Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Подлипки (Записки Владимира Ладнева)

ModernLib.Net / Философия / Леонтьев К. / Подлипки (Записки Владимира Ладнева) - Чтение (стр. 9)
Автор: Леонтьев К.
Жанр: Философия

 

 


      Софьи не было в гостиной, когда я вошел: она ушла с барышнями на качели. Тетушка сделала мне знак, чтобы я подошел к руке Евгении Никитишны, и меня немного обидело, что эта гордая дама поцаловала только воздух над головой моей. Боясь оскорбить неравенством Настасью Егоровну, я и к ее руке приложился -- и она сделала то же, что Евгения Никитишна. Но к надменному лицу г-жи Ржевской это шло, а золовка ее показалась мне в эту минуту очень жалким существом: сухая, некрасивая, без чепца, веснушки... А туда же! Поворачивая за деревья, за которыми стояли качели, я был немного взволнован. Там за зеленью раздавался незнакомый женский голос. Софья стояла на доске, схватясь руками за веревки, и я вдруг увидел в двух шагах перед собою ее цветущее лицо. Нет сомнения, это она! Она в локонах, в диком платье с белыми полосками; она покраснела, когда Даша (с той праздничной гордостью, с которой мы часто рекомендуем близких людей, вовсе не любя их) сказала:
      -- Вот наш Вольдемар! На кого она похожа? Глаза темные, большие, как у отца на портрете, и губы такие же добродушные, как у него, а все остальное и все вместе как-то напоминает силу выражения и неправильные черты матери. Кудри темные, румянец мраморный; робка, говорит мало, а смеется мило. Что бы ей сказать? На этот раз не сказал ничего; но, когда она перед отъездом похвалила наши розы, я нарвал их целую кучу, исколол все руки второпях и поднес ей букет с почтительным поклоном. Она благодарила, не поднимая глаз.
      В конце сентября мы с тетушкой собрались отдать им визит. Что за погода стояла тогда! Как хороша их деревня, я сказать не могу. Я уже описывал вам ее в главных чертах, а сколько живых подробностей я должен был опустить! Особенно помню я первый ясный и прохладный вечер: мы ходили гулять в лес и по берегу реки; Евгения Никитишна осталась дома с ленивой тетушкой; я повел Софью под руку, а за нами шла Настасья Егоровна с одной соседкой, про которую я могу сказать только, что она была девица, немолода, носила большой зеленый платок, а косу обвивала вокруг головы, как в старину маленькие девочки. Настасья Егоровна не спускала глаз с племянницы и изредка кричала ей: "Софи, иди потише". О чем мы говорили, не помню; помню, что я трепетал от радости. На возвратном пути, в овраге, увидали мы растерзанный, стоптанный труп белой кошки.
      -- Несчастная! -- сказала Софья. -- Вы видели серого котенка в зале? Это ее котенок.
      -- Вы верно любите котят? -- спросил я.
      -- Ненавижу, -- отвечала она с гримасой, -- я всех этих животных ненавижу: котят, маленьких собачонок, мышей... Так гадко... Я люблю только больших собак и лошадей. Этих котят maman велела взять; они были голодны и кричали в хворосте тут... Maman очень жалеет этих всех животных, а мне ничего; только пока крик слышу, жалко, а заниматься ими терпеть не могу. Я вспоминаю, как я бранил Дашу одно время точно за такие вкусы, как я говорил, что она фарсит, как язвили мы ее с Клашей за это, а тут совсем не то... Мне казалось, что это так и должно быть, что даже стыдно любить каких-нибудь котят... То ли дело конь, большой пес?.. В них есть сила -- и в Софье есть сила. После этого мы поднялись на пригорок и увидели Дмитрия Егоровича. Он лежал на траве один-одинешенек. Заметив нас, толстяк засуетился, схватил свою трость и, поднявшись с трудом, медленно побрел к флигелю. Дочь следила за ним глазами. Он миновал дом, присел было на своем крыльце, но, увидав нас опять вблизи, опять заторопился, встал и, нагнувшись, ушел в свою низкую дверь. Софья, поблагодарив меня, тотчас же убежала к нему.
