Эти слова, а еще больше тон, поразили меня, поскольку я всегда думала, что Энцио высоко чтит духовный мир моего опекуна, – ведь он изучал его, как никто другой, он был его лучшим учеником. И я напомнила ему об этом.
Он ответил: да, он и в самом деле изучил его глубже, чем многие другие, но лишь для того, чтобы преодолеть его. В конце концов, важно знать, от чего однажды придется отречься, – а от этого, безусловно, придется отречься, тут я могу положиться на него; на горизонте уже занимается новая заря, для тех, кто способен видеть. Существует, например, проект, о котором я, конечно же, слышала. Они хотят снести так называемый «новый» лекционный корпус и построить действительно новый, – разумеется, из искусственного камня. И в этом здании воцарится новый дух, совсем непохожий на прежний, тот, что обитает под сводчатой черепичной крышей старого университета!
– Ты только представь себе этот будущий университет! – Энцио остановился и повернулся ко мне.
Мы поднялись уже довольно высоко, туда, где деревья и стены расступаются, открывая широкий вид на город. Старый Гейдельберг лежал у наших ног, блаженно раскинувшись в долине, как спящий в колыбели младенец. Черные, отливающие синевой черепичные крыши казались крыльями ласточек, скрывших свои гнезда от человеческих глаз. Их темный, матовый блеск вторил романтической нежно-голубой дымке, которая своим прозрачным, бесплотным покрывалом приглушала кирпично-красные пятна других кровель и стен. А может быть, все было наоборот – эти розово-алые мазки согревали и одушевляли голубизну дымки? Все, казалось, пребывало в мире и согласии друг с другом – высокая сводчатая крыша аlma mater и самый крохотный домик состояли в родстве, мягко гармонировали друг с другом, благодаря этому братскому союзу красок. Даже неказистое здание библиотеки не нарушало гармонии, влившись в это созвучие благородным цветом своих стен, подчинившись общей мелодии, как это происходит с предметами и деталями на полотнах великих живописцев прошлого.
– Энцио!.. – воскликнула я, пораженная открывшимся зрелищем. – Фиалки – вот главная краска Гейдельберга! Ты не находишь? Его герб должен был бы украсить букет фиалок, большой красновато-фиолетовый букет в венке из листьев.
– А листья – это леса, не правда ли? – ответил он слегка иронично. – Скажи уж лучше сразу: его герб должен украсить «голубой цветок», ведь ты именно это имеешь в виду, мой маленький пережиток довоенного времени! Любопытно, каким же тебе покажется новый лекционный корпус – это яркое белое пятно, этот новый фон для твоего букета фиалок? Боюсь, ты сочтешь его уродливым, ведь он разрушает гармонию целого. Но он разрушает ее не случайно: в Германии больше нет «голубых цветов» и никого уже не интересуют букеты фиалок. Поверь мне, Зеркальце, – сейчас нужен только динамит!
Он опять заговорил о моем опекуне и принялся внушать мне, что его лекции, которыми я так восторгаюсь, – всего лишь непрестанные блуждания и поиски былой истины, бесконечное исследование того, что волновало людей в другие, давно ушедшие эпохи; ему все это иногда кажется огромным музеем духа, пусть интересным, но, в сущности, бесполезным. Потому что сегодня никому нет дела до этих гордых систем. Ни одна из этих прекрасных и якобы могучих идей не смогла преобразить мир, ни одна из них не смогла предотвратить это унизительное поражение Германии, и ни одна из них не сможет вывести ее из лабиринта последствий этого поражения. Зачем же этот самообман? Великая задача будущего, как ему представляется, – более того, его собственная, личная цель – состоит в том, чтобы положить конец этому бесплодному блужданию в прошлом и сформулировать новую истину, простую, доступную пониманию и полезную истину, которую действительно можно исповедовать и которой можно жить.
– Но ведь мы оба исповедуем истину, о которой сегодня говорил профессор! – возразила я с жаром. – Мы живем ею! Платон говорит, что любовь ведет вверх, к Богу. Я во время лекции постоянно думала о нас с тобой. Мне казалось, будто профессор обращается только к нам с тобой.
– Может быть, он и в самом деле обращался к тебе… – медленно произнес он. – А вот что касается меня… Это твое достояние – то, что ты обрела в его речах.
