Леонов Леонид
Деяния Азлазивона
Леонид Леонов
Деяния Азлазивона
Рассказ
Г. А. Рачинскому
На средину нескончаемого бора пришёл шесть годов назад о дождящую осеннюю пору рослый детина, нестарый мужик, Ипат. На нём был чёрно-мурый кафтан под кушаком, был сам он видом лих, а ликом ряб, в бороде же нежданно пробегла седина. И были ещё двадцать пять с ним, таких как он, отчаянных, а меж ними Гараська-ясаул, буявый крепыш, за пазуху баран влезет.
Допрежь вышагивали с кистенями да с песнями столбовые дороги, обдирали проезжих, вычёсывали подчистую случайных незадачных людей, обрабатывали купцов на скорую, немилостивую руку: лошадей под уздцы, купцу нож и вознице тож, чтоб языком не сболтнул глупое слово в мимоезжем кабаке. Тем и проживали, покойно и весело,- место широкое, а нож остёр.
С ними тогда случай случился. О неверную рассветную пору вытряхнули из возка богатого купца, полоснули без писку, заглянули, а в возке баба барахтается, купцова жена. Светало, спешили, а баба окричала попусту душегубами Ипатовых робят.
А был во хмелю Ипат. Шибануло ему винным паром в голову, надвинулся на бабу растопыркой, гаркнул по всю грудь:
- А ты, непутная, встречного молодца не отведав, не хули!
Вдарил её наотмашь ножом, глухим концом, сердце вон вышиб.
Тут робята розняли на ней кохту,- бабы - де, золото на грудях прячут, а там, увидели, образок небольшой расколот разбойным ножом. Новгородский Нифонт, попалитель смущающих, на нём. Распался его взгляд надвое, и обе закосившие половинки того взгляда нелюбно в Ипата глянули.
Словно взнузданный затрепетал Ипат:
- Коней-то в овраг поставьте, ино пригодятся ещё...
Да и не договорил.
А ночью у них пьяней пьяного гульба была. Жрали убоину, пели гулкие гулевые песни у трескучих костров. Потом спать пошли.
Вот спит Ипат,- Ипатовым храпом зайца насмерть запугать возможно. Гараська рядом носом воздух чешет. Тут в сонном явлении предстал Ипату Нифонт. Не зажил ещё ножовый след на лике его, полыхает гнев из разрубленного взгляда.
- Отступлюсь от тебя. Тебе без меня на бору крышка!
Сказав так, тряхнул ризой, исчез. Повернулся Ипат на другой бок, захрапел пуще прежнего. День как день, прошёл и нет его. Пели птицы, шумели сосны,- день. В ночь другую сызнов явился Нифонт к Ипату, ещё грозней стал. Брызжет огонь из глаз, а слова его тяжелы как камни:
- Уйду отселе. Отрекусь от того места, где ты!..
Заворочался на койке Ипат, поныло сердце. Однако, полежав да Гараськин свист носовой послушав, натянул тулуп на голову, заснул.
Днём сумрачен был. Шёл бором ветер с севера, к земле прилегали кусты, а в небе трясла осень сито с водой. В третьем сонном явленьи лишь перстом погрозил мизинным Нифонт Ипату, дверцы теплины в размах захлопнул, ушёл.
Скочил Ипат в холодном поту, не до сна стало. Замерещилась по углам теплины его беспятая разная тварь - супротив неё кистень не выстоит. Сбудил ясаула Гараську:
- Я, Гарась, три ночи маюсь, для четвёртой во мне и места нет. Сзывай робят в круг!
Собрались, заспанные, вкруг костра все двадцать пять. Метнулся Ипат на средину, швырнул на пень шапку да кистень, объявил тихо:
- Конец, робята. Когда козыри все выйдут, так без козырей какая игра? С Нифонтом у меня с той норы, как бабу стукнули, врозь пошло. Мне теперича дорога под чёрный кафтырь, ухожу завтра. Кто со мной - становись сюда. Кто в мир - бери хламья, сколько в подъём возьмешь, забывай Ипата, незабытое забывай!
Робята втихомолку смекать стали, а Ипат дальше вёл:
- Примечено у меня место одно, на возгорьи тихом, у мочагов. Там скит поставим. Не неволю, робята: кафтырь не брачный венец, молиться - не с бабой спать, вот...
