Так, например, монах, похожий на других людей своей сословной группы, на монахов, становится очень оригинален, как только мы его сравним с членом другой, довольно однородной в самой себе сословной группы, положим, с солдатом; так малоросс, сохранивший все главные психические и бытовые черты своей провинциальной или этнологической группы, не особенно оригинальный у себя дома, чрезвычайно оригинален, если его сравнить с великороссом-крестьянином, представителем другой местной группы и т. д.
Тип, смешанный из двух равно крепких, имевших время устояться типов, выходит нередко в своем роде прекрасный. Таковы, например, выходившие прежде у нас хорошие монахи из старых солдат. Таковы бывали у нас же дворяне, генералы из мужиков, поповичей или простых казаков: старый Скобелев, Котляревский, граф Евдокимов; или даже генералиссимусы из московских пирожников, подобно Меншикову. Таков был Наполеон I из семьи бедных, закоснелых корсиканских дворян. Чем бледнее будут цвета составных частей, тем ничтожнее и серее будет и сложный из этих цветов психический рисунок; чем отделънее будут социальные слои и группы, чем их обособленные цвета гуще или ярче, чем их психический строй тверже (т. е. обособленнее), чем неподатливее на чужое влияние, -- тем и выше, и больше будет случайный, вырвавшийся из этих групп и прорвавший эти слои, сложный психический или вообще исторический продукт. (Например, Лютер из католичества.) Это и бывает, заметим, в первые годы скорого смешения; например, так было во Франции от 80-х годов XVIII столетия до 40-х годов нашего века. Влияния старых групп и слоев еще не погибли, требования новых идей и стремлений заявили себя с необычайно бурной силой. Смешение насильственное произошло и дало сначала трагически -- героев террора, потом Наполеона и его генералов; Ж. де Местра, Шатобриана, Беранже и т. д... Смешение продолжалось; цвета обособляющие стерлись еще более; все примирились, притерлись и выцвели. Как же быть, чтобы посредством или сохранившихся, или образовавшихся рилевских групп достичь того, чего бы желали Герцен и Милль, -- силы и своеобразия характеров?
Нужно, чтобы дальнейшая жизнь привела общество к меньшей подвижности, нужно, чтобы смешение или ассимиляция сама собой постепенно приутихла. Другого исхода нет не только для Запада, но и для России и для всего человечества. [Обратимся теперь к писателям другого рода.] Посмотрим, что говорит Гизо. Лучшим источником могут нам служить его лекции "О цивилизации в Европе и во Франции". В них с наибольшей ясностью и силой выразился его дух. Во-первых, как он определяет цивилизацию? "Цивилизация, -- говорит он, -- состоит из двух моментов; из: 1) развития лица, индивидуума, личности в человеке в 2) развития общества. Идея, которая, как мы доказали на основании естественных наук, несовместима со вторичным старческим смешением и упрощением, с бесцветностью лица и с простотою общества. Высшее развитие по-нашему (т. е. по фактам естествоведения) состоит из наибольшей сложности с наибольшим единством. (Замечательно, что с этим определением ней развития в природе вещественной соответствует и основная мысль эстетики: единство в разнообразии, так называемая гармония, в сущности не только не источающая антитез и борьбы, и страданий, но даже требующая их.) Поэтому высшая степень цивилизации, если только мысль Гизо совпадает с нашей, должна бы состоять из подчинения весьма разнообразных, сложных, более или менее сильных неделимых -- весьма мудрому, глубокому (т. е. сложно задуманному или инстинктивно уловленному и все-таки сложно чувствуемому) общественному строю. Из разных определений и картин, которые он предлагает в первой части своего труда "О цивилизации", мы видим, что он очень далек от боклевской наивности. Он находил, например, что общество нынче развито и сильно, но жаловался, что лицо современное несколько слабо [, непредприимчиво, ничтожно]. (Наши нигилисты''1 Разрушители?)