      -- Бедный Дмитрий Егорыч! -- сказала тетка своей спутнице в зеленом платке, -- как он, я думаю, счастлив теперь, что Соня пошла к нему. Он ее обожает... Соседка глупо усмехнулась и заметила, что ведь и Софья Дмитриевна "очень жалеет папашу".
      Тогда я не имел еще ни малейшего понятия о прачке, которую Дмитрий Егорович хотел когда-то засечь, нимало не думал о вредной расточительности его и знал только, что Евгения Никитишна -- начало строгости, экономии в доме... Поэтому за ужином я ненавидел г-жу Ржевскую и не мог отвести глаз от бедной дочери и гонимого отца, который сидел все время молча, много ел и в промежутках между блюдами, облокачиваясь на стол, закрывал руками лицо. Я не жалел Софью; не знаю, как другие, а я никогда не умел сильно жалеть того, кто мне сильно нравился; но я уважал, уважал ее глубоко, когда она накладывала на тарелку отцу его любимые куски, шептала ему что-то на ухо, заставляя чудака улыбаться, или сама завязывала ему на шею салфетку.
      "Мегера! Мегера!" -- думал я, глядя на Евгению Ни-китишну, и с холодностью слушал ее умные рассказы о Петербурге, о графине N*, о князе С*, об итальянской опере, о m-me Allan и Virginie Bourbier.
      Мы хотели ехать на следующее утро, но, проснувшись, увидали, что все небо обложило тучами и что дождь теперь нескоро перестанет идти. Евгения Никитишна сказала тетушке:
      -- Куда вы спешите, Марья Николавна? Я, право, так рада вас видеть и вспомнить с вами старину! Прежде мы видались часто. Посмотрите, что делается на дворе. Подождите, быть может, завтра будет лучше.
      Тетушка взглянула на меня, я улыбнулся. Евгения Никитишна обратилась к дочери:
      -- Это ваше дело, Софья Дмитриевна, занять молодого человека, -- сказала она. Софья покраснела и я тоже.
      Дождливый день прошел с приятной медленностью. Да, я был рад, что время между завтраком и обедом тянулось Долго. Софья принесла сама в гостиную целую кипу книг с политипажами и гравюрами, и мы часа два рассматривали их, сидя рядом на диване против дверей, чтоб старшие могли нас видеть. Изредка входила к нам Настасья Егоровна и, наклонясь над столом, спрашивала:
      -- Это кто, бишь? я забыла...
      -- Это Godefroi de Bouillon, -- отвечала Софья.
      -- А! да! Godefroi de Bouillon! -- восклицала Настасья Егоровна и гордо отходила. Софья показывала мне иногда пальцем на картинки; руки ее (правду сказала Клаша) были немного велики; но какими почтительными и вместе страстными глазами я впивался в них! После прекрасного обеда Софья, Настасья Егоровна и я играли в домино. Потом Настасья Егоровна села за рояль и играла нам танцы, и мы танцевали, с позволения матери... Вечером в гостиной затопили камин, и Евгения Никитишна вызвалась прочитать нам что-нибудь громко (карт тетушка не любила, а сказки слушала охотно). Выбрали "Ундину" Жуковского, и г-жа Ржевская читала с чувством и с уменьем. Печальный муж ее слушал тоже, в темном углу за камином.
      -- Как это свежо! -- сказала Ржевская, закрывая книгу. -- Вы верите этому, Марья Николавна?
      Тетушка не нашлась, развела руками, улыбнулась...
      -- Хотелось бы верить! -- прибавила Ржевская, опустив глаза и рассматривая кольцо на своей прекрасной руке.
      Она показалась мне очень молодой в эту минуту. За ужином посмеялись и пошли спать. Я заснул в упоении. Нас хотели удержать еще на два дня, но тетушка справедливо думала, что дождя этого не переждешь.
      -- Что? не скучал? -- спросила она дорогой.
      -- Какой скучать! Какая умная женщина Евгения Никитишна!
      -- Еще бы не умная! -- воскликнула тетушка; потом прибавила, громко прищелкнув языком, -- жаль только, нравна очень! Катюша мне вчера, как я спать ложилась, рассказала, от девок слышала... не только дочь или муж, золовка пикнуть не смеет; как та голос поднимет, эта уж и дрожжи пролила от страха! Тогда, дорогой, я узнал от тетушки всю историю Ржевских. Я не понимал, как могла женщина так круто поступить с красавцем-мужем, как у нее достало духу. Ума и силы сколько! Какова-то дочь?
