Она и меня приучила к этой «расточительности». Мне никогда не пришло бы и в голову поторопиться в каком бы то ни было деле, я не спешила даже с экзаменом на аттестат зрелости. Впрочем, Энцио тоже раньше никогда не опускался до этого уродливого лихорадочного темпа жизни, который царил здесь, – сколько он требовал внимания к своим мимолетным капризам! А сейчас он напоминал мне затравленного зверя. Чтобы хоть немного разгрузить свою мать, он давал несколько уроков отстающим ученикам и студентам, и это было ему настолько же неприятно, насколько тяжело физически. И все же он подвергал себя этому испытанию с необыкновенным упорством, решительно и целеустремленно, как и все остальное, он, похоже, делал по совершенно определенному, заранее составленному плану, от которого не желал отступать ни при каких условиях. Каким бы изнуренным он порой ни выглядел, на его маленьком угловатом лице, казалось, был начертан героический девиз: человеку доступно все, чего он по-настоящему пожелает; желание есть возможность – мнение, связанное с прежним Энцио лишь своей заостренностью и без-апелляционностью, по которым я вдруг с ласковой улыбкой вновь узнавала его. Во всяком случае, мне казалось, что я узнаю его. В такие минуты я даже находила, что сегодняшний Энцио соответствует прежнему Энцио. Первый говорил «да» там, где второй непременно сказал бы «нет», но он говорил это с той же самой страстностью и непримиримостью. Если бы я была старше или искушеннее в абстрактном мышлении, я бы просто распознала в Энцио определенные черты времени, например тот тип немца
до и
после войны; но я тогда была еще далека от подобных выводов. Для меня Энцио был чем-то уникальным, ни на что не похожим, все его перемены казались мне характерными лишь для него самого, и тут я в каком-то общем смысле оказалась права.
В чем Энцио почти не изменился, так это в своем упрямом отрицании духовных традиций. Как я очень скоро заметила, он, по-видимому, считал частью своей миссии внушить мне мысль о том, что университет – он сказал «сегодняшний университет» – представляет собой «малое зло», необходимое для того, чтобы добиться чего-либо в жизни, – он сказал «в этом пока еще существующем мире». Время от времени он разражался филиппиками по поводу всех лекций и семинаров, только лекции моего опекуна составляли исключение. Потому-то он сразу же согласился взять меня с собой на одну из этих лекций, которые, к сожалению, не входили в программу занятий, педантично составленную им для меня. Мы условились сделать это в один из ближайших дней, причем он иронично пообещал мне, что я непременно упаду там на колени от благоговейного восторга. Я и в самом деле, входя в строгие, голые аудитории, всегда испытывала нечто подобное тому, что когда-то испытывала в Риме, рядом с бабушкой на Капитолии или в одном из тех величественно-гордых музеев, хранящих сокровища Вечного города. Да, это казалось мне единственным достойным сравнением. Воспитанная бабушкой, которая была дружна со многими немецкими учеными, в благоговении перед наукой, я готова была утверждать, что изящно изогнутая крыша прекрасного в своей благородной простоте старинного здания университета увенчана незримой короной, перед которой каждый внутренне должен почтительно склониться.
– Ты просто маленький пережиток довоенного времени, Зеркальце, – говорил Энцио, качая головой, когда я произносила что-либо подобное вслух.
Я же отвечала на это, что ведь он сам сказал тогда на Старом мосту, что я была вместе с ним на войне, – утверждение, которое он никак не пояснил. Он и сегодня не стал вдаваться в подробности, а обстоятельно занялся своей автоматической ручкой, чтобы писать для меня конспект.
Наши с ним отношения в эти первые дни были построены, как здесь говорили, «на деловой основе» и ограничивались исключительно тем, что было необходимо и полезно для моей учебы. Мы говорили, в сущности, только об этом. Но вместе с тем мы все это время словно беседовали еще на каком-то другом языке, том самом, которым овладели на празднично украшенной террасе в мой первый вечер в Гейдельберге. Этот язык был прост и глубок, он был совершенно беззвучен, но и совершенно понятен. Он был удивительно богат, хотя в нем недоставало большинства выражений, он включал, по сути, лишь одно-единственное выражение – знак нашего глубокого, несомненного единства. Мы словно непрестанно повторяли блаженную клятву, что отныне будем все в жизни принимать или отвергать вместе, как когда-то, когда мы вдвоем бороздили зеленое море разнотравья Кампаньи. Однако вначале все ограничивалось одной только «клятвой».
