Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Плат Святой Вероники (№2) - Венок ангелов

ModernLib.Net / Классическая проза / Лефорт Гертруд фон / Венок ангелов - Чтение (стр. 2)
Автор: Лефорт Гертруд фон
Жанр: Классическая проза
Серия: Плат Святой Вероники

 

 


Он не слышал моего приближения: ковер на лестнице заглушил звук шагов, и я могла беспрепятственно всмотреться в его облик. Его жесткий, угловатый профиль, слегка освещенный со стороны окна, отчетливо выделялся в мягком сумраке прихожей. Между бровей застыла неприветливая складка; он стоял так твердо и уверенно, что, казалось, никто и ничто в этом мире не может смутить или устрашить его. Нет, в эту минуту я действительно уже не могла себе представить его охваченным тем ужасом метафизической покинутости, как тогда в Колизее, когда мне казалось, что я должна взять в руку свою душу, как маленький огонек, и светить его душе. Мне теперь, напротив, легче было представить себе, что он уже привык к этой метафизической покинутости, что он прекрасно чувствует себя в ней, что он черпает в ней силу и уверенность в своем стремлении рассчитывать только на самого себя. И тут я вдруг поняла, почему у меня появилось ощущение, что Божественное уже не разлучит нас: для Энцио его больше не существовало. Последний след его – тот самый ужас метафизической покинутости – исчез. В этом-то и состояла чудовищная метаморфоза, которую я почувствовала в первый же миг нашей встречи. Она означала полную противоположность того, о чем я просила в своих исполненных веры молитвах: Бог не услышал их – безверие Энцио, должно быть, оказалось сильнее их! И это открытие было для меня еще страшнее оттого, что я прежде на себе, да еще таким необычным образом, испытала огромную власть молитвы: ведь я как христианка была плодом неустанных молитв тетушки Эдельгарт; почему же Энцио не мог стать плодом моих молитв? Я замерла на лестничной площадке, как парализованная. Энцио вдруг показался мне таким далеким и недосягаемым, словно его забросили на другую планету, где человек оказывается лицом к лицу со всеми возможными ужасами, которые, однако, не в силах сломить его. У меня появилось чувство, как будто мне, чтобы преодолеть несколько лестничных ступенек, нужно было прыгнуть через сотни лет, в совершенно иное время, в котором и я сама стану такой же одинокой и буду рассчитывать, как и Энцио, стоящий там внизу, только на себя. И вот все, чего я ожидала от своего собственного хождения в мир, рассыпалось в прах: только теперь, в этот миг, до меня окончательно дошло, насколько сильно оно было связано с моим дорогим другом юности, – его внутреннее преображение было для меня главным, прекраснейшим, нет – просто истинным смыслом этого хождения! Я представляла себе, как он, потрясенный впечатлениями войны, окажется открытым для моей миссии, внутренне готовым преодолеть разделявшую нас пропасть. Теперь я знала: он уже преодолел ее, но это еще больше разъединило нас! Теперь мне казалось, что между нами уже не сотни лет, а целая вечность! Меня охватил удушающий страх перед его неверием; если еще несколько минут назад мне казалось возможным взять свою душу в руку, как маленький огонек, и светить его душе, то теперь я ощутила потребность спасать свою душу от него, моего друга, – такое чувство, как будто теперь мне уже надо было думать совсем не о нем, а лишь о собственной безопасности и Благодати. Еще миг, и я повернулась бы и ушла. Но Энцио уже заметил меня. Он вздрогнул и обратил ко мне лицо – чужая маска спала с него, словно смытая какой-то темной волной. Несколько секунд он молча смотрел на меня, потом сказал (невероятно, но он и в самом деле сказал это!):

– Ты стоишь там наверху, в своем белом платье, как маленькая свечка, а у меня тут внизу уже совсем темно. Спускайся поскорее и посвети мне немного!

Он действительно так и сказал – «посвети»!

