Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Вор

ModernLib.Net / Классическая проза / Леонов Леонид Максимович / Вор - Чтение (стр. 14)
Автор: Леонов Леонид Максимович
Жанр: Классическая проза

 

 


Кучка вооруженных людей, прижимаясь к забору, уже вступала во двор дома, откуда только что вышли Вьюга и ее непредприимчивый спутник. Все же о начинавшейся облаве Фирсов догадался не прежде, чем увидел усиленный наряд милиции, приближавшийся с другой стороны. Тогда он сам, в меру уменья, прижался к нечаянной возлюбленной, добиваясь возможного сходства с яростным любовником и опасное приключенье превращая в острую шалость. Незадолго показавшаяся луна прибавила им убедительной лепки и выразительности.

— Что… что ты говоришь? — задыхаясь, спрашивал он.

— Очки… ты мне царапаешь лицо, сними! Какой же кавалер в очках… — бранила она партнера за неопытность, отчего ему становилось жутко и весело, как на качелях над пропастью.

Так он проваливался в действительность, забывая все кругом, самую повесть, эту бездонную, жадную впадину, которую надо наполнить собой, чтоб получилось море. Только искусное притворство Вьюги, подкрепленное девственным очарованьем ночи, избавило фирсовскую повесть от внезапных и бесполезных осложнений.

— Увлекаются в любовь… — одобрительно и не без зависти сказал передний, вспомнив, наверно, свою милую, от которой оторвал его служебный долг. — Заметьте, как она его в себя втянула! — И тотчас же по крайней мере передняя тройка из отряда оцепленья сочувственно поохала на разные голоса.

Испуганный крик Вьюги дополнительно отвлек вниманье облавы от уличающей логики следов. Теперь их слишком поспешное бегство никому не показалось бы подозрительным. Держась за руки и не оглядываясь, они, почти сообщники, миновали вперебежку проходной церковный двор, и потом сердцебиенье заставило их переждать некоторое время на паперти, когда совсем невдалеке взвился пронзительный свист и несколько мгновений метался над спящим кварталом. Луна снова спряталась за большое облако, и очарование ночи померкло.

Вдохновясь избегнутой бедой, Фирсов попытался продолжить прерванную сцену и привлечь к себе свою героиню: они прятались на крытой железной паперти полуразоренной московской церквушки.

Вьюга ударила его впотьмах по руке и засмеялась.

— Не дури, Федор Федорыч… не дури, говорю! — отрезвляюще сухо сказала она, выжидательно вслушиваясь в тишину, но выстрелов все еще не было. — Я-то думала: в очках, книжки сочиняет, значит, умный, а он… разок попробовал и уж во вкус вошел… Полно тебе… ты уж решил, что после Агея всякому дозволено! И овчину свою застегни, простудишься… Ну, чем, тетеря, чем ты можешь меня прельстить?.. ни золота на тебе, ни чина. Что ты умеешь, кроме своих глупых писаний? Да я, наверно, ни строки твоей в жизни не прочту! — В ее голос вплелись нотки прощения и мягкости. — Жена-то старая, что ли?

— Э… жена всегда старая, даже когда молодая! — простонал он, облизнув раскусанные губы; стылый камень вокруг с жадностью впитывал людское тепло, а Фирсову все дул в лицо нестерпимо горячий ветер. — Ты хоть бы в награду полюбить меня должна, потому что вся сделана из меня. Я не просто открыл тебя или выпустил на свет из клетки, я вырастил тебя в себе… и моей же спине еще придется расплачиваться за это! Если бы меня застрелили сейчас в облаве, ты умерла бы вместе со мной. А ведь ты одна, тоже совсем одинока, я знаю… так вот из ревности хотя бы никого не допущу до тебя: нет, я не дам тебе Митьки Векшина!.. и неправда, я умею больше всех на свете. Я строю города, которых не развеешь по ветру, творю людей, которых не расстреляешь, миры воздвигаю в человечьей пустоте… и, кто знает, может, со временем косноязычные свидетельства мои станут важней протоколов казенного летописца? — И даже болтал еще более несусветный вздор, объясняемый лишь близостью женщины, стоявшими на паперти потемками и одного тайной догадкой, которую из животного самосохранения не посмел бы произнести вслух.

