Собственности никакой. Все фабрики, все общественные заведения от казны. Личному вкусу, личному характеру не оставалось бы ничего. Единственный личный каприз, о котором упоминает Кабе и которому он покровительствует, эго скрещивание лиц с разными темпераментами и физиономиями. "Брюнет ищет блондинку; горец предпочитает дочь равнин" и т. д. Но и это ведь ведет к скорой выработке некоего общего среднего типа, который должен стереть все резкости, выработавшиеся случайно в данной стране до подобной коммунистической реформы, т. е. тоже к однообразию. Сверх предваряющих мер однообразного воспитания, однообразной обстановки, однообразной жизни государство в Икарии берет и строгие карающие меры против всякого антикоммунистического мнения. К однообразию, внушенному воспитанием и поддерживаемому всем строем быта, оно прибавляет еще упрощающее средство всеобщего страха.
Точно то же мы встречаем и в "Манифесте равных" известного Бабефа. Вот теперь выписки из Прудона.
Обыкновенно говорят, что Прудон умел только разрушать, не создавая ничего нового, не предлагая ничего положительною Это правда, что у него нет ни полной, готовой, законченной до подробностей картины идеального устройства общества, нет ничего подобного социальным картинам Платона, Кабе или Фурье; нет и тех мелко практических, паллиативных советов, которые в таком множестве встречаются у других, особенно нерадикальных писателей; но из всех сочинений его, несмотря на все кажущиеся противоречия его, вытекает ясно одна идея, одна цель: "Высшая степень равенства, в высшей степени свободного". Особенно ясно это видно в его книге: "Исповедь революционера ". Книга эта начинается так:
"Пусть все монархи Европы составят союз против народов". "Пусть викарий Христа (папа) предает свободу анафеме". "Пусть республиканцы гибнут под развалинами своих городов!" "Республика остается неизменным идеалом обществ, и оскорбленная свобода воссияет снова как солнце после затмения".
Далее он отвергает правило, принятое многими радикалами на Западе: социальная революция есть цель, политическая революция есть средство, и говорит напротив того: политическая революция (т. е. окончательная идеальная выработка формы самоуправления народного) есть цель; а средство есть реформа социальная, т. е. надо действовать прежде всего, приготовляя массы народа правильным воспитанием, и тогда формы политического идеала создадутся сами собою, общим гением народа. Идеал этот -- анархия. Но не то, что мы переводим безначалие, т. е. беспорядок, бунт, грабеж и т. п., а, так сказать, постоянное правильное безвластие. Поэтому Прудон и судит очень строго социалистов и коммунистов. Луи Блана, Кабе, Овена и других им подобных за то, что они хотят действовать средствами правительственными, властью на неприготовленные массы и в самом идеале своем не умеют обходиться без власти, "sans un pouvoir fort", без абсолютизма. Мой идеал, говорит он:
-- Нет более партий.
-- Нет более властей (никаких, ни даже республиканских).
-- Абсолютная свобода человека и гражданина. Этого Прудон думает достигнуть однообразием, упрощением еще большим, пожалуй, чем Бабеф и Кабе; ибо у тех еще предполагаются люди, хотя бы временно облеченные властью и отделяющиеся этим от избравших их безвластных граждан; и подразумевается возможность недовольств или своеобразия мнений, за которое будут изгонять или наказывать. У Прудона и этого нет. Все будут прочным воспитанием приучены жить мирно и, так сказать,
научно правильно без помощи и страха властей. Потом, описавши с большой ясностью и огромным талантом, как и почему не удалась социал-революция 48-го года, в которой он и сам был столь видным деятелем, Прудон кончает свою книгу апофеозой среднего сословия (de la classe moyenne). Так названо это заключение.