Куда бы я ни шла, в университет или по каким-нибудь делам, сердце мое радовалось уюту и бесчисленным красотам старинного немецкого города. Я любовалась седыми церквями, барочными фасадами элегантных дворянских особняков и солидных бюргерских домов, прелестными статуями Девы Марии, украшавшими перекрестки улиц или фонтаны, черным кружевом чугунных решеток на окнах; я вновь и вновь видела в просветах узких улочек-ручейков, бегущих вниз, к Неккару, живые картины природы: блеск реки и солнечные склоны Хайлигенберга, – но пока как бы украдкой, как ребенок, подглядывающий в замочную скважину за рождественскими приготовлениями, так как я думала, что надо дождаться Энцио, чтобы радоваться по-настоящему. Он еще в первый день пообещал мне показать все достопримечательности города, в первую очередь, конечно же, замок – я ни в коем случае не должна была войти в него одна или с кем-нибудь другим. Ведь он видел замок совсем иными глазами, чем я: он видел в нем не столько живописный символ города, сколько горький символ германской судьбы, или, как он выражался, «германский памятник-предостережение», «германскую руину». И я уже знала почему: так же как враги когда-то предательски напали на него и разрушили его башни и стены, так они теперь, говорил он, разрушили всю Германию – низвергли ее троны, уничтожили ее боевую силу, ее богатство, ее славу. Они сделали это так же предательски, как и в первый раз, – ибо германская армия осталась непобежденной, – этим предательством на сей раз стало коварное обещание, которое они не сдержали при заключении тяжелого для Германии мира. Приблизительно так мне все изобразил Староссов, а Староссов был – и это с каждым днем становилось мне все ясней – эхом Энцио.
Но сколько бы я ни спрашивала Энцио: «Почему бы нам не прогулять какую-нибудь лекцию и не отправиться вместе в замок?» (я уже привыкла говорить «твой замок») – он неизменно отвечал, что сперва мы должны как следует разобраться с моей учебой или что он сегодня спешит к своим ученикам и у него нет времени, – и это несмотря на то, что весна уже в буквальном смысле «разразилась». Город, казалось, вот-вот скроется, подобно Винете[9], на дне безбрежного моря цветов, бесшумные волны которого заливали белой пеной лепестков дома и сады. Но самым главным чудом моей первой немецкой весны, совершенно новым, невиданным для меня, выросшей на юге, стал буковый лес, который вознес свою свежую изумрудную красу над долиной, словно еще один более приветливый и живой замок, «воздвигнутый там, в гордой вышине»[10].
Я уже знала этот лес во всех его удивительных превращениях. Когда я по утрам шла через Cтарый мост на мессу – солнце как раз поднималось из-за Кёнигсштуля [11], – над кроной каждого из его деревьев, озаренных первыми лучами, разгорался настоящий нимб. Это дивно клубящееся зеленое море казалось мне изумрудными, позлащенными с краев облаками, парящими над благоуханной долиной, как их белоснежные братья в голубом эфире, или сверкающими кудрями весны, которая ласково прильнула к горам. А порой лес превращался для меня в мелодию, которую я слышала прямо на лекции, стоило мне лишь взглянуть в раскрытое окно аудитории и скользнуть взглядом по склонам горы. Часто во мне целый день звучали слова: «Листья и свет, свет и листья…» – пока с наступлением сумерек не гаснул свет, а листья не становились плотными и темными, как торжественный занавес природы, за которым, должно быть, прячутся все тайны немецких песен и сказок. На вопрос Энцио, что мне в Германии нравится больше всего, я не раздумывая отвечала:
– Леса.
– Стало быть, «голубой цветок» [12], – сказал он. – Да, конечно, это на тебя похоже.
Это прозвучало как-то неуверенно; в то же время он как будто прибавил что-то на нашем беззвучном, упоительном языке, и тем не менее он явно не собирался искать вместе со мной этот цветок. И когда я в конце концов, не выдержав, в отчаянии спросила его – а мы как раз собирались на лекцию о немецкой лирике, – смогу ли я вообще понять профессора, не повидав перед тем немецкого леса, он ответил: напротив, как раз увидев немецкий лес, я тем более не пойму профессора – сегодняшние профессора не видят никакого леса, они видят только свои книги.