Из всех брошенных к ее ногам в ту ночь вряд ли Вьюге запомнилась пусть одна сочинительская мыслишка, хотя как будто и старалась одним ухом не проронить ни слова, — приподнятая фирсовская речь звучала торжественной непривычной музыкой в ее честь, и было понятно, что еще вчера даже половина сказанного и в голову не пришла бы этому смешному господину в клетчатом демисезоне. А другим ухом все слушала она… Вдруг Вьюга заметно дрогнула, хотя и раскат грома оттуда не докатился бы сюда, в каменную глушь, и потом глубоко вздохнула, как если бы поослабнул тугой на душе у ней узелок.

— А не боишься, Федор Федорыч? — лукаво, несмело пробуя вольность свою, начала она. — Не боишься ты, что, может, Агей стоит вон там, под сводами, да слушает, как ты меня с честной стези сбиваешь, а? Ладно, пошутила я… — И так сильно было наважденье ночи, что ледяное дуновенье намека отрезвило ненасытные фирсовские руки, не разум пока. — И жалко же мне тебя, сочинитель ты мой… поглядел бы на себя, кому нужно такое чучело! На что, на что ты рассчитывал?

— Ну, как вам сказать… у женщин на любовников вообще дурной вкус, — угрюмо пробурчал Фирсов.

— Забрался с чужой супругой в укромный уголок… — слушая лишь себя, продолжала Вьюга, — и все тебя здесь бередит: и ночь такая, и чужое несчастье, и эти затаившиеся святые на стенках, и самая мысль, что теперь-то уж, после него, без опаски можно полакомиться. Ластишься, не бережешься… А не боишься, спрашиваю, что вот сцапаю, да и откушу умную твою башку с очками вместе, и баста! Шучу, но тебе не легче, Федор Федорыч… бывалая да горелая я, золы во мне больше, чем души, ветерочек ее шевелит, по воздуху разносит: ой, не ослепнуть бы тебе, милый человек. Уходил бы назад к реке да солнышку, допрежь беды, какая тебе здесь пожива? Нет беднее нас, на последнее живем!

— А видать, страшновато Агея-то? — озлился Фирсов. Она помолчала минутку, пока не улеглась на душе муть от произнесенного имени.

— Даже в уме не советую тебе этим словом шутить, Федор Федорыч, — тихо сказала Вьюга, и сразу точно водою смыло ее хорошее настроенье.

Фирсов вызвался проводить ее домой; город спал; они двинулись пешком. И по мере того как приближались к месту, все сильнее тревожное возбужденье женщины сменялось подавленной оглядкой. Еле справляясь с собой, она то и дело утрачивала мысль и под конец пути совсем замолкла. Понимая душевное состоянье спутницы, Фирсов предложил ей побродить еще немножко перед сном по снежной целине, она благодарно согласилась, сославшись на якобы мучившую ее последний месяц бессонницу. Ночь была чудесна, пахла свежестью, как выстиранная и вымороженная до хрусткости… и тут Фирсов заметил, что Вьюга все время кружит вблизи своего переулка, так что каждую минуту с достаточного расстоянья виден был ветхий деревянный дом, где сокрывалось жилье Агея. Ни одного прохожего не попадалось им ни навстречу, ни вдали. И уж когда по минованию сроков пришла пора разойтись, Вьюга странным голосом попросила Фирсова подняться к ней, посидеть до утра.

— Все равно не засну теперь… а ты, говорят, занятный рассказчик! — объяснила она, и никогда больше Фирсов не слышал у ней этой надтреснутой, заискивающей нотки.