Я почувствовала глубокий стыд за свое малодушие. Сотен лет между нами как не бывало – я стремительно помчалась вниз по лестнице. При этом у меня было ощущение, как будто я и в самом деле несу свою душу в руке, словно маленький огонек, потому что лицо Энцио стало светлеть на глазах, точно и вправду озаренное светом лампы; в душе его, казалось, росло какое-то невыразимо блаженное чувство – чувство, идущее из какого-то совсем иного мира, далекого от всего его существа, чувство, которое и не могло быть от мира сего, но принадлежало иному, более совершенному, блаженному миру. Неведомая, пугающая даль судьбы, из которой мой друг позвал меня, словно вдруг неким таинственным образом сблизилась с моей собственной судьбой, вступила с ней в какую-то непостижимую связь, образовала с ней единое судьбоносное пространство! Несколько мгновений мы молча смотрели друг на друга сияющими глазами в блаженном изумлении; я тяжело дышала после своего головокружительного полета по лестнице. Наконец он сказал:

– Значит, ты приехала, чтобы зажечь мне свет, Зеркальце? – Слова его прозвучали так, как будто он тоже слегка запыхался.

– Да, я приехала, чтобы зажечь тебе свет, – повторила я. – Энцио, давай спокойно поговорим обо всем, что нас однажды разлучило.

Но он вдруг всем своим видом выразил безграничное разочарование.

– Ах, вот что ты имеешь в виду!.. – медленно произнес он. – Но это теперь не играет для меня никакой роли. Нет, это не имеет для меня ни малейшего значения – это для меня уже просто не существует.

Мне опять показалось, будто он решительно отодвинул в сторону что-то в себе самом, – нет, на этот раз он, похоже, хотел отодвинуть это в сторону и во мне, словно то, что не существовало для него, должно было прекратить свое существование и для меня. И получилось вдруг, что я все же как бы оказалась в совершенно чужом судьбоносном пространстве, и, в то время как Энцио спустя несколько минут галантно придвигал мне кресло и поправлял на нем подушку, у меня было ощущение, будто он обладает неограниченной властью надо мной и я абсолютно беззащитна перед этой властью.

Он отвел меня в элегантный салон, обставленный в стиле бидермейер, где мне, по его словам, нужно было еще немного подождать, так как Зайдэ все еще переодевалась. С ней всегда так, пояснил он. Трое детей потребовали бы гораздо меньше времени и хлопот, чем туалет одной этой дамы, у которой, увы, нет детей. Он продолжал в том же тоне, как будто нам с ним нечего было обсуждать, кроме туалетов Зайдэ, или как будто нам вообще нельзя было говорить друг с другом.

Между тем в дверях опять показалась обшитая рюшами наколка горничной, которая на этот раз сообщила, что ужин будет подан на террасе, и передала Энцио просьбу хозяйки выйти на минутку и помочь зажечь лампионы. Энцио пробормотал что-то о сентиментальном вздоре, затеянном в мою честь.

Он уже хотел отправиться вслед за горничной, но тут я собралась с духом и спросила, не могу ли я пока поприветствовать своего опекуна, – я вдруг ощутила почти отчаянную потребность в отцовском тепле. К тому же за это время я успела иначе истолковать его отсутствие, решив, что, должно быть, это мне надлежит первой приветствовать его, а не наоборот. Энцио с сомнением покачал головой:

– Об этом, Зеркальце, тебе следует спрашивать не меня, а Зайдэ. Или нет, пожалуй, не стоит, лучше не спрашивай. В домах, где нет детей, детская наивность иногда вызывает раздражение.

