Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Вор

ModernLib.Net / Классическая проза / Леонов Леонид Максимович / Вор - Чтение (стр. 36)
Автор: Леонов Леонид Максимович
Жанр: Классическая проза

 

 


XI

Когда при установке нового буфета выносили на чердак манюкинский сундучок с пожитками, на полу осталась клеенчатая записная книжка. Вещь эту Петр Горбидоныч неоднократно наблюдал в руках у Фнрсова, так что в принадлежности ее не сомневался. Надо полагать, она завалилась в один из последних, незадолго до катастрофы, визитов сочинителя к старику, и, значнт, Фирсов не сумел припомнить ни обстоятельств, ни места потери. То было собрание хронологически беспорядочных заметок и рабочих заготовок к повести, которую он в то время писал, словом — весь тогдашний Фирсов с изнанки и даже года на два вперед, так что можно было полностью наблюдать умственное сокодвижение в сочинительском организме… однако соображения мести заслонили от Петра Горбидоныча редкую возможность заглянуть в самую колыбель литературного произведения.

Первые листки фирсовской книжки содержали лишь отрывочные ключевые полуфразы, скорее даже ноты для обозначения идеи и тональности того, чему еще только предстояло родиться в отдаленной неизвестности. С понятным унынием разглядывал Петр Горбидоныч исчерканные черновые прорисовки отдельных фигур и событий, сопровожденные графическими схемками для проверки логических связей в его литературных замыслах, — нигде, к сожалению, не намечалось ничего особливо преступного. Со средины попадались более развернутые, пусть без начала и конца, пробные наброски, похожие на словесные сгущенья, напоминавшие небесные туманности; еле приметное вращательное движенье в центре уж раздвигало крылья сюжета. Вот-вот назревало что-то дразнящее, едва же Петр Горбидоныч, разохотясь, карандашик для отметки припасал, как все начисто обрывалось, чтобы на оборотной страничке начаться сызнова… и так до бешенства, несчитанное количество раз. К тому же вскорости у Фирсова наступил, очевидно, тот искусительный момент, когда по крохам скопленное и мучительно недостоверное начинает проситься на большую бумагу, потому что, как вшепнул он сам однажды в Векшина, наиболее полный и точный план есть само произведение… но доступа туда Петр Горбидоныч уже не имел.

Буйная радость многообещающей находки постепенно сменялась у Чикилева раздражением на свою фортуну, как вдруг впереди открылось нечто, воротившее ему веру в окончательное торжество добра. Приблизительно со средины фирсовской книжки начиналась заветная, с отрадно-затхлым душком кладовая, где хранилась навалом всякая сочинительская рухлядь, имевшая хотя бы предположительное отношение к действующим лицам повести. Там были собраны цирковые и блатные словечки, никогда не пригодившиеся профессиональные подробности, по разным оказиям пронзенные сердца и порезанные при этом жилетки, набор нехороших людских поступков, впрочем и хороших также, всякого покроя облака — то с застрявшим солнечным лучиком, то вроде со следами грязи, как все побывавшее под ногами, непромытое золотишко скрытных мыслей и, в поэтической кожуре пока, подлежащие посеву семена добродетелей, пороков и страстей… словом, все заготовленное впрок к гигантской предстоящей сборке. Отсюда следовал вывод, что художнику не обойтись без красок горя, непогоды, одиночества, которыми в искусстве оттеняются подлинные — подвиг, молодость и солнце. И как бы в подтверждение правила следовала первая в книжке запись, видимо намечавшаяся эпиграфом фирсовской повести и отвергнутая перед самым ее опубликованием.

«Всякий сор от жизни. В тюрьмах и на кладбищах не бывает сора».

(Дальше исключительно для отведения бдительного глаза возможного читателя, как сразу раскусил Петр Горбидоныч, следовали малокачественные стишки):


«Кушать надо осторожно

и диету соблюдать,

пред обедом выпить можно

рюмку, три, четыре, пять».


(По некоторым признакам, Фирсов вначале вместо курчавого Доньки замышлял наделить поэтическим даром самого П.Г. Чикилева, творчество которого должно было отражать влечение к положительным истинам, в данном случае — по линии народного здравоохранения.)