"Вот уже около двух лет все старые партии правой и левой стороны более и более роняют себя, унижаются (ne cessent de se deconsiderer). Правительство больше и больше разлагается. Революция (т. е. прогресс) более и более разливается, все сильнее, по мере усиления преследований. Старое общество, в своей тройной формуле: религии, государства и капитала, сгорает и пожирается с поразительной быстротой. И всего страннее в этом всеобщем разложении то, что оно свершается, так сказать, под неким внутренним, незримым давлением, вне всяких людских советов, несмотря на энергическое сопротивление партий, вопреки протесту даже и тех, которые до последнего времени гордились именем революционера!" "Ибо, говорит он ниже, революция (т. е. прогресс) XIX века не родилась из недр той или другой политической секты; она не есть развитие какого-нибудь одного отвлеченного принципа, не есть торжество интересов какой-нибудь корпорации или какого-нибудь класса. Революция -- это есть неизбежный (фаталистический) синтез всех предыдущих движений в религии, философии, политике, социальной экономии и т. д. и т. д. Она существует сама собою, подобно тем элементам, из которых она выработалась (qu'elle combine); она, по правде сказать, приходит ни сверху (т. е. ни от разных правительств), ни снизу (т. е. и ни от народа); она есть результат истощения принципов, противоположных идей, столкновения интересов и противоречий политики, антагонизма предрассудков; одним словом, всего того, что наиболее заслуживает название нравственного и умственного хаоса!" Сами крайние революционеры, замечает не раз Прудон, испуганы будущим и готовы отречься от революции; но "отринутая всеми и сирота от рождения -- революция может приложить к себе слова Псалмопевца: "Мой отец и моя мать меня покинули; но Предвечный принял меня под покров Свой!"
Какая же цель этого странного движения? Высшая степень упрощения и больше ничего!
Для того чтобы достичь этого неслыханного равенства в быте, в образе жизни, в умственном развитии даже (см Contradictions economiques), Прудон советует покинуть все эклектические теории умеренных людей, все полумеры, идти смело на пути всеразрушения, чтобы скорей достигнуть идеала всеобщего благоденствия и... однообразия.
"Итак (говорит он в конце той же книги), мы должны покинуть теоретическое juste-milieu, чтобы спасти juste-milieu реальное (materiel), этот постоянный предмет наших усилий ".
"Дабы завоевать и утвердить эту золотую середину, этот залог нашего политического и религиозного равнодушия, нам надо теперь восстать с твердой решимостью против этой нерадивости ума и совести, которой, под именем эклектизма[2], juste-milieu, умеренного либерализма, умеренного революционерства (tiers parti), до сих пор мы отдавали преимущество перед крайностями. Склони главу твою, дерзкий галл! Будь теперь крайним, чтобы стать средним! Помни, что без точности в принципах, без непреклонной логики, без абсолютизма учений нет для нации ни умеренности, ни терпимости, ни равенства, ни обеспеченности (securite).
Социализм, как все великие идеи, которые, охватывая всецелость общественною строя, могут быть рассматриваемы с разных точек зрения, -- социализм не eсть только уничтожение нищеты, упразднение капитала и заработной платы, правительственная децентрализация, организация всеобщего голосования и т. д. и т. д.,... он есть во всей точности термина организация (конституция) средних имуществ, всеразлитие среднего класса".
Книга кончается следующим возгласом: "Старые партии не могут согласиться решение ускользает от них; они бессильны. Завтра они будут предлагать свои услуги (социализму?)... Якобинизм обращается мало-помалу к социализму; вступает на путь истинный (se convertit); цезаризм колеблется (flechit); претенденты королевства заискивают у народа; церковь, как старая грешница на краю гроба, ищет примирения. Великий Пан умер! Боги удалились; цари уходят, привилегии гибнут; весь мир идет в работники. С одной стороны, стремление к комфорту (bien-etre) отучает толпу от грубого санкюлотизма, с другой - аристократия, в ужасе от малочисленности своей, спешит укрыться в рядах мелкой буржуазии. Франция, более и более обнаруживая свой истинный характер, увлекает за собою мир, и революция, торжествуя, является воплощенной в среднем классе". NB Заметим мимоходом, что это выписано из издания 49-го года. И что же? Разве последние события на улицах Парижа не доказали, что Прудон был прав, предчувствуя все большее и большее падение той буржуазии, которая своим исключительным воспитанием, богатством и властью не дает всем стать мелкими буржуа?
Хорошо по этому поводу, хотя и с отчаянием, при виде разгрома Франции, выразился при мне один французский дипломат:
-- Нет, -- сказал он, -- мы не возродимся более! Наше дворянство правило Францией со славой около 1000 лет; буржуазия наша низвергла его и сама устарела и износилась в полвека!
Стремление Прудона к полному однообразию жизни и характеров видно более или менее во всех его книгах. (См De la justice Се que c'est que la propriete. Contradictions economiques.)