В его голосе послышалась какая-то боль, то удивительное выражение, так тронувшее меня в первый день на лестнице, словно сдуло ветром с его лица. Я почувствовала, что он страдает от этой разницы, которая, по его мнению, появилась между нами.
– Любимый! У меня нет никакого достояния, которое бы не принадлежало и тебе, – сказала я утешительно. – Все мое – одновременно и твое, ты обладаешь им, даже если и не знаешь об этом, – я обладаю им для тебя.
У него в этот момент был такой вид, как будто кто-то вдруг внезапно лишил его внутренней свободы.
Мы тем временем добрались до замка и, миновав Елизаветинские ворота [20], пошли вдоль стены Английского сада. Солнце уже поднялось выше и растопило утреннюю дымку – «голубой цветок» для городского герба растаял и исчез. В узкой, залитой светом долине вытянутый в длину город со своими башнями и колокольнями был похож на ощетинившийся высокими мачтами воздушный корабль, который, стоя на якоре, касается серебряным килем зеленой равнины.
Энцио вдруг сказал:
– Если бы это было так, – я имею в виду, если бы все твое действительно принадлежало и мне, – то, значит, было бы и наоборот: все мое должно было бы принадлежать и тебе, но ведь это же не так! Это совсем не так!
И я наконец поняла: мое восхищение миром идей профессора вызывает в нем чувство обделенности, отверженности!
– Любимый! Скажи мне: что ты имел в виду, говоря о своей цели сформулировать новую истину? – попросила я. – Пожалуйста, расскажи мне о твоем мире!
Одновременно я с каким-то странным испугом осознала, что он уже сделал это сегодня – в первый раз…
После этого я несколько дней подряд то и дело вспоминала, как он сказал мне на прощание перед отъездом из Рима: «Да, ты понимаешь меня! Ибо ты знала не так, как знают другие, которым нужно все называть и объяснять, ты знала так, как знают свой путь птицы и облака, ты знала, потому что ты вообще – знала !» Я вспоминала свои сомнамбулические прогулки в пространствах его души, где чувствовала себя так уверенно, что лишь смутно сознавала, на чьей «половине» нахожусь – на своей или на его. Неужели я утратила эту способность? Неужели я теперь могла только любить его, а понимать уже не могла? Может быть, он именно поэтому так долго держал свою душу закрытой от меня? А он держал ее закрытой! Он и сейчас еще то и дело запирал ее от меня на замок! И все же я чувствовала, что он жаждет разделить со мной свой мир и ревнует меня к идеям моего опекуна. При этом я невольно вспоминала, как сама ребенком ревновала к нему свою благоговейно любимую бабушку, думая, что она предпочитает его мне. Как бережно и ласково он тогда со мной обращался! Так же и я теперь должна была обращаться с ним: он ни в коем случае не должен был чувствовать себя обделенным или отверженным, нет, я не должна была этого допустить; я и сама бы не вынесла такой несправедливости по отношению к нему!
На следующий день, когда он, по обыкновению, спросил меня, куда бы мне хотелось отправиться сегодня, я заявила, что теперь меня интересуют совсем другие места, что я желаю поехать в Шпейер, увидеть собор, могилы императоров, увидеть долину Рейна, которую он однажды назвал родиной древней германской силы и ее судьбой. Вначале он принялся меня отговаривать, ссылаясь на то, что Шпейер оккупирован чужими войсками [21] и что для поездки необходимо получить разрешение оккупационных властей, а это не очень-то приятная процедура. Мысль о поездке в Шпейер была ему явно не по душе. И все же, несмотря на это, я заметила, что мое желание его обрадовало, и позже он сам вернулся к нашему разговору и пообещал предпринять необходимые шаги. Теперь он уже, судя по всему, и сам радовался предстоящей поездке.