Гизо верил ошибочно в прочность буржуазного порядка дел, которого он был волею и неволею представитель, и потому думал, что общество современное, его влияние и власть, прочно и сильно. 48-й год доказал ему его ошибку насчет общества, и вместе с тем подтвердил, что лицо стало ничтожнее. Кто же станет сравнивать революционеров 48-го года с революционерами 89 и 93-го годов XVIII века? Аристократизм реставрации со знатью прошлого в Европе! Теперешнее положение дел во Франции подтверждает то же еще сильнее, т. е. что прогресс Франции не есть развитие, не есть пышность в единстве, а есть простота однообразия в разложении. Ничтожные лица, полинялые люди, поверхностные, не сложные, имеющие в себе мало ресурсов, стремятся растерзать общество бессильное, уже весьма упрощенное против прежнего своим уставом, своей организацией.
Есть еще другая идея в книге Гизо, очень важная и нам крайне пригодная Он первый заметил, что Франция имеет в среде других государств и народностей Запада ту особенность, что у нее яснее и определеннее вырабатывались одно за другим те начала или те элементы, которые более запутанно и смутно проявлялись у Германии, Англии и т. д. Поочередно во Франции и с величайшей силой и ясностью царствуют церковь, дворянство, кopoль и, наконец, буржуазия. У других народов все это действует смутнее и смешаннее, и потому действительно правы те, которые думают, что, зная хорошо историю Франции, можно уже иметь понятие об истории всего Запада, а зная хорошо историю одной Германии или одной Испании, -- Европы знать не будешь, и даже и эти частные истории поймешь смутнее, чем понял бы их тогда, когда стал бы читать их после знакомства с ясной и резкой историей Франции. Последствия оправдали Гизо, теперь хочет царствовать работник, и кто же верит в прочность нынешней якобинской республики; она должна выйти гнилее 2-й империи, и за ней последовать должно или ужасное разорение, или торжество чрезмерной простоты уставов и быта, гниение или окостенение; насильственная смерть или постепенное обращение во вторичную простоту скелета, обрубленного бревна, высушенного в книге растения и т. п.
Мы сказали, что во Франции царствовали поочередно: церковь, дворянство, король, среднее сословие, и теперь хочет царствовать работник. Над чем же он стал бы царствовать в коммунистической республике, если бы этот идеал осуществился хотя бы и ненадолго? Конечно, над самим же собой, все более или менее работники. Нет церкви; нет дворянства; нет государя; нет даже большого капитала Все над всеми, или, как уже не раз говорили: воля всех над каждым. Чего же проще, если бы это могло устоять?
Гизо, мы сказали, не желал такого рода упрощения, он был не демократ в политике и не реалист в философии; он был аристократ в политике и христианин в чувствах. Сверх того, Гизо одарен высоким классическим (т. е. латино-греческим) образованием. Буржуазию и капитал он поддерживал только по необходимости, потому что у него не было другого лучшего охранительного начала под рукою во Франции; он
завидовал Англии, у которой еще есть лорды. Итак, хотя он ничего не писал прямо о смешении, ничего не говорил об этом ясного, однако и eго сочинения, и сама политическая роль его подтверждают наше мнение, что Франция смешивается и принижается, а за нею и вся Европа.
Гизо в своем сочинении "История цивилизации в Европе и во Франции" приближается несомненно, скорее, к таким мыслителям, как Дж. Ст. Милль, В. фон Гумбольдт и Риль, чем к умеренным либералам и т. п. Он не говорит прямо, как двое первых писателей, что цель человечества есть наибольшее разнообразие личных характеров и общественных положений; и не сокрушается, подобно Рилю, об уничтожении разнородности общественных, провинциальных и сословных групп; но он гораздо больше говорит о развитии, чем о благоденствии и равенстве. Не давая себе труда разъяснить специально, что именно значит слово развитие и чем оно в истории обусловливается, Гизо (уже в конце 20-х годов) понимал, однако, это слово правильно и, вероятно, думал, что и слушатели его лекций, и читатели его книги, из этих лекций составленной, тоже его понимают. Что сложность и разнообразие, примиренные в чем-то высшем, есть сущность и высший пункт развития (а следовательно, и цивилизации), это видно, между прочим, и из того, что, сравнивая античную греко-римскую культуру с европейской, Гизо говорит, что первая (греко-римская) была проще, однороднее, а последняя несравненно сложнее; и, конечно, отдавая должную дань уважения классическому миру, он все-таки считает европейскую цивилизацию высшей. Значит, он слово "развитие" понимает как следует, в смысле усложнения начал и форм, а не в смысле стремления к благоденствию и простоте.
