Спустя несколько минут дверь приоткрыли на ширину ладони, и в щель выглянула пара глаз. Он объяснил, что ищет синьору Сантину. Глаза сперва разглядывали его, потом забегали в некотором замешательстве, потом чуть отпрянули назад во тьму. Уважая возрастные слабости, он повторил свой вопрос, на сей раз громко, чуть не крича. В ответ пониже глаз отверзлась некая дырка, и мужской голос сообщил, что синьора живет там, напротив, на той стороне садика.
Брунетти обернулся и окинул взглядом садик. У самого входа, почти скрытая кучей гниющей травы и сучьев, была еще одна низенькая дверь. Он повернулся, чтобы поблагодарить, но в этот момент дверь захлопнулась прямо перед его носом. Он осторожно перешел двор и постучался в другую дверь.
На этот раз ждать пришлось еще дольше. Когда дверь приоткрылась, в щели показалась пара глаз в точности на той же высоте, как и предыдущая, так что комиссар даже удивился, как это существо ухитрилось так быстро перебежать из одного крыла здания в другое. Но присмотревшись, он заметил, что эти глаза— светлее, а лицо явно женское, при том что точно так же иссечено морщинами и выражение у него такое же холодно-настороженное.
— Да? — спросила женщина, взглядывая на него, маленькая, замотанная во множество кофт и шалей. Из-под самой нижней юбки торчало еще что-то, оказавшееся подолом фланелевой ночной сорочки. На ногах у нее были толстые войлочные тапочки, вроде тех, какие носила его бабушка. Наряд довершало накинутое на плечи мужское пальто.
— Синьора Сантина?
— Что вам угодно? — Голос оказался высокий и старчески надтреснутый, даже не верилось, что когда-то он был голосом одной из лучших певиц предвоенной эпохи. Теперь же в нем слышалось лишь глубокое недоверие к властям, инстинктивно питаемое всеми итальянцами, в особенности старшим поколением. Это недоверие уже научило его как можно дольше помалкивать насчет того, кто он такой.
— Синьора, — произнес он, наклонившись, четким и внятным голосом. — Я бы хотел поговорить с вами о маэстро Хельмуте Веллауэре.
По ее лицу было не понять, знает она о его смерти или нет.
— Незачем кричать на меня. Я не глухая. Кто вы такой? Очередной журналист?
— Нет, синьора. Но я хотел бы побеседовать с вами о маэстро, — Он подбирал слова с крайней осторожностью, решив любой ценой добиться своего. — Я знаю, вы с ним выступали. В дни вашей славы.
При этих словах она подняла на него глаза, и в них мелькнуло что-то похожее на снисходительность. Она разглядывала его, пытаясь высмотреть под безликим синим галстуком сердце музыканта.
— Да, я с ним пела. Только это было очень давно.
— О да, синьора, я знаю. Но для меня было бы огромной честью, если бы вы согласились рассказать о вашем творческом пути.
— О той части пути, которая проходила рядом с маэстро? — Все, она уже раскусила, что он за птица, — Вы ведь из полиции, правда? — словно даже не поняла, а учуяла, как зверек. И, поддернув полы пальто, скрестила руки на груди.
— Да, синьора, но при этом я всегда был вашим поклонником.
— Тогда почему я не видела вас тут раньше? Лжец. — Она не сердилась, просто констатировала факт, — Но я согласна с вами поговорить. Иначе вы заявитесь с ордером. — Она резко повернулась и шагнула в темноту. — Пошли, пошли. Топить весь двор мне не по карману.
Он шагнул за ней следом, и тотчас же его охватила погребная сырость. Ему показалось— может, по контрасту с солнечным двориком, — что тут, в помещении, куда холоднее, чем на улице. Прошмыгнув позади него, она захлопнула дверь, отсекая от него свет и последние воспоминания о тепле. Потом подтолкнула ногой толстую тряпку, прикрывающую щель под дверью. Потом задвинула засовы. А потом еще и повернула ключ на два оборота — мало ли что полиция в доме.
