.. Мать моя тоже умерла на руках у тетушки, и всю дружбу свою к отцу и к ней, все свое врожденное чадолюбие, которому, по бездетности ее, не было прямого исхода, обратила она на меня. До десяти лет спал я в ее спальне; сама она заботилась о моей одежде, о моем ученье, насколько умела; учила сама меня читать "Отче наш", "Богородицу" и самую любимую мою молитву, в которой я как бы запросто и детски разговаривал с Богом: "Господи, дай мне счастья, здоровья, ум, память и доброе сердце! Избавь меня от всех болезней и спаси меня от всех бед!" Володя был кумиром Марьи Николаевны. В большой спальне ее висели портреты всех родных. Акварели, большие портреты в рамах, силуэты: я же был изображен в нескольких видах. Над большим креслом ее парил крылатый херувим без тела: это был я, едва рожденный на свет. В другом месте я в локонах сидел на ковре, в третьем -- скакал на деревянной лошадке...
И не она одна -- все в доме, если не любили, так по крайней мере баловали меня. Старый буфетчик качал меня на ногах, приговаривая иногда: "чаю, чаю, величаю". Девушки звали меня ангелочком, кавалером и носили меня на руках. Одна из них, которой имя было Паша Потапыч (потому что отец ее был Потапыч), нередко забавляла меня по зимним сумеркам -- пела, сидя со мной на плетеном ковре, или рассказывала мне что-нибудь, когда запас Аленушки истощался, или, бегая на четвереньках, представляла волка и так страшно скалила зубы в полумраке, что даже Аленушка, сидя на лежанке, боялась. Никто не смел сгрубить мне или непочтительно со мной обойтись. Когда одну зиму, помню я, выпал такой глубокий снег, что от строения до строения прокапывали ходы, я любил гулять с нянькой и мадам Бонне под сенью этих снежных стен; к нам тогда часто выходил ровесник мой, Федька, сьн кучера, ставший потом комнатным казачком. Он был резов и смел, и тащиться сзади за мной ему мало было охоты; но ни мадам Бонне, ни Аленушка не позволяли ему ни за что забегать вперед, и он только наступал на меня и шептал мне в затылок тихонько: "рысью, барин, рысью!" И я бежал немного рысью. Не только тетушка баловала меня всевозможными подарками и ласками, не только люди, и особенно Аленушка, любили меня, но и мадам Бонне вовсе не была строга, несмотря на всю свою храбрость. В храбрости ее я был так уверен, что не боялся ходить с ней в густой орешник, где жил Пахом, или Полемон, в ветхой хижине, где жили Леон, Бенедикт и другие дети "Вечерних бесед". Однажды, когда пьяный кучер опрокинул нашу коляску в промоину, она ни мало не потерялась, схватила меня на руки и, передавая соскочившему слуге, закричала только: "дэти, поскорее дэти!" Эта храбрость мадам Бонне в таком опасном случае немного мирила меня с тем, что она Минерва! Минерва эта старалсь всячески забавлять меня; часто садилась она к фортепьяно и пела мне премилый романс: молодой негр хочет жениться на белой девушке и говорит ей:
Restez ma toute aimable! Tournez la tete a moi и т. д.
A потом, под конец: Va, ma petite reine!
Ne pas toi mettre en peine. L'ivoire avec l'ebene
Font de jolis bijoux! Она умела также делать маленькие куклы, не больше полувершка: сами из тряпочек, а ноги из конского волоса. Оденет их по-русски -- женщину в сарафан, а мужчину в кафтанчик, откроет фортепьяно, поставит их на внутреннюю доску и заиграет русскую плясовую. Тогда куклы начинают плясать сами собою на доске, а я, уже взволнованный родной музыкой, с жадностью слежу, как налетает мужичок на молодицу, или как она, подпершись руками, нагоняет его, или как они, загнав друг друга в угол, толкутся там вместе. В эти минуты я любил мадам Бонне со всем жаром удовлетворенной созерцательности.
Кроме Олиньки-Венеры, у нас жили еще две девушки, родные сестры. Старшую звали Верочкой, младшую Клашей. Последняя была четырьмя годами старше меня, а Вера шестью. Вера была простая, веселая, полная, белая девушка, которая после, вышедши замуж, родила двенадцать детей. Но еще прежде обвенчались мы с ней в Подлипках в день моих именин 15 июля.