При этом сравнении классической культуры с европейской Гизо, по-моему, употребил одно только слово не совсем удачно; он говорит, что в греко-римской культуре было больше единства, чем в европейской; лучше бы было сказать -- больше однородности или меньше разнородности. Ибо единство было (и есть до сих пор еще) и в романо-германской культуре; сначала было всеобщее, высшее и сознательное единство в папстве, единство как бы внешнее с первого взгляда, но которое, однако, обусловливалось внутренним, душевным согласием всеобщей веры от Исландии и Швеции до Гибралтара и Сицилии, а потом, когда власть и влияние Церкви стали слабеть, осталось большею частью бессознательное единство или сходство исторических судеб, культурного стиля и приблизительное равновесие государственного возраста отдельных государств Однородности было в романо-германском мире меньше, чем в греко-римском, содержание было богаче, и потому нужно было более сильное религиозное чувово и более могучая религиозная власть, чтобы это богатство удержать в некотором порядке. Заметим, впрочем, о Гизо две вещи
Во-первых, Гизо читал свои лекции в 20-х годах и печатал свою книгу, вероятно, в 30-х. В то время Европа только что начала отдыхать от страшной революции и от войн империи; в конституцию все еще верили совсем не так, как верят, например, в нее многие у нас теперь в России; верили тогда на Западе в нее совсем в другом смысле и желали ее совсем с другою целью. У нас теперь трудно допустить, чтобы опытный и умный человек мог верить в ограничение власти Государя советом выбранных адвокатов, капиталистов и профессоров, как в нечто в самом деле прочное и само в себе цель имеющее, русские либералы, которые поспособнее, я думаю, не так уж наивны в этом отношении, как мог быть наивен даже и гениальный Гизо в 30-х годах. Но во времена последовавшей за венским конгрессом монархической, религиозной и аристократической реакции конституция являлась идеалом умнейших людей. Эгалитарно-либеральный процесс не обнаруживал еще всех горьких плодов своих; и Гизо не мог предугадать, что демократическая конституция есть одно из самых сильных средств к тому именно дальнейшему смешению, которого он, как тогдашний консерватор и как поклонник сложного и солидного развития, желать, конечно, не мог.
Другое мое замечание касается тою, как Гизо понимает развитие лица. В ею взглядах на это есть большая разница со взглядами Дж. Ст. Милля9. .. Мнения Гизо, благоприятные сложному развитию лица, важны, между прочим, и потому, что он был не только публицистом или ученым, но и деятельным государственным человеком; он сумел удержаться первым министром в течение долгого времени в столь подвижной среде, как парижская среда его времени. Дж. Ст. Милль и Гизо с той точки зрения государственно-культурной статики, о которой я говорю, взаимно дополняют друг друга; первый яснее и разностороннее относится к столь существенно важному вопросу о разнородности и оригинальности людей; второй решительнее обращает внимание наше на начало христианского или, вообще скажем, религиозного единства, необходимого для сохранения тех культурно-государственных типов, которые из этого единства произошли прямо или утвердились антагонистически, но все-таки и антагонизмом способствуя общей прочности.
Если эти два писателя (или вернее сказать -- те две книги, о которых я говорю) дополняют друг друга, то Риль подкрепляет их мнения с другой стороны. Милль заботится о силе и разнообразии характеров и положений; Гизо специальнее мнят христианским единством, долженствующим удерживать всю эту общественную и личную пестроту в определенных пределах; а Риль доказывает, что для разнородности характеров и для крепкой выработки их нужно обособление, нужно разделение общества на группы и слои; и чем резче отделены эти группы и слои друг от друга природой ли (горами, степью, лесом, морем и т. д.) или узаконениями, обычаями и строем жизни своей, тем нравственные и далее умственные плоды подобного общественного строя будут богаче, и будут они богаче не вопреки неравномерному разлитию знаний, а именно отгодаря этой неравномерности; благодаря разнородности взглядов, привычек, вкусов и нужд.
Опять то, что я говорил прежде: знание и незнание -- равносильные условия для развития обществ, лиц, государств, искусств и даже самой науки; ибо и ученые должны же иметь разнообразный материал для науки.