Не удивленье ли! - все двадцать пять туда стали, куда Ипат указывал. Знали Ипата. любили как отца: с Ипатом ночь не в ночь, с Ипатом огонь не в огонь, а кафтырем какому не любо прошлые дела прикрыть? Усмехнулся Ипат, радость как бы крыльями его помела, сказал:
- Все со мной? Когда так, нам попа надоть. Без попа наше моленье, как без кнутовища кнут. Нам попа след! Ты вот, Анфим, да ты, Иван,- вы скачите на купцовой тройке в Коноксу. Как Деркачевски яруги минете, оттоле берите всё правей восхода. А в той Коноксе, там есть поп Игнат. Дурень он и пьянец великий, но чином удостоен. Его и привезите, хоть силком. А мы его всей ватагой во врата райские протащим за то.
Поскакали, глухо звякая подвязанным бубенцом.
В ту ночь напоследок гульба была. Песни в ту ночь отчаянней были. Пустела круговая до дна, а сердце досуха. Тем Ипат себе кончину справлял, Сысоево рожденье праздновал.
Двум медведям в одной берлоге, двум попам в приходе - не жить. Только что зубы поломать да людской срам принять страшатся. В селе богатом Коноксе поп Игнат да протопоп Кондрат, двое, друг другу супротивники.
Поп Кондрат объемлет, вдарит себя по брюху - гул пойдёт, а лик у него - как бы блюдо церковное красной меди. Толст он голосом, толст и телом, зато и добротою толст. А Игнат - попик-клопик, винная пробка. Ела его жадность, телом тонок, и душою тонок и голосом тонок, а прозванье ему в Kоноксе ? Моргунок. Жил он в бедной конурке одиноко, лишь в престольные праздники сослужал Кондрату,- стоял водле, бородёнкой в купол, завистно пыхтел от обиды. И молитвы его злы:
- Да-ай, Осподи, чтоб дочка у Васьки Гузова рабёночка б от заезжева молодца понесла...
- По-одай ты мне, Осподи, приход вроде Коноксы, только побогаче. Да чтоб протопопица-т как кулебячка была!..
- Подай, Осподи, отцу Кондрату сломление ноги...
На такового-то и заохотились Ипатовы робята. Прискочили на купцовой тройке поутру, спросили:
- А где у вас тут поп Игнат будет?
Им ребятёнки со смехом:
- Моргунок-то? Да эвона, кабаку насупротив...
Загрохали по Игнатову крыльцу, в дверь ногой. Разговор был короток:
- Ты Игнат?
- Kабысь я, ребятки. А вы пошто?
Кинулись, закатали в тулуп, зыкнули на ухо - "заорёшь - пришибём" вдарили по пристяжкам. Ахнул скорбно и пронзительно развязавшийся бубенец.
Кричал Иван, на Игнате сидя:
- Ух, поддай, Анфим, Ипат бранить станет!..
Пристяжные в мыле, коренник птицей несёт. Пристяжные пали, коренник солнце опережает - гнали бешено. На последней пойме, где дорога в лес вдавалась, храпнул коренник, зашатался и конец ему. В тряскую овражину скинули возок с конём вместе, вытащили из тулупа Игната за ворот. А тот очумел, молит, грозит:
- Вы б мене, робятки, не трогали! Яз попок слабенькой. На мене дохнуть несторожно, яз и дух вон и лапти кверху. А вас за то Осподь сразит!..
Те же, в бока поддавая, прямо на место вели. Привели пред Ипата, сказал Ипат:
- Знаю тебя, ты Игнат. Виду-то не очень в тебе: гунька да отопки на нос надеты, вот и весь ты. Ты распоп, у мене ж поп будешь, службу нам будешь водить. Маши себе кадилом, а я тебя спасу. Тебе мой сказ: не греши! Вышвырну в бор, сдохнешь. Держись за скит, Игнат!..
Так нашёл себе Ипат иерея.
В вечер тот и ушли все двадцать пять, Ипат шестой, Игнат седьмой, в тёмную непроходную дебpь.
А уж там-то, где сосны да ели в обнимку, тесно, стоят, где возгорье зелёной лысинкой полегло в серёдку нехоженых, немеряных лесов, там загрохали разом топоры, повалились деревья.
День-другой, кельи рядками повыросли. Третий-четвёртый - частокол, а за ним ровик, защита от блудящего зверя. И в конец второй недели, нежданная, как цветок на болоте, маленькая церквушка зелёной маковкой зацвела во имя новгородского Нифонта.