В этот день я всегда был осыпан подарками; во время утреннего чая я сидел в креслах, и вся дворня приходила цаловать мою руку. День же нашей свадьбы с Верой был особенно весел и торжествен в тот год, когда мне минуло девять лет. Фаворитка моя, Олинька, уже уехала прошлой осенью, но две оставшиеся девушки смотрели на меня как на существо особое, царственно-избранное. "Царь мой, Бог мой!" -- говаривали они, обнимая и цалуя мои щоки и руки, особенно старшая; младшая, Клаша, полная, как сестра, но бледная и вялая, была вообще не предприимчива, и я любил ее немного более жолтой Фев-роши Копьевой, которую прогонял всегда, уверяя, что от нее пахнет рыбой. Вера с утра, в день моих именин, поставила в зале горку и прикрыла ее кисеей. Когда я вбежал, глаза мои прежде всего невольно обратились в ту сторону, где ждали меня сюрпризы. Еще за неделю до этого терзался я вопросами о том, кто что подарит мне. Поздоровавшись с тетушкой, с барышнями и с мадам Бонне, я подошел к горке и поднял киссею. Чего там не было: и сабля железная с ножнами, и маленькая уточка из синего стекла, наполненная духами, с пробочкой в том месте, где бывает хвост; был и шкапчик вышиною не более 1/4 аршина, а в нем стояли география, грамматика и арифметика, по которым я мог даже учить своих детей (так они были Малы); была и табакерка с музыкой, и ружье, и шлем из картона. Было, наконец, небольшое сердце вместо альбома: оно развертывалось звездою, и листья его еще были белые. Я пошел благодарить всех и всем подносил свой альбом, прося вписать что-нибудь. Тетушка написала: "Я тебя люблю; веди себя хорошо и учись, я тебя еще больше буду любить"; Вера написала розовыми чернилами:
Dors, dors, mon enfant, Jusqu'a l'age de cent ans
Клаша по совету сестры: Je vous aime tendrement,
Aimez moi pareillement. Сама она ничего не могла придумать. К обеду приехал помещик Бек и сын его, юнкер лет восемнадцати. Я им подал свое сердце. Сын написал: В глуши богемских диких гор,
Куда и голос человека Не проникал еще до века!
Отец же черкнул огромными буквами: "Приношу вам чувствительнейшую благодарность!" После обеда я решился осуществить мои давнишние мысли о семейном быте: я предложил Вере обвенчаться со мной. Она согласилась, и мадам Бонне, украсив ее голову страусовыми перьями, надела на нее вуаль; мне под куртку через жилет подвязали красный шолковый пояс, вместо генеральской ленты; Клаша нарядилась тоже, и на юнкера надели рисованные кресты и ленту. Нас поставили перед высокой рабочей корзинкой; старик Бек начал читать что-то громко из первой попавшейся книги и водил нас вокруг. После свадьбы начался бал. Так как мадам Бонне не умела играть танцев, то Бек предложил свои услуги:
-- Дайте мне какую-нибудь книгу, -- сказал он.
-- Вот "Живописный Карамзин".
-- Все равно, -- сказал старик, -- берите дам. С этими словами он сел к столу, раскрыл книгу где попало и увидав, что на картине был представлен убиица Святополк, закричал:
-- Начинайте! Вальс Святополка окаянного!
-- Святопо-олк, Святопо-олк, Святополк-полк-полк. Я носился в восторге то с Верой, то с Клашей, то с большой куклой.
-- Мазурка Мономаха! -- командовал Бек. -- Мономах-мах-мах!... Но бал кончился грустно. Музыка "Живописного Карамзина" не удовлетворяла барышень. Скоро они ушли наверх; Бек удалился к тетушке в гостиную, а я, в страшной досаде, ходил по зале и напрасно ждал дам. Наконец, услыхав, что они хохочут наверху, я взбежал туда и начал их бранить. Клаша, которая в этот день была оживленнее обыкновенного, стала передо мной на колени и хотела поцаловать меня; но я, не знаю почему, взбесившись, дал ей пощочину. Клаша ахнула, посмотрела на меня грустно и, отойдя в сторону, заплакала. Вера, погрозившись мне, бросилась утешать ее. Я глядел со стыдом ей вслед, глядел на ее бальный наряд и на руки, которыми она закрыла лицо. Мне стало невыносимо -- я убежал в тетушкину спальню, где всегда горела лампада, и заплакал. Ни Вера, ни Клаша ни слова не сказали тетушке.