IV
Кто-то из прежних писателей наших (если не ошибаюсь, К.С. Аксаков) заметил, что европейская история делает крутой поворот в своем течении ко второй половине каждого столетия; быть может, это бывало и бывает везде, но в европейской истории это не только нам субъективно заметнее, потому что известнее, но и в самом деле an und fur sich объективно резче, ибо романо-германская цивилизация самая сложная, самая резкая, самая самосознательная, самая выразительная изо всех прежде бывших. В самом деле, вспомним, что случилось в самое среднее десятилетие нашего века, т. е. от 48 до 60-го года, или, если хотите, от 51 до 61-го. (Это небольшое колебание цифр, конечно, не важно.) Первые социалистические бунты на Западе; строжайшая охранительная реакция Императора Николая в России и усмирение его оружием племенного восстания в Австро-Венгрии[4]. Начало 2-й империи во Франции (51-го года); наша Восточная война (53--56). Воцарение Императора Александра II в России и короля Фридриха Вильгельма в Пруссии (оба эти монарха, каждый по-своему, позднее произвели в России и Германии вторичное смешение групп и слоев социальных и политических). Объединение Италии (59--60); через это ослабление Франции и Австрии; через это новое усиление либерализма в обеих странах. Приготовления к шле-звиг-гольштейнской племенной (т. е. смесительной) войне в Германии и к либерально-эгалитарным реформам в России. В 61-м году начало того и другого. В то же время начало междоусобной войны в Америке, кончившейся политическим смешением южан с северянами, и социальное уравнение черных с белыми. В этот же промежуток времени, в 59 и 60-х годах, дальний азиатский Восток, Индия и Китай, как бы пробудясь от тысячелетнего отдыха своего, заявили вновь права свои на участие во всемирной истории; Индия впервые восстала; Китай вступил впервые в нешуточную борьбу с двумя передовыми нациями Запада: с Францией и Англией. Индия была усмирена; Китай был побежден. Но кончено -- и тот и другая уже вовлечены в шумный и страшный поток всемирного смешения, и мы, русские, с нашими серо-европейскими, дрябло-буржуазными, подражательными идеалами, с нашим пьянством и бесхарактерностью, с нашим безверием и умственной робостью сделать какой-нибудь шаг беспримерный на современном Западе, стоим теперь между этими двумя пробужденными азиатскими мирами, между свирепо-государственным исполином Китая и глубоко мистическим чудищем Индии, с одной стороны, а с другой -- около все разрастающейся гидры коммунистического мятежа на Западе, несомненно уже теперь "гниющем", но тем более заразительном и способном сокрушить еще многое предсмертными своими содроганиями...
Спасемся ли мы государственно и культурно? Заразимся ли мы столь несокрушимой в духе своем китайской государственностью и могучим, мистическим настроением Индии? Соединим ли мы эту китайскую государственность с индийской религиозностью и, подчиняя им европейский социализм, сумеем ли мы постепенно образовать новые общественные прочные группы и расслоить общество на новые горизонтальные слои -или нет? Вот в чем дело! Если же нет, то мы поставлены в такое центральное положение именно только для того, чтобы, окончательно смешавши всех и вся, написать последнее "мани-фе-келъ-фарес!" на здании всемирного государства... Окончить историю, -- погубив человечество; разлитием всемирного равенства и распространением всемирной свободы сделать жизнь человеческую на земном шаре уже совсем невозможной. Ибо ни новых диких племен, ни старых уснувших культурных миров тогда уже на земле не будет.
Группы и слои необходимы, но они никогда и не уничтожались дотла, а только перерождались, переходя из одной достаточно прочной формы, через посредство форм непрочных и более подвижных, более смешанных, опять в новые, в другие более прочные формы[5].
Реальные силы обществ все до одной неизбежны, неотвратимы, реально-бессмертны, так сказать. Но они в исторической борьбе своей то доводят друг друга попеременно до minimum'a власти и влияния, то допускают до высшего преобладания и до наибольших захватов, смотря по времени и месту. Какие бы революции ни происходили в обществах, какие бы реформы ни делали правительства -- все остается, но является только в иных сочетаниях сил и перевеса, больше ничего.
