Березин дал мне Гоголя и указал на статьи Белинского. Благодаря ему, я вдруг погрузился в совершенно новый для меня поэтический мiр, где о высоком говорилось таким своеобразным языком, где смех был неслыханного рода, но как-то непостижимо знаком и близок самым недрам моей души. Белинского я каждое после-обеда с педантической честностью клал на вышитый пюпитр и читал его, местами наслаждаясь, местами только уважая себя за способность смотреть на такие строчки. Бывало, в голове потемнеет, а на душе легко и пройдешься раза три гордо по комнате или отворишь окно и показываешься прохожему: пусть; мол, знают, какой человек тут живет! В связи с этими драгоценными ощущениями во мне быстро вырастало расположение к начитанному сверстнику, и беседы с ним стали мне тем более дороги, что Юрьев, Бог знает почему, около этого времени стал отдаляться от меня. Ко мне он вовсе не ходил; у Салаевых был всего раз; когда я протянул ему руку, он осторожно дотронулся до нее концами пальцев, сжал губы, закрыл глаза, вежливо поклонился, пробыл несколько минут и ушел. Другой раз я встретил его на улице и остановил его; он улыбался и молчал.
-- Ты не поверишь, как мне это больно, -- сказал я ему. -- Помнишь, как мы славно проводили время, гуляли по вечерам или у меня сидели на широком диване с сигарами! Приходи...
-- Знаете ли, кого ныньче называют образованным человеком? -- спросил он.
-- Кого?
-- Вот стихи: Над всем смеяться кто умеет, Кто по-французски говорит, Карманы пухлые имеет, И к тому же сибарит...
-- Прощайте, успехи вас ждут везде! Опять коснулся пальцев и с холодным спокойствием лица ушел в своей длинной шинели. Волей-неволей я должен был оставить его и спешил наполнить пустоту сердца дружбой с Березиным. Мы читали вместе Купера, разговаривали о лианах и бананах, о молодых негритянках, о том, что какая-нибудь пышная креолка лежит теперь в кисейном платье на пестром диване и обмахивается веером... А нас-то нет там, где мы должны были быть. Не всегда, однако ж, мы были согласны. Он слишком высоко ценил ловкость, смелость и успех; когда прочтет книгу, только и слышишь от него: "А каков молодец! как он ему закатил! как он ее надул!" А я всегда жалел тех, кому не везло. Любезничать с дамами он считал делом презренным и дружескую выпивку предпочитал самому нежному свиданию, а рассказы о буйных и грубых приключениях любил не меньше Мити. Несмотря на это, я беспрестанно приглашал его к себе и еще чаще прежнего стал ходить к Салаевым, чтоб встречать его. И при нем стыдился слишком долго сидеть с Людмилою. Но в его душе уже зрела ненависть. Не знаю, что заставило его строить против меня ковы: предпочтение ли дам возбудило его зависть, желание ли куда-нибудь направить жажду таинственной, романтической деятельности, которая его пожирала, досада ли за то, что раз я поборол его при всех, а Другой раз выиграл пари о том, кем написан "Цинна": Корнелем или Расином... не знаю...
Вначале он писал ко мне такого рода немецкие записки, по два раза в день: "Душа моей души! Сердце моего сердца! С тех пор, как я тебя узнал, я понял, что мне прежде недоставало друга. О, как я люблю тебя! Одно твое присутствие озаряет все. Приходи, приходи. Какие стихи я тебе прочту!" Я отвечал в том же духе по-французски, потому что по-немецки хорошо не мог писать:
"Благодарю тебя, мой добрый и милый Евгений. В одинокой и печальной жизни, которую я принужден вести в суровом доме тирана, дружба твоя для меня неоцененна. В 6 часов мы будем вместе. О, не покидай меня! Ты знаешь, у меня только и есть на свете два существа, невыразимо любимые: Людмила и ты". Перед отправкой я раз или два всегда перечитывал свои записки, заботясь о слоге. Каково же мне было видеть после этого, что Березин подучает Митю повторять надо мной свои проказы, называет меня иногда дамским угодником и полушутя заступается за Митю, когда я на того рассержусь.
Людмила смотрит иногда на него пристально и качает головой.