К счастью, я не был слишком зол: во все время моего детства я хладнокровно сделал только два дурные дела: вымазал лицо Аленушки мылом да, заспорив с Федькой о том, что я все смею сделать, толкнул его в сажалку! Для игр дали мне сверстницу. Еще мне не было и восьми лет, когда привела с деревни крестьянка двух девочек. Обе девочки плакали и утирали слезы передниками: одна голубым, другая жолтым с красными цветами. Тетушка колебалась с полчаса и выбрала старшую.Тетушка любила, чтоб служанки ее были чисты и красивы, а старшая была красивее. Катюшке было 10 лет. Я был, верно, тронут появлением нового ребенка в доме и в сумерки посоветовался с тетушкой насчет подарка Катюшке. У меня были две деревянные куклы величиною в 1/4 аршина, которые стали немного рябоваты оттого, что я мыл их в корыте, в котором кормили собак у переднего крыльца. Куклы эти были мне дочери и звались Орангутанушка и Надя: они гнулись по всем суставам. Так как в это время меня гораздо больше начинали занимать взятия приступом шалашей, анбаров, битвы на садовых мостиках и на необитаемом острове нашей круглой сажалки, чем куклы, то я и решился отдать обеих дочерей грустной девочке в затрапезном полосатом платье. Тетушка одобрила меня, и когда я, не без смущения, отнес голые куклы в девичью и отдал их Катюшке, все девушки похвалили меня и кукол, а Катюшка отвернулась к окну и угрюмо сказала: "это для Евгешки". Евгения была ее меньшая сестра, и Катю похвалили за доброту. Кажется, ее никто не обижал; но дикая девочка с бегающими серыми глазами дня через два исчезла. Ее нашли в канаве, верстах в двух от деревни, пожурили ее, пожурили мать и оставили. Но она еще долго никак не могла привыкнуть к хоромной жизни. Тетушка велела сухорукой Аленушке взять ее себе в помощницы, и они вместе ходили за тетушкой. Аленушка уже не раз била ее здоровой рукой за неисправность и отважную небрежность, но она исправлялась туго. То на приказание шить отвечает потягиваясь "не хочется"; то пойдет стлать постель барыне и заснет на ней сама. Ищут, ищут, где Катька -- нет Катьки! А Катька спит на барской постели ногами вверх на подушку, а головой к ногам. Отучили от кровати -- она стала каждый вечер, убегавшись, засыпать на медведе, на которого ставила тетушка ноги, вставая с постели.
Я тоже повредил ей однажды. Играя с ней во что-то в зале, в сумерки, я стал уверять ее, что неприлично звать господ по имени и отчеству, что они могут счесть это за недостаток любви к ним, а что надо звать тетушку Маша, меня Володя, барышень, живущих у нас, тоже в этом роде, и она, послушавшись, в тот же вечер принесла однрй из воспитанниц орехи кедровые от тетушки и сказала: -Клашенька! вам прислала Машенька... Меня хотели наказать без ужина, но простили, а Катя простояла на коленях около часа. Ее взяли осенью, а на следующее лето она еще была так дика, что убежала на три дня, вот по какому случаю. Однажды Вера, вставши поутру, не нашла кольца, которое ей было дорого, потому что в нем были замкнуты волосы ее матери. Взыскались, туда-сюда -- нигде кольца не видать. Аленушка, которой Катя часто досаждала неисправностью, посоветовала обратить внимание на девчонку, и тетушка разрешила ей допросить ее кротко. Аленушка завела ее в чулан и начала стращать крапивой и розгами. Катя слушала, отнекивалась и наконец была оставлена. Девушки в девичьей продолжали стращать ее, боясь, вероятно, чтоб подозрение не пало на них. В сундуке ее ничего не нашли. Воспользовавшись минутой, когда на нее вовсе не обращали внимания, Катя вышла в сени и, бросившись в сад, пропала. Все были в смятении. Все бросились искать ее.