      Умна Софья показалась мне с тех пор, как девицы наши написали мне в Москву, что Ржевские еще раз в ноябре по первому пути были у нас, что Софья в восторге от меня, говорит: "какой милый!" и даже цаловала при них мой дагерротип (не забудьте, что она не более года тому назад оставила институт). Я говорю, что с этой минуты она показалась мне умною девушкой; и говорю я это без всякой насмешки над самим собой. К этой поре я уже любил и уважал в себе давно не то, что уважал и любил прежде, и мне все казалось, что она понимает это; казалось, что я бы ей не понравился, если б она не слыхала или не угадывала кой-чего; я думал: "до нее долетит благоухание юноши-дельца", так точно, как до меня долетал смутный дух ее домашних страданий!
      IX Я давно уже сказал вам, что Катюша выросла и похорошела. Свежее, не слишком белое лицо ее было продолговато, каштановые волоса густы и мягки, хотя и пахли немного ночником; руки невелики и всегда чисты; ростом она была невысока и смотрела весело и бегло. Она была стройна без корсета и могла бы выдержать сравнение с самой привлекательной субреткой, если бы в манерах ее было поменьше грубоватого простодушия. Она ходила иногда немного согнувшись, размахивала руками, была всегда занята и всегда добра; когда ей случалось смеяться при господах, она закрывала рот рукой, несмотря на то, что зубы у нее были гораздо лучше, чем у всех нас, и закрывать поэтому было нечего. Долго не решалась она заботиться о своей наружности, носила узкие, обтянутые Рукава, как наши старые горничные, и стыдилась подражать барыням в покрое платьев и прическе. Когда ей нужна была вода для чего-нибудь, она не посылала, как другие девушки, мужчин на колодезь и не спорила с ними, а шла сама, сильной рукой вертела колесо, доставала бадью и потом тащила огромный кувшин домой, перегнувшись на один бок, оттопырив свободную руку и раскрывши иной раз, в рассеянности, рот. Зато все люди любили и уважали ее, никто на нее не жаловался, никто не бранил ее, никто даже не звал Катькой; один называл ее кума, другой -- сватьюшка, третий -душечка-Катюшечка, четвертый -- Катя. Стоит зайти ей на минуту в людскую, уже сейчас зазвенит там балалайка, затянется песня, заиграет гармония, заходят половицы... Сама тетушка говорила:
      -- Терпеть на могу этих расфуфыренных модниц! Вертит, вертит хвостом, только ветер поднимает, а толку ни на грош! Вот Катюша -- девка, как девка: и работящая, и безответная, и опрятная.
      Я скоро стал обращать внимание на старую подругу моих игр: сначала возобновлял дружбу всякими шалостями, беготней по задним дворам, ловлей на чердаках, наконец, просто, борьбой, в которой я хотя и брал всегда верх, но не без труда, потому что она была смела, сильна и увертлива. Под влиянием детски грубых страстей я забывал иногда мужское самолюбие и говорил ей в деревне: "Знаешь, что... Пойди-ка со мной в сени; там огромная собака... я один с ней не слажу". Она поверит и пойдет, а собака выйду я сам и брошусь на нее. Иногда она была не прочь от проказ, но другой раз сурово отталкивала меня рукой в грудь и восклицала: "Ах, Господи! отстанете ли вы от меня? Я, право, тетеньке скажу". Я обижусь, уйду и после долго хожу по зале с гордым и холодным лицом. Потом, около того времени, как я перешел во флигель, осененный серебристым тополем, и поклялся начать совсем новую жизнь, я и с ней переменил обращение: говорил с ней вежливо, дружески, разумно, покупал ей иногда дорогую французскую помаду, чтоб заглушить хоть немного скверный запах ночника, привозил ей конфекты и фунтами, и по две, по три в кармане, откуда-нибудь из гостей, дарил платки, косынки, перчатки, чай, сахар... Она принимала все с благодарностью и, приподнимаясь на цыпочки, цаловала меня в губы с почтительной осторожностью.
      -- Эх, Катя! -- говорил я грустно, -- не так ты меня цалуешь!