-- Что вы? что с вами? -- говорит он,краснея.
-- Молчите, молчите! -- скажет Людмила. А он покраснеет еще больше и отойдет. Наконец все разразилось. Однажды я пил у Салаевых чай вместе с Юрьевым и другим, весноватым, курносым и уже большим гимназистом. Стол для чаю был уже накрыт, но в зале никого из старших не было, кроме беспечной гувернантки Насти. Я предложил Березину и Мите прыгать из окна в сад (с Юрьевым мы едва поздоровались). Березин насмешливо посмотрел на меня, махнул рукой и сказал:
-- Куда нам, батюшка! Вы люди светские, ловкие; а мы труженики, книгоеды! При последнем слове он дружески обнял Митю и потряс его, как бы возбуждая к отпору.
-- Ну, уж Митя, -- отвечал я, -- совсем не книгоед! Он, скорее, дармоед! Юрьев и другой гимназист захохотали.
-- Если я дармоед, так я удивляюсь, зачем вы к дармоеду ходите? -- возразил Митя. И глаза его заблистали.
-- Я совсем не к вам хожу, -- неосторожно ответил я.
-- Другие тоже не нуждаются, и вы можете прекратить ваши посещения. В это время подошла Настя.
-- Что вы говорите глупости! -- сказала она Мите, -- я скажу вашему папа.
-- Попробуй-ка! -- возразил Митя, показывая ей кулак, -- я всем расскажу про тебя такую штуку... помнишь, во вторник? Я тебя выучу у старика на коленях сидеть! Настя покраснела, глаза ее помутились, и она быстро ушла. Я сел один к чайному столу в волнении и решился спросить у Дольской, следует ли мне обращать внимание на слова наглого ее брата; между тем враги мои беспрестанно входили и уходили, то спускались в сад, то шептались на балконе, и курносый гимназист был с ними. Юрьев тоже ушел из залы, но в их компании его не было видно. За чаем Людмила шепнула мне:
-- Не ходи в сад, умоляю тебя, не ходи.
-- Отчего?
-- Прошу тебя, не ходи. Однако я взял палку и пошел в сад. Едва я успел сделать два шага, как на меня из-за кустов полетели куски земли, Щепки и даже обломки кирпича. Вслед за этим из-за куста выскочил Митя и схватил меня схади. Я ударил его палкой, но он успел ее вырвать и сломал. Я кинулся на Березина и повалил его; но в эту минуту кто-то накинул мне на голову шинель, уронил меня наземь и изо всех сил ударил меня кулаком по спине. Я в бешенстве старался высвободиться и вдруг услыхал грозный голос Юрьева:
-- Прочь, мужик! И раздался громкий удар, за ним другой и третий; я высвободил голову и увидел, что весноватый гимназист
лежит на земле, а Юрьев с презрением толкает его в бок ногою.
-- Своих-то, своих-то, свинья! -- жалобно говорил гимназист. Но Юрьев был бледен и спокоен; он взял меня за руку, привел в пустую залу и, не говоря ни слова, отыскал мою фуражку. Я протянул ему руку с чувством; но он строгими глазами посмотрел на меня, почтительно поклонился и указал на дверь. Я ушел.
Не стану описывать моих чувств, они понятны; но этим не ограничились преследования Березина.
XIII
Я, разумеется, решился не ходить к Салаевым; но в тот же вечер принесли мне записку от Людмилы. Человек сказал, что ее принес Юрьев, отдал и ушел. Вот что писала Людмила:
"Милый, милый мой Вольдемар! Не обращай внимания на козни этих злых людей. Я не виновата и жду тебя. Я все сказала сестре, и они не осмелятся более вредить тебе. О, когда я прижму тебя к моей груди! Когда в объятиях твоих я забуду весь мiр, верный мой друг! Уже полночь. Свеча моя догорает, но я ложусь с упоительной, страстной мечтой о тебе. Прощай! Прилагаю записку от Березина, из которой ты увидишь, за что он ненавидит тебя. О, если бы я могла тебя прижать к своему пылающему сердцу!" Я нашел, что записка эта очень подходит к тому идеалу, который я составил себе для любви; но письмо Березина к Людмиле поразило меня и неожиданностью и горестью:
"И вы могли полюбить этого пустого, светского болтуна! Вы не способны ценить любовь глубокой, поэтической натуры! Но я отмщу; я неумолим. Характер мой похож на характер Люкреции Борджиа".