По лестнице они поднимались в молчании скорее совместно приговоренных, чем сообщников. Вьюга долго шумела ключом к замочной скважине, прислушиваясь к чему-то. Зверский холод, показалось им, стоял в опустелой квартире, лучше было не раздеваться. Они вошли и, как были, в одежде, присели по углам стола. По просьбе Вьюги Фирсов стал рассказывать главу, над которой тогда работал: бегство своего двойника-сочинителя с подпольной красавицей из одного шалмана на Благуше — ровно за четверть часа до того, как застрелили ее мужа, знаменитого в повести злодея. Несколько позже Фирсов поймал себя на том, что рассказывает шепотом, но вряд ли Вьюга расслышала хоть слово, потому что тоже провела это время в ожидании грубого стука в дверь… Она еще трепетала, что неубитый Агей ворвется к ней с кулаками… Когда же стало светать, она, чуть повеселевшая, — с синими глазницами, но спокойная, как прежде, — сварила кофе, который, впрочем, в обеих чашках так и остался нетронутым. Все еще не хватало ей какой-то сытной уверенности в наступившей свободе, и как только Фирсов предложил ей наведаться за новостями в один, неподалеку, дом-ковчег на Благуше, та согласилась без рассуждений, хотя в других обстоятельствах не пошла бы туда из одного презрения к своей будущей сопернице. Сочинитель рассчитывал, что известный розыскным органам Манюкин, всего лишь безобидный развлекатель среди обитателей московского дна, благополучно вывернется из облавы. И вдруг по небрежному, вскользь заданному вопросу Фирсов открыл для себя, что Вьюге ужасно захотелось почему-то поближе взглянуть на Балуеву…

Предчувствие не обмануло их. Серели рассветно окна, когда измученный, с ввалившимися глазами прибрел Сергей Аммоныч. На нем была его обычная женская стеганая кофта, на голове же сидел чужой ватный блин, ухарски съехавший набекрень. Готового свалиться в кровать Манюкина втащили в незапертую векшинскую комнату и учинили заправский допрос. Требовалось Вьюге немедленно убедиться в чем-то…

— А там и рассказывать нечего… — шепотом мямлил Манюкин, клонясь на сторону и памятуя о сожителе. — Только то в жизни всегда случается, чего и следует ожидать!

Путаясь и глотая слова, причем выводил пальцем бессмысленные вензеля по пыльной поверхности векшинского стола, он сообщил некоторые подробности Агеевой гибели. Артемий встретил облавщиков выстрелами, они ответили на пальбу; первая пуля была Агеева. Не вникая в суть происходившего затем переполоха, Финоген до самого своего ареста просидел на стуле, голова по-прежнему набочок, расслабленно бормоча себе под нос что-то вроде: «В полный мах отместил ты мне, сыночек богоданный…» Перед увозом для выяснения его личности старик якобы ногой перевернул голову сына лицом вверх и долго всматривался в дикие, успевшие зацепенеть черты… Впрочем, эта довольно книжная подробность, приведенная Фирсовым в повести, могла запросто примерещиться Манюкину, в глазах которого отряд милиции, к примеру, возрос до ста человек.

— Скорая смерть да легкая — божий дар… а тут день каждый умирай, каждое дыханье считай последним. Николаша, друг мой Николаша! — смертным тоном и к величайшему изумлению свидетелей возопил он куда-то в потустороннее пространство, забывая о присутствующих, в первую очередь об уже разбуженном Чикилеве: вспомнив же, съежился весь, справедливо сообразив, что неосторожный возглас его мог быть расценен сожителем как обращенный к покойному государю императору, причем фамильярная форма обращения явно выдавала степень их преступной и, возможно, родственной близости. — Вона, совсем разваливаюсь, даже Николаша какой-то почудился… вконец заврался я с вами! Приятнейших сновидений синьорам… — с реверансом поклонился он оставшимся и, овладев собою, заковылял на свою территорию.

В эту минуту к ним присоединилась еще не ложившаяся в ту ночь из-за больной девочки Зинка; в суматохе довольно громко было упомянуто Митькино имя, а этого ей было достаточно, чтобы оторваться от любых обязанностей.

— Нет, ничего особо плохого не случилось, — успокоила ее Манька Вьюга, — только ранили, кажется, Дмитрия Егорыча не то в щеку, не то вот сюда попало… — и дерзкой рукой коснулась рыхлой сонной мякоти Зинкина плеча, светившегося сквозь наспех накинутый платок.