В одном месте последнего сочинения он хвалит расположение простолюдинов нынешних к роскоши и комфорту; говорит, что увеличение их потребностей облагораживает их и ведет человечество ко всеобщему равенству во всеобщем умеренном благоденствии. В другом он ищет того же равенства для ума и таланта. "Все люди равны в первоначальной общине, -- говорит он, -- равны своей наготой и своим невежеством". "Общий прогресс должен вывести всех людей из этого первобытного и отрицательного равенства и довести до равенства положительного не только состояний и прав, но даже талантов и познаний" "Иерархия способностей должна отныне быть отвергнута, как организующий принцип: равенство должно быть единственным правилом нашим и оно же есть наш идеал. Равенство душ, отрицательное вначале, ибо оно изображает лишь пустоту, должно повториться в положительной форме при окончании (?) воспитания человеческого рода!" Еще выписки.
"Стремление к роскоши в наше время, при отсутствии религиозных принципов, движет обществом и раскрывает (revele) перед низшим классом чувство его собственного достоинства". "По мере развития своего ума работник будет все более и более революционером; он будет более и более стремиться изменить все основы нынешнего общественного быта"
"Без умственного полного равенства работа всегда будет для одних привилегией, а для других -- наказанием".
Я полагаю, что этих цитат достаточно для объяснения, к чему стремится учение Прудона. Идеал очень ясен и положителен. И я думаю, что те люди, которые говорят, что он только отрицатель гениальный, говорят это не потому, что его идеал неясен, а потому, что он им кажется невозможнее всякого другого идеала. Хотя все в Европе уступают более или менее всеобщему стремлению к столь прославленной однообразной простоте, но здравый смысл и опыт шепчут многим, что без разнородности и антитез нет ни организации, ни движения, ни жизни вообще Заме!им еще мимоходом, что Прудон строгий охранитель семьи, но семьи не как таинства религиозного, а как некоего рабочего контракта, в котором жена почти раба мужа. Эта черта в нем очень оригинальна среди всеобщей снисходительности к женщинам.
Итак, о Прудоне мы кончили Мы видим, что ему не претит нимало идеал крайней буржуазности и рассудочной простоты.
После Прудона, желающего, подобно Базарову, чтобы все люди "стали друг на друга похожи, как березы в роще", -- я приведу мнение Герцена, его современника и бывшего даже чуть не единомышленником Прудона до тех пор, пока его не ужаснула та прозаическая перспектива сведения всех людей к типу европейского буржуа и честного труженика, которая так восхищала Прудона. Герцену как гениальному эстетику 40-х годов претил прежде всего самый образ этой средней европейской фигуры в цилиндре и сюртучной паре, мелкодостойной, настойчивой, трудолюбивой, самодовольной, по-своему, пожалуй, и стоической и во многих случаях, несомненно, честной, но и в груди не носящей другого идеала, кроме претворения всех и вся в нечто себе подобное и с виду даже неслыханно прозаическое еще со времен каменного периода. Герцен был настолько смел и благороден, что этой своей аристократической брезгливости не скрывал. И за это честь ему и слава. Он был специалист, так сказать, по части жизненной, реальной эстетики, эксперт по части изящества и выразительности самой жизни (так, например, ему в лорде Байроне нравилась сама жизнь его, его вечные скитания по одичалым тогда странам Южной Европы, по Испании, Италии, Греции и Турции; его молодечество, его тоска, его физическая сила в упражнениях, его капризная демагогия для демагогии, а не для настоящей политики; его оригинальная ненависть к своей отчизне, которой он, однако, был естественным продуктом с ног до головы...).
Герцен и Прудон шли сначала вместе, но пути их быстро и радикально разошлись. Герцен -- самая лучшая антитеза Прудона.