Я обождал несколько дней и пошел к Людмиле. С смущенным сердцем взялся я за ручку двери, отворил ее и спросил у слуги, дома ли господа.
-- Дома, только вас не велено принимать. Я посмотрел на него с удивлением и вышел. Оскорбление не мучило меня: помню, что я с спокойною решимостью шел домой, не чувствуя за собой никакой вины; об одном я молил Бога, чтоб не узнал никто о моем стыде, и пуще всего дядя. Июнь был в исходе. Александра Никитишна немного поправилась, ходила по своей комнате и сидела иногда у открытого окна. Чтоб ей легче было сходить в сад, дядя перевел ее в нижний этаж. Прошло не более двух дней после того, как Салаевы отказали мне от дома; я занимался с Ревелье, как вдруг Александра Никитишна прислала за мной.
-- Что это за письмо, -- сказала она, -- я почти ничего не разобрала... Какие-то козни, бульвар! Кто-то подкинул, должно быть, ошибкою сюда; Лена нашла его на окне.
Я взял письмо. Оно было очень нечетко написано; но в изломанном с намерением почерке я узнал руку Березина. Тетка, утомленная и равнодушная ко всему, прилегла на постель и спрятала лицо в подушку, а я подошел к окну и прочел: "Все ваши козни открыты. Все поняли, что вы хотите воспользоваться доверием невинного ребенка-девушки, которая любит вас. Но как вы ни коварны и сколько ни умели вы скрывать ваши иезуитские планы под маской скромности и светского приличия, нашлись люди хитрее и умнее вас. Они вас разгадали, и война будет безжалостна и беспощадна! Не советую вам ходить около 9 часов по бульвару. Вас хотят изувечить. Вы встретите там трех людей: двое будут в синих чуйках, а один в сером пальто".
-- Не говорите дяде, прошу вас, ради Бога! -- воскликнул я, обратясь к тетке.
-- Ступай, ступай, -- сказала она тихим голосом и указала на дверь исхудалою рукой.
Долго ходил я по зале, перечитывая письмо. Который час? Еще 8... Нет! я буду там... Они не посмеют тронуть меня; они знают, что будет им от дяди и от городского начальства! Но я пойду, не осрамлюсь, и пускай лучше буду избит, чем обвинен в трусости. Оружия нет со мной, трость даже сломана и осталась у Салаевых; но я возьму узловатую палку Ревелье, а в боковой карман положу большой циркуль вместо кинжала. Подойди тогда! В глаз, так в глаз, в щоку, так в щоку! В половине девятого я уже был на бульваре. Сначала там не было никого; потом прошли двое рабочих; прошел пожилой офицер с маленькою девочкой; несколько пролеток проехало мимо, но моих синих чуек не было. До половины десятого ждал я их в торжественном волнении и наконец самодовольный вернулся домой. Но здесь уже ждал меня дядя; он встретил меня в зале, и глаза его были огромны.
-- А! господин искатель приключений! Подите-ка сюда.
-- Что вам угодно?
-- Что? что? Ты думаешь, что я тебя взял для того, чтоб в мой дом подкидывали письма, чтоб имя Ладневых позорилось по городу... чтоб тебя выгоняли? Он сжал кулаки и подступил.
-- На Кавказ! хочешь на Кавказ солдатом? Но и я уже был вне себя, не находя нигде ни опоры, ни отрады. Дрожащим голосом, но с внутренней решимостью я отвечал, что он не опекун мне, и на Кавказ солдатом никто меня не смеет сослать. Дядя поглядел на меня пристально; он вдруг охладел и утих.
-- А! ты думаешь? Ну, хорошо... Он позвал Ефима и велел запереть меня наверху в одной комнате, где, кроме дивана, двух стульев и столика, ничего не было.