Разница в том, что иные сочетания благоприятны для государственной прочности; другие для культурной производительности, третьи для того и другого вместе; иные же ни для того, ни для другого неблагоприятны. Так, форма глубже расслоенная и разгруппированная и в то же время достаточно сосредоточенная в чем-нибудь общем и высшем, -- есть самая прочная и духовно производительная; а форма смешанная, уравненная и не сосредоточенная -- самая непрочная и духовно бесплодная[6]. Я сказал -- все остается, но иначе сочетается. Я приводил примеры и сказал, между прочим, что даже и рабство никогда не уничтожалось вполне и не только не уничтожится, но, вероятно, вскоре возвратится к новым и, вероятно, более прочным формам своим.
Говоря это, я, конечно, преднамеренно расширил понятие этого слова "рабство" Иногда очень полезно расширять и сужать таким образом терминологию, ибо и она от привычного и частого употребления перестает действовать, как должно, на ум наш. При таких мысленных растяжениях открываются нередко для ума вовсе неожиданные перспективы. Рабство есть и теперь при капиталистическом устройстве обществ, т. е. есть порабощение голодающего труда многовластному капиталу. Это говорили очень многие и прежде меня, это выражение не ново. Говорили также не раз, что феодализм капитала заменил собою феодализм дворянства. Но насколько мне кажется, что первое выражение удачно, т. е. что есть и теперь рабство, настолько приложение слова феодализм к современному отношению капитала и труда не совсем удачно,
Рабство есть, т. е. есть сильная невольная зависимость рабочих людей от представителей подвижного капитала; велика власть денег у богатых; и это так; но если сравнить прежнее положение дел хоть у нас в России с нынешним, то мы увидим то же, что и везде, где произошло сословное смешение, -- есть власть у богатых; бедные зависят от них. Но и власть денег не прочна, не узаконена крепко привилегией, слишком подвижна; и зависимость труда тоже непрочна, слишком подвижна, не прикреплена ни. законом, ни даже свободным правом какого-нибудь очень долгого, вечного контракта. Вопрос -- позволяет ли хоть бы наш русский закон наняться в какую-нибудь 10--15-летнюю кабалу? Не знаю. Я не юрист. Но кажется -- не позволяет. Пять лет - вот, если не ошибаюсь, законный срок?? Но я знаю, и всякий знает, что либеральный, современный закон не дает свободы человеку бедному, очень молодому, например, или бесхарактерному, составляя договор с богатым хозяином дать последнему право телесного над собой наказания. Суд не только не признает такого договора, но, пожалуй, обвинительная власть начнет за это преследовать хозяина.
Взгляните также непредубежденным взглядом на жизнь какой-нибудь нынешней помещичьей усадьбы; лучше всего на жизнь усадьбы, еще сохранившей прежнего помещика-дворянина. Большой дом, двор, сад, быть может, и церковь даже; ряд изб на деревне. Дворовые люди; слуги в доме; крестьяне обрабатывают господское поле. Все-таки не помещик служит им, а они ему. Все прежние начала налицо; все реальные силы остались, но соотношения их изменились Род сочетания этих сил не так прочен, как был прежде. Все стало подвижнее, ровнее и свободнее... И вот все стало разрушаться -- и там и здесь; и у помещика в области личной крупной недвижимости, удержанной на месте уже не собственной силой, а только благодаря существованию сверх земли подвижного капитала или у самого дворянина, или в банке (опять-таки в непрочной ассоциации подвижного капитала), и в области труда, у крестьян. Разница, впрочем, та, что у помещика все лично, все индивидуально, все свободно, и потому уже все решительно непрочно; а у крестьян, у представителей труда -- все движимое, деньги, одежда, скот -- тоже непрочно, а только земля, в которой он не властен, не волен, к которой он коммунистическим общинным рабством прикреплен, -- неподвижна