Прудону до эстетики жизни нет дела; для Герцена эта эстетика -- все! Как скоро Герцен увидал, что и сам рабочий французский, которого он сначала так жалел и на которого так надеялся (для возбуждения новых эстетических веяний в истории), ничего большего не желает, как стать поскорее по-прудоновски самому мелким буржуа, что в душе этого рабочего загадочного нет уж ровно ничего и что в представлениях ее ничего нет оригинального и действительно нового, так Герцен остыл и к рабочему, и отвернулся от него, как и от всей Европы, и стал верить больше после этого в Россию и ее оригинальное, не европейское и не буржуазное будущее. (Прав ли он в этом веровании -- не знаю.) Герцен хотел поэзии и силы в человеческих характерах. Того же хочет Дж. Ст. Милль; идеал Прудона, т. е. всеобщая буржуазная ассимиляция, его ужасает; но он предлагает невозможное лекарство: дерзкую оригинальность мыслителей, т. е. своеобразие и разнообразие мысли на социальной почве, среди общественной жизни, все более и более перестающей давать умам разнообразные и своеобразные впечатления.
Умственная оригинальность теперь в Европе возможна только на четырех путях: или 1) оригинальность и смелость отчаяния в будущности европейской или, по крайней мере, в будущности собственной страны, как, например, у Ренана (смотр. Н Н. Страхова "Борьба с Западом", т. I) или у Прево-Парадоля[3] ("La France democratique"); или 2) отчаяние в будущности всего человечества, как у последователей Шопенгауэра и Гартмана, заметим, что слова забытого всеми Шопенгауэра, который писал и даже печатал свои произведения еще во время Гегеля, возродились ныне в стране <пропущено слово в рукописи> философии, что в наше время достаточной буржуазной ассимиляции и ученик его Эд. ф. Гартман популяризировал это пессимистическое учение именно во времена повсеместного усиления в действительной жизни эвдемонического прогресса всесветной демократии; или 3) оригинальность европейской мысли должна искать себе какого-нибудь вдохновения за пределами романо-германского общества, в России, у мусульман, в Индии, в Китае, к чему попытки бывали уже не раз; или, наконец, 4) в области мистической (спиритизм, медиумизм и т. п.; переходы в Православие или в иную не западную веру и т. д.)
III
После Кабе, Прудона и Герцена обратимся к англичанину Дж. Стюарту Миллю, который всего ждет от своеобразия и разнообразия людских характеров, справедливо полагая, что при разнообразии и глубине характеров и произведения ума, и действия людей бывают глубоки и сильны. Его книга "О свободе" именно с этой прямой целью и написана; ее бы следовало назвать не "О свободе", а "О разнообразии".
Милль сделал это или из осторожности, полагая, что в таком более обыкновенном и простом названии будет более приманки современной рутине, или он и сам ошибся, считая необходимым условием разнообразного развития характеров полную политическую и полную бытовую свободу; устранения всех возможных препятствий со стороны государства и общества. Как англичанин со стороны государства он спокоен; но нападает на деспотизм общественного мнения, на стремление нынешнего общества "сделать всех людей одинаковыми".
"Общественное мнение в Англии -- это не что иное, как мнение среднего класса, говорит он. -- В Соединенных Штатах это мнение большинства всех людей белой кожи, во всяком случае большинство есть не что иное, как собирательная бездарность (une mediocrite collective)".
"Все великое, -- говорит он в другом месте, -- было в истории сделано отдельными лицами (великими людьми), а не толпою".
Эпиграфом своей книги он ставит ту же мысль о необходимости разнообразия, которую первый выразил Вильгельм фон Гумбольдт в давным-давно забытой и почти неизвестной книге: "Опыт определить границы влияния государства на лицо". "Цель человечества, -- говорит В. фон Гумбольдт, -- есть развитие в своей среде наибольшего разнообразия. Для этого необходимы: свобода и разнообразие положений".
Книга В. фон Гумбольдта писана еще в конце прошлого столетия, когда государственное начало было везде очень сильно (и в руках революционного Конвента еще сильнее, чем у монархов), и потому В. фон Гумбольдт боится, чтобы государство не задушило свободы лица развиваться своеобразно; а Дж. С. Милль гораздо больше боится общественного мнения и общей современной рутины, чем государственного деспотизма. В этом он, конечно, прав, но как мы ниже видим, продолжая, как и все либералы, верить в европейский прогресс и не понимая, что (для самой Европы, по крайней мере) прогресс есть не что иное, как неизлечимая, предсмертная болезнь вторичного смесительного упрощения; он изыскивает для излечения вовсе не подходящие средства.
Будем продолжать выписки из его книги.. Заботы моралистов и многих честных буржуа, заботящихся только о том, чтобы народ работал смирно и не пьянствовал, - эти заботы он зовет со злобой "une marotte humanitaire de peu de consequence".