-- Постой, брат! тебе еще всего 17 лет, -- сказал он. -- Чтоб у него ни книги, ничего не было, ничего! Посидишь ты у меня на пище св. Антония. Отвели меня в мой карцер; в нем я тяжко проспал ночь и провел мучительный день, который тянулся и тянулся без конца. Курить было нечего: кроме воды и хлеба мне ничего не давали.
Стало уже немного смеркаться, вдруг кто-то подкрался, просунул под дверь несколько папирос и шепнул:
-- Барин, а барин, молодой пленник... Я узнал голос Лены.
-- Ах, Лена! -- сказал я, -- спасибо, что хотя ты не забыла меня!
-- Дядя ваш уехал в гости. Не хотите ли погулять?
-- Какое тут гулянье! Мне бы вот как нужно было сходить к одному человеку...
-- Ключ мы сейчас достанем; я знаю, где он лежит...
-- Ах, Лена! спасибо, Лена! А ну как тебе от него будет беда?
-- Вот еще! Он прежде полуночи не вернется. Она убежала и, немного погодя, вернулась с ключом. Я поцаловал ее от всей души и вышел на улицу. Целый день думал я о побеге в Подлипки, все в голове моей спуталось и притупилось, и только теперь, дохнувши вечерней свежестью, услышав со всех сторон стук и шум, почуяв везде пространство и свободу, овладел я сам собою. Надо было идти к Николаеву, молодому губернаторскому чиновнику, и просить у него денег взаймы; своих же не было ни гроша. Николаев был для меня один из тех людей, которые только проходят по краю душевной жизни; связь между нами была чисто умственная, но, быть может, поэтому-то самому он долго стоял передо мною на безукоризненном пьедестале. Когда я лет четырнадцати начал присматриваться к встречным мужчинам и искать между ними русского джентельмена, долго пестрые жилеты на карточных вечерах у дяди, покрой фраков и дух разговоров не подходили к тому, что я встречал в "Парижских тайнах". Наконец увидел я Николаева и сказал: "Вот он". Не только профиль его был сух и благородно-строг, не только белье его было превосходно, но даже он иногда надевал, подобно Родольфу, изящный синий фрак с бронзовыми пуговицами. На столе его лежали немецкие и английские книги, и, глядя на них, я смирялся. Чего, казалось, нельзя было ожидать от такого человека? Он нашел философский камень жизни. Как хороши были его бичи, его летние фуражки! как он служил! как его уважал губернатор! как дядя его хвалил всегда при нас с Петрушей! Что за лошадь играла под ним, когда он выезжал в кавалькаде с старшей дочерью губернатора! И с ней он был так прост, беспечен, как будто бы она была такой же человек, как и все. А я не мог ни вести ее под руку, ни ехать с нею рядом верхом без священного ужаса; когда она обращала ко мне свое продолговатое и цветущее лицо, поднимая длинные ресницы томных и темных глаз, я так и ждал чего-то баснословного в будущем... Точно неслыханную невесту доставит она мне, какую-нибудь милую Мери или бледную Тати, точно права мои после двух ее слов уже будут не те, и сам я стану лучше, умнее, и все женщины будут жалеть меня. А он, железный человек, на одной вечерней прогулке за городом уступил ее другому, едет со мной и говорит: "Вы верно слышали, что я женюсь на ней? Это неправда... На двоих у нас будет слишком мало! Я люблю в ней ее простоту". А сам сидит кое-как на седле и, холодно глядя вперед, слабою рукой болезненного кабинетного человека правит вороным конем, так что кирасир бы другой позавидовал! Всякому мужику на поклон он отвечает, снимая фуражку; ни к одной женщине, кроме губернаторской дочери, не подходит; не смотрит, кажется, никуда, а видит все. Он ходит согнувшись, а другой правовед, молодой прокурор, так сводит лопатки назад на ходу, что сюртук у него всегда продольно морщится. Что ж мне-то делать? Вперед или назад гнуть спину? Я делал иногда так, иногда этак, хотя и то и другое мне было не по натуре, и спина моя, как я после узнал, была лучше, чем у обоих образцов. Одно нехорошо в Николаеве -- слишком хвалит бездушную скромность Петруши и ставит его часто в пример. Я застал его дома; он лежал на диване в удивительном халате из чорной шерстяной материи, который поразил меня скромной и строгой красотой. Дым гаванских сигар наполнял комнату, и в белой руке его был Бэкон.