«Средний художник строит свой замысел от силы на десятке координат, за двадцать — ставят памятники в наиболее людных местах. Жизнь творит события из бесчисленного множества их. Различие талантов, мировоззрений и личных судеб художников не зависит ли от того, сколько, которые и откуда их взять?» (На бумажной вкладке полицейская пометка Чикилева: «Расшифровать и представить кое-кому на усмотрение»).

«Надпись на стене в уборной, когда Донька и Санька заманивают друг друга на правилку, — „Гринька Тузов живет с тещей“.

«Удар векшинской шашки. Библейская заповедь не убий имела в виду частное, а не общественное поведение человека. Сам Моисей убил за жестокость египтянина-надсмотрщика. Еще в средневековье: ценность человеческой жизни обратно пропорциональна величию идеи, государства, эпохи, человеком же и созданных. „Чем чего больше, то всегда мельче и дешевше…“ — Пчхов однажды про яблоки. Так в чем же истинный гуманизм — в утверждении святости каждого неповторимого бытия или в преодолении этого древнего, по ходу прогресса, все более отживающего табу?»

«На наших крупных стройках всегда поражает обилие битого кирпича в отвалах».

«Анат. Арар. должен сам застрелиться на правилке».

«Со Пчховым — „…а раз каждое мечтание зависит от существования, что же станет с человечеством, когда все земное будет достигнуто? И когда оно все наскрозь познает, то не восхотится ли ему знать чуточку поменьше?“ И закончил по непонятной логике — „…а может, свет уже не для человеков и ихних деток стоит, а для некоторых птичек и букашек, еще не осквернившихся?“ И еще: „Нонче в мире промеж собою борются Люципир и Бользызуб, а третьего ровно бы и нету. Как поборет один другого, тотчас пополам победитель раздробляется, и зачинают грызться половинки. „Вечно ли так будет?“ — спрашиваю его. „Нет, отвечает, но всего лишь до горького познания…“ Чего человеку в голову не придет под беспрестанный стук молотка по железу!“

(Видимо, для памяти нарисована рыба с раскрытой пастью и похожая на кисет, на ней три тщательно замазанные чернилами буквы. Рядом пометка комариным чикилевским почерком: «Испытать чтением при свете синей лампы».)

«После примирительного свиданья Заварихин ищет способа загладить перед невестой свою вину наполовину состоявшейся измены. Написать, как идет купить ей подарок, и тут выясняется, что не знает ни одной прихоти любимой женщины. Он дарит ей полдюжины венских стульев, для будущего гнездышка. Таня трагически не понимает, что согласием на турне по Европе лишь отдалила свадьбу, которая не состоится никогда. Заварихин не женится, пока не обеспечит себе господства в семье. „Наши кони на узду щекотливые…“ Танино счастье было бы стократ горше уж неминуемого теперь несчастья, потому что дольше и мучительней».


«Скорей, скорей его ловите,

Скорей мошешшка давите,

Вот этот самый рыжий бес

К нам только что в карман залез!»


(Беспризорник запел в трамвае, едва я подумал о Векшине. )»

«На базаре, разговор с Заварихиным перед закрытием. „Нет, любезный мой Фирсов, человек без собственности сущее дитё, ему непременно надо что терять. Оно и мало иметь опасно, еще того опасней ничего не иметь. Плохое дело без корешков, любой ветришко к земле гнет, может напрочь вырвать. И как надоест ему со скуки, голому-то, душу в себе таскать, от которой ни барыша, ни развлеченья, забота да стеснение одно, он тебе такую, любезный Фирсов, махентрапецию шарахнуть может, что и мертвечатина содрогнется. Бывало, корова у нас на деревне сдохнет — бабы три дня слезами-воем исходят, а вон на углу третьевось целый магазинище сгорел… акт составили, заложили по баночке и разошлись довольные, что бог привел. Так что я, разлюбезный ты мой Федор Федорыч, в кооперацию твою не шибко верю: не может купленный человек по-хозяйски чужое добро стеречь“. Я ему возразил, что не чужое, мол, а общее! Он засмеялся, махнул ключами и запирать стал».