Он отправился вслед за белоснежной наколкой, и я осталась одна. Из своего кресла я смотрела сквозь несколько открытых дверей в глубь анфилады. Эти комнаты, как и все в этом доме, поражали меня своей расточительной просторностью, которая под влиянием слов Энцио наполнила мою душу тоской. У моего опекуна нет детей, и, похоже, я вряд ли обрету в нем отца, подумала я и вспомнила, как представляла себе во время путешествия, что всегда буду вести себя по отношению к нему как дочь. Мне показалось, что мое разочарование передается всем этим красивым старинным вещам – мягким линиям и приветливо-светлой желтизне бидермейеровских стульев и кресел, неустанным маятникам каминных часов и бесконечному множеству портретов, которые здесь, как и в моей комнате, украшали все стены: гравюры в деревянных коричневых рамках и живописные полотна в узких золоченых рамах-медальонах. Эти портреты давно умерших людей, объятые вечерним сумраком и словно тающие вдали, навевали мысли о сходящих с подмостков жизни поколениях и о свершившихся судьбах. Казалось, будто все эти сокровища и воспоминания потрясающе трогательного прошлого, – к которому принадлежал и мой опекун, – не оставили наследника, как будто эти красивые, опрятные комнаты уже втайне ждут распада своего драгоценного содержимого. Я вдруг словно поняла смысл слов, сказанных Энцио на мосту: «Чрево земли вот-вот раскроется. Чувствуешь, как оно дрожит под нашими шагами?» И если тогда я, глядя на него, словно отпрянула перед неведомым будущим, то теперь у меня появилось ощущение, будто все, что меня здесь ожидало, вовсе не имеет никакого будущего. Я невольно закрыла глаза. При этом я почувствовала острое желание, чтобы кто-нибудь вдруг сказал и мне : «Не бойся, я приду и зажгу свет!»

Когда я вновь открыла глаза, на мое белое платье упал отблеск огня: в последней комнате анфилады кто-то и в самом деле зажег свет. Висевшие там картины были озарены этим мягким светом, я могла отчетливо видеть их. И мне вдруг снова стало ясно: это не образы давно умерших людей, это образы великих, продолжающих жить после смерти, как те, что населяют и мою комнату наверху; они словно ободряюще кивали мне. Чары рассеялись. Я встала и пошла к ним.

В комнатах было тихо и пусто; казалось, я никого не могла потревожить. Я миновала несколько темных помещений – и вдруг увидела прямо перед собой своего опекуна.

Он стоял сбоку от двери, перед высоким, до самого потолка, стеллажом, склонившись над раскрытой книгой. При моем появлении он повернул голову, обратив ко мне свой могучий лоб, и его взгляд – этот исполненный какой-то стихийной мощи и в то же время такой одухотворенный взгляд, словно сокрушивший материю глаз, из которой вырвался наружу, – встретился с моим. Я никогда не помнила цвета этих глаз или их формы, мне запомнилось лишь их выражение. Эта встреча была столь же внезапной, как и наша первая встреча. Тогда он неожиданно вырос передо мной, сегодня я застигла его врасплох: его лицо выражало величайшее удивление, которое, однако, почти в тот же миг перешло в нескрываемую, искреннюю радость.

– Боже мой, откуда вы взялись?.. Нет, ну надо же! Вот так сюрприз!.. – воскликнул он.

У меня не было ни малейшего сомнения в том, что он действительно даже не подозревал о моем присутствии. Превращение моего болезненного разочарования в радость было настолько внезапным и стремительным, что в первое мгновение я не могла произнести ни слова. Он тряс мою руку и, кажется, спрашивал меня, благополучно ли я добралась, как обстоит дело с экзаменом и как мое здоровье, – все эти вопросы были не так важны, важно было лишь выражение его радости и сердечного участия. Наконец он спросил, кто же направил меня к нему в библиотеку.

– Меня привели к вам эти картины, – ответила я.

– А, романтики! – радостно откликнулся он. – Ну что ж, вы сразу же повстречались с добрыми духами этого дома и этого города! Но об этом после. Сначала о вас: я уже опасался, что вы все-таки не захотите тратить время на учебу!

Он имел в виду мою мечту о монастыре Санта-Мария на виа деи Луккези.