У меня не осталось больше сомнений: он всячески искал повода отсрочить нашу прогулку по окрестностям, и чем сладостней становилось наше сознание взаимной сопричастности, тем труднее ему было решиться на эту прогулку. Даже мой опекун, несмотря на свою занятость, кажется, заметил это. За обедом или ужином – это по-прежнему была единственная возможность общения с ним – он теперь часто заводил разговор о живописных окрестностях Гейдельберга. Правда, в отличие от Энцио, он не спрашивал, что мне нравится в Германии больше всего, а заявлял без обиняков:
– Вас, конечно же, тянет прежде всего в немецкий лес? Или, скажем прямо, на поиски «голубого цветка»!
А когда я со смехом подтверждала его предположение, он продолжал:
– Но почему же Энцио не позаботится о том, чтобы вы по крайней мере могли нарвать фиалок? Отчего этот педант все время сидит вместе с вами на лекциях?
И он принимался рассказывать о том, что в долине Неккара скоро зацветут ландыши – бесчисленное множество ландышей, ароматом которых можно было бы наполнить весь Гейдельберг! Он описывал места, где они начинают цвести раньше или где их действительно несметное количество. Очевидно, он не принадлежал к тем профессорам, о которых Энцио говорил, что они не видят ничего, кроме своих книг! Он знал лес и любил его, он разбирался в его цветах не хуже, чем в великих поэтах и мыслителях, хотя часто до глубокой ночи занимался «своими книгами». Просыпаясь иногда среди ночи, я видела в темном саду отблеск одинокого огня, горевшего в его кабинете. Высокие стволы деревьев с серьезной торжественностью выстроились полукругом перед моим окном, напоминая галерею, окаймлявшую наш маленький дворик в Риме, где ласково шелестел мой добрый друг фонтан, струя которого, с тоской рвущаяся ввысь, всегда казалась мне светлым крылом черной земли. Иногда я думала, что этот одинокий полуночный свет тоже чем-то похож на крыло, и мне становилось еще радостнее при мысли об обещании Энцио взять меня с собой на лекцию моего опекуна. Самой спросить у него разрешения посетить его лекцию я не решалась – до сих пор я всегда говорила с ним только в присутствии Зайдэ, и это странным образом меня сковывало, хотя я не смогла бы объяснить почему. Однажды, например, когда мой опекун вновь заговорил со мной о лесе и о ландышах, он, похоже, и сам почувствовал тоску по ним, потому что вдруг встал и сказал:
– Я сейчас, пожалуй, пройдусь по Тропе философов [13]. Не хотите ли составить мне компанию?
Не знаю почему, но я сначала посмотрела на Зайдэ.
– Ну что ж, – откликнулась та, – тогда вам придется поторопиться!
Я радостно вскочила на ноги, но тут мой опекун вдруг спохватился и сообщил, что совершенно забыл: ведь ему еще надо было заглянуть в библиотеку…
Когда мы остались вдвоем, Зайдэ опять посмотрела на меня с приторной нежностью, как на ребенка.
– С моим мужем бесполезно строить какие бы то ни было планы, маленькая Вероника, – произнесла она с сожалением. – Если вы и в самом деле хотите в лес, вам следует подбодрить вашего друга Энцио: мне кажется, он просто боится собирать с вами ландыши. Сказать вам почему?
– Нет-нет, пожалуйста, не надо! – быстро ответила я.
Я чувствовала, что Зайдэ права: Энцио боялся оставаться со мной наедине. Он словно боялся оказаться на некой границе своей безопасности и своей воли; более того, можно было даже подумать, несмотря на всю невероятность такой возможности, что он, который добивался всего, чего хотел, которому все было по плечу, вдруг обнаружил нечто неподвластное ему, нечто, перед чем чувствовал себя неуверенным и бессильным. Но что же это могло быть? Я не знала этого, хотя мне постоянно казалось, что я, в сущности, знаю, только не могу выразить это в словах, как, например, однажды, когда мы в перерыве между занятиями прогуливались перед университетом. Я как раз только что узнала на лекции по истории искусств, что под площадью Людвигсплац погребены остатки древнего монастыря августинцев, часть которого – галерею внутреннего дворика – перед войной откопали, но вскоре опять засыпали. И когда я спросила Энцио, застал ли он эти раскопки, он вместо ответа вдруг попросил меня снять шляпу, чтобы он мог видеть мои косы, которые я все еще по-старомодному укладывала на голове в виде венка, как меня научила когда-то тетушка Эдельгарт.