В те дни мы облюбовали одну лесную поляну на горе Гайсберг и часто поднимались туда, чтобы любоваться восхитительнейшими закатами. Долина Рейна лежала перед нами в золотистом сиянии, такая широкая и привольная, что казалось, будто Германия вообще не имеет конца. Вдали сквозь какую-то нереальную, почти неземную прозрачность воздуха были отчетливо различимы небольшой, но выразительный массив Хаардтских гор и башни Ладенбурга [22]. Я каждый раз ожидала увидеть и башни Шпейера, но их не было видно: между нами и Шпейером простиралась дымка, образованная, вероятно, испарениями больших фабрик и заводов, но даже эта дымка была пронизана льющимся с небес золотом. Шпейер покоился под ней, как брошенная на морское дно корона. И все же мне казалось, что, стоя здесь, на Гайсберге, мы очень близки к нему и что вдали передо мной рождается еще один не видимый глазами ландшафт – незримая карта истории нашего народа, заветная карта Энцио. Он показывал мне, где находятся великие вехи нашей судьбы: древний Лорш, в котором еще блуждают тени Каролингов [23], Вормс, город средневековых рейхстагов, и синяя лента Рейна, протянувшаяся от швейцарских гор мимо Базеля к Майнцу и Кельну и дальше до самых Нидерландов. Временами мне и в самом деле казалось, что Германия не безгранична! Я постепенно начинала понимать, что Энцио мечтал вовсе не о довоенной, а о какой-то еще более великой и прекрасной Германии, и это мог быть только старый рейх, символы которого высились там, в долине Рейна.
С ним вообще все было иначе, чем я это себе представляла. Когда мы вместе поднимались на Гайсберг, его рана причиняла ему боль, но он не желал признаваться в этом, он не скрывал лишь мук, причиняемых ему другой раной, гораздо более глубокой, чем та, которую нанес противник. Самым страшным в положении Германии был совсем не этот унизительный мир, а сам немецкий народ: он, по словам Энцио, предал своих храбрых и верных солдат и продолжал предавать их ежедневно и ежечасно. Вместо того чтобы держать ответ перед мертвыми, он танцевал и музицировал, вместо того чтобы осознать свой позор, он мечтал о вечном мире! Энцио с отвращением потряс головой. Я стала тихонько гладить его непокрытую голову. Она, как и врата леса, у которых мы опустились на землю, чтобы передохнуть, была освещена вечерним солнцем; волосы его опять показались мне необычайно светлыми, по-немецки белокурыми, так что на уста само попросилось его прежнее имя – Король Энцио, ведь он тоже был пленником, как и тот, но не моим пленником, как он утверждал, а пленником великой боли и великого разочарования. Это я тоже постепенно начинала сознавать. Если я верно поняла Энцио, он действительно хотел сказать, что Германия была вовсе не побеждена, а просто предана. Только сейчас он думал не о врагах, а о собственном народе. Иногда все это звучало так, как будто он верил, что если только народ пожелает, то война может быть выиграна даже теперь. Как именно – этого я себе, разумеется, представить не могла! В такие минуты Энцио казался мне маленьким больным ребенком, который отворачивается и закрывает лицо руками, чтобы не пить горькое лекарство. Неужели его боль о нашем поражении так велика, что он уже не может примириться с действительностью? А может быть… может быть, он так и остался поэтом, который сам себе рассказывает сказку?.. Но тогда его поэзия должна указать ему другие пути, на которых его возмущенная любовь к Германии могла бы найти успокоение.
Эта мысль уже не оставляла меня, и вскоре мне представился случай поговорить с ним об этом.
Он как-то рассказал мне о солдатском кладбище далеко за городом, на котором хоронили солдат, умерших в гейдельбергских лазаретах, и которое он часто посещал вместе со Староссовом. Над могилами нависла угроза, говорил он, их вот-вот поглотит коварное болото. А ему они тоже кажутся неким символом. Если бы он мог, он велел бы вскрыть могилы и захоронить останки погибших солдат где-нибудь на высоком месте, так, чтобы живым приходилось смотреть на них снизу вверх.
– И я даже знаю, где их следовало бы похоронить, – прервала я его. – Здесь, на Гайсберге, под сенью немецкого леса и перед лицом необъятной немецкой земли, за которую они умерли.
Он посмотрел на меня почти по-детски благодарно.
– Зеркальце, ты всегда попадаешь в самую точку! До чего же хорошо, что ты способна разделить мои чувства к павшим товарищам!
– Но ведь я же была с тобой на войне, – напомнила я.