– Но ведь я же обещала вам следовать вашим распоряжениям, – сказала я.

Он с улыбкой ответил, что его распоряжения вследствие произошедших перемен уже утратили свою актуальность. В сущности, ни о каких распоряжениях теперь не может быть и речи: я уже достигла совершеннолетия и стала сама себе хозяйка. Эти слова немного огорчили меня, ведь наши отношения основывались вовсе не на облеченном в законную форму опекунстве, которое прекращалось по достижении мною соответствующего возраста, – нас связывало завещание моего отца. Поэтому я сказала, что мое совершеннолетие не может ничего изменить и что мое обещание остается в силе. И что для меня он всегда будет полномочным представителем моего покойного отца. Лицо его приняло теплое, очень доброе выражение. Он ответил, что это какой-то уж очень несовременный подход к делу и что на такое доверие он, собственно говоря, не вправе был рассчитывать: для сегодняшней молодежи отцовский авторитет – это уже пережиток прошлого. Во всяком случае, он рад этому доверию, и пусть между нами все остается как было. Кстати, знаю ли я, спросил он затем, что здесь живы воспоминания не только о романтиках, что и мои родители были в этом доме частыми гостями? Более того, – что они даже жили здесь некоторое время? Его родители сдавали тогда моим родителям часть этого огромного дома. Это было… Он принялся высчитывать точную дату.

– Но ведь это означает, что я родилась в вашем доме?.. – удивленно воскликнула я. Об этом он, по-видимому, никогда не думал. – Это означает, что я сейчас нахожусь в доме, который когда-то был жилищем моих родителей! – продолжала я восторженно. – Значит, я когда-то играла в этих больших пустынных комнатах – там внизу, где так чудесно прятаться!..

Он тем временем снял очки. Без них его глаза как бы утратили блеск и отвагу и выглядели, как выглядят без очков близорукие глаза – натруженными и усталыми. Он быстро взглянул на меня из-под полуопущенных век. В его глазах, несмотря на эту полуоткрытость, была какая-то необыкновенная искренность, какая-то необыкновенная человечность и беззащитность.

– Да, выходит, вы ребенком играли в этих комнатах, – произнес он задумчиво. – Однако я очень рад, – прибавил он торопливо и очень тепло, – я действительно очень рад, потому что в таком случае у вас есть лишний повод чувствовать себя здесь как дома.

В это время в одной из комнат анфилады послышался голос Зайдэ. Мы вместе с опекуном отправились к ней. Она и в самом деле успела еще раз переодеться, хотя и до того была очень нарядной, и теперь предстала перед нами в голубовато-сером, чуть поблескивающем платье, которое почти в точности повторяло цвет ее глаз. В сущности, оно было, пожалуй, чересчур роскошным для такого повода, но выглядела она в нем восхитительно – с тех пор как умерла моя незабвенная бабушка, я, кажется, не видела ни одной женщины, которая производила бы такое впечатление. При этом в ней не было совершенно ничего общего с бабушкой, хотя она тоже была настоящей гранд-дамой или чем-то вроде того, – я невольно вспомнила свое первое неопределенное впечатление от ее молодости и красоты.

Мой опекун спросил жену, почему его не позвали, когда я приехала, он и не подозревал о моем прибытии, ведь я, насколько он понял, должна была приехать ночным поездом. Она ответила, что это, должно быть, недоразумение, которое легко объяснить, поскольку он ведь всегда слушает вполуха, если речь идет не о его науке, а о житейских делах. Впрочем, это прозвучало вовсе не как упрек, а, наоборот, было сказано с сочувственным пониманием, и смотрела она на него своими сияющими глазами с нескрываемой нежностью. Он с сомнением покачал головой, но добродушно промолчал, словно согласившись с тем, что в ее словах, может быть, и в самом деле была доля правды.