-- Вы читали Бэкона? -- спросил он.
-- Нет... где ж! -- не читал...
-- Читайте его. Андрюша! -- прибавил он тихим голосом. Вбежал грум.
-- Я хочу одеваться.
Грум стал готовить, а я решился приступить к делу.
-- Арсений Николаевич, -- сказал я содрогаясь, -- я к вам с просьбой...
-- Очень приятно.
-- Уж не знаю, как вам сказать... Николаев не отвечал, сел к своему серебряному зеркалу и начал пробирать пробор.
-- Галстух! -- сказал он чуть слышно Андрюше. Андрюша достал целую кучу шейных платков и подал ему один. Николаев помотал головой. Андрюша подал другой -- опять то же.
-- Не знаю, право, как уж мне вам сказать...
-- Не хотите ли сигар? -- спросил он холодно, -- это трабукос.
-- Мне нужны деньги...
-- Что же галстух? Наконец Андрюша нашел тот галстух, который ему был нужен. Тогда он встал и сказал:
-- Андрюша, я хочу ходить... Держи сзади халат, чтоб он не свалился с плеч. Грудь слаба -- надо ходить... На что же вам деньги? Ваш дядюшка, вероятно, доставляет вам все необходимое.
-- Я не могу просить у дяди денег.
-- Верно на шашни! Напрасно, напрасно это! И почтенный дядюшка ваш недоволен вами.
Время шло; надо было спешить.
-- Вышлите Андрюшу, -- сказал я. Андрюша вышел.
-- Вы не скажете дяде?.. Прошу вас; если вы мне не поможете, я пропал. Николаев остановился передо мной и взглянул на потолок.
-- Накутили? -- спросил он. -- Я уже слышал, что вы все на мироносицкую площадку ходите. Напрасно, напрасно: там вас добру не научат.
-- Вот вы все наставления читаете... А надо помочь... Я уж вам все скажу... И я рассказал ему все, не убавляя и не прибавляя ни слова; объявил также, что намерен бежать.
-- Вот видите, -- заметил он, -- что значит разврат нравов!
-- Какой разврат! что это? Мы любили друг друга, как Paul et Virginie. Вот то-то и беда, если б вы меньше читали Кювье... Кювье, кажется, это написал?
-- Ну, вот вы притворяетесь, будто не знаете! Какой Кювье! Это Бернарден де-Сен-Пьерр.
-- Да. Вот если бы вы меньше читали этого Кювье, так не наделали бы столько беспокойства почтеннейшему вашему дядюшке.
-- Мне очень нужно думать о его беспокойстве! Гнусный деспот!
-- Будьте уклончивее, будьте уклончивее! Посмотрите на меня: я уклончив, и о нравственности моей никто дурно не скажет.
-- Полноте, Арсений Николаевич! Вы нарочно взяли на себя эту роль. Я бы вам сказал, как я об вас думаю...
-- Скажите; мне очень приятно (лицо его не изменилось ничуть).
-- Имя ваше негромко, а вы и в Петербурге и здесь живете с знатными людьми. Чтоб отличить себя от других, вы и взяли на себя роль уклончивого оригинала и все этакое... А так как у вас много энергии...
-- Да, энергии, это правда, у меня много. Вы правду сказали. Я встал.
-- Так вы не дадите мне денег?
-- Не могу, никак не могу входить в такое дело. Я не могу идти против вашего дядюшки, которого очень уважаю.
Я протянул ему руку; он, дружески улыбаясь, пожал ее и заботливо прибавил:
-- Петру Николаевичу передайте мое почтение и тетушке, пожалуйста. Заходите почаще...
-- Как же заходить! Я уеду, убегу от дяди непременно.
-- Напрасно! -- продолжал он вежливо, провожая меня в прихожую. -- Вы себя этим запутываете.
-- Только прошу вас, не говорите дяде.
-- Я никогда ничего не говорю. Только жаль, что этого Кювье так много читали. До свиданья... Заходите; мне очень приятно... Андрюша, сюртук мне тот, знаешь, и тильбюри!