и спасает несколько и его самого, и еще более государственно-культурный строй самой России. Люди, желающие из личных (капиталисты) и агрономических соображений уничтожить поземельную общину, при всей своей возможно искренней благонамеренности, могут стать, если их послушают, более вредными, чем самые отъявленные бунтовщики; ибо (да простят мне эту правду члены Общества сельских хозяев в Москве с почтенным председателем их Иос. Ник. Шатиловым во главе) -- ибо бунтовщики -- недуг острый и возбуждающий спасительную реакцию; а разрушители общины поземельной, наивно воображая, что все дело в обогащении лиц, разрушают последние опоры, последние остатки прежней группировки, прежнего расслоения и прежнего закрепощения, прежней малоподвижности, т. е. уничтожают одно из главных условий и государственного единства нашего, и нашего национально-культурного обособления, и некоторого внутреннего разнородного развития; т. е. одним ударом лишают нас и своеобразия, и разнообразия, и единства. Да, и единства, ибо демократическая конституция (высшая степень капитализма и какой-то вялой и бессильной подвижности) есть ведь ослабление центральной власти, а демократическая конституция теснейшим образом связана с эгалитарным индивидуализмом, доведенным до конца. Она подкрадется неожиданно. Сделайте у нас конституцию -- капиталисты сейчас разрушат поземельную общину; разрушьте общину -- быстрое расстройство доведет нас до окончательной либеральной глупости -- до палаты представителей, т. е. до господства банкиров, адвокатов и землевладельцев не как дворян (это бы еще ничего), а опять-таки, как представителей такой недвижимости, которую очень легко обратить в движимость когда угодно, ни у кого не спросись и нигде не встречая препятствий. Спасение не в том, чтобы усиливать движение, а в том, чтобы как-нибудь приостановить его; если бы можно было найти закон или средство прикрепить дворянские имения, то это было бы хорошо; не развинчивать корпорации надо, а обратить внимание на то, что везде прежние более или менее принудительные (неподвижные) корпорации обратились в слишком свободные (подвижные) ассоциации и что это перерождение гибельно. Надо позаботиться не о том, чтобы крестьян освободить от прикрепления их к мелким участкам их коммуны; а дворян (если мы хотим спасти это сословие для культуры) самих насильно как-нибудь прикрепить к их крупной личной собственности.
V
Здесь от вопроса о рабстве и прикреплении лиц к собственности полезно нам будет перейти к разбору взглядов одного западного писателя, о котором я еще не упоминал, -- именно Герб. Спенсера; а потом, в заключение, упомянуть о противоположных мнениях двух современных русских людей, г. Дм Голохвастова и г. Энгельгардта.
Герб Спенсер был мне вовсе неизвестен, когда я писал в 70-м году свою статью "Византизм и славянство".
Не считая себя обязанным читать все, что пишется нового на свете, находя это не только бесполезным, но и крайне вредным, я даже имею варварскую смелость надеяться, что со временем человечество дойдет рационально и научно до того, до чего, говорят, халиф Омар дошел эмпирически и мистически, т. е. до сожигания большинства бесцветных и неоригинальных книг. Я ласкаю себя надеждой, что будут учреждены новые общества для очищения умственного воздуха, философско-эстетическая цензура, которая будет охотнее пропускать самую ужасную книгу (ограничивая лишь строго ее распространение), чем бесцветную и бесхарактерную. Поэтому, и еще более потому, что судя из попадавшихся мне там и сям в газетах и журналах наших отрывков о Г. Спенсере, -- я считал его обыкновенным либералом.
Недавно один из лучших моих друзей, человек весьма ученый и умный, указал мне именно на него как на более всех других писателей Запада ко мне подходящего во взглядах на сущность того, что иные зовут "прогресс", а другие -- "развитие".