Настал темный вечер. В роще, которая сурово чернелась за лугом у сада, загорелись и замелькали фонари: люди были и пешие и верховые. А я, исполненный нетерпения и восторга, стоял у садовых ворот с двумя девицами, и все мы не сводили глаз с рощи. Поиски были напрасны в этот вечер. На другие сутки привел ее после обеда лесник из другой рощи, которая исполнена была, по моим тогдашним мыслям, величавой дикости. Большая промоина с боковыми отрогами змеилась по всему ее протяжению. Из этого вертепа привели Катю. Там провела она всю ночь. Мы сидели все на коврах в липовой аллее. Дядя, Петр Николаевич, гостил у нас. Он велел привязать девочку к дереву и стал было кричать на нее, а мы и люди образовали около него почтительный полукруг. Тетушка Укрощала дядю и, казалось, была тронута испуганным видом одичалого ребенка. Катя не плакала; опустив голову, стояла она, и глаза ее прыгали; ноги были босы, в пыли и ободраны; руки тоже. Дядя, смягченный ее видом и сострадательными замечаниями тетки и девиц, ласково взял ее за подбородок и долго уговаривал ее признаться. Катя сказала наконец: "Оно здесь в дупле".
-- Так ты взяла? -- спросила тетушка. -- Я.
-- Куда же ты его дела? где дупло?
-- Вот здесь... в том дупле. Ее развязали, и дядя сам повел ее к дуплу. В дупле кольца не было.
-- Я его повесила на эту ветку. Оно не упало ли? Все нагнулись и поискали, кольца не было. Тетушка,
справедливо думая, что она слишком устала и напугана, велела отвести ее в девичью, обмыть, накормить и успокоить, а потом опять попробовать допросить. Все было исполнено. Когда Аленушка стала снова склонять ее к признанию и вывела ее на заднее крыльцо, чтобы быть с ней наедине, Катя сказала ей, что прежде она все лгала, а что кольцо спрятано на острове. Алена пошла с ней туда; но едва только поравнялись они с круглой сажалкой, как девочка кинулась в сторону, вихрем понеслась к калитке, отворила ее, через луг, и в рощу!.. Алена давно лежала на куртине, зацепившись за кочку в ту минуту, когда хотела броситься за беглянкой.
Опять волнение. Но с фонарями не поехали, не знаю почему. Один мужик приходил сказать, что видел ее на большой дороге, а куда она шла, не знает. В этот же вечер, вскоре после того, как Катю отвязали от дерева, наши девицы уехали к соседке-вдове, за три версты, к той самой, у которой были накануне пропажи кольца. Соседка шутя сняла с руки Веры кольцо, и, болтая и прогуливаясь, все три забыли об этом и не вспомнили и по возвращении. Все были поражены, когда во время ужина барышни воротились и объяснили загадку.
-- Зачем же эта негодная звезда взяла на себя? воскликнул дядя Петр Николаевич.
-- Очень ее запугали, -- возразила тетушка, -- глупые девки сказали ей, что ее высекут, если она не признается. Снофиды этакие дурацкие! На следующее утро часов в восемь отыскал ее лихоя казачок наш в крестьянских конопляниках. Он уже гнался за ней, когда она повернула в конопли. Он влез на овин, увидал ее, спрыгнул и схватил.
Ей не сделали ничего особенного, только остригли косу. Года через полтора она стала очень опрятной девочкой, весьма заботливой, веселой и услужливой: тогда ей приказано было играть со мной. Особенно ясное впечатление оставили во мне наши игры в длинные зимние и осенние вечера в нашей длинной зале, где пол был так блестящ, а лампы в углах так весело сияли. Тут Катюша строила крепость из стульев по моему указанию; мы мирно и по очереди возили друг друга в тележке, играли в кухню и сражались с неверными. Руководствуясь одной картинкой, которая казалась мне очень изящна (она изображала девочку на столе и мальчика у стола), я сажал ее на стол в темной классной и сам, ставши у стола, цаловал ее руки, говоря, что есть такая история. Никто не узнал нашей тайны. Но больше всего утешала меня Катюша, когда я был слегка болен. Простудишься, положат тебя в спальне у тетушки на постель. Занавески на окнах спущены; в углу золотые образа; перед темными неземными лицами горит лампада; в комнате так много вещей, так тихо, тепло и волшебно. За стенами слышен орган, а Катюшка стоит на коленях у кровати моей и говорит мне сказки, или о деревне что-нибудь рассказывает, или задает загадки.