Сквозь светлые ресницы Энцио я успела заметить в его глазах какое-то загадочное мерцание. Мы оба в эту минуту вспомнили ту ночь, когда он был ранен. Увидел ли он опять мысленным взором тень смерти, которая тогда вплотную приблизилась к нему, или это было что-то другое, – но он вдруг порывисто обнял меня и горячо поцеловал в губы. Потом мы долго сидели в блаженном молчании, рука в руке, пока золотое море равнины не погасло и врата леса не нависли над нами густой тенью. Под ветвями уже почти по-летнему зеленых деревьев было тепло и сумрачно, вокруг все ширилась какая-то молитвенно-напряженная тишина, как будто лес, подслушав наши речи, уже готовился принять мертвых в свое лоно. И мы тоже, почувствовав священный трепет при мысли о будущем пристанище для павших воинов, медленно и безмолвно пошли по лесу, глядя на бугрящуюся, набухающую землю и лишь время от времени останавливаясь, чтобы приглядеться к какому-нибудь месту, показавшемуся нам подходящим для нашего плана. Мы так забылись за этим занятием, что оба резко вздрогнули, когда, уже спускаясь в долину, услышали доносившуюся из города музыку – веселые студенческие песни, легкие, стремительные вальсы вперемежку с бессмысленно-тупыми формами какого-то новомодного танца.
– Они опять веселятся! В то время как отечество звенит кандалами!.. – произнес Энцио в ярости. – И это моя родина, за которую отдали жизнь мои товарищи! О Боже, я готов душить этих болванов!..
Во мне одновременно с сочувственным пониманием к его гневу родилось ощущение какой-то неопределенной опасности.
– Пожалуйста, не надо никого душить, Энцио! – с ласковой иронией попросила я. – Ведь это все твои немецкие братья! Может быть, они просто хотят оглушить себя – будь к ним добр!
Он пробормотал:
– Что значит в данном случае «добр»? К побежденному народу нельзя испытывать ничего, кроме презрения! К такому народу невозможно быть добрым – он должен был победить! Кто может любить побежденного?
– Я… – тихо сказала я. – Я люблю побежденного. О, как я его люблю! И как я любила его – тогда, ночью, после проигранной битвы!
В его глазах опять появился тот загадочный страстный блеск. Он молча обнял меня. Но потом в нем опять вдруг поднялось чувство протеста: торжествующая сила – вот что достойно любви, говорил он, тем более если речь идет о народе! Потом он опять вернулся к нашему разговору о перезахоронении солдат. Их следовало бы провезти через весь город ночью, устроив мрачное, скорбно-триумфальное шествие. И чтобы в домах были погашены все огни – только факелы, тускло освещающие бесконечную вереницу полусгнивших гробов на лафетах, которые медленно движутся сквозь безмолвную толпу, как огромная армия солдат-призраков мировой войны! Вот что произвело бы впечатление на это жалкое бюргерское племя, вот что разбудило бы их! Но он не может сделать этого, у него нет такой власти. Слово «власть» прозвучало в его устах как подавленный крик – я даже испуганно взглянула на него.
– Если бы ты это сделал в стихах!.. – сказала я наконец. – Энцио, вспомни о том, что ты ведь еще и поэт. Разве поэзия – это не власть? Разве ты не можешь в стихах вернуть Германии ее красоту и благородство? Почему ты не воспеваешь своих погибших товарищей?
Он ответил:
– Потому что меня никто не стал бы слушать, Зеркальце. Да, может быть, я пока еще поэт или мог бы им стать, но какое это имеет значение? Поэзия в Германии уже лишилась власти, у поэтов нет больше народа. Люди, правда, еще читают стихи, но лишь для развлечения – стихи не производят никакого действия, за словом не следует дело, а сейчас нужны именно дела. Поэзия оказалась так же бесплодна, как и наука, только мне уже не нужно жертвовать ею, как наукой, – я уже это сделал.
Он произнес это с нарочитым равнодушием. И я опять в который раз спросила себя, каких усилий ему стоило это равнодушие. Раньше поэзия не была для него просто средством, чтобы вызвать действие, а обладала самостоятельной ценностью, она была для него формой жизни, его формой жизни!
– Я не знаю, что ты называешь «делом», – сказала я. – Я знаю лишь, что значила для меня твоя поэзия! Энцио, ведь ты говорил, что я для тебя – часть Германии.
В ответ он не произнес ни слова, но когда мы на следующий день вновь отправились на Гайсберг провожать солнце, он прочел мне дивный сонет, начинавшийся словами: «Забытое отечество, отечество забытых…»
Сонет был посвящен погибшим солдатам, но в то же время его можно было назвать любовной лирикой: это был колокол, звонивший по мертвым, но в движение его привело мое сердце – ради меня Энцио еще раз стал поэтом! В те дни наше упоение внутренним родством друг с другом достигло своего апогея. Наши с ним судьбоносные пространства теперь действительно сомкнулись, как бы стремясь врасти друг в друга. Но врасти друг в друга они могли лишь ценой превращения каждого из нас в угрозу для другого. И сейчас я должна рассказать об одном важном письме, которое получила именно в те дни и которое постепенно привело к неизбежному кризису.