Векшин в минуту откровенности: «…рубанул я его, нагнулся потом, а он все светится у него, зрачок-то, не гаснет, сволочь!»

«Доломанова в разговоре о прошлом; „Вероятно, я слишком горда, чтоб доверяться хотя бы дневнику“. Неверно это, а просто, будучи по горло в грехе и смятении, страшится в зеркало на себя взглянуть!»

«Выбрать наконец манеру повествованья: расточительную щедрость изложенья или скупой пунктир намека. Второе выгоднее, потому что недосказанное больше мобилизует воображение читателя, впрочем только умного. В этом смысле Манюкин при мне вчера посоветовал в шутку Чикилеву для экономии бумаги не клеветать в доносах полностью, а лишь подшепнуть в желательном направлении, привести в движение подозрительность адресата: больней достанешь и больше преуспеешь. Чикилев сделал вид, что не понял, о чем речь.

В том же разговоре Чикилев: «…характерно, я как гуманист всегда стремлюсь не ошарашивать просителя отказом, а напротив — выспрошу со всей душевностью, приласкаю, обогрею всемерною надеждою, а там уж и откажу. Потому что мне как гуманисту глубоко чуждо, даже отвратительно частное благо, а всегда — лишь общественное». (Рядом размашистая, с чернильными брызгами резолюция Петра Горбидоныча: «Крайне зазорно для сочинителя, хоть и посредственного, подслушивать у чужих дверей!»)

«Вчера на скучнейшем литераторском собрании приятель из тех тощих библейских коров, что кушают тучных и сохраняют при этом спортивную худощавость, долго и тоскливо расспрашивал про мою повестуху и в заключенье испросил червонец на пропой, за резной ореховой дверью направо, в буфете: опаснейшая фигура литературного планктона. „Мы с тобой, Федор Федорыч, в одном куле рогожном, а мало ли что приключается впотьмах!“ И посулил глазами. Чернила становятся тягучей, рука ленивей и трусливей мысль».

(Дальше, видимо, за беседой со сведущим криминалистом написано рисунчатыми буквами — Дак, Тил, Оскопия, — тут же изображена горелой спичкой гусиная лапа, простейший прибор для вскрытия несгораемых шкафов.)

«Чикилевское хвастовство — „могу выжать недоимку даже с неодушевленного предмета“.

«Манюкин начал было вчера лирически: „…нет, вы дрозда не хулите! Жирок у него виноградцем таким, с капусткой восхитительно. Выпалишь в стайку бекасинником, сразу пяток, как не больше. Вспоминаю с глубоким удовлетворением, близ Водянца моего, за будкой тамошнего путевого сторожа Егора, густейший рябинник находился, самое дроздиное место. Признаться, обогнал я после охотки на том Егоровом биваке передохнуть, на сеновальчике у него, ко мне там неплохо относились…“ — но вдруг оборвался, прочтя что-то в моих глазах, и в замешательстве стал распространяться про старинное охотничье поверье, будто раз в году охотник заряжает ружье на самого себя, причем, если останется жить, так это звериная милость к нему».

«Поместить в дневничок Манюкина его же рассказ про бескровные, отеческие меры, какими родитель его, Аммос Петрович, усмирял местные крестьянские бунты. Якобы надевал все регалии, выходил на сход. „Которые против меня бунтуют, приготовсь!“ Движенье и стенанья в толпе. „Зачинщиков под дерево отводи!“ Ставили троих, какие погоремычней, в лапотине, на указанное место у пруда. „Помаленьку вешай в мою голову, с флангового начинай!“ Понятые бледнели, виноватые валились на колени, — тут он их и прощал. Будто бы мужики за такую отходчивость души в нем не чаяли, но однажды кто-то кинул к нему в коляску камень, на волосок просвистевший у виска. Однако ежели такая патриархальность, то откуда же все это?»