В исходе той недели опять пришёл Нифонт к Ипату.
- Отступаюсь от тебя на десять годов. Безуcтанным моленьем да зорким глазом сам себя все десять лет храни. Приступит к тебе Азлазивон, бес. Сам Велиар посетит тебя в месте твоём. Будь крепок. Сустоишь - приду, превознесу имена ваши.
То случилось на Агафона-огуменника. Но уже и тогда бушевали дни дождями, а болота тянули сырьём.
Кто сей Азлазивон? Кто сей, чьи искушенья страшно обступают Сысоеву обитель? Бес он. Безобразен видом и крут нравом. Носом протягновен и покляп, а телом гол и рыж. Сильны и неодолимы дела Азлазивона, беса, в Коноксянской округе. За то и князем был сделан и превознесён и над многими.
Tам, где скит Сысоев стал быть,- была бесья берлога. В соседнем омуте и болотах округи всей жили нижние бесы долгие голы. Обвыкли они тут, по жеребью ходили в окрестные селенья совращать правильных людей. А как восстал посередь бора крест, не стало бесам житья. Не то чтоб шерсть им жгло или корчами в корешки их сводило,- неприятство поселилось в бесах и тревога. Тот Сысоев медноокованный крест солнцем в солнце горит, чистым серебром в луне светит.
И приступили бесы ко князю Азлазивону, сидящему во мраке адского огня, и стали ему жалобиться:
- Этак нам от Сысоевых робят житья нет. Мы их и ране того боялись. А как стал Сысоем Ипат, так житья прямо нет, хоть сымай сапоги да вон беги. В тихом глубоком омуте дом наш, ноне же трепещет там осьмиконечный крест. Нам лучше в мухоморы скинуться, нежели в том бору быти...
Шевельнув единым рогом, гаркнул Азлазивон в тёмный потолок адской храмины лютое слово:
- На искус их!
Сотрясаются адоградские стены бесовским радованием. Один голым хвостом в барабаны бьёт, другой железными гремит цепьми. Третий мёртвой белой костью трясёт, а в ней пересыпаются бараньи котяхи. Среди гула ликованья их изрыгнул Азлазивон, бес, приказ верным своим служкам:
- Обступите стеною Ипатов город. Не давайте упокою им ни в день, ни в ночь. Идите туда во всю пору бесовскую, нет там Нифонта, там мы.
Поскакали, понеслись враги. Слепились в клубок тесный. К небу самому взмыв, заплелись перепончатыми крылами. Пошла тьма-тьмой, числом велико, глазом необъятно. Движется будто по небу чёрная проклятая расшива, бурно идёт, гулко плывёт - облаки пред нею в ужасе бегут.
Как долетели востроголовые до бору, то и рассыпалась расшива чёрным угольем вниз. То бесы в поход пошли на Сысоя.
Встали над бором морок и муть, затрепетали сосны попалёнными вершинками. Грянул как из ведра гул бесшабашный, а потом тишь мёртвых. Засели по сучьям, по пням, по корягам, в мох и в тишину и в ничто ушли, смолкли в засаде. Тут начинается наваждение Азлазивона, беса.
В последний день погожий, летопроводца Семёна день, робята за дело принялись. За частоколом, во мшистой ровни, где ручейки шустрые к омуту живой водой журчат, кряжевые расселись и зарылись пни - их ноне корчевать. Помолились, разошлись на четыре стороны, лопаты в землю, топоры по пням.
Расходились робята, принялись махать. Приятна их раздувшимся ноздрям острая осенняя прохладка. Пошёл по земле стук топать. Закряхтели, вылезая с насиженных мест, пни. По ним гнилая ихняя, земляная, проступает кровь.
Вот рубит один, Никифором его. Сквозь рубаху пар с него валит, а только знай-себе помахивает. Сам он надрубит корневища, а Максим, косматый мужик, кирку смаху подсадит, да и рванёт всем телом на сторону. Полверсты прошли робята, голо-место-рябо осталось позадь них. А руки шире машут, а топоры железней клохчут: раннему месяцу под стать - серебром выбелились разгорячённые кирки...