– Я должен знать, что они еще существуют, покажи мне их! – сказал он.
Я тут же исполнила его просьбу, но этого было недостаточно.
– Ты ведь не обстрижешь волосы, как все эти глупые куклы? – Он имел в виду моду на короткие прически.
Я со смехом покачала головой: нет, я не сделаю этого, я и сама гордилась своими косами!
– Ты никогда этого не сделаешь?.. – не унимался он.
Этого я ему, конечно, не могла пообещать, так как при вступлении в монастырь Санта-Мария на виа деи Луккези мне все равно пришлось бы расстаться с длинными волосами. Может быть, он подумал о том же? Но ведь он исключил из своего обихода тему религии, все, что с ней было связано, перестало для него существовать – он сам мне это сказал! Неужели она вдруг опять для него ожила – неужели тогда на празднично убранной террасе мы действительно поменялись с ним ролями и он все еще боится моей веры?
Он посмотрел на меня уже почти сердито, его светлые немецкие глаза вновь потемнели, неприветливая складка угрожающе глубоко пролегла между бровей. Но я вдруг, несмотря на это, вспомнила, как мне показалось тогда, на лестнице, будто некое неведомое судьбоносное пространство, разверзшееся в его душе, приблизилось к моей собственной судьбе, так что мне достаточно было лишь распахнуть дверь, чтоб очутиться в нем.
– Энцио, что же тебе еще открылось на войне, кроме Германии? – спросила я.
Но он опять достал свою автоматическую ручку и занялся ею прямо посреди площади, где она была совсем ему не нужна! При этом его угловатое лицо затопила какая-то темная волна, в мгновение ока сделавшая это лицо почти мягким. Неприветливая складка на лбу исчезла.
– Но ведь ты сама была вместе со мной на войне, – ответил он. – Я тебе это уже давно говорил. Ты и в самом деле не понимаешь, что я имею в виду?
Он опять как будто прибавил что-то на нашем беззвучном языке, и я вдруг совершенно отчетливо поняла, что мы неразрывно связаны друг с другом, и он тоже понимал это – он понимал это так же, как и я! Но если это было так, то как он мог бояться чего-либо, исходившего от меня?
Сама я после того испуга в первый вечер давно перестала бояться неверия Энцио, как будто я тогда, бросившись к нему вниз, в полумрак, по ступенькам лестницы, перепрыгнула через свой страх и навсегда оставила его позади. Меня больше не тревожили наши религиозные противоречия: эти противоречия сами стали для меня чем-то религиозным, ибо то, что мы так глубоко и очевидно были связаны друг с другом без всякой причины – и даже вопреки всему, – означало, что связь наша – не что иное, как промысел Божий.
В первое время, когда я приходила в церковь к заутрене, – как правило, в церковь иезуитов, уже хотя бы потому, что она была расположена для меня удобнее всего, – я каждый раз испытывала нечто подобное тому чувству, которое вызывало во мне множество пустующих комнат в доме моего опекуна, хотя торжественное барокко этой церкви напоминало прекрасные церкви Рима. Но простота убранства, благородная тишина, сдержанность декора и особенно теплый красноватый камень, из которого была построена церковь, говорили на ином, сокровенном, таком немецком и в то же время пустынном языке! Церковь стояла на маленькой, тихой, казалось бы, отдаленной площади, при этом она находилась в непосредственной близости от университета, однако царившая там суета не достигала сюда. Мне всегда казалось, что церковь пуста – или вот-вот навсегда опустеет; в действительности же в ней, по-видимому, было не меньше людей, чем в других церквях в будние дни; нет, я не могу утверждать, что она была пуста! Просто она казалась мне пустой, так как в первые минуты, переступив ее порог, я каждый раз отчетливо осознавала, что здесь со мной никогда не будет Энцио. Лес, замок, город или его окрестности – всюду я могла без сомнений рассчитывать на него как на своего спутника, но только не здесь; непреодолимость его неверия я острее всего ощущала там, где невозможны обман и иллюзия, – вблизи Бога.