Он приводит слова Токвиля о том, что "французы позднейших поколений гораздо больше похожи друг на друга, чем их отцы и деды", и жалуется, что нынешние англичане, по его мнению, еще однообразнее французов. И еще вот что говорит Милль об Европе:
"В прежнее время в Европе отдельные лица, сословия, нации были чрезвычайно различны друг от друга; они открыли себе множество разнообразных исторических путей, из коих каждый вел к чему-нибудь драгоценному; и хотя во все эпохи те, кои шли разными путями, не обнаруживали терпимости друг к другу, хотя все они сочли бы прекрасным сделать всех других насильно схожими с самими собою, однако взаимные усилия их помешать чужому развитию редко имели прочный успех, и каждый в свою очередь вынужден был, наконец, воспользоваться благом, выработанным другими. По-моему, Европа именно обязана этому богатству путей своим разнообразным развитием. Но она уже начинает в значительной степени утрачивать это свойство (преимущество). Она решительно стремится к китайскому идеалу -сделать всех одинаковыми".
И далее: "Условия, образующие различные классы общества и различных людей и создающие их характеры, с каждым днем все становятся однообразнее". "В старину люди различных званий, разных областей, разных ремесел и профессий жили, можно сказать, в различных мирах. Теперь они живут почти в одном и том же мире. Теперь, говоря сравнительно с прежним, они читают одно и то же, слышат одно и то же, видят одинаковые зрелища, ходят в одни и те же места; их страх и надежды обращены на одни и те же предметы; права их одинаковы; вольности и средства отстаивать их одни и те же. Как бы ни велики были еще различия в положениях, эти различия ничто перед тем, что было прежде. И "ассимиляция" эта все растет и растет! Все нынешние политические перевороты благоприятствуют ей, ибо они стремятся возвысить низшие классы и унизить высшие. Всякое распространение образованности благоприятствует ей, ибо эта образованность соединяет людей под одни и те же впечатления и делает вседоступ-ными общий запас знаний и общечеловеческих чувств. Все улучшения путей сообщения помогают этому, ибо приводят в соприкосновение жителей отдаленных стран. Всякое усиление торговли и промышленности помогает этой ассимиляции, разливая богатства и делая многие желаемые предметы общедоступными. Но что всего сильнее действует в этом отношении -- это установленное везде могущество общественного мнения (т. е., как выше было сказано, -- мнение собирательной бездарности). Прежде различные неровности и возвышенности социальной почвы позволяли особам, скрытым за ними, презирать это общее мнение; теперь все это понижается, и практическим деятелям и в голову не приходит даже противиться общей воле, когда она известна; так что для неконформистов нет никакой общественной поддержки. В обществе нет уже и теперь независимых властей, которые могли принять под свой покров мнения, противные мнению публики".
"Соединение всех этих причин образует такую массу влияния, враждебного человеческому своеобразию, что трудно вообразить себе, как оно спасется от них. Если права на своеобразие (индивидуальность) должны быть когда-либо предъявлены,
-- то время это делать теперь, ибо ассимиляция еще не полна. Когда же человечество сведется все к одному типу, -- все, что будет уклоняться от этого типа, будет ему казаться безнравственным и чудовищным. Род людской, отвыкнув от зрелища жизненного разнообразия, утратит тогда всякую способность понимать и ценить его ".