-- А угадайте, душенька, что это такое: у нас, у вас поросеночек увяз? Я молчу.
-- Это значит мох. А это: гляжу я в окошко, идет маленький Антошка, -- это что? Это дождик.
Зато же и заступался я за нее. Буйный Федька любил ее бить, как попало, где только встретит. Схватит, начнет ей руки назад ломать или просто повалит ее на землю и приговаривает:
-- Постой, вот я тебя бахну! постой, вот я тебя тарарахну! Беда была Федьке, если я заставал его в такую минуту! Так и кинусь сзади его душить, за волосы рву, за что попало; раз укусил, раз поленом из каминной корзинки по спине ударил. И она между тем оправится вскочит и на него. Тогда уж он бежит от нас.
VII Сегодня воскресенье; около полудня я надел дубленку и пошел гулять. Время было тихое и не холодное. Все небо было сплошное серое, и мокрый, крупный снег падал тихо. Я вошел в рощу... Боже! какая тишина! Ни шелеста, ни голоса. Деревья покрыты снегом, и легкий снег не сыпется с них нигде; нигде не видно следов, не слышно жизни! Чем больше прислушивался я, не двигаясь сам, тем величественнее становилось молчание. Я вышел опять на дорогу. Приходской пятиглавой церкви нашей на полдневном горизонте за снегом не было видно, но слышался дальний и тихий благовест. Вдали по дороге между вешками тихо ехал мужичок в дровнях... никаких красок не было в этой широкой картине... Белые поля, белые березы, чорные сучья, темные острова далеких деревень... Только за мною на близких избах и овинах Подлипок солома была желта, да наши неувядаемые ели синелись из саду. Около этой рощи, 20 лет тому назад, в морозный полдень, неслись мы на четырех тройках с колоколами. Сани были полны молодых девушек и женщин; мужчины стояли сзади, лепились на облучках. С хохотом бросались молодые люди на встречных мужиков и опрокидывали их дровни в глубокий снег. Брат мой, гвардеец, был тогда в отпуску, и он-то придумал эту забаву. Бабы кричали, просили или смеялись; но один старый мужичок, одиноко влачившийся, как тот, которого я видел сегодня издали, упал ничком и потом, не сказав ни слова, встал, серьезно поглядел на нас, отряхнулся и продолжал свой путь. Как ни веселились в этот день и в следующие за ним дни, но грустный старик еще не раз лежал ничком передо мною! Я сказал, что тогда был в отпуску мой покойный брат. Тогда я любил его. При нем я в Подлипках удалялся на второй план: при нем я уже был лицо будничное, шалун, который часто надоедал всем. С тех пор, как я стал себя помнить, брат уже был в корпусе, и мы раза два совершали с тетушкой уже очень давно полуволшебное путешествие в далекий Петербург. Из чорной ночи блестят до сих пор передо мной огни станций с какими-то новыми именами, к которым я тогда жадно прислушивался... Валдай, где приносили колокольчики и баранки; Клин, где вечером под стеклом блистало столько великолепных тульских вещей; Торжок с пестрыми туфлями, ермолками и сапогами; древний Новгород, где жил Рюрик; Померания, Подсолнечная... Какие имена! Фонари у дилижансов, мрачные лица закутанных высоких незнакомых пассажиров -- все это нравилось мне, и все это соединялось с мыслью о добром брате, который нас ждет. Днем я помню огромные поля -- пустые, болотные, туманные; огромные коряги и пни рядами стояли на них. Не чорные ли чудовища это ждут чего-то на этих полях? Не начнут ли они борьбу? Здесь я вижу их мельком, а в Подлипках осенью слышу их вой... Мы пронеслись мимо... В карете тепло, и в городе ждут нас великолепные дома с огромными окнами, ряды вечерних фонарей, веселая квартира и милый, хотя и мало знакомый брат... Он водил меня гулять, показывал мне картины и Дорогие вещи в окнах на Невском; когда он, не боясь мороза, шел по улицам в солдатской