Но эта болезненная определенность овевала меня лишь несколько мгновений; стоило мне опуститься на колени, как все изменялось. Правда, вначале я еще по старой привычке пыталась молиться за обращение Энцио, но у меня при этом никогда не появлялось ощущения, что молитва моя, возможно, будет услышана. Напротив, мне казалось, будто ангел молитвы ласково, но непреклонно качает головой и говорит: не проси, а даруй – даруй сама, как и было задумано! А потом со мной произошла эта перемена – я оставила свои мольбы и сконцентрировалась на претворении своего религиозного достояния в достояние моего друга. У него не было веры, но моя вера могла перед лицом Бога стать и его верой. Образ Христа, запечатленный в моей душе, мог быть перенесен и в его душу – но через мою. Эта мысль не покидала меня на протяжении всей мессы. Как только священник во время оффертория [14] поднимал потир [15], я протягивала Богу свою душу, как жертвенную чашу, за друга. Я бросала в нее все свое религиозное достояние, как настоящее, так и будущее, – я никогда не забывала о монастыре на виа деи Луккези, именно эта идея казалась мне особенно глубокой: ведь монахини Санта-Марии Рипаратриче посвящают себя религиозному представительству. Чем тяжелей становилась моя чаша, тем легче она казалась, пока наконец во время пресуществления у меня не появлялось ощущение, будто ангел принимает ее у меня из рук. И церковь уже больше не производила впечатления пустой, а, напротив, словно была полна тем, кого мне в ней так мучительно недоставало, – я ведь за него становилась на колени, за него молилась и причащалась, он присутствовал здесь, если присутствовала я, он обладал всем, чем обладала я, ибо все, что принадлежало мне, принадлежало и ему, – с этим сладостным сознанием я и покидала церковь…
– После церкви вы просто светитесь, как мальва на заре! – говорила Зайдэ, которая, по-видимому, считала своим долгом заботиться и о моей религиозной жизни и потому иногда сопровождала меня в церковь.
Ей очень отрадно видеть, говорила она, что я даже в будние дни регулярно посещаю церковь, – как будто я рада была бы избежать этого! На самом же деле я, напротив, как раз из-за нее часто пропускала мессу, так как не решалась нарушить очередную договоренность идти в церковь вместе с ней и покорно ждала ее. А поскольку ей всегда требовалось слишком много времени на сборы и к тому же она не могла отказаться от завтрака, в то время как я до причастия не принимала пищи, то, когда она наконец появлялась, часто было уже поздно. Я уже стала бояться этих договоренностей, но ведь она сопровождала меня в церковь из самых добрых побуждений, да и кто знает, может быть, она и сама испытывала потребность в священном? Я осуждала себя за то, что не очень-то в это верила, и в очередной раз «прятала свое зеркальце за зеркало».
И вот однажды утром, как раз в тот день, когда Энцио решил взять меня с собой на лекцию моего опекуна, богослужение по какой-то причине началось и закончилось несколько позже обычного. Свернув на Людвигсплац, – а Зайдэ обычно провожала меня после церкви до маленького кафе, в котором я завтракала, – мы еще издалека увидели Энцио, нетерпеливо расхаживавшего взад-вперед. При виде его затрудненной из-за ранения походки у меня каждый раз болезненно сжималось сердце, особенно если он кого-нибудь ждал. Я невольно ускорила шаги. Зайдэ тоже заметила его. Она вдруг неожиданно остановилась и сказала:
– О, ведь он теперь поймет, куда я вас водила!
Вид у нее при этом был такой, как будто она читала необычайно увлекательный роман. Однако она сразу же опять взглянула на меня с нежностью и прибавила:
– Только вы, ради бога, не переживайте, моя маленькая Вероника: у него действительно гораздо больше причин переживать, чем у вас. Он слишком просто себе все представлял, он думал, что и с вами может делать все, что хочет, как со Староссовом, – мы ведь «можем все, чего по-настоящему захотим», – передразнила она Энцио с легкой гримасой, которая должна была изображать выражение целеустремленности на его маленьком лице.
– Что же он сделал со Староссовом? – спросила я холодно.
– Он его перестроил, как он сам выражается, – ответила она. – Он отучил его от религии, вы ведь знаете: Староссов – отпавший от Церкви католик. Нет? Не знаете? Ах, не пугайтесь! Ваш друг точно знает, что с вами у него это не получится, он не сможет отодвинуть религию в сторону, напротив, он чувствует, что сам вдруг попал в полную зависимость от нее. Тут судьба действительно позволила себе удивительно тонкую иронию – ведь именно он испытывает к вам такую привязанность!