Какие же средства предлагает Милль к исправлению этого зла? "Одно остается, -- говорит он, -- чтобы самые замечательные мыслители Европы были бы как можно смелее, оригинальнее и разнообразнее". Возможно ли мыслителям быть оригинальными и разнородными там, где "почва " уже однородна и не нова? Он доказал на себе, что это невозможно, являясь крайне оригинальным, как отрицатель того, что ему в прогрессе не нравится, именно смесительные упрощения наций, сословий и людей, он сам становится очень дюжинным человеком, когда пробует быть положительным и рисует идеалы. В книге своей "Le gouvernement representatif" он является самым обыкновенным конституционалистом; предлагает какие-то ничтожные новые оттенки, в сущности опять-таки уравнивающего свойства (напр., чтобы и меньшинство могло влиять на дела так же, как и большинство, и т. п.); не выносит идеи самодержавия и клевещет точно так же, как и Бокль, на великий век Людовика XIV; не терпит и демократической грубости наций более молодых, как Америка или Греция, у которых представители еще не совсем задохнулись от среднеджентльменского общественного мнения и потому дерутся иногда в палате. Значит, самый обыкновенный, приличный "juste-milieu". В книге "О правах женщин" он является тоже очень обыкновенным человеком; хочет, чтобы женщина стала менее оригинальной, чем была до сих пор, чтобы стала меньше женщиной, чтобы более походила на мужчину. Хочет и картину семьи упростить и уравнять, только не сурово-буржуазно, как хочет этого Прудон, а с несколько нигилистическим, распущенным характером. К религии вообще он относится сухо и нередко враждебно забывая, что ни конституция, ни семья, ни даже коммунизм без религии не будут держаться; ибо английская и американская конституции выработались преимущественно от религиозных верований и борьбы, и семья, без иконы в углу, без пенатов у очага, без стихов Корана над входом -- есть не что иное, как ужасная проза и даже "каторга", по замечанию Герцена [(вот уж видно человек из народа, еще не упростившегося до гадости!)]; Милль словно и не знает того, что общины, которые держались твердо и держатся до сих пор духоборцы, скопцы, монастырские киновии, анабаптисты, квакеры, мормоны -- все держатся верой и обрядом, а не одним расчетом и практическим благонравием. Общества же вроде Нью Лапорка Овена разлетелись в прах.
В своей политической экономии Милль очень занимателен, но опять не столько там, где он является созидателем будущего, там он осторожный лишь подражатель французским социалистам; а больше там, где он, как простой и добросовестный наблюдатель, изображает реальное положение дел в разных странах; в тех главах, где он говорит о фермерстве разного рода, о положении крестьян и характере работников в разных странах Европы и т. п. К тому же и тут, как и у всех либералов и прогрессистов, на знамени стоит "благоденствие" и больше ничего. Есть, однако, и тут у него одно место, которое действительно очень оригинально и смело в книге, заботящейся об агрономии. Это то, где Милль уговаривает людей перестать слишком тесниться и слишком заселять и обрабатывать землю... "Когда последний дикий зверь исчезнет, -- говорит он, -- когда не останется ни одного дикого свободного и леса, -- пропадет вся глубина человеческого ума, ибо не подобает человеку быть постоянно в обществе ему подобных, и люди извлекли давно уже всю пользу, которую можно было извлечь из тесноты и частых сообщений". Но как же при мирном прогрессе без падения и разгрома слишком старых цивилизаций остановить бешенство бесплодных сообщений, которое овладело европейцами; как утишить это воспалительное, горячечное кровообращение дорог, телеграфов, пароходов, агрономических завоеваний, утилитарных путешествий и т. п.? Средство одно -- желать, чтобы прогресс продолжал скорее свое органическое развитие и чтобы воспаление перешло в нарыв, изъязвление или антонов огонь и смерть, прежде чем успеет болезнь привиться всем племенам земного шара! А Милль говорит там и сям, что в прогресс нельзя не верить. И мы, правда, верим в него; нельзя не верить в воспаление, когда пульс и жар, и даже движения судорог сильны, и сам человек слаб...
После этого прекрасного замечания Милля против заселения и обработки земного шара нам будет легко перейти к Рилю, немецкому публицисту, который думает о том же уже не мимоходом, а целыми такими книгами, как "Land und Leute". Я не имею под рукой теперь ни самой книги Риля, ни чьей-нибудь статьи об этом сочинении; и потому все, что я скажу об нем на память, будет верно только в общих чертах. В книге "Land und Leute" Риль жалуется, что в средней Германии умы, характеры и, вообще говоря, люди измельчали и как-то смешались во что-то неопределенное и бесцветное; произошло это от многолюдства, тесноты, множества городов, удобства сообщений и т. п. Он придает большое значение лесу, степным пространствам, горам, одним словом, всему тому, что несколько обособляет людей, удаляет их друг от друга и препятствует смешению в одном общем типе. Только крайний север Германии и крайний юг ее, по мнению Риля, имеют еще некоторую глубину духа (имели, вероятно, и едва ли иметь будут надолго; "претворение всего в одно -- идет и идет вперед", -- как выразился с ужасом Милль). На юге есть высокие горы и большие леса, говорит он, и потому люди еще не совсем стали похожи на людей средней Германии. У них есть еще глубина духа, даровитость и своеобразие. В средней Германии -- только в прирейнских виноградниках, а не в городах есть у людей что-то свое (кажется, он говорит, особый юмор или особая веселость).