      -- Как же еще вам? Вы скажите. Я буду знать вдругорядь.
      -- Зачем вдругорядь? Ты теперь поцалуй меня так, как ты бы Авдошку или Григорья поцаловала, если бы любила его...
      -- Уж не знаю, право! Постойте-ка, я для пробы, на первый раз, хоть так... И, взяв меня одной рукой за шею, нагибала к себе и цаловала крепче прежнего. Сколько раз обманывала она меня! Захочется мне видеть ее у себя, я приду в сумерки в девичью и скажу как нельзя суше и величавее: "Девушки! мне надо вот эту тетрадку сшить: кто свободен?., хоть ты, Катюша". Уйду опять во флигель, жду, жду -- она нейдет. Заверну в людскую... так и есть: Катя уже носится с платком по избе; кум Григорий играет на балалайке; двое-трое людей молча любуется на нее, а у нее глаза так и сверкают. Вздохнешь и пойдешь домой, задумчиво засунув руки в карман, и думаешь:
      -- Что это женщины как странны! Чего они хотят? Как здесь во флигеле хорошо и удобно, все устроено как нарочно для самого обворожительного и скромного житья!.. И вдруг плясать в людской, где пахнет дегтем, Щами и махоркой! Что за вкус!
      Доримедонт, должно быть, заметил мою слабость к ней. Всякий раз, как только она приходила при нем за каким-нибудь делом во флигель, он кричал на нее самым зверским голосом: "Чего ходишь за пустяками? Нет того, чтобы вечерком завернуть, когда барин дома!.."
      -- Молчи ты, грач! настоящий грач, как есть!
      -- То-то грач. Помни ты мое слово: умрешь, черви источат и крысы съедят. Ступай-ка, ступай-ка... не то, вот я тебя щеткой отсюда пужну! При мне не показывайся на глаза; без меня ходи, говорят, слышишь?..
      -- Ах, ты грач! Прямой грач!..
      -- Чего смеешься? Прямой грач... Известно, не кривой: оба глаза целы. Ну, ступай, ступай, пока жива!..
      Я всегда слышал из своей комнаты, как они спорили в прихожей, и помирал со смеха.
      Наконец судьба доставила мне случай мимоходом оказать ей довольно важную услугу.
      У нее не было ни отца, ни матери; но родной дядя ее, вольноотпущенный, держал, верстах в двадцати от нас, порядочный постоялый двор в большом торговом селе. С ним жила старуха-мать его, родная бабушка Катюши, и она очень любила сироту. Давно уже собиралась она откупить ее и, не имея денег, уговаривала сына внести за племянницу сто рублей серебром. Раза три приезжала старуха в Подлипки, но тетушка не решалась отпустить
      Катюшу.
      -- Успеешь еще, матушка, успеешь... Я только что привыкла к ней, да и отпустить... Посуди сама...
      -- Знаю, матушка, Марья Николавна, знаю. Да если ваша милость будет... Толкуют-толкуют две старухи целый час, а Катя все крепостная. Возвращаясь от Ржевских с тетушкой и Катей, мы заехали к дяде, покормить и напиться чаю. Надобно заметить, что тетушка была всю дорогу очень довольна Катей. Я, кажется, говорил уже, что за день до нашего отъезда красный сентябрь стал мрачным октябрем; небо обложило; шел мелкий, холодный дождь; дороги размокли и испортились. Мы ехали оттуда на вольных, в двуместной, очень высокой карете. Катюша сидела сзади в колясочке. Человеком с нами был красивый парикмахер Платошка; он забыл захватить с собою шинель, озяб, промок, раскис; на станциях бросался прежде всего на печку и, жалуясь на ломоту в руках и ногах, не хотел ничего выносить из экипажа. Катюша все делала за него.
      -- Где наш дуралей? -- спрашивала тетушка.
      -- Он на печке... очень нездоров, -- отвечала добрая Катя.
      -- Кто же нам чай подаст?
      -- Я подам. А у самой ноги и все платье внизу мокрые. На Трех Горах мы с ней вместе выходили, чтоб облегчить лошадей; лезли пешком, по грязной дороге в гору, и я, признаюсь, выходил только потому, что перед ней было совестно. На мне были калоши и большое ватное пальто, а она в легкой клетчатой кацавейке и козловых башмаках не только не отставала, но и перегоняла меня подчас.