Тут случилось неслыханное. Взмахнул Никифор над пнём, а пень-то поднатужился да и плюнул ему в рожу самую. У того и топор из рук повалился и сам пластом рухнул. А из пня выпорскнул чёрный мыш. А Максима тряхнуло как бы дуновением ветра.
Сбежались робята на Максимов крик, пень крестят, Никифору на голову воду горстями льют,- весь ручеек вычерпали. Тот лежит невосклонно, руки раскинув свои, встать не может.
Стал с той поры Никифор как бы порченым. Стал на карачках ползать. Заросла щека его синим бородатым узором, как текла по ней пнёвая слюна...
С этого и началось.
Стоят леса тёмные, от земли и до неба, а на небе ночь. Положен на небо ковш, ползёт ковш по небу, сползает ко краю - тут выливаются на землю сон, покой и тишь...
Спит всё. Спят травы и сосны, спит доброе зверьё, а недоброе рыщет тайно и тёмные и острые на них. Прошёл по бору - ноги у него брёвен толще престрашный див, терзатель немоленых снов Бардадым. Тихо, словно тишину ниткой шьёт, заплакала на разбитой ели краснопёрая Тюфтярка, в лукавой тоске своей положив голову под крыло. Стрелой летучей промчался меж деревьев, огненной шерстью обжигая сухой валежник и палый лист, пестрообразный зверь жарких людских страстей Тырь.
И вот они, гурьбой чинной, приплясывая, как шуты-смехотворы, идут блазнители верныx, Азлазивоновы слуги, а впереди горбоносый бес Гаркун. Он ведёт их блудное полчище к Сысоеву скиту, идут спасенников бороть по приказу князя и господина своего.
Стоят леса тёмные, от земли и до неба... Ой, лес-лес, ты не спишь, всё шумишь, всё тайны караулишь, всё прячешь их под спудами болот... За тебя облаки в беге ночном цепляются, в тебе ветры, заблудившись, детскими голосами плачут... Но творят в тебе замысел вражий и не знаешь ты. Трясучая осина в позднюю осень не цветёт в тебе поганым кровяным листом, а нечист ты. И прозрачный ладан сосен твоих неспроста чёрную копоть точит!..
Стоят леса тёмные... А в них церковка свечкой теплится, узкими оконцами раскосо в лесные мраки глядя. В ней идет полунощное бдение, сторожко, как сосуд хрупкий, несут моленье глухие разбойные голоса. В ней вздохи мечутся - места себе не находят моленьем сожигаемые сердца. А на виду у всех замертво припал к некрашеному полу в покаянной муке Сысой.
Ровно солнце, склонённое на ночь, потух румянец на крепком его лице, а глаза побурели, а веки запухли, а грудь высохла. Твёрдый и тихий, правит он всеми двадцатью двумя: Игнат не в счёт, а троим недочёт за те шесть годов. Один ушёл бессаванный в болотную пучину. Другого лесиной придавило, матица сорвалась, как сарай на гумне возводили. Третий морозам и волкам ушёл навстречу, обуреваемый плотью и скорбью о покинутом прекрасном мире.
Безотступные слёзы проливая, осели как-то в самих себе все двадцать два. Необоримы порывы их душ, и горьки их слёзы, как алая болотная вода. Но порой, пронзаемые немощью, приволокут к Сысою чёрные свои тела, в ряд гусиный становятся, молят куколями о пол:
- Ох-хоньки, одолели нас вконец. Из каждой щели острый глаз глядит. И противно, и смутно, и горестно. Эвон в нас они какую думу внедряют: топорами друг-дружку порубить!..
Выходит Сысой к братье, усмехается, говорит:
- Души-то в вас как завшивели! То невыплаканные слёзы в вас гниют. Жальте сердце скорбью и отойдёт смутитель и позабудет путь к вам!..
И опять выходили от Сысоя гусиным рядком все двадцать два, а стыд им новые силы подавал. Пуще прежнего и яростней били тогда о пол самодельные кафтыри. Во полунощах на скиту стон стоял.
А в ту ночь приступили бесы к Азлазивону, князю, сидящему во славе и безмолвии, и рекли:
- Стеною мы обложили Сысоеву пустынь. А дороги на бору мы, как паутину, метлой спутали. К самым рвам мы втайне подступили. Скажи слово нам, господине, мы вринемся и место его геенским пламем попалим.