Я, конечно, сразу же после помолвки обо всем написала Жаннет, своей по-матерински заботливой и верной подруге детства, и попросила ее сообщить о чудесном повороте моей судьбы отцу Анжело. Не то чтобы я хотела испросить его согласия: с тех пор как я наконец уяснила себе разницу между истинным призванием слуги Божьего и моим детским желанием служить Богу с наибольшей самоотдачей, я пребывала в блаженной уверенности, что согласие это дано мне изначально. Теперь мне уже даже казалось, что отец Анжело, мой мудрый и дальновидный друг, давно распознал мое истинное призвание и именно поэтому вновь и вновь удерживал меня от исполнения по-детски незрелого решения. И в самом деле, я не ошиблась в своих ожиданиях относительно ответа из Рима. Прежде всего, Жаннет дала мне свое благословение, хоть и не без некоторых сомнений. «Я не стану тревожиться за тебя, Зеркальце, – писала она, – в этом деле я всецело полагаюсь на Бога, так я решила еще много лет назад. Потому что, в сущности, с самого начала была уверена, что все так и будет. Помнишь, как ты еще ребенком заявила, что решила выйти замуж за Энцио? Тогда я посмеялась над тобой, чтобы хоть как-то отвлечь твою бедную тетушку, которую эти слова привели в ужас, но про себя подумала: тебе нечего было и решать – вы с Энцио, без всяких сомнений, как две половинки одного целого просто потому, что так было угодно Богу, так же как в свое время твоя бабушка и отец Энцио составляли одно целое. Ах, Зеркальце, как бы она сейчас радовалась, глядя на вас! Господь исполнил заветнейшее желание по-следних лет ее жизни. Я убеждена, что ее благородная душа тоже благословляет тебя из Вечности. Посылает тебе свое благословение и отец Анжело. Я, конечно же, рассказала ему об Энцио, которого он не знал. Правда, мне пришлось сделать это очень осторожно: состояние его заметно ухудшилось с тех пор, как я писала тебе в последний раз. Ему вскоре предстоит вторая тяжелая операция, от которой зависит, сохранится ли у него зрение, или его добрые глаза все же ослепнут. Да и в душе его тоже сгущается мрак: я очень боялась, что сообщение о неверии твоего жениха взволнует его и повредит его здоровью. Но оно вовсе не взволновало его – похоже, оно даже не удивило его: очевидно, он уже в каждом предполагает неверие. А в остальном он говорил приблизительно то же, что ты сама мне писала. Он сказал, например: „Да, она вступила на тот единственный путь, который нам еще остается, – верующие должны заключить с неверующими союз братской любви и понимания. Они должны, жертвуя собственной защищенностью, которую им дарует вера, разделить со своими неверующими собратьями трагизм их участи, чтобы те разделили с ними Благодать“. Я спросила его, могу ли я передать тебе его слова, так как подумала, что он, может быть, просто говорит сам с собой, – теперь это с ним часто бывает. Он долго молчал, а потом сказал, как будто вернувшись из каких-то немыслимых далей: „Напишите ей, чтобы она со спокойной душой положилась на таинство“. Он имел в виду таинство брака, Зеркальце, ты поняла?»
Отец Анжело, писала дальше Жаннет, выразил, однако, опасение, что я, может быть, недостаточно осведомлена об этом таинстве. К тому же существуют определенные требования, предъявляемые Церковью к неверующим участникам таинства, которые я должна знать, чтобы сообщить о них Энцио. А поскольку он, отец Анжело, уже не может оказать мне необходимую помощь и поддержку, то велел напомнить мне, что он в свое время уже написал в Гейдельберг одному знакомому священнику и на всякий случай порекомендовал меня ему и теперь настоятельно советует мне как можно скорее навестить его и отнестись к нему с полным доверием.