Мы вышли на террасу, где Энцио с несколькими молодыми людьми зажигал разноцветные лампионы; по-видимому, это и был тот самый «сентиментальный вздор», о котором он говорил. Лампионы висели и под деревьями в саду, поднимающемся в гору, – казалось, будто в поздних весенних сумерках с горы спускается факельное шествие и образует некое подобие торжественного караула вокруг празднично накрытого стола на террасе.

– Ну, как вам нравится моя итальянская ночь? – обратилась ко мне Зайдэ.

Однако, прежде чем я успела ответить, мой опекун взял меня за руку и отвел в сторону, на темный край террасы.

– Погодите, – сказал он, – сначала взгляните вот на эту красоту!

И тут я и в самом деле увидела нечто удивительное! Освещение террасы и поднимающегося в гору сада было всего лишь повторением другой иллюминации, образуемой угольками горящих окон, которые заполнили всю долину и медленно ползли вверх по склону горы мерцающей пирамидой; вершина этой пирамиды, постепенно сужаясь, в конце концов терялась во мраке ночного леса и в сиянии звезд.

– Ну, а теперь можете сказать, что вы думаете по поводу итальянской ночи моей жены! – произнес мой опекун.

– Это вовсе не итальянская ночь, – ответила я. – Это просто огромная немецкая рождественская елка, зажженная над долиной!

– То же самое говорит и ваш друг, – сказал опекун, посмотрев на Энцио, на что тот возразил:

– Только я, господин профессор, говорю не «рождественская», а новогодняя елка.

Мой опекун рассмеялся. Это был великолепный, я бы сказала, королевский смех: вещи, которым он был адресован, словно теряли свой вес, не утрачивая, однако, своей значимости, казались не жалкими и презренными, а скорее трогательными, словно при всей своей человеческой сомнительности они все же были достойны любви или, по крайней мере, понимания и прощения. Но Зайдэ вдруг обняла меня за плечи, так что ее широкий рукав укрыл меня, словно крыло, и заявила несколько патетически, что не позволит смущать мой ум в первый же вечер моего пребывания здесь и не допустит дискуссии по поводу разницы между рождественской и новогодней елью…


Мы наконец расселись за круглым столом, сервированным прекрасным старинным фарфором и солидным серебром. Меня посадили рядом с Энцио. Зайдэ устроилась по другую руку от меня. Мой опекун сидел напротив меня, а молодые люди – все без исключения студенты и его ученики – замкнули круг справа и слева, так что их учитель оказался во главе стола. У него была широкая, смелая, захватывающая и необыкновенно уверенная манера говорить, исполненная при этом, однако, благородной простоты, он показался мне не таким, каким себе обычно представляют профессора, – он совершенно не заботился о собственном престиже и был прежде всего просто человеком, скромным, непосредственным и веселым. И хотя за те годы, что мы не виделись, он заметно поседел, весь облик его производил впечатление несгибаемости и уверенности. Он безраздельно господствовал в общей беседе. Однако он не захватил инициативу, а просто взял на себя роль доброго гения этой беседы, которому беспрекословно подчинялись все ее участники. Только Зайдэ время от времени включалась в его речь с какими-нибудь своевольными замечаниями, содержавшими что-то неожиданное, чтобы не сказать никак не связанное с предметом обсуждения, но произносимое с такой уверенностью, что у меня сложилось впечатление, будто она, как и моя бабушка, могла говорить на любую научную или интеллектуально-духовную тему. И мой опекун утвердил меня в этом мнении тем, что выслушивал все высказывания своей жены самым внимательным и приветливым образом и затем вживлял их – хотя и с некоторыми поправками – в ткань своих рассуждений, где они и в самом деле казались вполне органичными.