Проба удалась на славу, Зинка присела на Митькину постель и потерянно оправляла несмятые подушки. Она глазами спросила у Фирсова подтвержденья, и тот, сгорая от стыда и смущенья, отрицательно качнул головой. Тогда она вскочила, задохнулась от радости и лишь потом, опомнившись, взглянула на Вьюгу.

— Слыхала про тебя, а не знала, какая же ты злая! — сказала она, примирение плача и не утираясь. — Черная вся, яга!

…На подоконник сел воробей, поершился под тусклым, бессонным взглядом Фирсова, клюнул снежку и перелетел на водосток соседней крыши. Неслышным чириканьем он приветствовал оттуда начинающееся утро, которое насытит его и обогреет закоченевшие крылышки. Ибо, каким бы незадачливым ни выпал денек, для воробьишки всегда найдется в нем немножко навоза и солнца!..

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Ты, Николаша, есть единственная причина, что порешился я описать свою жизнь от розовой пены младенчества до нынешнего горького осадка. Если не изведут мою рукопись на завертку огурцов, а попадет по назначению, прочти противоречивые записи твоего отца, диктуемые затихающими биениями сердца. Не оправдываюсь и не поучаю: на закате человек иной раз меньше умеет начинающего жить, — юноше нередко внушает уменье сама его первобытная дерзость. Завещаю тебе сии листки заместо недвижимого имущества, вот только адреса не знаю — кто и где ты теперь. Пусть они помогут тебе найти себя и от других не отстать, если ты жив. Если же умер, если постигла тебя участь, коей сам я дожидаюсь с холодной безучастностью, то и без того достиг главного сокровища, обогнал весь шар земной… Вполне допускаю, что заодно с прочими умертвили тебя в недавней усердной жатве, когда под новые посевы выкашивался наш клин, дабы не скудела российская нива. Тем более откликнись тогда, подай тихий голос в ночи, войди, раскрой примороженные в могиле очи, и давай побеседуем часок на досуге, на просторе потусторонних времен!

По счастью, переменчивы непогоды на земле, ангелок мой. Вот уже отшумела людская буря, не видать больше грозовых тучек на небосклоне, а в окне моем, напротив, возвышаются, радуя душу, стройные леса сооружаемого здания… Извини, вот сразу и прилгнул по ремесленной привычке для красоты слога. У нас на Благуше глухая ночь сейчас, Николаша. Если вглядеться во мглу за окном, только и различишь там крохотулю домик, обитаемый отставным батюшкой из соседнего прихода. Сам же я сижу над осколками прошлого, прикидываю их в несостоявшихся сочетаниях, размышляю на запретные темы, и кислая старческая слеза время от времени холодит мне губы и щеки…

Потому что старею, Николаша, становлюсь чувствительным на обиду, ласку, всякую мелочь, умиляюсь уличным птичкам на потеху прохожих скалозубов, вечерочками выхожу проститься с зимней зорькой, называя ее многими ласкательными прозвищами, потом всползаю на свой этаж, задыхаясь на каждой ступеньке. Все трудней становится мне заработать на казенный напиток, посредством коего посильно заглушаю мои всемирно-исторические разочарования. Последние же дни заметно слабнет и дар завирального искусства, инструмент нонешнего моего пропитанья: собьешься и всякое разумение утратишь порой и шаришь в памяти, какую еще святыньку продать, кого бы еще ошельмовать из родни, каких сластей пола-комей насовать очередным благодетелям в кулек на полученный полтинник.

Словом, не без основания отбросом племени и даже чуть похлеще назвал ты меня в памятной горячке разрыва, когда я постучался к тебе в поисках опоры под старость!.. Впрочем, ты и с матерью бывал невоздержан на слова, без гувернанток рос, а на вольном лоне природы. Не оскорблюсь бранью твоею, не обробею под гневным взором твоим… в конце концов, черт с тобой, Николаша, бог тебе судья!.. Не может живой организм без отбросов жить, и самых умных, случается, даже в расцвете телесных сил постигает сей малопривлекательный жребий.