Вот я опять на улице. Ничего не сладил и еще ухудшил свое положение. Кто его знает -- вздумает и скажет дяде... Боже мой! Боже! научи меня! надоумь меня, к кому обратиться! Где найти опору? Тетушка, милая тетушка Марья Николаевна, где ты? У тебя легко жить, и никто там меня не обидит. Когда бы она знала, что ее Володя так грустит, так измучен... А в Подлипках теперь уж скоро ужинать сядут; окна отворены, в саду все благоухает, свежеет, шелестит замирая и темнеет... Что ж Делать? Тут блеснула мысль обратиться к Юрьеву. Сегодня суббота: он, может быть, у всенощной, и мы поговорим свободно.
Юрьева я скоро нашел за колонной и, взяв его за локоть, прошептал: "Выйдем, ради Бога, поскорей! Со мной такие дела делаются, что это ужас; одна моя надежда на тебя". Он пошел за мной на церковный дворик и выслушал мой рассказ, смеясь и приговаривая изредка: "Каково! каково! Ну-ка! ну-ка!"
-- Что ж? деньги нужны? -- спросил он.
-- Да. Мне очень совестно...
-- Есть у меня пятнадцать рублей серебром да еще два двугривенных. Поезжай поэкономнее, так доедешь.
Он достал из бокового кармана старый голубой бисерный кошелек, которого вид меня глубоко тронул, и отсчитал деньги; оставил у себя рубль да на задаток ямщику еще взял рубль и сказал, что завтра к вечеру все будет готово. "Только смотри, не ударь в грязь лицом -- не раздумай!" -- прибавил он. На другой день я утром выпросил у дяди прощенья, и меня выпустили; а в сумерки я сунул из окна Юрьеву свой чемоданчик; Юрьев положил его на извощика и уехал. Вслед за ним и я вышел в шинели на заднее крыльцо. Ефим увидал меня на дворе и ласково спросил:
-- Куда вы это в такую теплынь в шинельке собрались?
-- Сыро вечером, -- отвечал я, почти бегом уходя к воротам, бросился на дрожки -- и за Юрьевым.
Юрьев обделал все: дешево нанял долгих до нашего губернского города, условился, чтобы первые 60 верст ехать проселком (я все боялся погони и розысков). Нашлись и попутчики: хохлатый немец-аптекарь на всю дорогу и старая мещанка с сыном до первого уездного города. Все было готово; я протянул руки к моему избавителю.
-- Прощай, прощай! Благодарю тебя, Андрюша! Я не забуду того... Я буду богат, и тогда приходи прямо ко мне за всем.
Юрьев прижал меня крепко, и слезы навернулись на его глазах.
-- А ведь больно с этакой дрянью расставаться! -- прошептал он. Ехали мы проселком долго, рысцой и шагом; на станциях мужичок кормил; мы с немцем раскрыли свои чемоданы, показывали друг другу жилеты, шарфы, фраки, рассказывали друг другу анекдоты, пили молоко -- я с чорным, а он с белым хлебом и сахаром, доказывали мещанке, что все христиане -- христиане; она слушала, поводила глазами, кивала головой или отвечала: "так-с"... А я гремел против нетерпимости!
Денег бы достало до Подлипок, если б я был благоразумен. Но вот выехали на большой тракт; народу стало попадаться больше; часто нас обгоняли лихие тройки; попалось и два-три большие экипажа. Выглядывая из своей колымаги, я мучился завистью и стыдом. Мне казалось, что проезжие смотрят с сожалением и презрением на меня. Оставалось еще 60 верст до нашего губернского города... Нет, это невозможно; нет сил...
Приезжаем на станцию к ночи.
-- Есть здесь вольные ямщики с тарантасами? Живо! Аптекарь уговаривал меня остаться; но с нами увязался, взамен старухи, из последнего города молодой лавочник; он взялся обработать все дело повыгоднее и поскорее, если я соглашусь довезти его. Дело слажено; но толстый хозяин приходит и спрашивает:
-- А вы, баринушка, с стариком своим до губернии расплатились? Так полагается... Эх, досада! останется всего два рубля, если отдать ему. Старик спит в другой избе, и мещанин выводит меня на крыльцо. Месяц светит; ночь свежа. Тарантас с лихой тройкой уж выехал из-под навеса.