Она весело рассмеялась и вновь стала похожа на человека, читающего увлекательный роман.
Тем временем Энцио заметил нас и пошел нам навстречу.
Она еще успела шепнуть мне:
– Пожалуйста, ничего не бойтесь! Ведь он у вас в руках – мы уже тише воды и ниже травы, поверьте мне!
Слушать подобные речи казалось мне предательством по отношению к Энцио, и я уже хотела сказать: «А я вовсе и не боюсь!» – но в этот момент Энцио поравнялся с нами. Мы поздоровались. Его своевольное лицо было на редкость бледным и необычайно напряженным, я сразу же заметила это. Глядя на него, можно было подумать, что он всю ночь провел за своей диссертацией или просто не мог уснуть из-за своих блуждающих осколков. Но я думала не об этом, а о том, что Зайдэ опять всего лишь «производит впечатление» – на сей раз впечатление ума: мы с Энцио действительно поменялись ролями, только он, в отличие от меня, не перепрыгнул через свой страх – это мне нужно было теперь перепрыгнуть еще и через его страх.
Зайдэ между тем осведомилась не без некоторого лукавства, не сердится ли он на нее. На лице Энцио было написано непонимание.
– Почему это я должен сердиться? – спросил он несколько вызывающим тоном, в котором они иногда говорили друг с другом. – Только потому, что на вас платье, которое мне не нравится? Впрочем, сегодня оно вам идет.
На это она заявила, что он напрасно притворяется. Но Энцио не сдавался. Я поняла, что он просто не хочет подпускать ее к нам, однако у него при этом был такой несчастный вид, что я почувствовала непреодолимое желание немедленно исполнить свое решение. Но присутствие Зайдэ словно наложило печать на мои уста – единственное, что я могла, это попытаться встретиться с ним глазами, он же упорно избегал моего взгляда.
Лишь когда Зайдэ распрощалась с нами и мы вошли в университет – в этот день у меня уже не осталось времени на завтрак, – он к этому моменту пугающе мрачно взглянул на меня из-под своих светлых ресниц. Я остановилась, но он устремился дальше: лестницы опустели, и некоторые профессора уже входили в аудитории.
– Нам следует поторопиться, – бросил Энцио на ходу. Он, без сомнения, опять хотел спастись молчанием и отодвинуть все в сторону. Но тут я поймала и удержала силой его взгляд.
– Что случилось? – спросил он почти сердито. – Отчего ты все смотришь на меня так странно своими сияющими глазами?
– Оттого, что я больше никогда, никому и ни за что не позволю разлучить нас, Энцио, – ответила я.
Теперь уже он замер на месте как вкопанный, – он выглядел так же, как тогда на лестнице, когда я бросилась к нему вниз по ступенькам: я опять увидела в его лице отражение того невыразимого чувства, которое словно было родом из какого-то совершенно иного мира, чем все его остальное существо, – нет, которое вообще не могло быть из мира сего, но могло родиться лишь в ином, блаженном мире. В моем сознании молнией блеснуло открытие: ведь он сам обладает чем-то, что мне незачем вымаливать для него или дарить ему, чем-то, что очень близко к вымоленному или дарованному, – так близко, как близки неведомое судьбоносное пространство в его душе и моя судьба. Вот сейчас эта незримая дверь распахнется! Но было поздно: позади раздались быстрые твердые шаги моего опекуна.
– Куда это вы собрались с фройляйн Вероникой? – спросил он Энцио.
Тот не ответил. Он все еще не пришел в себя. Я ответила за него:
– Энцио, наоборот, привел меня к вам, господин профессор.
Мой опекун немного удивился, но тут же приветливо сказал:
– Ну что ж, это замечательно, что и вы решили заглянуть ко мне. Боюсь только, что особой радости это вам не доставит, так как уследить за моими витиеватыми рассуждениями не всегда бывает легко, во всяком случае для неподготовленных слушателей.
Энцио наконец оправился от своего оцепенения.
– Наше Зеркальце не нуждается ни в какой подготовке, господин профессор, – сказал он. – Она читает мысли на расстоянии.
Его слова прозвучали почти весело. Я чувствовала, что они адресованы мне, а не моему опекуну. Тот опять рассмеялся своим открытым, подкупающим смехом.