— Сюда, — буркнула она и двинулась по длинному коридору. Брунетти пришлось подождать, пока глаза привыкнут к темноте, прежде чем последовать за ней по этому промозглому туннелю в тесную темную кухоньку с доисторическим керогазом посредине. В горелке поблескивали микроскопические огоньки; вплотную к нему было пододвинуто массивное кресло, на котором было примерно столько же пледов и одеял, сколько на его хозяйке — кофт и шалей.
— Вы ведь кофе хотите, — предположила она, закрывая кухонную дверь, и подоткнула ногой скатанные трубкой половики обратно к щербатому порогу.
— Был бы крайне признателен, синьора.
Она указала ему на кресло с высокой спинкой напротив собственного, и, садясь, Врунетти, на свое счастье, успел заметить, что плетенное из лозы сиденье не то протерто, не то прогрызено во многих местах. Кое-как примостясь на нем, он потихоньку огляделся. Повсюду виднелись приметы самой отчаянной бедности: цементная раковина с единственным краном, при отсутствии всяких признаков как холодильника, так и плиты, пятна плесени на стенах. Нищета витала в зловонном воздухе, говоря носу больше, чем глазу: тут здорово пованивало канализацией, что было не редкостью на первых этажах многих венецианских домов, пахло сыром и салями, хранящимися прямо на кухонном столе, а от одеял и пледов на старухином кресле крепко тянуло нестираным отсыревшим тряпьем.
Движениями, скованными старостью и теснотой, она перелила кофе из кофеварки в низкую кастрюльку и, приковыляв к керогазу, водрузила кастрюльку на горелку. Потом так нее медленно прошлепала по цементному полу обратно к кухонному столику, откуда принесла две щербатые чашки и поставила на столик возле своего кресла. И снова пошла — на этот раз за маленькой хрустальной сахарницей, в центре которой застыла горка окаменевшего сахарного песку. Сунув палец в кастрюльку и проверив температуру, хозяйка разлила ее содержимое в обе чашки и одну резко пихнула Брунетти. Потом облизала палец.
Она наклонилась расправить тряпье на своем кресле и наконец с облегчением, с каким усталый человек ложится спать, опустилась на сиденье. И висящие на спинке кресла одеяла и пледы сами собой, как дрессированные, скользнули ей на плечи.
Она ощупью потянулась за чашкой, и стало видно, что руки у нее шишковатые, изуродованные артритом до такой степени, что левая превратилась в какой-то крюк с отходящим от него большим пальцем. Он понял, что этой же болезнью объясняется ее медлительность. И, ощущая подбирающийся со всех сторон промозглый холод, думал, каково бедняге жить в такой квартире.
Во все время приготовления кофе ни один из них не проронил ни слова. Теперь они сидели в почти что благожелательном молчании, пока она, чуть подавшись вперед, не произнесла:
— Возьмите сахару.
При этом даже не попыталась раскутаться. Тогда Брунетти, взяв единственную ложечку, отколупнул кусочек от сахарной горки и со словами «вы позволите, синьора» положил его к ней в чашку и размешал той же ложкой. Потом отковырял еще кусок и бросил себе в чашку. Сахар лег на дно монолитной глыбой, явно не собираясь растворяться. Жидкость в чашке оказалась густой, чуть теплой и убийственной на вкус. Окаменевший сахар обреченно стукнулся о зубы, даже не пытаясь перебить хинную горечь кофе. Сделав еще глоток, Брунетти отставил чашку. К своей синьора Сантина даже не притронулась.
Выпрямившись, он снова с нескрываемым любопытством обвел комнатушку взглядом. Если он рассчитывал увидеть тут хоть какое-нибудь свидетельство славы, блистательной и мгновенной, как вспышка метеора, то ошибся. Ни афиши очередной премьеры не висело на этих стенах, ни фотографии в сценическом костюме. Единственным предметом, в котором еще усматривался знак прошлого, был большой фотопортрет в серебряной рамке, стоявший на выщербленном стареньком бюро: три девушки, почти девочки, рассаженные манерным старомодным треугольником, улыбались в объектив.