В одном правда твоя, Николаша, уж побелела моя башка — в тех местах, где сие возможно пока по наличию волос, а нет в ней настоящих-то, то есть твоих мыслей… но все равно, снизойди, поприслушайся с высот твоих. Уверяю тебя, заветный ангелок, не о возвращении вспять страны нашей помышляю наедине с моей бумагой… хотя, по секрету говоря, частенько мечтается мне об упорядочении бытия. А то больно толчея кругом, и всяк машет тебя по лицу. Скажешь — еще во мраке туннеля идет поезд, не вырвался еще в голубой просвет по ту сторону горы. Не долог ли туннель, Николаша? Не к отчаянью либо сомненью, всего лишь к трезвому мышленью приглашаю тебя, ибо лишь глупец к сему плодотворному раздумью не приспособлен… Да и куда возвращаться-то? Кровью разрушенного не склеишь и новой кровью. Порваны пуповины, соединявшие с прежним, повержены старые боги: как ни румянь их, а все будут битые боги. Покойничка не подмолодишь!.. — шепчу я тебе горько, а ты слышишь ли?

Шепчу потому, что полночь на дворе и сожитель мой, финансовый деятель и почище известного Аттилы бич божий, храпит поблизости, как бы разгрызая зубами стакан. На лампу я предупредительно надел носок, дабы и светом не тревожить его заслуженного сна. Ты молчалив сегодня, мне хорошо беседовать с тобой, все равно не заснуть до свету теперь. Слишком расколотилось сердце от воспоминаний: влево-вправо, вкось и в сторону, на манер ребячьей погремушки… Ладно, хватит словесности, а то бумаги много, товару мало. И от взгляда твоего на душе у меня по-прежнему как если бы требовал ты отчета от отца, время от времени притопывая на него ногою. Бери свое кесарево, недобрый кесарь мой!

Лишь начиная с Еремея могу описать тебе род свой, — ниже теряются корни наши в недрах неизвестности. Оный Еремей, мордовский толмач, родоначальник нашего дворянства, тебе и мне дед, — не ведаю уж, со сколькими «пра»-приставками, — служил российской короне и убит был ядром в полтавской баталии. За все содеянное по совокупности был он посмертно возвышен в сословии и награжден Водянцом… Вспоминаешь ли теперь тот воистину райский уголок на Кудеме, Николаша? Совину гору и близлежащие упоительные лесочки помнишь ли, места нашего с тобою обоюдного детства? Кудрявится ли посейчас статный кленок под окном нашей детской, или уже извели на хозяйственную потребу товарищи мужички сию живую памятку, в час рождения моего посаженную покойным дедом Аммосом? Бежит ли по-прежнему мимо террасы, под обрывом, резвая Бикань, ненаглядная татарская дочка Кудемы, или же впрягли ее в работу с переводом на новое местожительство? Одной поэзии, заметь, отпускаю тебе на целковый, ни куска хлеба либо признательности не ожидая взамен…

Берега помянутой речки часто оглашал твой незвонкий, я бы сказал скорее — созерцательный смех. В ней же тонул ты однажды, но провидение рукою сторожа с соседнего разъезда вытащило тебя из омута. Кстати, с той поры, не находя отрады дома и чуть не каждый погожий денек пускаясь с ружьишком по окрестностям, пристрастился я бывать у этих приветливых железнодорожных тружеников. Силою тогдашних обстоятельств так полюбил я их, что доселе почти родственное чувство испытываю к их мальчику, ныне неисповедимою игрой помянутого провидения пробившемуся всего лишь в видные, правда, московские взломщики. Проживая в одной с ним квартире, едва ли не с отцовской болыо, без его ведома конечно, слежу за ним украдкой и частенько сравниваю его с тобою, — почти сверстник твой, он при известных совпадениях легко мог стать соучастником твоих тогдашних шалостей. Никто не дарил его лаской в детстве, тогда как по тебе обмирали каждый час! Сколько тревог доставляло нам твое болезненное, по матери, нездоровье, в особенности когда ты, семи лет от роду, проявил художественную одаренность, вырезав из бумаги, помнится, не то собачку, не то няньку Пелагею Саввишну, и вся усадьба провозгласила тебя гордостью фамилии. Сколько раз, дав тебе касторового масла, по причине твоей чрезмерной любознательности к сластям, сиживали мы с матерью у твоей кроватки в страхе, не прибрал бы тебя прежде сроку господь! Но неизменно остерегался он этого шага, видать, по своей премудрой осторожности, и таким образом ты получил возможность отхлестать ближайшего из предков… не за то ли, Николаша, что не сумел обеспечить тебе по гроб жизни теплое местечко у матушки-России на хребте, круглосуточный досуг и сытный харч бездельника?.. Я к тому все это, что никогда словца обидного не кинул в лицо мне тот, другой, вор московский Дмитрий Векшин… Извини, сводит в судорогу язык мой от горького питья, коим угостил ты меня на прощанье!