Был ответ от Азлазивона:
- Ступайте. Въяве взойдите за частоколье. Вылейте на братию искус и страх. Приступите к самому Ипату, попалите ему бороду огнём, ибо ярость душит меня, а гнев не даёт покоя.
Повернулись бесы уходить, крикнул Азлазивону набольший средь малых Гаркун:
- Не наша воля, твоя воля во всём. Будь на твоей воле.
И ринулись скопом в дремучий бор. И там, где упали, попалили многая.
Вот в день другой и пришла в обитель белогорлистая собака. Она бегает по любым местам, нигде никакой ей преграды нет. У ей глаза белы и злоба в них.
Она у колодца землю ела, видел пекарь Пётр, по воду шёл. Она, вытянувшись страшно, в колокол била, тревогу в скит звала,- видел ключарь Мелетий из окошка в лунную ночь. Она на Сысоя в Ипатов день, третьего июля, лаяла, и огорчился тот.
Но однажды подкараулил он её в воротах, окатил суку ведром свящёной воды. С грохотом провалилась в дыру собака, а из дыры пламень. Лизнул пламень в самое лицо Сысою, выел ему разом и брови и бороду. Был и без того ряб, а тут стал и с бритобрадцем схож, даже неприятен глазу.
А собаки не стало впредь.
Но не успели ещё робята собаку с памяти скинуть, как новая мереста явилась в скит. На второй неделе после собаки у Филофея-чернеца в подпольи Рогатица завелась. Имел беседу Филофей с Гарасимом, как заметил, и сказал ему Гарасим:
- Эта от сырости она, ты печку себе подтопи!
Только ни печка, ни ладан не помогли.
А Филофей в скиту всех старее, старей Сысоя годов на десять. А Сысою пятьдесят шестой с зимнего Ипата повёлся. У Филофея-боголюба лицо старенькое, приятное, глазки малесенькие и носик тютелькой. Трудно могло вмещать старое тело его в себе дух сильный, а потому и не мог не покоряться сну.
Тут-то и начинала Рогатица каторжничать. Выйдет из подполья сквозь сyчковину, за ней всякая мышиная нечисть лезет,- и давай орудовать. Ходит по келье и плюёт, и плюёт, на каждый предмет по плевочку. И раз, смеху для, взяла да и прикрыла Филофея, спящего, бабьей юбкой, а вошла тут братия внезапь и был срам.
Сносил сперва, а потом забеспокоился, жалобиться ходил к Сысою Филофей:
- Моленья, отец, не дают вести. Надысь встал на правило, а шиши-то и лезут из стен... А один, отяпа этакой, стал водле да цыгарку вертит. Псом от них прёт, сил нет! Закрестил я, скинулись мышами по углам...
Порешил Сысой у Филофея просительное молебнование служить, чтоб не развелись Рогатицы на всю обитель. Притащили чернецы тёмного старого Спаса к Филофею в келью, к стенке прислонили, зачали кадить. А как затянул пискучим голосом Кир-Филофсеву молитву Игнат, худой попок, был удар в земле, как бы барабан лопнул, - Рогатице конец...
И пуще тому бесы озлились: Рогатица-т Гаркунова сестрица была!
Тут же три смерти разом в скит пришли. Один за другим ушли от Сысоя Зосима-инок, Игнат и Никифор-порченый.
Днём весенним, на вешнего Нифонта, случилась в скиту маета от пёсьих мух. Налетел мимолётный табун, загнанный сюда Гаркуновым дуновением, и унёс неприметную жизнь Зосимы.
В ночь, когда, истомившись, прилёг отдохнуть Зосима, заползла в него пёсья муха и в сердце ужалила. С того помер.
Хоронили его в скитском саду, под рябинкой. Цвела она и горние весны собою славила, а покойник был синь и раздут. На многих из братии смущение нашло. И не кончался страх их, пока не выгнал внезапный снег желтобрюхого того табуна.
А Игнат - тот умер буйно, в майскую ясную ночь.
Шёл от полунощницы, и вдруг ему сусенило. "Вот, де, Сысой поста безотступно требовает, а чуть что возрыкает на мене лютым словом, а яз телом слаб. В месячину в Коноксе-т куда больше насберёшь, чем здеся за год дадут. Эк, кабы мне да крылья! Взнялся бы я, как сокол, полетел бы к протопопу с повинной. Там и винцо, и бабы, и ситного прорва, а постеля как пух..."