Из студентов в беседе наиболее активно участвовал молодой человек аристократической наружности, выправка которого выдавала в нем бывшего офицера и к которому все обращались по фамилии – Староссов. Он привлек мое внимание правильными чертами лица и еще тем, что почти все его суждения в той или иной мере были критичны, в то время как остальные студенты если и вступали в разговор, то лишь для того, чтобы почтительно согласиться с моим опекуном. Я заметила, что все буквально ловят каждое его слово, даже Энцио явно был очарован им, потому что мое присутствие вдруг словно перестало его интересовать. Зайдэ его внешнее безразличие ко мне, судя по всему, огорчало, она то и дело пыталась склонить его к беседе со мной, но не нашла поддержки ни у мужа, ни у Энцио, и потому я тоже не стала ее поддерживать, а просто молчала. И молчание действовало на меня странно благотворно, как будто в этой большой компании между мной и Энцио и не могло быть иначе, и опекун, прекрасно это чувствуя, отвлекал его внимание на себя и тем самым как бы протягивал нам руку помощи. Казалось, мы с Энцио вдруг стали гораздо лучше понимать друг друга, – как будто сквозь все эти возбужденные застольные речи между ним и мной установилась некая связь, не нуждающаяся в словах. И когда мы с ним чокнулись вслед за остальными, наши сердца словно по-братски, в унисон, зазвенели наподобие нежного, мелодичного звона бокалов в вечерней тишине. Во мне теперь оставалось только чувство счастливой возможности сидеть рядом с ним и сознавать, что мы вновь, как прежде, связаны несомненными и нерасторжимыми узами.

Тем не менее от меня не ускользнуло ни одно слово из общей беседы – этот вечер был подобен симфонии, в которой каждый голос звучал в некой гармонии с остальными голосами. И вообще все теперь приняло какой-то совершенно иной, гармоничный характер. Казалось, с появлением моего опекуна во мне бесследно исчезли напряженность, подавленность и разочарование, все словно вступило под спасительную сень отцовского авторитета и вновь обрело блаженную уверенность и надежность существования – ту самую, которую я и ожидала здесь найти. Мне казалось, что я только теперь действительно прибыла в Германию: таким я всегда представляла себе свое отечество, таким я всегда представляла себе Гейдельберг! Так здесь все и должно быть!

Внизу под Старым мостом шумел Неккар, и шум этот – радостный шелест потока, словно заговоренного от любых посягательств на его мощь, – реял сквозь тишину. Разрушенный замок, смутные очертания которого еще можно было различить во мраке, высился над городом, как гордый оплот старины. Огни незримой «рождественской елки» все восхитительней мерцали над темнеющей долиной, а из лесов и садов поднимались нежнейшие весенние ароматы и смешивались с запахом вина в наших бокалах. Время от времени ночь как бы глубоко вздыхала, и тогда с цветущего дерева на нас сыпались мириады белых хлопьев. Откуда-то издалека доносилась песня – очень простая, но какая-то чарующая, почти магическая мелодия. Она преследовала нас едва ли не весь вечер. Иногда она замирала на некоторое время, но когда пение возобновлялось, это каждый раз оказывалась все та же песня, как будто певцы – или слушатели – никак не могли насладиться ею вдоволь. Порой она представлялась далеким безымянным голосом природы, но потом мне вдруг вновь казалось, будто где-то там в темноте звучит «Волшебный рог мальчика».

Мой опекун тем временем заговорил о маленьком домике у Неккара, который стал, так сказать, первой сокровищницей этого золотого песенного клада, о сохранившемся у него рисунке этого неприметного дома, о кладоискателях и кладохранителях, которые здесь трудились, – тут вновь зазвучали имена, ласкавшие мой слух, словно музыка лесов и ручьев. А мой опекун сам казался мне носителем одного из тех великих имен, которые он называл, – так увлекательно говорил он об этих древних сокровищах, так живо и глубоко был он связан с ними.

– Господин профессор, – сказал в конце концов один из студентов, тот самый, бывший офицер с красивыми, правильными чертами, которого все называли Староссовом, – вы что же, хотите убедить нас в том, что все мы должны искать спасения в романтике? Ибо вы говорите именно в этом смысле.