шинели, и султан его так высоко качался на кивере; когда он выбегал к нам в приемную корпуса из толпы жужжащих под лампами товарищей или молодецки делал фронт офицерам, я с любящим, робким вниманием следил за каждым его движением, а он обращался тогда со мной осторожно, как с какой-нибудь хрупкой и ценной вещью; внимательно сажал меня к себе на колени, с любопытством рассматривал мои шолковые рубашки, гладил мои кудри большой солдатской рукой и с почти подобострастной веселостью выслушивал все мои рассуждения. Но вот прошло два-три года, и в одну зимнюю ночь приехал он в Подлипки гвардейским прапорщиком. Проснувшись утром, вскочил я с постели, наскоро одевшись, выбежал в залу и увидал его за чайным столом. Я был поражен его видом. Молодой, с чуть завитыми небольшими усами, русый, румяный, голубые глаза, так шутливо и лукаво добрый... Вот он сидит передо мной... На нем пестрый казакин с турецкими букетами и с синими бархатными отворотами, вышитая золотом и шелками норная феска, немного набекрень. Одна рука, лихо изогнувшись, оперлась на ляжку, другая держит длинный чубук с янтарем. Все ожило, все зашевелилось в тихом доме. Вера одевалась по-праздничному с утра, люди охотнее плясали в нарядах на Святках, беспрестанно звучало фортепьяно. Сама тетушка иногда совсем опустит сонные глаза, губа отвиснет, сидит себе в креслах и постукивает табакеркой; но как только брат войдет, так она сейчас откашлянется громко и бодро, как будто ей легче жить станет. Подумаешь, она что-нибудь хочет сказать, но она только выпрямится и посмотрит на брата. Закипело все! Соседние помещики, полковые, уездные чиновники десятками стали ездить к нам и жили по двое, по трое суток. На дворе мороз, а мы уже с утра летаем на тройках туда и сюда; крик, катанье на горе, веселье, смех, обеды при свечах, звон разбитых бокалов... Вот уже и в окнах темно, хоть глаз выколи, в крайней избе за ракитами догорает огонек, а здесь музыка... Огромный городничий, старик с седым хохлом, дремлет в углу, двигая чубук из одного угла рта в другой; я смотрю на него и не верю, что он бился как лев в 12-м году. Жена его, старуха, улыбаясь, танцует мазурку в белом платье с розовыми бантами, тот гремит каблуками и заставляет дам летать вокруг себя, другой крутит ус и, взявши под руку брата, шепчет ему: "Душа моя, высвиснем вместе!" К обеду идут попарно; тетушка ведет под руку даму в большом чепчике с пунцовыми бархатными лентами. Какой знатной, блестящей дамой казалась тогда эта спутница тетушки! Я долго не мог забыть ее лент; позднее я узнал, что она вовсе не знатна и даже так дурна, что муж ее в день свадьбы долго ходил в халате по зале и говорил, ударяя себя по лбу рукой: "Боже, чем я Тебя прогневил? какой тяжкий грех совершил?" Шумно проходят дни; их сменяют другие потише, погрустнее; но в однообразии теплеют чувства. Брат влюбляется в Верочку, Верочка в брата. На лестнице вечером, под конец Святок, вижу я однажды молодого турка в чалме из белой материи; он обнимает на площадке русскую девушку в голубом сарафане; она отвечает ему поцалуями, и долго стоят они неподвижно, обнявшись... Я смотрю сверху, притаив дыхание.
-- Ангел мой! душка! -- шепчет турок.
-- Пусти меня, милый мой, пусти меня...
-- Ангел мой, еще раз!
-- Еще... вот еще... Вот еще... Ты сам ангел... А я, легкомысленный профан, я кричу: "Сладкие губки, сладкие губки у Верочки!" Меня умоляют молчать, дают мне все, что я хочу, конфект, шолковый платок, книжку с картинками. Я молчу дней пять; но вот в одно утро нападает на меня вольнодумство. Брат ходил с трубкой по зале, а Верочка в классной учила меня по-русски и священной истории; я был разговорчив и в книгу мало смотрел.