– Ну, если фройляйн Вероника читает мысли на расстоянии, то вам, Энцио, следует поостеречься, – весело откликнулся он. – Ибо в ваших мыслях есть много такого, что ей может не понравиться.
Пока он еще на ходу отвечал на какой-то вопрос проходящего мимо коллеги, мы с Энцио вошли в аудиторию. Все до единого места были заняты. Энцио предложил мне свое, а сам, несмотря на свое ранение, хотел встать у стены, но я устроилась на ближайшем подоконнике. Он попытался возражать, но тут вошел мой опекун и направился своими энергичными, твердыми шагами к подиуму. Я успела еще улыбнуться Энцио, тоже довольно весело от сознания того, что и в самом деле успешно перепрыгнула через его страх: здесь, в аудитории, это был уже совсем другой Энцио, непохожий на того, что несколько минут назад стоял на Людвигсплац. В нем не осталось и следа от усталости и напряжения.
Мой опекун тоже вдруг преобразился. Его словно окутало облако неприступности, в нем появилось что-то настолько величественное, что у меня едва не перехватило дыхание. Несколько минут его мощный взгляд, как горный орел, в полном безмолвии кружил над слушателями – широкий, отважный, как-то по-особому сияющий из-под стекол очков – и наконец одновременно с первым произнесенным словом остановился на мне, парившей где-то внизу на подоконнике, словно на качелях. Я видела этот неподвижно устремленный на меня взгляд, но была почти уверена, что он при этом совершенно не осознает моего присутствия, – напротив, я была для него точкой пространства, в которой он как бы оттолкнулся от внешнего мира: его сосредоточенный, словно затемненный напряженной работой мысли взор низринулся внутрь, прочь от меня, от нас всех, в головокружительную абстракцию. И я низринулась вслед за ним.
Сегодня я уже при всем желании не смогла бы передать свое впечатление от этой лекции, ибо она, конечно же, пронеслась у меня над головой, словно ветер. По смыслу я понимала очень немного. И все же впечатление от нее было просто ошеломляющим. Я впервые в жизни почувствовала себя во власти чудовищного по силе воздействия ораторского таланта; вначале это была как бы власть некой стихии – как, например, море или буря, – но потом стала отчетливо видна разница, которая заключалась в том, что эта стихийность – всего лишь носитель, своего рода крылья духовного.
Это был широкий исторический обзор или, как мне казалось, своего рода духовное путешествие вокруг света. Мы плыли на невидимом паруснике по морям религиозно-философской мысли разных времен и народов. Системы сменяли друг друга, как ландшафты, мысли о Вселенной и о Боге вставали справа и слева, как величественные горы или силуэты огромных соборов, подъемлющих свои башни над горизонтом, а иногда торчали из влажной бездны, над которой скользил наш невидимый корабль, опасными рифами. Ибо хотя эти творения ни на миг не теряли своей идейной природы, они все же, благодаря мощной изобразительной силе этой ораторской стихии, были облечены в образно-цветную и пластическую чувственность, граничившую с художественным зрелищем. Но во всем этом не было – и это показалось мне, пожалуй, самым странным – абсолютно ничего невероятного и неожиданного, во всем этом было, напротив, что-то трогательно-родное – это было похоже на вспоминание . И я вдруг поняла: этот старинный храм науки, в котором меня каждый раз охватывало благоговение, как когда-то среди руин и дворцов Рима, пробуждал во мне те же способности, что и эти руины и дворцы, – он отрывал меня от моего «я», возносил над ним, и та же сила, породнившая меня когда-то с судьбой весталок и жен римских кесарей, теперь породнила меня с духами, которых вызывал мой опекун, – нет, с его собственным духом. Мне достаточно было просто полностью предаться в его власть, и я все поняла без подготовки, как и предсказывал Энцио…
Когда лекция закончилась, Энцио подошел ко мне.
– Энцио, эта лекция выше всех похвал! – воскликнула я.
Он блаженно улыбался мне.
– Да? В самом деле? – ответил он рассеянно. – Я сегодня почти не слушал, но то, что ты все понимала, это я заметил. Ты понимала все так, как только одна ты можешь понимать – до последней сути! Это было восхитительно – наблюдать за тобой, твое лицо и в самом деле было зеркалом. А теперь пойдем со мной, давай руку! Я не могу дождаться, когда ты сойдешь со своего трона!