-- Но (прибавил этот ученый друг), несмотря на то, что Спенсер исходит вместе с вами из одной и той же точки и понимает настоящий прогресс именно в смысле разнообразного развития, у него этот эволюционный процесс является чем-то вечным на земле бесконечным... Он изображает, как развивается и растет общество, он называет дифференцированием то, что вы в статье вашей "Византизм и славянство" зовете социальной морфологией и обособлением. Но он не указывает на то, как умирают эти общества, а вы это делаете, изображая предсмертный процесс смешения сложного во имя какой-нибудь новой простоты идеала. Он дал мне книгу Спенсера "Научные, политические и философские опыты", и я нашел действительно то, о чем говорил мне мой приятель, в статьях "Прогресс, его законы и причина" и "Социальный организм". Сверх того, я приобрел недавно и новую брошюру того же Спенсера "Грядущее рабство". Из всех этих трех статей, специально касающихся до предмета моих размышлений, я убедился, что и рекомендовавший их мне человек был прав, утверждая, что мы со Спенсером исходим из одинаковой мысли, и я был прав, подозревая заранее, что ; Спенсер все-таки не что иное, как западный либерал. И то и другое правда. В 1-й статье своей ("Прогресс" и т. д.) , Спенсер говорит вот что: Итак, скажу кратко, из всех приведенных статей Спенсера явствует, что он думает только о многосложности смешанной, а не о сложности, разделенной на слои и группы. Его верная и прекрасная мысль о социальном дифференцировании теряется потом в чем-то неясном и слитом в виде общечеловеческого или общеевропейского потока. Он все-таки остается индивидуалистом, т. е. более или менее эгалитарным либералом. Он подобно В. фон Гумбольдту и Дж. Ст. Миллю ищет разнородности только в лицах и не додумывается до того, что разнообразие лиц или усиление особой личности в людях обусловливается именно отдельностью социальных групп и слоев с умеренной лишь подвижностью по краям Нужно, конечно, некоторое общение, некоторая возможность перехода из группы в группу и из слоя в слой, неизбежно взаимодействие (то дружественность, то враждебность, то солидарность, то антагонизм) между этими группами и слоями; но смешение и взаимное проникновение содержимого этих групп и слоев есть не что иное, как близость разложения. На это есть прежде всего и психические причины; люди самые твердые по природе связываются мелкой сетью опутавшего их общества; они могут, быть может, делать меньше зла, но зато и добро высшего порядка им уже не дают более делать обстоятельства[7]. Когда же есть группы, есть опоры; есть устойчивость психического типа, есть выработка воли и т.д., есть определенные идеалы. Кто прост, кто не требователен, не гениален, кто не смел, не даровит, кто не носит в личной натуре своей особых залогов для бесстрашной борьбы, тот остается в своей среде, в пределах своей группы, в недрах своего слоя и, не пытаясь выйти из них ни вверх, ни вниз, сохраняет и на всей внешней особе своей, и во внутреннем строе души особенности более общие, особенности группы: национальной, провинциальной, религиозной, сословной и т. д.; если соединить черты нескольких из этих групп, например, один человек: мусульманин, суннит, подданный султана, босняк (славянин), сараевский бей; или другой человек: мусульманин, русский подданный, татарин, казанец, торговец материями, -- это будет уже большая разница. Это для натур обыкновенных. А для натур особенных -- Ломоносов: 1) славянин, 2) православный, 3) русский, 4) великоросс, 5) архангельский мужик и рыбак, 6) ученик Московского духовного училища, 7) германский студент, 8) член Петербургской Академии и т. д.; все вместе произвело, при известных данных натуры, великого человека, который в силах был прорвать вширь и вверх пределы своей крепкой крестьянской группы и своего слоя, стесненного давлением сверху. Положим, что прорывают иногда таким же образом свои группы и слои и Пугачевы. Но при глубоком расслоении и при резкой группировке их действия оканчиваются скоро неудачей, и целое после этого крепнет. А когда Мирабо (дворянин), Колло д'Эрбуа (актер), гениальный расстрига Талейран прорывают уже ослабевшие перегородки, то бывает иной результат. А при большем смешении умственных даров и вообще натуры нужно гораздо менее для окончательного разрушения; нужна только в зачинщиках отчаянная смелость наших Желябовых или немцев Рейнедорфов.
VI
От рилевского взгляда на пользу оригинальных и друг от друга по возможности удаленных общественных групп легко перейти к учению о реальных силах общества. Это до крайности простое в своих основаниях, но тем не менее поразительное учение должно бы одно само по себе нанести неисцелимый удар всем надеждам не только на полное однообразие и безвластие a la Прудон, но и на что бы то ни было приблизительное. Реальные силы -- это очень просто. Во всех государствах с самого начала исторической жизни и до сих пор оказались неизбежными некоторые социальные элементы, которые разнородными взаимодействиями своими, борьбой и соглашением, властью и подчинением определяют характер истории того или другого народа. Элементы эти или вечные и вездесущие реальные силы, следующие: религия или Церковь с ее представителями; государь с войском и чиновниками, различные общины (города, села и т. п.); землевладение; подвижной капитал; труд и масса его представителей; наука с ее деятелями и учреждениями; искусство с его представителями. Вот они эти главные реальные силы обществ; это действительно очень просто, и всякий как будто это знает; но именно как будто. Тот только истинно и не бесполезно знает, у которого хоть главные черты знаемого постоянно и почти бессознательно готовы в уме при встрече с новыми частными явлениями и вопросами.