Я, конечно же, не раздумывая, решила последовать совету своего духовного наставника и потому на следующий день попросила Энцио отложить очередную прогулку, с тем чтобы я могла нанести один визит, о котором меня просил отец Анжело. Он на секунду растерялся – ему, разумеется, сразу же стало ясно, что речь идет, выражаясь его языком, о каком-то «клерикальном вопросе». Однако он не стал возражать, а сказал лишь, что будет рад составить мне компанию. Это желание меня немного смутило. Присутствие Энцио – с его отношением к Церкви и религии – при нашем разговоре не сулило ничего, кроме осложнений, и потому я открыто сказала ему, что хотела бы отправиться к священнику одна. Вначале он был неприятно поражен: его лицо словно окаменело. Потом в нем появилось что-то властное, он как будто хотел сказать: «Я запрещаю тебе это!» Но я опередила его.
– Энцио, – сказала я, – ты ведь знаешь: в душе я всюду беру тебя с собой, так же как ты всюду берешь с собой меня, – мы всегда вместе, даже если расстаемся на какое-то время.
Это обезоружило его, и он уже больше не возражал, заметив лишь, что жаль терять такой чудесный день. Я спросила, не желает ли он проводить меня до дома священника, а потом зайти за мной, и это его как будто обрадовало. Похоже, он даже устыдился своей первой реакции, хотя для него такой визит означал серьезное испытание. Он, видимо, решил во что бы то ни стало выдержать его, потому что по дороге к священнику был особенно ласков и внимателен ко мне, словно стараясь искупить вину за свое поведение.
Весна в долине Неккара была уже в самом разгаре. Белое море цветущих деревьев вот-вот должно было скрыться в туманной синеве: со дня на день должна была расцвести сирень. Когда мы свернули на улицу, где жил священник, мы увидели первый распустившийся куст. Перегнувшись через изгородь старого садика, он мягким, пушистым облаком повис над землей. У меня при виде этого чуда вырвался крик радости, и Энцио тут же, не обращая внимания на неодобрительные взгляды прохожих, нагнул одну из веток, чтобы сорвать ее для меня.
– Энцио! – сказала я. – Это же не наша сирень!
– Вздор! Это твоя сирень, – ответил он, протягивая мне отломанную ветку. – Я подарю тебе все, чего ты только пожелаешь, – прибавил он тихо.
Я почувствовала, что и это тоже своего рода просьба о прощении. Вместо ответа я склонилась к ветке и поцеловала нежные лепестки. Потом протянула цветы ему, и он тоже поцеловал их, и это безмолвное подтверждение того, что мир вновь восстановлен, так глубоко растрогало нас, что остаток пути мы проделали в блаженном молчании. Такие минуты позже всегда казались мне самыми счастливыми из всех, что подарила нам любовь. Я до сих пор отчетливо помню, как, поднимаясь по лестнице дома, в котором жил священник, подумала: «Как могущественна любовь! Как удивительно прекрасен мир!»
Меня провели в большое помещение, почти абсолютно лишенное того, что называется уютом, но я не сразу заметила это. Вначале я почувствовала лишь что-то вроде легкого озноба, вызванного контрастом между солнечным светом и прохладным сумраком северной половины дома, где была расположена комната. Обстановка в ней отличалась какой-то особенной простотой и невзрачностью. Предметы мебели плохо сочетались друг с другом: каждому из них словно была предоставлена свобода быть безвкусным на свой лад. Стены были покрыты благочестивыми, но плохими и неудачно развешанными картинами. Только над письменным столом висела большая изысканная гравюра, изображающая святую Веронику так, как она представлена на известной картине кельнского мастера [24], – держащей в руках плат с отпечатавшимся на нем ликом Христа в терновом венце и с коленопреклоненными ангелами у ее ног. Не знаю, что на меня подействовало, одиночество и случайность этой прекрасной картины в таком странном окружении или что-то другое, во всяком случае я вздрогнула при виде гравюры от легкой, но пронзительной боли – как будто вдруг сквозь невыразимое блаженство этой минуты опять услышала голос Вечной Любви, вопрошающий, как тогда в Риме, у алтаря святой Вероники: «А ты можешь быть печальной?»
Но прежде чем я попыталась ответить, вошел декан [25] – таков был титул этого священника. Только когда он оказался прямо передо мной, до моего сознания дошло, что все это время я почему-то пребывала в наивной уверенности, что он внешне должен быть очень похож на моего римского духовного наставника. Я мысленно видела его одухотворенное лицо, его добрые глаза, при виде которых мне всегда казалось, что его терпения хватило бы на целый мир. Декан, однако, совсем не похож был на человека, терпения которого хватило бы на целый мир. Передо мной стоял статный мужчина с правильными чертами лица; в его облике было что-то властное, что-то от грозно-величественных князей Церкви из далекого прошлого. Лишь рот, в котором, напротив, затаилось что-то бюргерское, нарушал это впечатление и подменял его другим, противоречивым впечатлением честного, добросовестного и при этом доброжелательного чиновника. «Он же совершенно не похож на отца Анжело! Это абсолютно чужой для меня человек», – подумала я разочарованно, в то время как декан, который был явно рад моему приходу, приветливо поздоровался со мной и сообщил, что давно уже извещен о моем визите.