      -- Возьми мое пальто, -- говорил я.
      -- Вот еще что выдумали! Сейчас я так и взяла ваше пальто. Я еще этакое страшилище долгополое и не захочу надеть. Не бойтесь, не растаю. Жива буду, и с вами еще дома покутим.
      А сама хохочет. Лицо мокрое, свежее; глаза блестят так, как, бывало, во время пляски блестели. Сама тетушка ее звала сесть в карету на ларчик, у нас в ногах; но она отказалась.
      Когда тетушка, напившись чаю, легла отдохнуть, я вышел в сени, в надежде встретить Катюшу. И точно, она вдруг выскочила из избы и сказала мне очень торопливо:
      -- Пойдите-ка сюда; бабушка что-то хочет вам сказать. На бабушку эту я смотреть не любил. Она была очень мала ростом, ужасно суха и сморщена; по всему лицу и по рукам красные и синие жилки и шишки; глаза нечистые. Как увидит меня, так сейчас и запищит самым жалобным, тоненьким голосом, охает, вздыхает, стонет.
      -- Батюшка, батюшка! Здравствуйте, батюшка... Какой большой вы стали, какой красавец!..
      А сама и направо нагнет голову, и налево -- все любуется.
      -- Не можете ли вы, батюшка, попросить вашу тетеньку... тетеньку вашу попросить, батюшка... Просьбицу нашу передать потрудитесь...
      -- Да что такое?
      -- Катю, батюшка, внучку мою, Катю... откупить хотим. Я пошел к тетушке, стал уговаривать ее, урезонивать, уверять, что Катя будет и после ей служить за умеренную плату. Два раза призывали Катюшу, два раза сама бабушка приходила и падала в ноги, утверждая, что Катя за малую цену рада будет хоть век служить, что "ей у вас хорошо, матушка, ей у вас очень хорошо!". Наконец мне удалось тронуть тетушку. Я поцаловал ее руку и сказал: "Уж Бог с ней! Ведь старуха ее столько же любит, сколько вы меня... Старухе бедной немного жить осталось. Утешьте ее". Тетушка согласилась, взяла у старухи сто рублей и обещала, тотчас по возвращении домой, приготовить отпускную. Когда совсем стемнело, и тетушка, загасив свечу, заснула в большой комнате на диване, я ушел за перегородку. Немного погодя дверь из сеней тихо скрипнула, и Катя вошла на цыпочках.
      -- Вы не спите? -- спросила она.
      -- Нет. Какой тут сон!
      -- Что ж так не спится? -- спросила она, садясь на мою кровать и наклоняясь ко мне, -- дайте-ка мне вашу ручку...
      -- Когда ты отвыкнешь от этих ручек и ножек? Так противно... У другого барина рука в поларшина, а ты все "ручка!".
      -- Я хотела поблагодарить вас, -- отвечала она шопо-том и наклоняясь к самому лицу моему.
      -- Так благодари по-человечески, а не этак. Катя прилегла к моему плечу, чтобы заглушить смех.
      -- Что это, какие вы ныньче сердитые стали! И приступу к вам нет! Страсть, да и только!.. Я знаю, за что вы на меня сердитесь... Подождите -- и на нашей улице будет праздник...
      -- Да; а до тех пор и Авдошка, и Платошка, и все тут будут!..
      -- С чего же вы это взяли, чтобы я да на какую-нибудь дрянь да вас променяла? Я с вами... говорить если так... просто... с самого детства росла... И вот так же, как теперь, на кровати у вас ребенком сидела... Ах ты Господи! Помните, как я вам загадки-то задавала... Господи ты Боже мой! чего-чего только не было... Она вздохнула и обняла меня.
      -- Я завсегда даже буду за вас Бога молить. Вот вам мое слово!.. И замуж не хочу! За какого-нибудь дьявола, прости Господи, пойдешь, еще бить меня будет... Ни за что! Ну-с, прощайте, покойной ночи, приятных снов вам желаю... Я сладко уснул.
      Тетушка, конечно, сдержала свое слово, через месяц Катя была свободна. Я добросовестно ждал, изредка упрекая ее за холодность. Но она всегда находила оправдания.