По-прежнему совершенно игнорируя свой кофе, она отрывисто спросила:
— Что именно вы желаете знать?
— Правда ли, синьора, что вы с ним пели?
— Да. В тридцать седьмом. Но не здесь.
— А где?
— Мюнхен.
— А в какой опере, синьора?
— В «Дон-Жуане»[39]. Этим немцам подавай свое. Или австрийское. Вот мы и ставили им Моцарта. — И презрительно фыркнув, она добавила:— И Вагнера. Естественно, он давал им Вагнера. Он любил Вагнера.
— Кто? Веллауэр?
— Нет. Uimbianchino[40].— Назвав этим словом печально известного незадачливого художника, она выразила чувства, что стоили в свое время жизни множеству людей.
— А маэстро — он тоже любил Вагнера?
— Он любил все, что любил тот, — ответила она, не скрывая презрения. — Но Вагнера любил сам по себе. Они все его любят. Мысли и боль — это им нравится. По-моему, они просто любят страдания. Свои собственные или чужие.
Пропустив эту сентенцию мимо ушей, Брунетти спросил:
— Скажите, синьора, вы хорошо знали маэстро?
Она посмотрела в сторону, куда-то поверх фотографии на бюро, потом на свои ладони, которые все время держала отдельно друг от друга, словно их малейшее соприкосновение было болезненно.
— Да, я хорошо его знала, — произнесла она наконец.
Подождав, на его взгляд, достаточно долго, он спросил:
—Что вы можете сказать о нем, синьора?
— Он был тщеславен, — помедлив, ответила она. — Но имел на это право. Он был величайшим дирижером, с каким мне приходилось петь. Правда, и пела я с немногими— я выступала слишком недолго. Но из тех, с кем я пела, он был лучшим. Не знаю, как это у него получалось, но он мог взять любую музыку, даже самую заезженную, и превратить ее в новенькую, словно ее никто раньше не играл и не слышал. Музыканты обычно не любили его, но уважали. Он умел заставить их играть, как играют ангелы.
— Вы говорите, что выступали совсем недолго. Что же прервало вашу карьеру?
Она подняла на него глаза, но не спросила: как может быть, чтобы такой ее поклонник не знал этой истории? Но в конце концов, он полицейский, а они всегда лгут. Всем и обо всем.
— Я отказалась петь перед дуче. В Риме, в день открытия сезона в тридцать восьмом. «Норму». Главный режиссер прошел за кулисы перед самым спектаклем и сказал мне, что, мол, такая честь — сам Муссолини удостоил нас своим посещением. А…— Она умолкла, не находя слов, чтобы объяснить. — А я была молодая и смелая и сказала, что петь не буду. Я была молода и знаменита, я думала, что мне это позволено, что моя слава сможет меня защитить. Я думала, итальянцы так любят искусство и музыку, что мне это сойдет с рук, — она покачала головой.
— Что же случилось, синьора?
— Я не вышла петь. Я не пела в тот вечер и с тех пор больше не пела со сцены. Меня нельзя было убить за то, что я не пою, но арестовать — пожалуйста. Я просидела в своем доме в Риме до конца войны, а после нее — после нее я уже не пела. — Она подвинулась в кресле. — И хватит об этом.
— Тогда вернемся к маэстро. Может, вы припомните о нем еще что-нибудь? — При том что ни один из них ни словом не упомянул о его смерти, оба разговаривали так, будто их со всех сторон окружали мертвые.
— Нет, больше ничего.
— Правда ли, синьора, что у вас были с ним личные осложнения?
— Я знала его пятьдесят лет назад, — вздохнула она. — Разве это теперь важно?