Еремеев сын назывался Василием… Выписываю вкратце из поминовенного синодика, составленного тестем о. Максима из Демятина; у него на руках хранились родословные документы, когда сгорел дом на Водянце. Сей Василий при Елисавете стяжал славу империи, а себе — доброе имя. Он прожил двадцать восемь лет и зарублен был в башкирском бунту под Оренбургом; императрица не успела отметить подвиг верноподданного, как уж вступал на престол ее незадачливый племянник. Еремеевы внуки, Василий тож и Сергей, поручиками дрались во славу русского орла, и первый погиб в бездарной датской войне, а второй, твой прапрадед, дожил до Екатерины, чтоб погибнуть недоброй смертью от персов, добывая Дербент и Баку под державную руку России.

Разумеется, не все из твоих дядьев и дедов принимали кончину на поле брани. Иные просто старались приумножить или, гораздо чаще, посильно поубавить наследственные владенья, по возможности — без повреждения родового имени, но неизменно с оставлением обильного потомства: помянутое пристрастие и ускорило наше фамильное обнищанье. Не поливай их безмерною хулою, Николаша: выдающиеся грешники случались среди них, но не было в нашем роду изменников и подлецов… хотя, не скрою, маловато сего для снискания признательности в простом народе!.. И тут задержу твое внимание на одном извечном свойстве нашем… на ушко тебе скажу: мы не ленивей Европы, ангелок мой, а только как вдарит наша континентальная зима, то невольно тянет русских к себе стародедовская, впрок натопленная лежанка. Да и как не прилечь на часок-другой, когда на целые полгода скована землица, а снежку на дворе вровень с окнами? Вот в итоге нескольких нерадивых поколений и складываются из этих часиков по полвеку иной раз. На поверку продерут глаза ямщики, глянь — в хвосте обоза плетемся. Спохватится грозный Иван либо Петруха: доставай из-за голенища кнут, давай догонять да нахлестывать, бороды резать, наотмашь головушки рубать… За неполных пять веков в который раз догоняем, Николаша!.. И никогда в подобных схватках эпох не удавалось понять старикам, что эти самые молоденькие, отступнички-то, и понесут вперед славу России… Да и самим молоденьким тоже невдомек, что на плотно уложенных дедовских костях ставлено все их дерзкое вдохновенье, а в положенные сроки их самих затрамбуют в свой фундамент хозяйственные потомки!.. Извини за многословную задержку, Николаша: к слову пришлось.

В частности, дед твой на войне уже не погибал, хоть и числился гвардии сержантом, по обычаю того времени. Окончивши факультет камеральных наук в Ярославле, вступил Аммос Петрович в гражданскую службу, но также не обременял себя чрезмерными занятиями. Вольготно сидел он в родовом Водянце, всею душою предаваясь выведению новых ягодных пород, — с помощью окрестного крестьянства, разумеется. Еще ребенком запомнил я, как в замшевых перчатках ковырялся он на своих расчесанных, выхоленных грядках. Та бронзовая медаль, которую в детстве любил ты катать в колясочке по дорожкам, была ему дадена за особо сахарные, крупитчатые яблоки: из-за них ты едва и не отправился на тот свет. Назывались они мирончики, в честь работавшего тогда у нас садовника. В годы александровских реформ Аммос Петрович с головой погрузился в кипучую общественную деятельность. Отправляясь на заседания, неизменно облачался он в плюшевый николаевский цилиндр и в мундир с выпушками, сколько помнится — какого-то архимандритского цвета. Дворецкий Егор Матвеич, в годы последующего оскудения совмещавший у нас должности стекольщика и полотера, банщика и сказочника, пришучивал беззлобно, будто он ложками накладывал барина в мундир. Действительно, с годами рыхловат и несколько зыбуч стал Аммос Петрович, почему и должен был устраниться от столь полюбившегося ему земледелия. Но даже когда, окончательно огрузнев, старался он избегать как телесного, так и умственного напряжения, сочинил он утраченную мною книгу о мерах предупреждения пожаров, кроме того, изобрел прибор, сберегающий силу лошадей при возке тяжестей, и, наконец, придумал достойный памятник воину-герою Зубареву, о котором тогда писалось в ведомостях… Сам Аммос Петрович скончался под спаса, когда яблоки, по собственной вине: запарился.