      -- Что вы? беды мне что ли желаете? Я от вас этого, признаюсь, даже не ожидала! Сказать, теперича, вам по правде: мы с вами вместе росли и всегда играли, и всю вашу доброту я помню... Дайте мне с деньгами справиться... Дядя даже бабушке все глаза мной колет...
      X Модест, конечно, рассказал тетушке о бедственном своем положении; не знаю, что отвечала ему тетушка, но он, уезжая, сказал мне:
      -- Добра старушка, да не совсем! Эх, брат, не дай Бог тебе иметь мой дар предчувствовать и угадывать людей! Прощай.
      После его отъезда мы с Ольгой Ивановной часа два ходили по зале и придумывали, как бы помочь бедным Родственникам.
      -- Марья Николаевна, -- сказала солидная весталка, -- не в силах внести за них в опекунский совет или заплатить другие долги. Вы судите об этих вещах слишком легко и поверхностно, Вольдемар. Добро должно иметь свои пределы, как и все другое на свете. Ковалевы, может быть, будут у нас жить в доме эту зиму; за брата вашего заплачено 3000, урожаи плохи. Вы знаете ли, сколько копен стало на десятине?
      -- Пожалуйста, об копнах не говорите!
      -- Хорошо вам пренебрегать этим!..
      -- Будемте говорить пожалуйста о деле, о Модесте...
      -- Что же я могу сделать? Марья Николавна, может быть, найдет им уголок в своем доме, хоть внизу во флигеле. В таком случае вам придется перейти опять на ваше старое пепелище, в зеленую комнату, а верх отдадим Ковалевым... Она поглядела на меня с твердым и внимательным добродушием. Меня подрал мороз по коже. Опять за старое! Эта жертва казалась мне свыше сил. Опять дитя, ученик! Опять все на глазах, опять домашние девицы, маленькие ссоры, невозможно принять к себе кого-нибудь тайком... (хоть бы Катюшу, которая, может быть, отойдет от нас к этому времени, или что-нибудь вроде Amelie). Что делать? Почти дрожащим голосом, решившись устрашить себя собственным самолюбием, -- сказал я Ольге Ивановне: "Что ж за беда? я готов на эту жертву" -- сказал для того, чтобы уж после нельзя было отступиться. Но один Бог знает, как унизила бы меня в собственных глазах эта жизнь в тесной зеленой комнате, в двух шагах от тетушкиной спальни. Так и решили. Но сама судьба наградила меня за это доброе намерение: через две недели после нашего возвращения от Ржевских Модест прислал письмо.
      "Finita la comedia! -- писал он. -- Старухи нет, и нет имения! Я застал ее больною; все мои старания, все усилия врачей не повели ни к чему. У нее была водяная в груди. Молюсь и благодарю Бога за то, что он дал мне возможность успокоить ее последние дни и похоронить ее с честью. Ты понимаешь, Володя, кого я лишился в ней. Имение продано с публичного торга". Модест ошибался, говоря, что я пойму его утрату. Я вздохнул свободнее и за себя и за него. Что ж делать! С мыслью о матери я привык соединять чувство изящного, глядя на белокурую женщину в голубом газовом шарфе с букетом белых роз в руке, которая висела на стене тетушкиного кабинета. А его старушка, казалось мне, только мешала ему жить оханьем и растрепанными волосами. Ни китайский кофейник, ни рассказы сына, ни миньятюр на слоновой кости нимало не озаряли ее в моих глазах: все это только согревало какой-то темной душной теплотою. В конце октября, когда я вернулся к моим учителям, Модест поселился у нас. Я с радостью уступил ему крайнюю комнату, и тетушка сама приходила во флигель, чтобы взглянуть, все ли там есть, что ему нужно.
      Модест схватил ее за руку, сделал такое лицо, какое бывает у человека, изо всех сил старающегося сдержать слезы, и сказал:
      -- Ma tante, ma tante! Я благодарю вас не за себя, а за бедного одинокого человека, которого вы утешаете.
      Тетушка поцаловала его в лоб.
      -- Что ж делать, мой дружок?.. Богу так было угодно. Никто, конечно, не заменит матери.