— Синьора, я хотел бы просто узнать, что он был за человек. Все, что у меня есть на сегодня — это его музыка, которая прекрасна, и его мертвое тело, о котором этого не скажешь. Чем больше я о нем узнаю, тем скорее смогу разобраться в причине его смерти.
— Ведь это был яд?
— Да.
— Хорошо. — В ее голосе не было ни злобы, ни ехидства. Тихое удовлетворение — с таким хвалят музыкальную пьесу или вкусное блюдо. Он заметил, что ладони ее наконец встретились, корявые пальцы сплетались и расплетались. — Но боюсь, его убили. — Пока он прикидывал, как это следует понимать, она добавила, — Потому что лучше бы он сам покончил с собой — чтобы не просто умер, а еще и погубил свою душу. — Тон ее оставался таким же ровным и бесстрастным.
Брунетти поежился, зубы у него застучали. Непроизвольно поднявшись, он заходил взад-вперед, пытаясь вернуть хоть чуточку тепла. Возле бюро он остановился и стал разглядывать фотографию. Писк моды тридцатых годов — все три девушки в длинных кружевных, до полу, платьях, в туфельках с открытым мыском и на немыслимых каблуках. У всех трех— одинаковый изгиб темных губ и тоненькие, ниточкой, брови. Несмотря на пудру и завивку, было видно, что все они совсем молоденькие. Сидели они по старшинству, самая старшая— слева. Ей можно было дать лет двадцать с небольшим, той, что посредине— на несколько лет меньше. Младшая была совсем девочка-подросток.
— Которая из них вы, синьора?
— В центре. Я средняя.
— А остальные?
— Клара, она старшая, и Камилла, маленькая. Добропорядочная итальянская семья— мама за двенадцать лет родила шестерых— трех мальчиков и трех девочек.
— А ваши сестры тоже пели?
Она вздохнула, потом недоверчиво фыркнула.
— Было время, когда вся Италия знала сестер Сантина, трех «Ка». Но это было так давно— с какой стати вам это знать.
Он заметил, какими глазами она посмотрела на снимок, — неужели сестры и по сей день живы в ее памяти, такие же юные и прелестные?
— Мы начинали в мюзик-холлах— пели после киносеансов. Денег семье не хватало, и мы, девочки, пели и этим немножко подрабатывали. Потом пришло признание, денег стало побольше. И как-то вдруг оказалось, что у меня настоящий оперный голос, и я стала выступать в театрах — а сестренки, Камилла и Клара, продолжали петь в мюзик-холлах. — Она замолчала, взяла свою чашку, тремя глотками осушила ее, а затем спрятала руки под пледом.
— Скажите, синьора, а что, ваши сложные отношения с ним как-то связаны с вашими сестрами?
Она ответила вдруг постаревшим, измученным голосом:
— Это было слишком давно. Какая разница?
— Это связано с вашими сестрами, синьора?
И тут вдруг на полную мощь грянуло былое сопрано:
— Зачем это вам нужно? Какая вам разница? Он мертв. Они тоже умерли. Все умерли. — Она поплотнее замоталась в свои покрывала— от холода, от ледяных звуков его голоса.
Он ждал продолжения, но единственное, что услышал, было пыхтение и жалобный свист керогаза, тщетно пытающегося не пустить в комнату промозглый холод. Минуты шли. Во рту у Брунетти по-прежнему держалась горечь кофе, а ледяная дрожь пробирала до костей. Наконец она заговорила—голосом, не допускающим возражений:
— Допили кофе, так можете идти.
Он вернулся к столику и отнес обе чашки в раковину. Вернувшись, обнаружил, что синьора уже выпуталась из тряпок и стоит у двери, Шаркая, она повела его обратно по длиннющему коридору, ставшему за это время, кажется, еще холоднее — если такое возможно. Потом долго ковырялась в замках своими скрюченными пальцами, наконец отодвинула засовы и приоткрыла дверь ровно настолько, чтобы ему проскользнуть наружу. Он повернулся поблагодарить ее, но услышал только лязг задвинувшихся засовов. И блаженно, с облегчением вздохнул, ощутив спиной лучи слабенького зимнего солнца.