И задумал сбежать. Стащился тихой татью на пекарню, уворнул оттуда каравай да Петра-пекаря тулуп, пролез в подворотню, как таракан в запечную скважню, незаметный, и побежал мелким ходом, ряску на голову подвернув: всё на живых выйду, думал.
Так он шёл всю ночь и весь день, а к ночи другой приустал. Залёг в овражке едином, где зеленые лебеди пухом землю устлали, - каравашек под голову, храпнул дважды и заснул накрепко.
Ему приснился смертный сон. Будто на койке, в чулане у Кондрата, лежит он с протопопицей Афимьей в блуде. Она его руками охапила, пускает на Игната губами мерзкий ветерок. Её огненные слова Игнату сладко уши жгут. И тянется к ней бессильный Игнат:
- Ты што, де, протопопица, любишь меня,- аль што?..
Афимья грубым рыком ему:
- Люблю, Игнат, ибо мой ты.
Игнат раскрыл глаза и увидел в объятьях своих смердящего, острого. Увидев, умер. Но не скорбел в скиту Сысой по Игнатовой пропаже, говоря так:
- Ушёл от нас Игнат. Ино так лучше. Не хочу, чтоб даже малая скважня была в корабле моём. Впредь сам буду службу править. Мирской поп - адов поводырь.
...А третьим окончал течение жизни своей Никифор-порченой.
Раз, ночью следующего месяца, в девятый день по ущербе луны, молился он так:
- Осподи, неподобно мне тебя на карачках-то славить. Ты дай мне ноги. А я уж тебя стоя славословить буду, столпником у Сысоя стану.
В ту же ночь спящему был слышен голос:
- Встань. Грядет к тебе Спас. Даруется тебе благость. Ты будешь лику светлых сопричислен, сподоблен судьбы Еноховой и Ильиной.
Восстал Никифор, видит. Грядет к нему в облаке как бы сам Исус. Свет слепит глаза, раздвинулись стены настежь, келья как поле, пенье блистающих сладко застилает уши. И поклонился им Никифор трижды и четырежды от усердия своего, а то бесы были.
Его посадили они на колесницу и понесли быстрей ветра над скитом. Летит Никифор по небу, Спасу бок-о-бок, рассуждает, руками разводя, так:
- Вот сподобился-т! Не иначе это как за святость мою. Эк, меня угораздило, каб меня мамынька увидала таким!..
Но тут грянул гром, исчезла обманская колесница, наддал острый Никифору коленком в зад... Полетел тот вниз головой, пал на острый зуб моря, разбился пополам. Так исцелился Никифор от жизни сей.
В скиту двадцать стало, Сысой не в счёт.
По седьмому году скитского жития зима холодна выпала. Кряхтели деревья по ночам, а омутья промерзли до самых доньев, и даже острых много поморозилось. Небо же поднялось в неизвестные выси, давая ветрам прямые пути.
И случилась ночь, был мороз крепок. Вдарили в ту единую ночь рукавицами по земле Севера-по-лунощники, заледенели всякие дыханья и утвердился надолго мороз.
Шёл-гудел стовёрстными шагами северный ветролом. Летели по ветру смертные ледяные стрелы: в кого попадут, тому не живот.
А в скиту тепло, в дровах живут - в тепле-то и молитва пристальней. У рва избушка пузоватеньким грибком стоит. В ней ведёт жизнь свою ключарь Мелетий, неистовый в моленьях.
Вот он молится и дремота его берёт. Он и так и сяк, гороху под колена насыпал, луком докрасна глаза распалил - бьёт свирепые поклоны. А дремота сильна, а дремота лукава. Потухает Мелетия взгляд, повисают руки оббитыми плетьми, тело вялое покоя просит. И сызнов вскакивает и глаза таращит Мелетий, и сызнов лбом ровно б гвозди заколачивает в пол. А дремота не спит, а дремота, как молодая жена, паутинкой ему руки вяжет, клонит ниже, зовет ко сну... Уж он боролся-боролся, да и запрокинулся, да и захрапел.
Тут явился к нему некий муж в блистающей одежде и говорит в нём гнев:
- Вот ты молишься, вот ты каешься. А у дома твоего стоит юнош, просящий приюту. А ты молчишь. А ночь свежа...