      Потом, помолчав, тетушка покачала головой и прибавила:
      -- Oui, les soins d'une mere... Тебе рукомойник надобно поставить сюда. В ноябре было ее рождение, и благодарный Модест в течение недели просиживал все вечера за клейкой рабочего ящика, особенно за крышкой, где под стеклом была поставлена хорошая гравюра, тщательно и не без вкуса раскрашенная самим Модестом. Не ней была изображена Мария Магдалина в пещере, полунагая, прикрытая голубой мантией; глаза ее были грустно опущены на человеческий череп.
      -- Какой он, в самом деле, скромный, искательный молодой человек! -- сказала тетушка, показывая мне подарок.
      Модест скоро сделался привычным лицом в нашем доме. Он долго еще был грустен; по лицу его, казалось, беспрестанно проносилась какая-то тень. Он мало говорил, большею частью ходил по зале, засунув одну руку за другую в рукава, изредка улыбался нам кротко и задумчиво, как опытный, добрый страдалец улыбается играм детей. С Клашей он не сошелся, но Дарье Владимiровне оказывал много внимания. Они тихо беседовали в небрежных позах на диване, а мы с Клашей не прочь были посмеяться над ними.
      -- Может, это грех, -- говорила Клаша, -- только мне все кажется, что он вовсе об матери не грустит...
      -- Знаешь ли, -- отвечал я, -- мне то же кажется! Мы робко поглядывали друг на друга и смеялись.
      -- И зачем это он отвертывает под вицмундиром такие огромные воротнички? Лицо такое худое, некрасивое, щоки такие длинные! Так гадко! -- прибавляла она с легкой гримасой презрения.
      -- Не понимаю, -- говорил мне со своей стороны Модест, -- что ты нашел особенного в этой булке. Чорт знает, что такое! Я ведь ее насквозь вижу. Хитрит и подтрунивает, а посмотрела бы на себя! Я встречал такие характеры и знаю им цену. Язвить очень легко...
      Однажды, вспомнив старые распри, барышни заспорили. Даша ходила по комнате и была вне себя; Клаша сидела, бледнела и улыбалась. Спор шел о ревности.
      -- Я никогда не унижусь до того, чтобы показать свою ревность; я слишком гор-р-р-да! -- воскликнула Даша.
      -- Вы, вы? А помните, как даже к женщине меня ревновали, помните?
      -- К женщине скорее! Мужчине всегда надо меньше показывать, чем чувствуешь. Бегать за мужчиной -- это унижение!
      -- Ах, полноте, Даша! Терпеть не могу, как вы начнете брать на себя. Вы воображаете, что вы никогда не унижались! Вы очень часто унижались!
      -- Когда-с? Потрудитесь объяснить, когда. Вот вы так подобострастны всегда с знатью. Как скоро какой-нибудь человек из beau monde, так вы и растаете. Клаша покраснела.
      -- Ну что ж? Признаюсь, к знати я всегда имею слабость и всегда буду иметь. Богатство, чины, красота -- это все не так мне нравится как имя... и этакие манеры. Я про это и не говорю; я говорю про мужчин, которым вы всегда готовы покориться.
      -- Где вы видели этому пример? Что вы улыбаетесь?.. Ваша злость ничего не доказывает.
      -- Уж пожалуйста не требуйте примера! Вам будет неприятно: ведь я вас знаю... Модест в эту минуту вскочил, грозно согнувшись подбежал к Клаше и, пронзив ее взглядом, закричал на весь дом:
      -- А я вас, сударыня, вижу насквозь! Клаша немного испугалась, не скоро оправилась и отвечала:
      -- Что это вы? Я разве с вами говорю?
      -- А я хочу с вами говорить, и вы будете меня слушать.
      -- А если я не хочу?
      -- А! Значит вы боитесь. Нет позвольте!
      -- Что вам нужно?
      -- Я хочу доказать вам, что нрав ваш отвратителен. Вы обвиняете m-lle Dorothee, a сами как вы поступаете с ней? Когда вам нужно куда-нибудь ехать и у вас нет каких-нибудь туалетных финтифлюшек, вы сейчас подделываетесь к ней, начинаете с ней говорить дружески до тех пор, пока она вам нужна. А после огорчаете ее вашими несправедливыми насмешками. Вы даже, я знаю, вздумали надо мной смеятся... Но предупреждаю вас, что я вас отбрею так, как вы и не ожидаете. Клаша в негодовании встала. Даша, отдыхая, опустилась в кресла. Модест величаво отступил к дверям.