-- Садитесь, -- шепчет мещанин. -- Старый чорт дрыхнет.
-- Не могу. Это вздор! -- отвечал я и пошел в другую избу. Я не знаю, какое дать имя моему чувству. Это была не простая ясная твердость: это была дрожащая, стыдливая, но непреклонная решимость. Я не знал, с чем я доеду до Подлипок, если отдам, но принес и отдал три рубля старику, которого ямщики давно уже разбудили.
Сели; ворота стали отворять; вдруг выскочил мужик наш и загородил дорогу.
-- Стой! стой! -- кричал он мещанину, -- мошенник, за тобой полтора рубля...
-- Пошел! -- кричал мещанин. Тарантас не трогался; собрались ямщики.
-- Хам ты! собака!.. -- говорил старик, -- вот барин честный, смотри.
-- Пошел! Врешь ты: я тебе все отдал...
-- Выходи вон! -- сказал я мещанину, -- ямщик, трогай... выходи... Мошенник вылез; мы тронулись, но едва только успели отъехать немного рысью от двора, как раздался топот и слова: "Стой! стой! Барин! барин!" Мещанин догнал нас, вскочил на подножку и закричал: "Пошел!" Опять топот и опять крик: "Стой! стой! Полтинник... Стой!.."
Я принудил наконец своего спутника расчесться решительно, грозя выгнать его из тарантаса.
Одно дело кончено: поступлено честно; еду шибко, и встречные смотрят не с сожалением, а с завистью и почтением на меня. Как теперь добраться без беды до Подлипок? Ну! Бог поможет!.. Утром мы были уже в городе, и на постоялом дворе я узнал, что вице-губернатором здесь человек, давно знакомый с тетушкой. Что долго думать! Надел коричневый фрак a la Napoleon, галстух голубой с золотыми полосками, белый жилет и брюки дикие с широкими клетками; волосы a la polka -- и готов.
-- Ладнев, племянник Марьи Николаевны Солнцевой. Вице-губернатор, полный, курчавый, добродушно-насмешливый человек со стеклышком в глазу. Он лорнирует меня снисходительно, жмет руку и ведет к жене. Та еще добрее, еще приветливее. Оставшись с нею наедине, я прошу ее войти в мое положение, рассказываю ей с волнением, что я бежал от дяди, говорю о тетушке и Подлипках.
-- Calmez vous, calmez vous, mon enfant! -- говорит милая женщина и подает мне худую душистую руку, покрытую перстнями; я подношу ее к губам. И я так понравился добрым супругам, что они не только снабдили меня деньгами, но даже на свой счет повезли вечером с собою в воксал. Там я танцовал со всеми лучшими дамами и девицами, был скромен, любезен, не острил, не ломался; словом, до ужина вел себя отлично, но только до ужина! Ужинали мы в особой комнате. Вице-губернатор, жена его, я, пожилой путейский полковник-немец, предводитель, белый, высокий, толстый мужчина с синим шарфом и брильянтовой булавкой; молодой белокурый адъютант и худощавый, длинный доктор, который сидел против меня, все время качался на стуле и, катая шарики, сардонически смотрел на меня. С самого начала ужина сосед мой, предводитель, начал подливать в мой стакан замороженное шампанское, и я скоро завладел вниманием общества. Хвалили одну девушку, из бывших в воксале; говорили, что у нее еврейско-библейский тип красоты.
-- Да! -- заметил я, отхлебывая понемногу шампанское, -- я в этом роде воображал Иродиаду в "Juif errant".
-- В чем? в чем? -- спросил вице-губернатор, наводя на меня глаз со стеклышком. -В "Juif errant"... Каков! Вы знаете, господа, он убежал ведь от дяди. Расскажи пожалуйста, как это было...
Я поставил стакан и, откинувшись на спинку стула, начал:
-- Да, я бежал. Но прежде всего надо сказать, что за человек мой дядя. Это тиран. К другим он очень строг -- к себе не слишком... Все захохотали. Я продолжал рассказ.
-- Да это сокровище! -- воскликнул, прерывая меня, адъютант. -- Нельзя ли что-нибудь из скандалезной хроники того города?