Прискочил Мелетий с полу, ухом к окну: впрямь в ворота кто-то накрепко колотит. Вылетел ключарь, манатью подобрав, к воротам,- ожгло его холодом, окликает в том стоячем морозе, щуря дремотные глаза:
- Ты кто-о? Ты пошто в ворота бубни-ишь?
А за воротами голос молодой:
- Укрой меня к ночи. Свежи ночные ветры, а на бору темь и волк, а я молод. Не дай погибнуть, брат!
В подворотню так и прёт боровой ветер, сечет и сушит. Заныло в Мелетии сердце и причудился ему за воротами ноготь кривой, стоящий в ожидании,однако отвечал так:
- Ты погодь, парень... Я к набольшему сбегаю. Ты попрыгай там, я часом и вернусь!..
Помчался Мелетий по скрипучему снегу к Сысою, влетел в сенцы:
- Осподи, Сусе...
Сысой ему аминь отдает:
- Ты што это, Мелетий. в таком волнении?
- Отец, там человек стучит... Полунощники вдарили! Волки... Приюту просит!
Благословился старик:
- Пусти к себе, а наутрия ко мне веди. Ино замёрзнет ещё, грех на весь скит примем.
Подобрав манатью, вприпрыжку унёсся Мелетий к воротам. Ключом в замок тычет, попасть не может. Засов толкает закоченелым кулаком, сил нет, примёрз засов. А за воротами торопит:
- Ой, руки-ноги отморозли... Ой, поспеши, брат!
Наконец концов рванул Мелетий на себя, распахнулись половинки настежь. Впереди чёрная темь. В ней летят со свистом синие смертные стрелы. А водле наружного рва опустился на снег в последнем бессильи жизни молодой человек. Махом мигнул он в ворота, в руках у него как бы узелок малый да берестяник расписной.
Мелетий зубами скрипит:
- Подь-иди в келью скоренько, приду счас, ворота замкну...
Запахнул ворота кое-как и не прибавил аминя, забывшись добротою дела, и не взглянул, откуда за скитом в снегу такое множество копытного следа.
Вбежал в келейку, видит: у печки юнош сидит, прекрасный лицом. Он щёки руками трёт, они у него совсем синие. Мелетий, оттаяв:
- А ты б разулся, брат,- говорит. - Этак без ног тебе весновать придётся. Ох, и стужишша ноне, напор какой!..
Отвечает юнош:
- Отойдут, плюново дело. Я лучше едой займусь...
Мелетий за просвиркой было полез, да остановил его ночной гость:
- Не трудись зазря, брат. Тута у меня в узелке всего напихано!
Отрезал от каравашка тонёхонький краешек, рыбку достал. Ест, покашливает, молчит.
Мелетий говорит юношу:
- Ложись, брат, на койку, а меня моленье моё ждёт. Спи, а завтра к Сысою сказаться поведу.
Встал в угол Мелетий и до утра поклоны бил. А гость лежал в другом углу и грел ноги под Мелетиевым тулупом.
Неспокойно горела Мелетиева свеча, словно дул кто на неё, насмехаясь. Да ещё необычно скрипел снег в морозе. Но притихли бесы в ту ночь. Таково было приказанье Гаркуна, ныне лежащего на койке неистового Мелетия.
Утро развернулось, ровно алая роза в снегах. По сугробным макушкам сосен утренних в сизом небе, ковыляет как бы медный таз. Синие и лиловые тени бегут, струи воздуха резвы и гибки.
В скиту било гудит, сзывая к работе. Из пекарни дым повалил в небо скрученным натугою прямым снопом. Пятеро манатейных в бор ушли, дровоколы. Мелетий ночного юноша к Сысою повёл.
Стучит Мелетий в келью скитским обычаем:
- Осподи Сусе...
Юноша всего тут передёрнуло, и в волнении стукнул он ногой, однако, спохватившись, сказал:
- Адов холод у вас тут!..
Мелетий ему улыбнулся кротко:
- А ты што? Был там, аль как?
А уж из кельи голос Сысоев:
- Аминь, войди, брат!
Входит Мелетий с юношем. У Сысоя в келье умильно, доска голая, а на койке хоть бы половичок. Сысой спрашивает:
- Ты что за человек, пришёл ночью. Каки тебя сюды ветры завеяли?
Юнош начинает:
- А я Матвей, а отец мне богописец Фёдор из Тотьмы. И я тож, по родству моему, боженятами живу...