Глава 15
Всю обратную дорогу, возвращаясь на катере, Брунетти ломал голову, кто бы ему объяснил, что же произошло между этой певицей и Веллауэром. И ее сестрами. Единственным, кто пришел ему в голову, был его приятель Микеле Нараскони, живущий в Риме и ухитряющийся зарабатывать на жизнь статьями о путешествиях и музыке. Его папаша, ныне уже удалившийся от дел, в свое время занимался тем же самым, но с куда большим успехом. Два десятка лет кряду он был ведущим журналистом в жанре светской хроники в стране, где подобная информация пользуется устойчивым спросом. Старик много лет строчил еженедельные колонки для «Дженте» и «Оджи», и миллионы читателей жадно ждали от него все новых отчетов — не обязательно достоверных— о всяческих скандалах с участием персон из Савойской династии[41], звезд сцены или экрана и бесчисленного выводка разнообразных князей и герцогов, требующих разрешения вернуться в Италию как до, так и после своего отказа от претензий на престол. Брунетти еще сам не вполне сознавал, чего именно ищет, но понимал, что порасспросить папашу Микеле имеет прямой смысл.
Вернувшись на работу, он заказал междугородный разговор. Последний раз он звонил Микеле так давно, что пришлось спрашивать у телефонистки его номер. Пока шли гудки, он прикидывал, как бы сформулировать свои вопросы, чтобы узнать все, что нужно, не обидев при этом старого друга.
— Pronto[42]. Нараскони, — в трубке послышался женский голос.
— Чао, Роберта, — ответил он. — Это Гвидо.
— Гвидо! Рада тебя слышать. Ну как ты? Как Паола? Что дети?
— Все в порядке, Роберта. Послушай, а Микеле дома?
— Да. Сейчас схожу позову.
Он услышал стук трубки о стол, потом голос Роберты, окликающей мужа, потом какой-то звон, несколько глухих ударов — и наконец голос Микеле:
— Чао, Гвидо! Как ты и что тебе нужно? — Смех, последовавший за вопросом, исключал всякую возможность обиды.
И Брунетти решил не тратить время и силы на экивоки.
— Микеле, на этот раз мне нужно кое-что выудить из памяти твоего отца. Сам ты этого никак не можешь помнить. Он как, ничего?
— Работает. РАИ[43] попросили его сделать передачу про самые первые шаги телевидения. Если получится, я тебе позвоню, посмотришь. Так что тебе нужно?
— Я хотел бы знать, не помнит ли он оперную певицу по имени Клеменца Сантина. Она выступала перед самой войной.
В трубке зашуршало:
— Что-то такое знакомое, — точно не скажу. Но если дело было перед войной, папа должен помнить.
— У нее еще были две сестры, они тоже пели.
— Да. Вспомнил теперь, Поющие «Ка» или прекрасные «Ка» — что-то в этом роде. Что же ты хочешь про них знать?
— Абсолютно все— все, что он сможет припомнить.
— Что, как-то связано с Веллауэром? — спросил Микеле, которого почти никогда не подводила интуиция.
—Да.
Микеле издал долгий уважительный свист:
— Ты, что ли, расследуешь?
— Да.
Снова свист.
— Ну, не завидую тебе, Гвидо. Газеты тебя живьем съедят, если не найдешь убийцу. Скандал государственного масштаба! Преступление против искусства! И так далее.
Брунетти, которого ели живьем вот уже четвертый день, смиренно ответил:
— Да знаю.
Чуткий Микеле тут же среагировал:
— Прости, Гвидо, прости, старик. Ну так что мне спросить у папы?
— Были какие-нибудь разговоры про Веллауэра и трех сестер?
— В каком смысле разговоры?
— В любом. Он тогда был женат — не знаю, важно это или нет.