«Когда Векшин возвращался с могилы отца, то увидел мимоходом голубое крыло сойки на фоне желтевшего дуба, и ненадолго раскрылась маленькая облегчительная щелочка в его судорожно замкнувшейся душе».

«Балуева — Митьке в ночь, когда упала занавеска: „…не будем как все, не трогжь еще минутку, я ровно в инее вся и боюсь осыпаться!“ Отличие от Тани с Заварихиным, которая в мыслях, несмотря на целомудрие, как раз торопилась, чтоб скорей как все».

«Векшин мне на упоминанье о золотом веке цивилизации: „…ты мне его все втемную, точно кота в метке, всучить хочешь, это самое счастье. А ты не спеши, покажь мне его лицом, стоит ли оно цены, которую запрашиваешь“. Справедливый упрек нам, литературе, которая должна стать разведкой будущего, а мы всё пока остерегаемся ворваться с пером в предстоящую нам неизвестность».

«Кто-то у блатных продолжает свирепо выдавать направо и налево. Такое смятенье, что, по увереньям Саньки В., двое самолично приходили в розыск для доказательства своей непричастности к одному недавно прошумевшему ограбленью. Проверить при случае Санькины подозренья на Доломанову, которая, якобы будучи через Доньку в курсе всех дел, бешено стремится отплатить всем за Агееву близость. Но вряд ли!»

«Два принципа зависти. А. Зачем у меня нет того, что есть у тебя. В. Зачем у тебя есть то, чего нет у меня».

«Русские всегда любили полакомиться незрелым, до Спаса, яблочком и потом страдали жестокой исторической оскоминой».

«Впрочем, всякая молодость торопится вступить в наследство при живых родителях, в расчете натворить побольше до наступленья ночи. И в том заключается ее опрокидывающая сила, что ничего не знает, не помнит, не подозревает о собственной участи впереди по закону повторяемости и смены. И вначале ею руководит как бы эстетическое отвращенье к грешному запаху тлена, а в сущности старого тела, каким бывают пропитаны все обжитые стены, позже вступают в ход чисто практические соображенья. К постройке собственного гнезда она приступает без стеснительного благоговения к отцовскому, и тут среди деятельной работы по освоению имущества раскрывается вдруг, что главное-то сокровище презренного и поверженного старика состоит не в алмазных фондах, даже не в патентах материальной цивилизации, находится не в подземелиях, а рядом, рукой достать, в глубине его взгляда, вернее, в неуловимой проникновенности зрачка, еще точнее, в крохотной и как бы влажной точке света, в невесомой блестинке на его поверхности. Несомненно, эта малая крупица света — кроткой вечерней звезде сестра родная, только старшая и потому видная со всех концов вселенной. Без нее род людской враз становится волчьей стаей, пробегающей по закатному снегу за своим вожаком».

«И тут комическая сценка: над поверженным у дерева, с кляпом во рту, стариком наклонился с инструментом нетерпеливый наследник, озабоченный необходимостью без поврежденья достать ценную звезду из такого ненавистного иронического зрачка.

Отсюда три решения задачи об овладении сокровищем: 1. Погасить блеск в зрачке противника, чтобы не было разницы между зрачками.

2. Уничтожить условия, при которых он может возникнуть в чьем-либо зрачке.

3. Приобрести его самому… и тогда вырвавшийся вперед протуберанец вопреки своей воле возвращается в материнское лоно.

Которое примет Векшин?»

«Еще из балуевской песни — …вот вхожу я в тюрьму, — вижу, нары стоят, и один к одному кавалеры сидят…»

«На днях, пока дожидался МФД в ее поганом чуланчике, Донька справлялся, нельзя ли за собственный счет пропечатать его куплеты книжоночкой с золотым обрезом: „Скажи им, что засыплю деньгами…“ Дикость, но с полки у себя такое издание не выкинул бы. Подумать, на каком сгибе плакат и лубок становятся художественным произведением и наоборот. Интерференция, как в данном случае с моею повестью. Написать пошлые рассказы».