Сысой подумал: да-кось я его попрошу Нифонта нам списать.
- А отколе ездишь, что по таким глухим местам. Сюда и волк нечаст!
Юнош, в глаза Сысоевы лбом уперевшись, сказывать стал:
- А ехали сутемень я да отец мой, Федор, в Верхнюю Пучугу храм писать. Нас настигли трое-пятеро гулевых, вроде как бы Ипатовых. Хоть ноне про Ипата и не слышно стало. Говорят, молоньей их сожгло враз...
У юноша на лбу синие жилы разбежались. Глаза долу опустив, виновато шепчет Сысой:
- А дальше как?
- Как? Во всю конску пору гнали мы, а сугнали нас. Вруч сперва ударились... Да шибанул один, плешак озорной, отца-то ногой в утробу. Отец пал, а я бегом ушёл, узелок схватив. У меня в нём и прибор весь, и пищи кусочек...
Смотрит юнош в Сысоя, встают пред Сысоем виды, незабываемые ввек. Вот бьёт Ипат кистенём купца. Вдарилась кость о кость, распалась голова с удару. У толстуна того бородавка под глазом сидела большая, чёрной поговицей, как бы треглазый. А то старуха на богомолье ехала, Гараська зашиб. Много добра взяли, одних телогрей всем по паре достало. Лежала старая, руки раскинув по снегу, кровь по снегу брусникой цвела. А с ней девочка была, в атласной телогрейке, огоньки по алой земле, всё просила: "Меня не тронь, дяденька, я баушкина внучка!" Ипат её Проньке Милованову подарил.
Кровь застилает глаза Сысою, волос седой шевелится. Но осилил себя:
- А к нам попал как?
Не отводит чёрный юнош глаз:
- Шёл, вижу - крест в луне. Думал, без пенья стоите, ан, а брат отворил мне! - на Мелетия указывает.
Сысой головой трясёт:
- Экой встряс, был-убили! А мы и не слыхали, чтоб недобрые вкруг нас гнездились. Ну так вот, живи у нас бельцом до весенья, келью дадим. У нас в четвёртом годе от мухи один погиб, живи в его келье. Да вот, кстати, парень... Образ Нифонтов,? усердно молю,- учини ты нам. Очень большая надоба!
Побезмолвствовали. Потом говорит Сысой:
- Ступай, обживись, согрейся,- дело подождёт. Скит бельцу не гроб, не неволим моленьем да ладаном...
Забурлило пламя в Гаркуне, и в волосах его, благообразно расчёсанных, встрепенулся незримо кривой его рог.
И закрылась за ним дверь, и сказал Сысой:
- Слава вся сотворившему благая...
Дали Гаркуну, предводителю малых, Зосимову келью, стали братом его звать за приятность лица и ласковость речи. Стал жить Гаркун у Сысоя за пазушкой, а вечерами пришедшей весны, когда свет ровен и благость таится в воздухах, писал Гаркун неспешно преславного Нифонта.
Потёмки бором идут, роняют сосны хрустальные слёзы. Солнце край неба плавит, белой тканью по болотам стелется весенний парок.
Негромко скорбит на Сысоевой колоколенке великопостная медь. И несётся звон птицей но весеннему ветру, сядет на сук, вытянет к востоку меднопёрую шею свою и тоскует так.
На землю приходит великий покой.
Сысою надо идти служить вечерю. Гарасим заходил: робята в сборе. Встал с лавки, недужилось. Сысой двинулся манатью надеть, а манатья-то и пошла к нему сама, широко раскинув воскрылия. Но не подвигнулось сердце Сысоево нимало:
- Уйди, ты, иду вечерю служить.
Тогда, трепеща крылами, падает манатья чёрной птицей к ногам его.
Новопринятый белец Нифонта пишет. Вода в стеклянном шаре, а за ним лучина полыхает и круглым ярким светом бьёт но левкасной доске. На ней стоит грозный Нифонт как бы жив: лицо его одутловато и насуплено, червонны уста, пламенем горит чернь молитвенных глаз. Вот-вот задымит кадило в шуйце и двинется двуперстьем вохряная десница.
Ныне расписывает белец доличное. Тронул празеленью, - радостные сверкнули берёзки. Тронул киноварью,- зацвели позади вceхвaльнoгo Нифонта 6лагоуханные цветы райского сада. Теперь бесов написать надобно, попираемых преподобным.