-- Зачем развращать мальчика! -- заметила вицегубернаторша, -- ободрять его на глупости?..
-- Ему и ободрений не надо, -- возразил муж. Доктор, который до той минуты молчал, ударил по столу кулаком и сказал:
-- Нет, видно, дядя его тиран плохой! Плохо он его в руках держал! Я бы его не так...
Он опять сжал кулак и стиснул зубы.
-- Надо же оставлять молодым людям немного поэзии, -- мягко и склонив голову набок, возразил путейский полковник.
-- Да помилуйте, господа! Это какой-то нравственный урод! -- закричал доктор.
-- Ну, вот! Вы, Яков Иваныч, всегда trouble fete, -- сказал вице-губернатор; -рассказывай, рассказывай что-нибудь про тамошнее общество. Несмотря, однако, на то, что в голове моей сильно шумело, мне показалось, что жолтый доктор прав: я смутился, решительно отказался рассказывать -- и меня за-' были.
После ужина я в углу простился с вице-губернатором и его милой женой, получил от них деньги и, проспав до полудня, выехал под вечер из города очень грустный. Погода испортилась; шел частый, мелкий дождь; мне было стыдно, и после этого случая я стал лучше понимать, и в чтении и в словах других людей, что значит чувство собственного достоинства и что такое благородная скромность. Однако и до родины недалеко. Вот уже и большое торговое село миновали, переехали речку; вот горка, с которой сейчас я увижу то, чего не видал шесть лет. Вот оно! вот они -- мои милые, несравненные мои, мои Подлипки. Раскаяние, дядя, Людмила, строгий доктор, Березин все мне нипочем; теперь я вскакиваю на облучок.
-- Еще полтинник тебе на водку, пошел скорее! пошел, ради Бога! Господи! как все мне здесь знакомо... Вот луг налево и три березки; как они выросли с тех пор! Здесь мы с мадам
Бонне встретили страшную, рыжую, быть может, бешеную собаку, и добрая старушка сказала: "Беги, беги, Володя!" Мне было тогда 6 лет всего! Но собака не обратила на нас внимания.
Вот дорога расходится надвое около небольшого кур-ганчика; вот ракиты, избы, пруд, сам рыжий Егор Иваныч с тачкой; зеленый двор еще зеленее от дождя. Ямщик несется во весь опор... Я могу сказать: вот что я видел, вот кого я встретил, могу даже вспомнить некоторые слова; но то, что я чувствовал, изобразить я не в силах.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ I
Тетушка обещала не отправлять меня к дяде, обещала написать ему как можно скорее письмо, и я заснул крепко; но было еще очень рано, когда я проснулся в приятной тревоге. Первым делом было обегать, осмотреть все знакомые углы. Много переменилось в Подлипках и к худшему, и к лучшему. И в саду, и в доме, и на дворе, и в людях, и во мне самом было много перемен. Сад стал гораздо гуще; маленькие елки на куртинах прежде чуть были видны от земли, а теперь они гораздо выше меня; пруд со стороны двора заслонился целым рядом серебристых тополей... Дом осел; все комнаты мне казались малы, окна кривы и обои сморщены и стары. Великолепная угольная комната была уже не пунцовая, а зеленая; узоры на обоях новые, без жизни и значения в моих глазах. Аленушки нет на свете; мадам Бонне умерла; Паши Потапыч нет в Подлипках -- она замужем за крестьянином в другой деревне; Верочка давно уехала с мужем; Катюша созрела; Клаша давно невеста; Ольга Ивановна здесь; ее племянница, Даша, тоже у нас. Анбар снесли; два новые сруба за людской. Только и остались по-старому: разодранный пополам дуб над вершиной, величавые вязы, купающие нижние ветви в пруду. Егор Иваныч все рыжий с сизым носом и дровами, да сама тетушка, в большом чепце, то на кресле у окна спальни, то на кресле у окна в угольной, то на кресле у окна в зале. Недели через три пришел ответ от Петра Николаевича: он писал, что видеть меня у себя более не может и "даже рад, что судьба избавила его от такого негодяя и пустоголового малого... Теперь мне не до него. Жена приговорена докторами, и жить ей осталось не более