Боюсь, чтобы кто-нибудь не принял этот вопрос за политическую децентрализацию! К. Аксаков (кажется) жаловался на то, что северо-американцы все до одного отравились политическим принципом, приняли слишком много государственности внутрь. Есть теперь и русские такого рода в обилии. Боюсь, чтобы кто-нибудь не подумал с либеральной невинностью, что стоит только на Кавказе или в Туркестане завести земские учреждения и ограничить власть губернаторов, чтобы эта глубина духа явилась тотчас же. Но Риль говорит о своеобразии, а не своевластии или о самоуправлении!
Земские учреждения могут быть и полезны, и хороши, но если будет у нас глубина духа и даровитость, то вовсе не от них, а от иных, более серьезных причин. Г. Кошелев, например, говорят, был полезный деятель земских учреждений, но глубины в его статьях нет никакой; все дно видно, и премелкое дно! Например, в статье, напечатанной в "Беседе", "Что нам нужно?" (Совсем не то нужно, г. Кошелев; нужна правда, но больше философская, чем юридическая; юридическая правда не излечит нас от европеизма!)
Риль в этом случае думал о своеобразии провинциальной жизни потому, что смешение и упрощение людей средней Германии в одном общем и мелком типе ему так же не нравится, как не нравится Миллю всеобщее индивидуальное упрощение Англии и континентальной Европы. Риль заботится не только о своеобразии и бытовой отдельности провинций; он заботится точно так же и об отдельности и своеобразии сословий. Очень ясно это изложено у него в книге его "Четвертое сословие или пролетариат". В этой книге он даже приводит злорадно мнение немецких крестьян о железных дорогах; он уверяет, что в некоторых местностях они смотрят на них, как на новый вид Вавилонского столпотворения, на пагубное смешение языков, и дерзает даже видимо сочувствовать им. Быть может, были такие крестьяне в то время, когда он писал свою книгу (я не знаю, когда она вышла); но я недавно видел уже и на утесах живописного Земмеринга крестьян в цилиндрах, ждущих поезда с зонтиками под мышкой.
Дж. Ст. Милль предлагает средство невозможное и непригодное -- своеобразие и разнообразие европейской мысли без разнообразия и своеобразия европейской жизни. Риль с этой же целью советует как бы нечто лучшее: по возможности долгое со хранение старых общественных групп и слоев; предостерегает от дальнейшего смешения. Действительно, только при этом условии возможно некоторое подобие того, о чем заботится и сокрушается Милль; но, во-первых, Риль сын своего народа и своего века; он не в силах уже идти дальше простого охранения старого, имеющегося налицо. Оттенки групп Северной Пруссии, Баварии, Тироля, Рейна и т. п. Все это больше и больше сглаживается; а совершенно новых, но глубоко разделенных групп и слоев он не может себе вообразить и не трудится. И по отношению к Западу и своей отчизне он прав. На старой почве, без нового племенного прилива или без новой мистической религии -- это невозможно. Когда на развалинах Рима и Эллады образовались новые культурные миры Византии и Западной Европы, то, во-первых, в основание легла новая мистическая религия; во-вторых, предшествовало этому могучее племенное передвижение (переселение народов): на Востоке для образования Византии -- меньше, на Западе -- больше; и, в-третьих, образование нового культурного центра -- Византии на Босфоре. Христианство, новая религия для всех, для Востока и Запада; для Запада -- центр старый, но обновленный иноземным племенным приливом; для Востока -- племя старое, греческое, гораздо менее обновленное иноземцами, но отдохнувшее, так сказать, в долгом застое идей, и центр совершенно новый -- Византия. Ничего подобного в Европе Западной нет и пока не предвидится. Риль поэтому прав вообще, что нужны пестрые группы как для образования особых, общих, крепких типов, однородных в каждой группе, отдельно взятой, своеобразных при сопоставлении с другими группами и слоями; так и для богатой формации отдельных типов, и для содержательности самих произведений ума и фантазии.