-- А что, Верочка, Бог везде? -- спросил я.
-- Везде, везде, -- отвечала она, грустно покачав головой и подняв глаза к небу.
-- И даже в этой коробочке есть?
Конечно, есть; полно глупости говорить, учись!
-- И Он все, все решительно видит? - Разумеется, все.
- А как брат тебя цаловал, Он это видел? Вера покраснела. Как стыдно! -- сказала она, -- учись. - А эту царапинку на руке у меня Он видит? Вот я болячку сковырну, Он и не будет видеть. Вера с ужасом схватила меня за руку.
-- Не трогай, -- закричала она, -- Бог тебя накажет и рука отвалится. Руку я оставил, но просил Веру представить зайчика. Зайчика мы часто представляли. Пока я учился или списывал что-нибудь, Вера иногда рисовала, и, если ей надоест моя грамматика, она возьмет, бывало, тарелку с красками, наведет ее на солнце, светлое пятно начнет мелькать по стенам. Я схвачу тряпку, скомкаю, намочу ее и начну пускать изо всех сил в зайчика; бью в стену и в мебель грязной тряпкой, даже себя в лицо, когда свет попадет на него. А Вера катается со смеху по дивану. Этого-то зайчика требовал я от нее. Но Вера не согласилась и, подозвав меня к карте, стала спрашивать у меня из географии.
-- Где Гвадалквивир?
-- Ты сама не знаешь; покажи, где Гвадалквивир?
-- Вот он, -- отвечала Вера и положила всю руку на Испанию.
-- Положи еще другую руку; это и я умею!
-- Боже мой, что с ним делать? -- жалобно сказала Вера, вышла в залу и позвала на помощь брата. Он грозил пожаловаться тетушке, и, когда я отвечал ему: "не смеешь, а то я скажу про лестницу!", брат схватил меня за ухо. На крик мой все сбежались: тетушка, Аленушка, Клаша, мадам Бонне, и я все рассказал им... Вообразите вы себе теперь кучу удивленных лиц, аханья, объяснения и спор, слезы Веры, досаду брата и мой собственный стыд! Еще проходят дни. Тетушка сидит у окна, брат стоит задумчиво у печки, изредка вынимает платок и утирает глаза. На дворе смеркается, и бубенчики гремят у крыльца. Вот еще раз простились; он ничего не сказал мне обидного или сурового, крепко поцаловал и вышел в прихожую Вот он сел закутанный в повозку; чуть бряцая, съезжает тройка со двора -- и брата уж нет.
-- Какой он чувствительный! -- говорит тетушка ал не. -- Вчера ночью пришел ко мне, схватил себя за голову и говорит: "Как, говорит, я страдаю!"
-- Добрая, добрая душа... -- отвечает Аленушка.
-- Да что ж делать? -- продолжает тетушка. -- Ведь никак нельзя!
-- Нельзя, нельзя, -- отвечает Аленушка. Я желаю узнать, что "нельзя", но меня прогоняют; я ищу Веру. Забившись в темный угол, рыдает она на диване, и около нее плачет меньшая сестра. Я хочу обнять бедную Веру, но она отталкивает меня тихо рукою и говорит так кротко:
-- Бог с тобой! Бог с тобой, Володя!.. Это ты все наделал... Все темнее и темнее в окнах; уже и елей в виду не видать; Вера все плачет в углу.
-- Кавалер-барин! -- кричит мне Федотка-дурак, махая смычком.
-- Сыграй мне барыню, Федотушка; а Федотушка!..
-- Барыню? Вот она.
Слушаю барыню, а на сердце так и ноет, так и ноет... От музыки еще хуже. Скорее в постель, и слезы ручьем!