Вначале мы немного поговорили об отце Анжело. Он рассказал, как еще юным германиком [26] в Риме часто вступал с ним в словесные поединки по разным теологическим вопросам, из которых не раз выходил победителем. Лицо его при этом приняло бойцовское выражение – похоже, он до сих пор гордился этими победами. Потом он еще несколько минут предавался другим своим римским воспоминаниям и наконец заговорил о монастыре на виа деи Луккези и знаменитых песнопениях его обитательниц, причем он дал мне понять, что знает о моем намерении стать одной из них. Это было неудивительно: ведь отец Анжело написал ему еще до того, как со мной произошли все эти чрезвычайно важные изменения. Я сказала, что действительно намеревалась принять постриг, но теперь решила остаться в Германии, так как недавно состоялась моя помолвка с одним молодым человеком. Мне показалось, что декан посмотрел на меня уже не так дружелюбно, как в первые минуты нашей встречи, но он, не очень удивившись моему сообщению, спокойно спросил, не связана ли я с монастырем каким-либо обетом, а получив отрицательный ответ, заявил, что и в крепком, здоровом браке с добропорядочным христианином-католиком я могу послужить Богу и Святой Церкви. И тут мне все же пришлось сознаться, что мой суженый не католик и даже не христианин.
На этот раз декан не смог скрыть своего разочарования: разница между тем представлением, которое у него сложилось обо мне после письма отца Анжело, и тем, что он увидел в действительности, очевидно, оказалась слишком велика! Он сказал без всяких околичностей, что такая «связь» – он употребил именно это выражение – чревата неприятными последствиями. Подобные союзы не приводят ни к чему хорошему. Даже в отношениях между христианами различных конфессий не обходится без серьезных осложнений, не говоря уже о тех, кто утратил последнюю связь с Господом. Тут Церковь, как мудрая мать, может дать лишь один совет: немедленно прервать эту «связь» – он еще раз повторил оскорбительное для меня слово, подразумевая мою помолвку. Любой священник, добросовестно исполняющий свой долг, прибавил он, сказал бы мне то же.
– А отец Анжело дал свое согласие, – ответила я.
– Как это? – резко спросил он.
– Он сказал, что сегодня мы должны заключить с неверующими союз братской любви и понимания, чтобы они смогли разделить с нами Благодать.
Декан устремил на меня уже почти враждебный взгляд.
– Вот как. Таково, стало быть, мнение отца Анжело, – произнес он. – Что ж, это очень похоже на него! Подобные высказывания в его стиле!
Он был так взволнован, что встал и прошелся по комнате тяжелыми шагами. Наконец он остановился прямо передо мной и сказал:
– О согласии Церкви на такой брачный союз не может быть и речи, дитя мое. Церковь может лишь закрыть на это глаза в случае крайней необходимости, дабы уберечь безнадежно заблудших от еще больших бед. Разумеется, при условии соблюдения двух требований – церковный брак и католическое воспитание детей.
Я воспрянула духом: не те ли это требования, о которых мне писала Жаннет? Но тогда все в порядке! У меня появилось ощущение, будто любовь Энцио вдруг хлынула в прохладный сумрак этой неприветливой северной комнаты и переполнила меня всю от головы до кончиков пальцев, – мне даже почудилось, как будто я слышу его голос: «Я подарю тебе все, чего ты только пожелаешь!» Я едва сдержалась, чтобы еще раз не поцеловать ветку сорванной им сирени.
– Ваше преподобие, эти требования мой жених выполнит без колебаний, – сказала я, сияя от радости. – Это действительно все, что от него потребует Церковь?
– Формально да… – ответил декан нерешительно, судя по всему, неприятно удивленный моей податливостью. Вероятно, он предпочел бы, чтобы мой брак расстроился из-за отказа жениха принять эти условия. – Но повторяю: все это лишь в том случае, если католик окажется глух ко всем увещеваниям и наставлениям.