«Интересно, кто мог подсказать Доньке эту затею, как и Векшину — его неожиданную мысль: „Человек бывает, лишь когда его много, а без того он либо царь, либо зверь, либо вор вроде меня, Дмитрия Векшина“. Самому ему до этого не додуматься, разве только тот, другой Фирсов, двойник мой, шалит, нашептывает? Показать в повести, как стихийно персонаж ведет иногда автора, утрачивающего однажды власть над ним».

«Заключительная строка в стишке у Доньки: „…за перевалом светит солнце, да страшен путь за перевал!“

«Сводка на 19 октября. Таня тренируется в цирке, заграничная поездка чуть отодвигается ради нескольких прощальных выступлений в Москве. Везде ее афиши. Встретился у ней на манеже с Мангольдом, разговор на барьере, пока готовилась вверху. Он вскользь обронил намек, что мир вступает в полосу, когда человечество все больше станет нуждаться не в генералах, ученых или философах, а в людях просто великого сердца. Неплохо для бывшего клоуна!.. и тут штрабат. Ужасно волнует меня эта пренебрежительная грация в обращении с жизнью!»

«В моем присутствии Донька сообщил МФД, что Векшин помогал Санькиной жене во время вынужденного отсутствия ее супруга, закидывая ей деньги в форточку. Когда та похвально отозвалась об этом поступке, выяснились обстоятельства, попридержанные Донькой. Оказывается, грошовое и единовременное пособие это в конверте с объяснительной припиской было заброшено, пока Санькина жена относила вышивки в кустарный магазин, и составляло всего 75 целковых, видимо — включая долговую сороковку. Негусто. Первый случай, когда МФ в такой степени утратила самообладание. Через минуту ее мнение: семьдесят пять рублей — наивысшая сумма, близкая к месячному заработку вышивальщицы и единственно приличная в рамках человеческой дружбы. И якобы превышение ее, вполне возможное при тогдашних векшинских удачах, означало бы щедрость вора к вору. Но ведь деньги-то эти все равно были нечистые, так что не слишком ли все это тонко, дорогая МФ?»

«Тревожный и по секрету заданный вопрос Балуевой, незадолго до свадьбы: „Дозволено ли будет грустить при полном коммунизме?“ Отшутился, что только в престольные праздники. Не поняла, но заметно поуспокоилась».

«Встретил Чикилевых на „Руслане“. Привлекало общие взгляды катастрофически модное платье на молодой, выполненное, видимо, по чикилевскому замыслу, сумка крокодилового тисненья и кораллы на шее, походившие на супружеские укусы. Она не заметила меня в соседней ложе и ни разу не взглянула на сцену, а все только вниз. В третьем ряду партера сидел мятый и совсем, почерневший Векшин, во втором антракте он ушел. Шипенье Чикилева: „Надо смотреть в бинокль (взятый напрокат у капельдинера), милая моя, раз за него заплочено…“ Она даже осунулась за один тот час на моих глазах. Когда-нибудь из этой цветастой и пахучей мишуры выскочит бездомная кошка и в два прыжка вернется назад, на крышу».

«Навязчивая и нелепая идея Векшина, что судья и реформатор одинаково обязаны хотя бы раз в год принимать личное участие в казни, чтобы не утрачивать представления, какова в натуре назначенная к пролитию кровь. Тогда как дело не в этике, а в самой земной практике общежития. Всякий замок на сундуке есть признание некоторых досадных несовершенств человеческой породы. И опять — откуда это у вора, от Пчхова? Зайти ненароком, под вечерок, когда они с Векшиным шушукаются взаперти и наедине».

«Дать Чикилеву суждение о Башмачкине по прочтении Шинели: „Этот самый мелюзговый человечек, характерно, еще сошьет себе шинельку, да еще какую… и тогда покажет себя кое-кому в натуральную величину!“ (Приписка Чикилева: „То-то, испугался нас, чернильная душа?“)

«Название главы с векшинской точки зрения — „Торжество злодея Заварихина, или Повесть о соблазненной девушке двадцати девяти лет“.