— На той, что покончила с собой? — Стало быть, Микеле не только пишет в газеты, но и читает их.
— Нет. С собой покончила вторая. А тогда он еще жил с первой. Неплохо, если твой отец и об этом припомнит, что сможет. Перед самой войной — тридцать восьмой — тридцать девятый год.
— Слушай, а не натворила она чего-то политического? Гитлера оскорбила, что ли?
— Муссолини. Она всю войну просидела под домашним арестом. Оскорби она Гитлера, ее бы просто убили. Но я хочу знать, какие у нее были отношения с Веллауэром. И, если можно, у ее сестер.
— Насколько это срочно, Гвидо?
— Срочней некуда.
— Ладно. Я виделся с папой утром, ну ничего. Схожу к нему вечерком. Ему будет приятно. Ему нравится, когда просят что-то припомнить — приятно ведь, когда ты еще нужен. Сам знаешь, он любитель поговорить о прошлом.
— Знаю. Кроме него, мне просто даже и не к кому обратиться.
Приятель рассмеялся. Лесть есть лесть, даже когда она — правда.
— Я передам ему, слово в слово. — И отсмеявшись, Микеле спросил: — Так что Веллауэр? — Это был предел, спросить еще откровеннее Микеле не мог себе позволить. Что ж, надо отвечать.
— А ничего пока. В театре в тот вечер было больше тысячи человек.
— Что-то связанное с этой Сантиной?
— Не знаю, Микеле. И не узнаю, пока не услышу, что смог припомнить твой отец.
— Ну ладно. Я тебе вечерком позвоню, после того, как с ним переговорю. Наверное, это будет довольно поздно. Все равно позвонить?
— Да. Я буду на месте. Или Паола. Спасибо тебе, Микеле.
— Не за что, Гвидо. Папа будет страшно горд, что ты обратился к нему.
— Так больше не к кому.
— Так и передам, не волнуйся.
Никто из них не стал уверять, что, дескать, скоро увидимся— обоим недосуг было ехать через полстраны, чтобы повидаться со старым другом. Они лишь попрощались, пожелав всего хорошего.
Закончив разговор, Брунетти понял, что пора идти на квартиру Веллауэра для повторной беседы со вдовой. Он велел передать Мьотти, что вечером на работу не вернется, и, черкнув коротенькую записку, попросил секретаря положить ее на стол Патте завтра в восемь утра.
К вдове маэстро он опоздал на несколько минут. На этот раз его впустила экономка — та самая женщина, что сидела на панихиде одна во втором ряду. Он представился, отдал ей пальто и спросил, нельзя ли потом, после разговора с синьорой, побеспокоить ее несколькими вопросами. Она кивнула — «Si»[44], и проводила его в ту же самую комнату, где он уже беседовал со вдовой два дня тому назад.
Та поднялась и пошла ему навстречу, чтобы поздороваться за руку. Прошедшие дни дались ей нелегко, подумал Брунетти, глянув на ее лицо — под глазами круги, и кожа словно пересохла и загрубела. Женщина вернулась обратно, туда, где сидела, и Брунетти увидел, что рядом с ней нет ничего— ни книги, ни журнала, ни шитья. Видимо, она просто сидела и ждала — может, его, а может, собственного будущего. Усевшись, она закурила, потом протянула пачку ему.
— О, простите, я забыла, что вы не курите, — произнесла она по-английски.
Он сел на то же кресло, что и в прошлый раз, но ломать комедию с записной книжкой не стал и начал напрямик:
— Синьора, позвольте мне задать вам несколько вопросов. — И, не услышав согласия, добавил: — Это вопросы очень деликатного свойства, мне и самому совершенно не хочется их задавать, тем более теперь.
— Но вам нужны ответы на них?
—Да.
— Тогда, боюсь, вам все же придется их задать, Dottore Брунетти.
Ответ не то чтобы ядовитый— просто точный. Он промолчал.
— Так зачем они вам, эти ответы?