Опекун рассмеялся – казалось, этот упрек обрадовал его.

– А что? Это было бы не самое страшное из всего, что может произойти, – ответил он.

– Но, может быть, самое невозможное, господин профессор? – возразил Староссов, взглянув на Энцио, словно ожидая его поддержки.

Я при этом вновь почувствовала легкую тревогу, но, похоже, рядом с опекуном тревогам не было места.

– Почему же это невозможно? – откликнулся он. – Речь идет о силах нашего народа, которые вновь и вновь будут вести к обновлению. Прошлое – это завет, который нам надлежит исполнить.

Староссов, медленно и монотонно роняя слова, попросил профессора пояснить свою мысль. Опекун не сразу ответил на вопрос, он вначале обратился в качестве примера к другим страницам истории развития духа. Разговор стал быстро переходить с одного предмета на другой, я не смогла бы в точности передать его содержание. Я только отчетливо чувствовала, что он вновь и вновь подтверждает определенность и защищенность того, что я надеялась найти в Германии и полюбить благоговейной любовью. Мне казалось, будто все прекрасное, чем когда-либо обладало мое отечество, обрело в лице моего опекуна покровителя, живого представителя, свое настоящее и будущее. Я была убеждена, что все самое великое и достойное в царстве духа доступно его сочуственному пониманию, а значит, он и сам был глубоко причастен к нему.

В какой-то момент – вероятно, тоже в связи с романтикой – мой опекун упомянул Церковь; то есть он сказал не «Церковь», а «церкви».

– Стало быть, господин профессор, вы причисляете к тем великим заветам, которые нам надлежит исполнить, и христианство? – спросил Староссов. – А у меня, признаться, сложилось впечатление, что вы и сами уже не христианин.

– Вот как? У вас сложилось такое впечатление? – откликнулся мой опекун.

В первый раз в нем вдруг проявилось нечто вроде профессорской неприступности. Кажется, я сделала какое-то непроизвольное движение, потому что он вдруг повернулся ко мне, – в этот момент я как раз вспомнила о нашей встрече в Лугано, когда я была так уверена, что он христианин. Староссов мрачно молчал, опустив глаза. Мне было видно выражение горечи на его губах, слегка смягченное красивой формой рта.

– Но ведь рано или поздно все кончается, – произнес он наконец несколько резковато. – Все имеет свой конец. Там, где нет наследников, не могут исполниться никакие заветы. Ведь есть же и в духовном смысле вымирающие роды, так сказать, бездетные дома.

Мой опекун какое-то мгновение молчал; что-то, похоже, неприятно задело его. Я не помню, что он затем ответил, потому что меня отвлекло пение, преследовавшее нас все это время издали и вот теперь вдруг зазвучавшее громче и ближе. Певцы, очевидно, сидели в лодке, которая до этого стояла на месте или медленно плавала взад-вперед, а теперь быстро и неудержимо устремилась вниз по течению. До нас впервые отчетливо донеслось несколько слов песни – они были не из «Волшебного рога мальчика», мне они были совершенно незнакомы. Я на всю жизнь запомнила две строки, повторявшиеся в конце каждой строфы, которые всякий раз словно возносил над хором одинокий женский голос:


Ведь, приходя, как ныне, прихожу я,

А уходя, мой друг, я ухожу.


Хотя смысл припева оставался для меня загадкой, мне все же казалось, будто эти слова излучали некую таинственную, неотвратимую, почти величественную уверенность, так удивительно гармонировавшую с мелодией. Мой опекун тоже обратил внимание на песню и прислушался. Он прервал дискуссию со Староссовом и спросил, что это за песня и кто в ней без конца приходит и уходит. Мнения студентов разделились: одни утверждали, что речь идет о судьбе, другие, что имеется в виду страсть или смерть. Зайдэ настаивала на том, что это любовь. Песня была всем знакома, но никто не мог объяснить, в чем суть.