«В конец главы о возвращении с Кудемы, вместо той старухи. Заварихин и Векшин встретились в поезде. Едут, молчат, качаются в разных концах пустого вагона. Ненависть и ночь. И когда стало невмоготу — „давай кончать, а то помрем, несытые… Выйдем, дружок, а?“ На ближайшем полустанке ушли в ночное поле за насыпью. Последняя ножовая драка решающего значения. Кровь не видна из-за потемок. Поезд тем временем ушел».

«Кажется, певица беременна. Итак, Петр Горбидоныч бросает якорь на достигнутой позиции».

«Выяснил в точности от Доньки. При бегстве с пирмановской операции Векшин был ранен не до погружения в подземный пролом, как это изображено у меня в повести, а лишь когда вылезал наружу во дворе. Кто-то пытался пристрелить его, возможно с ужасным замыслом — чтобы тот и умер по-скотски, стоя на четвереньках! Вряд ли это выстрел облавщика, иначе взяли бы живьем! Почему, беспощадный в сведениях о себе, Векшин утаил это от меня и откуда стало известно Доньке про этот выстрел? Если бы стрелял он сам, вряд ли стал бы злорадствовать, зная о моих отношениях с Векшиным».

«Пирман никуда не жаловался, имен нападавших не сообщил, найденных на мертвом Щекутине драгоценностей не опознал».

«Фокус-покус: Донька зовет МФД на „ты“? А повесть еще не готова».

«И не в том главный интерес, пожалуй, посмел бы Векшин протянуть руку за Санькиной женой на очередном этапе их священной дружбы и своего паденья, а позволил бы это сам Санька по своей неограниченной преданности… или нет».

Чтение документа до такой степени увлекло Петра Горбидоныча, что лишь по третьему разу расслышал приглашение к обеду. Сложив страницу клинышком, чтобы местечка не потерять, направился он к столу и, поглощенный досадными раздумьями, провел время без обычного удовлетворения, доставляемого принятием пищи. Его переполняли мысли по поводу прочитанного, даже терялся — какое наиболее убийственное найти применение несомненному кладу. Если одно в обнаруженной книжке могло доставить лишь временное уязвление ненавистному сочинителю, зато многое другое по своей скользкой игривости, да если еще соответственным фонариком сбоку подсветить, вполне годилось в качестве грузила, надеваемого на шею противника перед опусканием его в воду. Итак, находку эту надлежало считать наиболее тонким за последний месяц подарком раскаявшейся судьбы…

К несчастью, из-за отсутствия каких-либо прямых указаний на принадлежность находки сочинитель мог легко отречься от авторства. Тогда, по зрелом размышлении, Петр Горбидоныч решил отослать находку со своими пометками владельцу, чем подчеркивал свое великодушие, бдительность и неусыпное коварство. Перед отсылкой, однако, он снял себе с документа четыре нотариально заверенных копии, на случай если одна сгорит, другая тоже сгорит, а третью постигнет что-либо вовсе непредвиденное.

XII

Кстати, за последнею из прочитанных Петром Горбидонычем фирсовских записей начиналась уже полная, страниц на десяток, неразбериха хаотических, одна поверх другой, подробностей какой-то, видимо, важнейшей вфирсовской повести главы. Но если бы у бедного преддомкома имелся такой же навык проникать в хаосе первоначального сочинительского замысла, как в путаную бухгалтерию налогоплательщиков, видеть завтрашний сад в оброненной семянке и проращивать за автора недописанные мысли, бродить по лабиринтам наводящих стрелок и трехэтажных перекидок, словом — нанизывать на логическую нитку беспорядочный, иногда закатившийся под строки бисер, то представшая перед ним глава доставила бы Петру Горбидонычу истинное наслаждение, так как касалась дальнейшего падения главного его врага Векшина.

Прежде всего он узнал бы, что событие это состоялось в начале ноября, когда снизу задувала колючая поземка, а сверху ночная пучина ударяла по городу злою снежной пылью. Застигнутые беспримерно раннею зимой извозчики подымали верха пролеток, и пешеход на перекрестке суеверно задирал голову, силясь разглядеть причину в беспросветном бешеном вращении таежной мглы. Метельные вьюнцы шныряли и пели в щелях и водостоках, и отправлявшийся на работу в низок Фирсов даже подивился в новой записной книжке отдельной строкой — «как это не лопнут щеки у ветра!».