Опять бегут будни за буднями, такие беззаботные, тучные какие-то. Новая весна с первыми вербами, с перистым листом тысячелистника на влажной земле, с молодыми березками в Троицын день; лето с ягодами и грибами; новая осень с визгом невидимых чудовищ в опустошенных полях; зима, мороз и волки где-то вдали. А я расту. Вот уже мне 10 лет; я уже с разбором веду войну. Летом хожу издалека. Сперва я дикий, живу на кургане посреди сажалки и иду на войну; беру шалаш на огороде, беру два мостика через ров и мрачный яблочный сарай. Роздых; там опять за дело. Уже я близко подошел к столице, я вижу -- крайнее окно розового дома выглядывает на меня из-за огромной груши. Почти жаль, надо продлить наслаждение. Сперва возьмем сушильню! Кровопролитие ужасно. Краевым соком ягод покрыто мое лицо и руки. Пять раз был я отринут, раз или два падал с лестницы; рот у меня заболел от крика, стрельбы и команды... Но еще, еще усилие -- и мы ворвались! Женщины, дети и старики молят меня о
пощаде... Пусть молят -- я незаметно для самого себя просветился дорогой; я срываю ветвь и в венке, безоружный, выхожу на балкон сушильни говорить речь народу. Я не произношу ни одного звука; но поза, жест и взоры говорят как бы более слов. Весело, гордо и миролюбиво подняв голову, гляжу я на задний дворик, где растет крапива, клохчут индюшки. Глядишь, глядишь -- гордость пройдет, голова опустится, сядешь тут же на балконе и задумаешься, что-то будет со мною? Исполнит ли Бог мои молитвы?
Годам к 11-ти я принужден был оставить Подлипки. Дядя Петр Николаевич однажды приехал к нам, и, дня через два после его приезда, меня призвали к тетушке в кабинет. Марья Николаевна плакала.
-- Дружок мой, -- сказала она, -- дядя хочет заняться твоим воспитанием. Благодари его...
-- Да, брат Владимир, -- прибавил дядя, -- пора шалдыбалды бросить! Поезжай-ко со мной...
Что было дальше, не знаю. Знаю только, что память моя сохранила впечатление страха и радости. Тогда ли, в другой ли раз, стоял я у притолки зальных дверей и, быть может, не запомнил бы ничего о тогдашнем состоянии моего духа, если б Вера не сказала кому-то, указывая на меня:
-- Посмотрите, какой он хладнокровный и не плачет, как следует мужчине. Но во мне уже не дремало тщеславие. Я рисовал себе с блаженством, как я живу в губернском городе, как блистаю. Все это было смутно: только одна несбывшаяся картина будущего жива во мне до сих пор. Передо мной театр губернский. Что дают
-- я не знаю. Да и на что мне это знать? Смешанная прелесть красок, музыка, толпа везде -- и под ногами, и рядом, и наверху, как в том цирке, в который возила меня тетушка в Петербурге... В том волшебном цирке я видел Турньера и Нимфу на яркой зелени занавеса, и Пьерро, и Арлекина, и наездницу голубом платье, которая сверху мне показалась так мила,
что я тут же, бросившись на шею тетушки, объявил ей о своем намерении жениться на этой красавице. Тетушка отвечала: "Ах, батюшки мои, да она урод. Помилуй! красная, толстая девка!" Неясное подобие такой картины носилось передо мной; но больше всего занимало меня то, как я буду одет. На мне будет коричневая куртка или чорная бархатная; волосы в кружок, но не по-русски, а так, как у пажей, молодых рыцарей и принцов, с которыми ознакомили меня la chatte blanche, le chat botte и т. п. Я видел даже, что я то лорнирую кого-то, то склоняюсь к кому-то в ложу и говорю игриво, и все смотрят на меня и снизу, и с боков, и сверху; все спрашивают: кто? кто этот charmant garcon? -- Это племянник вице-губернатора. -Quel delicieux garcon, n'est-ce pas? -- Oh oui, il est ravissant! A после что? После я военный, я женат, я иду с женою под руку. О, конечно, я военный! Я не мог понять, как люди могут быть штатскими; штатского я воображал себе не иначе, как в виде уездных чиновников наших или в виде доктора, который ездил к нам иногда. Он был гораздо меньше дам, с которыми танцевал, и смотрел на них снизу томными голубыми глазами. И таких штатских, которые могли удовлетворить моему чувству прекрасного, я знал только двух: дядю Петра Николаевича и одного родственника его, г. Ржевского. Но они оба были отставные, и в осанке их, в молодцеватости, в усах я видел ту самую высокую печать, которую желал бы со временем носить на самом себе.