— Затем, что они, возможно, помогут мне найти того, кто причастен к смерти вашего мужа.
— А это важно? — спросила она.
— Что важно, синьора?
— Кто его убил.
— А разве для вас, синьора, это не важно?
— Нет. Мне все равно. Он умер, и его не вернешь. Что мне до того, кто это сделал и почему?
— Неужели вам не хочется возмездия? — поразился он, но потом сообразил, что она же не итальянка.
Тряхнув головой, она пристально посмотрела на него сквозь завесу сигаретного дыма.
— О да, комиссар. Мне очень хочется возмездия. Мне всегда его хотелось. Я считаю, что людей следует наказывать за причиненное ими зло.
— Но ведь это и есть возмездие? — не понял он.
— Вам виднее, Dottore Брунетти, — она отвернулась.
Терпение его кончалось, что, видимо, слышалось и в голосе:
— Синьора, я хотел бы задать вам несколько вопросов и получить на них честные ответы.
— Задавайте свои вопросы на здоровье, и я дам вам на них ответы.
— Честные ответы!
— Хорошо. Честные ответы.
— Я хотел бы знать воззрения вашего мужа относительно определенных форм сексуального поведения.
Вопрос привел ее в явное замешательство.
— Что вы имеете в виду?
— Я слышал, ваш муж, в частности, не жаловал гомосексуалистов.
Похоже, она ждала не этого вопроса.
— Да, это правда.
— У вас нет никаких соображений, почему? Загасив окурок, она откинулась на спинку кресла, скрестив руки на груди.
— Что это, психоанализ? Следующим пунктом вы предположите, что на самом деле Хельмут на подсознательном уровне являлся скрытым гомосексуалом и все эти годы, стыдясь этого, классически ненавидел гомосексуалистов?
Что ж, Брунетти сталкивался с подобным, и не раз, но тут явно иной случай, и лучше будет помолчать.
Она принужденно рассмеялась презрительным смехом.
— Уверяю вас, комиссар, он был вовсе не тем, кем вы его считаете!
О большинстве людей, которых он знал, Брунетти мог бы сказать то же самое. Но помалкивал, — любопытно, что она выдаст дальше.
— Не стану отрицать, гомосексуалистов он не любил. Все, кто с ним работал, имели возможность в этом убедиться. Но вовсе не потому, что втайне опасался подобного в себе самом. Я прожила в браке с этим человеком два года, и уверяю вас, в нем не было ни малейших признаков гомосексуальности. Думаю, он не принимал подобных вещей просто потому, что это оскорбляло его представление о мировом порядке, некую платоновскую идею о назначении человека.
Брунетти случалось слышать и более странные резоны.
— Его неприязнь распространялась и на лесбиянок?
— Да, но больше его все-таки раздражали мужчины— может быть, потому, что они, как правило, не дают себе труда это скрывать. Думаю, лесбиянки его скорее возбуждали. Как и многих мужчин. Но кажется, мы беседуем не совсем о том.
За свою полицейскую жизнь Брунетти случалось беседовать со множеством вдов, многих приходилось и допрашивать, но мало кому из них удавалось так объективно, даже отчужденно говорить о собственном муже. И он силился понять, в чем тут дело — в самой этой женщине или в муже, которого она оплакивает.
— Может быть, о каком-то мужчине — из «голубых» — он говорил с особенной неприязнью?
— Нет, — не раздумывая, ответила она, — Все зависело только от того, с кем он работал в данный момент.
— А он не избегал работать с ними?
— В музыкальной среде этого никак не избежать, их ведь слишком много. Хельмут не любил их, но работал с ними, когда было нужно.
— А скажите, во время работы он обращался с ними как-то иначе, не так, как с остальными?
— Комиссар, я надеюсь, вы не пытаетесь выстроить сценарий убийства на гомосексуальной почве — кто-то якобы убил Хельмута из-за обидного слова или расторгнутого контракта?
— Людей убивали из-за меньшего.