Все тот же под вывеской, где год назад знакомился он с Манюкиным, безнадежно мотался на железном глаголе фонарь… только сквозняком эпохи посдувало прежние буквы с городских вывесок, а другие, помоднее, намело, но смысл их остался все тот же — пивной, развеселый, утешительный… Словом, чем неистовее хлесталась снаружи непогода, тем тесней смыкались тут в беседах сердца друзей.

По-иному расставлены и столики, совсем разлохматилась африканская пальма в углу: изнашивается и фальшивое, старятся и от безделья… но те же, подновленные масляным лаком, лоснятся ниши в отсыревших стенах, тот же носится по опилковым дорожкам разбитной пятнистый Алексей. Только серым озлобленьем подернулся постаревший на год Алексеев лик, да не звучит больше площадной романс простонародной певицы. Пять понуро скрюченных людей в фуфайках играют на мандолинах, совершая непривлекательные движения правой рукой, уныло колотит по клавишам бестолковый тапер… никак не ладится к пивному гаму их щекотальная музыка.

Под свесившей сизые космы африканской ведьмой снова маячит в табачной дымке клетчатый демисезон, но никого теперь не пугает, что нет-нет да и черкнет два словечка его карандаш на продавленной папиросной коробке… Сочинитель угощает задушевных своих друзей и сам с ними чуть навеселе от участия и жалости.

— Не пила бы ты больше, Ксеня… — вполголоса просит Санька Велосипед, с притворным равнодушием разламывая вареного рака. — Сама знаешь, не положено тебе это, не пей…

— Ах, уж все равно мне теперь, строгий хранитель мой! — улыбается она и, смахнув с кружки клок горькой грязноватой пены, несет ко рту. — Мне нынче все на свете можно… верно, Федор Федорыч?

— Не знаю, право… — сомнительно качает тот головой и смотрит поверх очков, запоминает готовые отцвесть нестерпимые розаны сгорания и неизлечимого недуга в ее лице: у подбородка один, другой близ самого виска.

В этот вечер Фирсов курит больше, чем пьет, наугад тыча окурки под пальму.

— И ты напрасно за меня боишься, Саня, — чуть небрежно говорит ему жена. — Жизнь моя будет еще бесконечно долгая… а знаешь, как я того добилась, Федор Федорыч? Я остаток ее на мелкие грошики разменяла, так что их получилось у меня великое множество, и я скупо живу. Каждую денежку долго в пальцах держу, налюбуюсь досыта, прежде чем начисто отжить ее… во как у меня, Федор Федорыч!..

— И всегда, заметь, слеза у ей катится, Федор Федорыч, как сейчас! — вскользь пожаловался Санька.

— Так ведь это не от горя у меня, Саня, а скорей… — и Ксения поискала в воздухе перед собою нужное слово, — скорей от этого… ну, от созерцания! Я болезни моей по гроб благодарная, она меня всего на свете бояться отучила, так что я теперь ни пылиночки про себя не скрываю. Я теперь человек из-за ней стала, ничего не страшусь, на все смотрю да щурюсь. Вот мы наше детство с покойной сестрой у деда провели… огромное поместье у него было, и все там у нас свое имелось: река и лес дремучий, даже гора своя была, небольшая, правда… Кума-гора называлась! Чудно даже, что еще год назад я до изнурения, до мерзкого пота в ладонях прятала эту тайну, а теперь любая опасность вокруг только веселит меня… это ценить надо, Саня! — Она как-то расслабленно улыбнулась от достигнутого счастья. — У матери мания была, чтобы дети под открытым небом спали, и я привыкла, засыпая, на звезды глядеть… как они шепчутся там, а иная сверкнет и сгинет.

— Метеоры называются… — глухо и просветленно пояснил Фирсову ее муж.