В конце концов Староссов вновь связал воедино нить прерванной беседы и в какой-то момент произнес при этом слова «кризис молодого поколения».

– А, вот вы наконец благополучно нашли ключевое слово, – ответил ему мой опекун. – Кризис молодого поколения! Смотрите, не принимайте вашу молодость слишком всерьез: с этого-то и начинается старение. Людипо-настоящему молодые вообще не задумываются о своей молодости!

Он произнес это с едва заметным оттенком иронии, но в то же время очень доброжелательно и тепло – в этот миг он показался мне в каком-то смысле моложе всех присутствующих.

– А впрочем, – продолжал он, – нет никакого особенного «кризиса молодого поколения», есть лишь один-единственный действительно серьезный кризис, который в равной мере касается и старых и молодых, – это духовный кризис. А христианин ли я или вы, это лишь частная форма переживания общего отдельно взятым человеком.

И он стал описывать этот кризис, но не так, как я ожидала, – не как нечто недостойное и неприемлемое, а так, словно он сам прекрасно понимал все сомнения мира и даже более того – как будто он вновь подвергает сомнению все определенности, которые сам же провозгласил. Однако он потому лишь и мог подвергать их сомнению, что в душе его они, по сути, оставались нерушимыми! Произнесет ли он их теперь вслух, даст ли он наконец ответ Староссову на его вопрос, как исполнить те великие заветы? Я смотрела на него в нетерпении, затаив дыхание.

Но тут вдруг опять вмешалась Зайдэ.

– Боже мой! – воскликнула она. – Неужели никто так и вспомнит об этой бедной маленькой девушке, сидящей рядом со мной?.. Неужели это так необходимо – в первый же вечер так смутить и запугать ее! – Она опять положила мне руку на плечо, словно желая защитить меня, на этот раз не от Энцио, а от своего мужа.

Мой опекун немного удивленно спросил, чего он, собственно, не должен был говорить в моем присутствии; насколько ему известно, я приехала сюда, чтобы учиться. Она ответила: да, этого-то она больше всего и боится – из-за моей веры.

Я заметила, что моего опекуна эти слова рассердили. Но он все же послушно прервал разговор и сказал, что его жена, в сущности, совершенно права: ведь это мой первый вечер здесь, и у меня есть все основания требовать хоть немного внимания к себе. Потом он спросил меня, какие мысли или чувства вызвали во мне все эти пространные рассуждения. Какая-то непонятная робость помешала мне ответить: я думала о том, что вы – христианин. Во всяком случае, я сказала:

– Нужно, вероятно, иметь очень глубокие корни, чтобы так бесстрашно предаваться всем возможным сомнениям.

Он удивленно смотрел на меня, как будто ожидал услышать что-то совсем другое. Затем приветливо сказал:

– Ну, если вы так смотрите на вещи, то у моей жены нет причин беспокоиться за вас: вам можно со спокойной душой позволить изучать что угодно; но вы и сами можете это себе позволить.

Он, очевидно, опять хотел сказать, что уже ничего не может мне ни запрещать, ни позволять, так как я достигла совершеннолетия, но вовремя остановился: в этот момент мы оба вспомнили о нашем разговоре в библиотеке.

– Знаю, знаю, – прибавил он с улыбкой, – вы не желаете становиться совершеннолетней, так что у меня теперь есть маленькая дочь.

Повернувшись к жене, он весело спросил, что еще можно было бы сделать, чтобы как следует отпраздновать мой первый вечер в их доме; он охотно поддержит любое ее предложение и больше не станет мешать. Но Зайдэ теперь не желала и слушать ни о каком праздновании. Она вдруг неожиданно, сославшись на поздний час, объявила о том, что прием закончен, сказала, что я, должно быть, смертельно устала и самое лучшее, что для меня сейчас можно сделать, это отправить меня спать. Ее распоряжения здесь, по-видимому, имели силу закона, потому что все, в том числе и мой опекун, немедленно подчинились.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18