— Это незачем обсуждать, — отрезала она. — О чем вы еще хотели спросить?
Он колебался, стыдясь задать следующий вопрос. Уговаривал себя — он все равно что священник или врач, и то, что ему скажут, дальше него не пойдет, — и знал, что это неправда, что чужая тайна не остановит его, если выведет на того, кого он ищет.
— Мой следующий вопрос не столь общий и не затрагивает его воззрений. — Он умолк, надеясь, что она поймет намек и сама что-нибудь расскажет. Но помощи не последовало. — Меня интересуют ваши взаимоотношения с мужем. В них не было ничего необычного?
Он отметил, что она с трудом усидела в кресле. Но вместо того, чтобы вскочить, уперлась правым локтем в подлокотник кресла и несколько раз провела средним пальцем по нижней губе.
— Если я вас правильно понимаю, вас интересуют наши сексуальные взаимоотношения.
Он кивнул.
— Вы отдаете себе отчет, что я могу и возмутиться — на что это вы намекаете, говоря о необычном, да еще в такие дни и с учетом его возраста? Но я просто отвечу вам, что нет, ничего «необычного», как вы выразились, в наших сексуальных отношениях не было, и это все, что я намерена вам сообщить.
Что ж, он спросил— она ответила. Правду ли — это вопрос уже совсем из другой области, в которую лучше не лезть.
— Не было ли у него, на ваш взгляд, каких-нибудь особых осложнений с кем-нибудь из исполнителей, занятых в последнем спектакле? Или вообще с кем-то из его участников?
— Особых— нет. Режиссер— известный гомосексуалист, и про сопрано тоже поговаривают.
— Вы кого-то из них знаете?
— С Санторе у меня знакомство только шапочное— здоровались, когда встречались на репетициях. Флавию я знаю, но не слишком хорошо — мы виделись в гостях и немного разговаривали.
— Что скажете о ней?
— Превосходная певица. И Хельмут был того же мнения, — ответила она, словно не поняла намека.
— А как человек?
— Человек она, по-моему, прекрасный. Может, иногда у нее с юмором неважно, но в целом с ней очень приятно общаться. И она очень неглупая — что большинству певцов вообще-то несвойственно. — Она совершенно очевидно уходила от ответа, изображая непонимание, значит, прямого вопроса не миновать.
— Так что же о ней поговаривают?
— Я никогда не придавала этим слухам такого значения, чтобы в них вникать.
— А ваш муж?
— Думаю, он в них верил. Нет, неправда. Я знаю, что он верил в них. Он как-то высказался на этот счет. Не помню уже, что именно он сказал, но из этого стало ясно, что он в них верит.
— Но вас он в их справедливости так и не убедил?
— Комиссар, — проговорила она с нарочитой кротостью, — я не уверена, что вы правильно понимаете мои слова. Дело вовсе не в том, удалось Хельмуту убедить меня в правдивости этих слухов или нет. А в том, что для меня они ровным счетом ничего не значат. Так что я напрочь забыла о них, пока вы сами не напомнили.
Никоим образом не выдав своего одобрения, он спросил:
— А Санторе? О нем ваш муж ничего такого не говорил?
— Ничего, что бы я запомнила. — Она зажгла следующую сигарету. — На этот предмет у нас с ним были разные мнения. Я не желала мириться с его предрассудками, и он это знал, так что с обоюдного согласия мы избегали дискутировать на эти темы. Хельмут был настолько профессионалом, чтобы откладывать в сторону личные пристрастия, когда дело касалось музыки. Это качество мне в нем очень нравилось.
— Вы были ему верны, синьора? Этот вопрос она явно предвидела.
— Да, пожалуй, — ответила она после долгого молчания.
— Боюсь, мне будет сложно истолковать ваше высказывание, — осторожно заметил Брунетти.
— Все зависит от того, как понимать верность.
Да, кажется, так, хотя, слово «верный», кажется, вполне однозначно, даже в Италии. Устал он от этих игр.