— Я тогда и поняла, что и люди так же… тысячу веков летят во тьме, скорчась в этакие… ну, беспамятные камни, а достигнув земных пределов, начинают светиться, сгорать, плавиться, и так — весь путь земной, пока не скроются во тьме до будущего раза. А пепелок их падает вниз, свой у каждого. От тебя, Федор Федорыч, книжка про нас с Санькой, от меня слезинка упадет на эту… ну, эту проклятую и милую землю мою!

Почти задохнувшись, она с открытым ртом перевела дыханье, запила пивом и больно закашлялась, а муж протянул руку и как-то благоговейно смахнул повисшую у ней слезинку.

— Нежная, летящая над миром в вас душа, Ксения Аркадьевна… — взволнованно сказал Фирсов, — но зачем вы так торопитесь промотать последний грошик жизни? Это уж не щедрость, а растрата…

За приступом кашля вряд ли она расслышала хоть слово.

— И я не жалуюсь, Федор Федорыч, что солнышка на мою долю мало досталось… даже слюбилась с ненастьем моим… иной раз ноги застынут мокрые, а мне все одно хорошо!.. И я богу моему по гроб благодарная, что он мне, шлюхе, такого человека, Саньку Велосипеда, лучшего человека на земле, в мужья послал! Видать, я тому матросу из твоей книжки сродни, помнишь? — Она улыбнулась, переходя на певучий размер народного сказа. — Славно у тебя описано, Федор Федорыч, — как отстал он в тифу, помнится, от своего отряда в гражданскую войну и привалился, бедняга, к тыну передохнуть, а уж такая слякоть стояла в тот вечерочек по всей земле. А случилось тут фее-красоточке по делам окрестность пролетать… заприметила бродягу, да и втюрилась на свою печаль, как часто с нашей сестрой бывает… вот как я в тебя, Саня!.. ни за что бабенка врезалась, единственно за его бездомное да несбыточное скитание. Вся затрепетала, бедная, вознесла моряка к себе в небесные хоромы, подлечила, устроила ему чистую семейную жизнь при полном окружающем достатке. Стал поправляться парень, а через недельку омордател совсем от трехразового-то питания… и помнишь, Федор Федорыч, как у тебя там сказано? «Не то чтоб помогал дамочке своей в ее благотворительной деятельности, а преимущественно создавал ей необходимое к тому расположение…» — прочла наизусть Ксения, и никогда еще на фирсовской памяти так не совпадал его слог и хлесткий текст с душой чтеца. — Словом, стал при ней тот матросик, по-нашему, по-блатному, вроде заправский кот…

В это самое время какое-то чрезвычайное замешательство случилось в пивной. Заодно с оркестром все затихло ненадолго, самая речь и звон посуды, холодком повеяло от входной двери, и почти рядом с фирсовским столиком произошла краткая суматоха, по ни Ксения, ни оба ее слушателя даже не оглянулись, увлеченные рассказом.

Тут еще Санька обеспокоенпо тронул локоть жены, потому что слишком уж исходила палящим жаром, словно и впрямь догорала на лету.

— Сам же он, Фирсов, и писал, глупая… чего ж ты ему рассказываешь?

— Не мешайте, Бабкин, у меня это всего лишь чернилами написано… — сурово обмолвился Фирсов.

— Так валялся раз матросик в ожидании ненаглядной феечки, поглядывал со своей облачной перинки в суме-речки под собою… — продолжала Ксения и вдруг благодарно погладила фирсовскую руку. — Россия наша внизу под ним лежала, и по всей той России дождик шел. И неизвестно, чего вдруг от этого парию приключилось, а только поскидал он с себя легкую ночную одежку из стрекозиных крылышек, достал болотные свои сапоги, в старый бушлат облачился поверх тельняшки, да, пока не воротилась, и шмыгнул с высот от своего круглосуточного счастья в самую что ни есть хлябь беспросветную, на эту, как ее?.. ну, на проклятую нашу и милую!.. Покажи мне чернильницу свою, Федор Федорыч, я ее поцелую… во как! — заключила Санышна жена дрогнувшим голосом, и опять в ее влажной, глубоко запавшей глазнице сверкнуло что-то, потрясшее Фирсова.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44