      -- Пустите меня к двери; я хочу пройти, -- сказала Клаша. -- Конечно, я в чужом доме, вы можете меня обижать.
      В эту минуту Ольга Ивановна быстрыми шагами вошла в гостинную, остановилась и всплеснула руками.
      -- Mesdames! Что это? вы точно пуасардки. Fi, comme c'est vilain! Вы только подумайте, как бы это -показалось тем мужчинам, которым вы желаете нравиться. Я жалею о ваших будущих мужьях!
      Сказав это, пожилая девица красиво запахнулась в свою шолковую мантилью и вышла в зал. Модест грустно опустился в кресло около Даши. Клаша убежала к себе, а я пошел беседовать с Белинским, Бюффоном и другими учеными и мирными моими друзьями в мой несравненный поэтический флигель.
      -- Займусь часок-другой, -- думал я, вздыхая, -- а там, Бог даст, Катюша завернет. С ней что-то веселее!
      Заступничество еще более скрепило дружбу Модеста и Даши. Они продолжали полулежать по разным углам и даже раза три уходили вдвоем на один пустынный бульвар, который был недалеко от нас. Тетушка начала беспокоиться и, предполагая, что они влюблены друг в друга, хотела запретить им эти прогулки, но Даша сказала о ей:
      -- Я хожу для моциона и мне не с кем ходить...
      -- Ах, матушка! что у тебя от него моциону, что ли, прибавится! -- воскликнула тетушка и приказала брать с собой Платошку или Дормедонта; а если все мужчины заняты, так хоть девушку, которая должна, не показывая вида, что провожает их, сидеть где-нибудь на лавочке во время их прогулки. Не раз случалось, что маленькая Матрешка, в длинном ваточном шушуне, зябла на дальнем конце бульвара, пока они предавались мечтам.
      Но недолго продолжалась поэтическая дружба Модеста с Дашей. На Святках стал Модест уже не так задумчив. Он весело спорит, смеется иногда, напевает романсы. Он ходит и ездит к прежним знакомым своим, к Фредовским и Пепшиковским. Фредовские живут в Садовой, за красивым палисадником, и там есть дочка лет семнадцати, Нина, немного рыжеватая, но свежая и причесанная дома a la chinoise. Пепшиковские живут далеко, в Замоскво-речьи, но у них танцуют под фортепьяно и за ужином всегда подают соус из тетеревей с вареным изюмом. Модест любит рассказывать про своих добрых знакомых, и за вечерним чаем в зале только и слышно: Нина Фредовская, Полина Пепшиковская.
      -- Как это ему не стыдно, -- говорит Клаша, -- беспрестанно повторять такие фамилии! При чужих я всегда боюсь за него, что он вдруг сейчас скажет. В Нине он хвалит наивную откровенность и говорит с сожалением, что едва мог удержать страстного ребенка от переписки с собой; в Полине ему нравится способность к живописи и замечательная физическая сила: по его словам, она подняла раз в сенях такой ушат с водой, который иные мужчины насилу сдвигали с места. Он был два раза в театре и говорит, что глупо со стороны людей хорошей фамилии стыдиться звания артиста, человека, который в живых образах передает нам борьбу людских страстей. Шесть лет тому назад он видел Каратыгина в "Гамлете" и знает много сцен наизусть.
      Все просят его декламировать. Он соглашается и предлагает Даше сесть посреди комнаты на стул. Она будет королева, он Гамлет. Даша не в духе с утра. (Я после узнал от Модеста, что она давно сбиралась опровергнуть на деле обвинение Клаши, твердо запрещала Модесту ходить к Фредовским и взяла с него честное слово, что он не пойдет. Но Модест сострил: он взял извощика и поехал к Нине).
      -- Терпеть не могу представлять из себя какие-нибудь штуки, -- шепчет Даша томно, вяло встает и садится посреди комнаты.
      Модест бежит в девичью, достает себе бархатную мантилью, отпарывает от чорной летней фуражки козырек и недевает ее вместо берета. Тетушка выходит из гостиной и занимает место на угловом диване; Ольга Ивановна оставляет работу; мы с Клашей смотрим на дверь. Настает молчание.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15