Для сравнения опишу денек из давнишнего, по ту сторону хребта, патриархального времени. Воскресенье, сбираются к обедне… Андрей пошел запрягать Арлекинку. Вот подъехал, в ожидании снял павлинью шапку, волосья намаслены до последней крайности. Он носил черные усы, обкусанные, как проволока. Бултыхаясь, выезжаем за околицу. Ночью был дождь, листочки блестят. Стрекоза на сучке сидит, лапочками себе глаза промывает. Утро стояло великое, безгреховное утро моей жизни! Спрыгнешь с коляски, бежишь по траве. На лаковых ботфортиках блестит июльская роса. В церкви темень и холод. Ревет дьякон, и пламя свечей шатается в солнечном луче. Аммос Петрович стоит на правом клиросе возле иконы с изображением босого старика в сером рубище и с редкими, на пробор расчесанными волосиками — местный наш святой, Федя Перевозский, — возглашает раньше голоса в алтаре: «Тимона и Пармена, Прохора и Николая…» На обед к отцу отовсюду слетались соседи и племянники. Приглашенные священники пели что-то коротенькое и веселое, потому что быстро и хором, после чего сообща принимались за индейку, ведя политичные разговоры на злобу дня. Мы, маленькие, ускользали на заднее крыльцо, где пестрая Дунька вертела мороженицу, и увивались вокруг, предлагая попробовать, не прокисло ли. Наконец сам Егор Матвеев вносил праздничный крендель такого сладостного аромата, что заглушался запах дегтя от его смазных сапог. К концу обеда гости заметно совели, отваливаясь к спинкам стульев, нам же разрешалось бежать в таинственные березовые кущи над Кудемой, где столько бывало поводов для неотложных ребячьих хлопот. Детство мое протекало безразлучно с незабвенным дружком моим Сашей Агариным, рано истаявшим от неизвестного недуга. То был болезненного сложения мальчик, и ходил он по земле с таким видом, точно постоянно прислушивался к чему-то, чего прочим слышать не дано… Самый день длился без конца, семь нонешних жизней моих уместилось бы в одном! Ночью по всем комнатам храпели дальние гости и воздымались спящие тела. Детей почему-то укладывали в бабушкином кабинетике, где один угол пахнул корицей, а другой вроде нюхательным табаком. И сны начинались тоненькие сперва, потом потолще и, наконец, переходили в сплошную пряничную непонятность.

С любовию перенизываю сии бисеринки воспоминаний, потому что не похвастаюсь нынешним житьем. Для прокормления пробовал изобретать по следам отца — замшевую краску из печной сажи, абажур для ночных занятий, не прошло. Торговал коврами и картинами, сам разорился дотла. Нынче хожу по злачным местам, сказываю за деньги несусветные истории из жизни недорослей и вурдалаков. К столику подходишь с сомнением: полтин — . ничек выдадут либо по шее, так что порой не емши спать ложусь, зато уделяю внимание водчонке. Один остался мне путь — уйти, отпасть от древа жизни, подобно зрелому плоду по осени; да в том мое горе, что возлюбил я сверх меры смотреть на скудное зимнее солнышко, на студеную вечернюю зорьку в щелке неба — даже на короткий отсвет ее в моем стакане, Николаша!

…совсем заболтался я с тобою. Повторяюсь, излишествую, а ты и не одернешь. Чудно клубится душа моя, а ты, великодушный или мертвый, молчишь. В следующей главе опишу тебе взгляды свои и путешествия, а пока в на-граду за терпение намекну на фамильный секрет. Словом, дарю близкого родственника тебе, но имя скрою до поры, дабы и о повредить ему по понятным обстоятельствам; впрочем, все одно сомневаюсь, чтобы удалось тебе у него при стесненности взаймы перехватить. Обоюдная наша с тобой неприязнь и началась, если помнишь, с того проклятого осеннего вечера, когда застал ты меня с другою женщиной, не матерью твоею. Она и произвела на свет неизвестного тебе братца. Хворый муж ее, помянутый сторож на ближнем разъезде, лежал в те веки в роговской больничке, а жена его мыла у нас полы на усадьбе. Хороша была, Николаша! Вспомнить страшно, сколько времени утекло, а все стоит как живая перед глазами… вернее, звучит как песня в покосную пору, недопетая! Мать твоя в ту пору частенько прибаливала, а я, сам знаешь, несильный человек… Вбежав без стука, закричал ты страшно, метался по земле, ждали даже припадка падучей. Ты у меня рос мальчиком вдумчивым, стучался в тайны окружающей жизни, вот и наткнулся на одну из них… Итак, не один ты в природе, стыдящийся своего отца. Слежу за ним, насколько доступно это в моих условиях: любопытствую о крови своей! Уже отупеваю понемножку, а все, братец, оторваться не могу…»

Так в каждую свободную минутку, особенно по ночам, струился на школьную линованную бумагу яд манюкинского разочарования.

II

— Сергей Аммоныч, да оторвитесь же на минуточку! Завяжите мне галстучек, пожалуйста… бантиком, если сумеете, не выплясывается у меня! — бубнил кто-то над ухом, с интересом заглядывая через плечо в тетрадочку, пока Манюкин, расслышав наконец, не согласился исполнить просьбу Петра Горбидоныча Чикилева. — Потуже, потуже, а то завсегда съезжает у меня эта штука и запонка видна на кадыке. Случай-то в моей биографии уж больно торжественный: решительный бой!.. И о чем это вы все пишете по ночам? Ежели мемуары, так показали бы, я обожаю почитать из чужой жизни и сам мог бы подать насчет слога дельное указание. Иногда лишняя щепотка соли, заметьте, может перевернуть все впечатление! — Он воздушно покрутил пальцами. — Еще потуже, прошу вас, гражданин Манюкин.

— Где это вы такой галстук сумасбродный раздобыли? — уклонился от щекотливой темы Манюкин, воздерживаясь от любопытства и в то же время опасаясь обидеть пренебрежением.

Но тот порхал уже на своей половине, гнулся и вертелся перед тесным зеркальцем, наводил глянец на ботинки, оттирал нашатырным спиртом воротник, выстригал нечто между ухом и носом, прислушивался к часам — идут ли, заглядывал в свою настольную книгу, словарь иностранных слов, стремясь с ее помощью довести свое обаяние до ошеломительного блеска… Отплясав же положенное время, Чикилев снова пересек со стулом заветную черту и оказался под боком у Манюкина; последнему ничего не оставалось, как перевернуть тетрадку верхом вниз и, как бы убавившись в размерах, с тоской обернуться к расфранченному сожителю.

— Дорогой вы мой гражданин Манюкин, — тоном глубокой горечи заговорил Чикилев, — уже целых полчаса стремлюсь достучаться к вам в сердце, чтобы поделиться по существу высочайшего момента в моей жизни, а вы между тем, характерно, занимаетесь своим чистописанием. Лично я и не возражал бы против ваших ночных занятий, ибо таковые не противоречат ни одному из опубликованных декретов, если бы с начала текущей недели вы не изменили своего поведения. В частности, замечено, избегаете глядеть мне в глаза, стараетесь проскользнуть мимо, что прямо указывает на замкнутый характер ваших мыслей… любопытно, каких?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44