И все же, когда я уже собралась увести детей, он крикнул мне вслед, чтобы я непременно еще раз привела их к нему для просмотра их номера, потому что никакой генеральной репетиции не получилось, нужно повторить ее уже хотя бы из-за нового исполнителя роли Эйхендорфа: молодой шваб отказался от участия в спектакле после изменения программы. Не знаю отчего, но это неумное своеволие в отношении «дуплетиков» меня огорчило и расстроило еще больше.
Итак, я продолжаю описывать тот короткий, но ужасный отрезок времени, когда его одержимость тем, что он называл делом своей жизни, неумолимо гнала его от попытки к попытке поколебать мою веру, уничтожить ее корни и тем самым избавиться от конфликта, который казался ему неразрешимым. Он предпринимал эти попытки, прибегая ко всем мыслимым и немыслимым средствам, – тут я не хочу ничего приукрашивать и скрывать. Казалось, все духи искушения в нем вдруг вырвались на свободу и мстили за долгое заточение, на которое обрекла их его нежность ко мне. В нем тогда бесследно исчез новый человек, родившийся от нашей общей любви, а вместо него стали проявляться черты, о которых я даже не подозревала, которые, в сущности, противоречили его натуре и которые он просто сознательным усилием воли присваивал, считая их необходимыми для достижения своих целей. Если перед этим он сказал моему опекуну, что, так же как Неккар, можно остановить, обуздать и определенные духовные потоки, то теперь он считал – и это противоречило всей его прежней позиции, – что можно обуздать и поток моей религиозной жизни; в действительности же он тогда обуздал свою собственную любовь, то последнее связующее его с Богом чувство, он теперь постоянно путал его с инстинктивной страстью и, будучи совершенно ослеплен, думал, что я не выдержу этого натиска, – так превратно он истолковал мое заверение, что я никогда не расстанусь с ним! Уже в одном этом неверном истолковании проявилась близорукость, казавшаяся насмешкой судьбы над всеми его талантами и способностями, – отныне ею были отмечены все его планы. Эти планы он осуществлял с не-описуемой энергией, так, как будто интуитивно стремился целенаправленно используемой силой воли заменить истинное понимание происходящего. Однако не эта сила воли была самым удивительным – самым удивительным или, скорее, зловещим было то, что, несмотря на ложность его планов, внешние обстоятельства странным образом некоторое время благоприятствовали им, так что могло даже показаться, будто ему все удается – пусть не в отношении моего обращения, а хотя бы в отношении того, что он предпринимал для этого обращения, в то время как все мои усилия – я позволю себе и здесь забежать вперед – вначале были бесплодны.
Это проявилось уже при одном из первых шагов, которые он счел нужным предпринять, а именно при его попытке разлучить меня с моим опекуном, о котором он из своего собственного разговора с ним знал, насколько отрицательно тот относится к нашей женитьбе. Позже он признался мне, что мою просьбу об отсрочке свадьбы он истолковал как следствие его решения. Он продолжал игнорировать лекции профессора, зато опять стал частым гостем в его доме, потому что Зайдэ попросила его взять на себя часть организационных забот по случаю предстоящего празднества. Но я подозревала, что для нее это просто дополнительный маленький козырь, который она не преминула выложить перед супругом:
– Меня-то он, конечно, по-прежнему навещает, ведь он так привязан ко мне! Что же касается тебя, то я рада, что могу таким образом сохранить ваши отношения.
– Что ж, я очень рад, – ответил мой опекун с удивительным равнодушием.
У меня сложилось такое впечатление, что присутствие Энцио ему неприятно, хотя внешне он этого никак не выражал. Ужасное столкновение в конце того рокового вечера не оставило никаких видимых следов. На лекциях, которые близились к концу и завершались еще одним восхитительным обзором западной культуры, он представал в еще более ярком блеске, чем прежде, хотя его аудитория уже не была переполнена. У меня даже появилась возможность спуститься со своего подоконника: свободных мест теперь было более чем достаточно. Это, конечно, можно было объяснить близостью конца семестра, который многие студенты устраивают себе раньше времени, или июльской жарой, убавившей энтузиазма у «вольнослушателей» с других факультетов. Но я не могла избавиться от мысли, что эта перемена связана с нападками Энцио на профессора. Я вдруг впервые заметила, что он пользуется большим авторитетом среди студентов: раньше это не бросалось мне в глаза, потому что он, занятый исключительно мной, ни на кого не обращал внимания и все с пониманием относились к этой его отстраненности. Теперь, когда я ходила в университет одна, я поневоле становилась участницей многих разговоров или слышала чужие разговоры, из которых мне постепенно стало ясно, что отношение к профессору было неоднозначным. В его слушателей, казалось, вселился какой-то чуждый им критический дух. Однажды я слышала, как кто-то из студентов заключил с товарищем пари, что никакого «творческого синтеза», к которому профессор, очевидно, подводил слушателей в своих лекциях, не будет (он сказал: «определенно не будет»).
– Вы хотите сказать, что он и сам не знает решения этой задачи? – уточнил другой.
Ответа я не расслышала.
А еще я узнала, что и на семинарах моего опекуна в последнее время не обошлось без ожесточенных схваток. Меня все это тревожило, и я решила выразить профессору хотя бы свою преданность как учителю. Он сам невольно помог мне в этом. С тех пор как Энцио перестал появляться в университете, мы с профессором несколько раз вместе возвращались домой – он в те дни каждый раз в одно и то же время выходил из библиотеки. Мы шли с ним по Хауптштрассе, где царило полуденное оживление, через тихий, залитый ярким солнцем Старый мост, потом по берегу Неккара, погруженному в бледное марево и словно заколдованному, – той самой дорогой, по которой меня так часто провожал Энцио. Я каждый раз с горечью ощущала его отсутствие, но в то же время радовалась трогательным попыткам моего доброго опекуна поддержать меня в моей покинутости. При этом он чаще всего говорил об утренней лекции, поясняя и комментируя ее неизменно деловым тоном, всякий раз прибавляя к своим объяснениям что-нибудь адресованное лично мне, что-нибудь, что, совершенно не касаясь моей дальнейшей судьбы, внутренне могло приободрить и укрепить меня в моей вере. Он всегда говорил со мной в эти минуты совершенно нецерковным, сугубо мирским языком, который я, однако, уже научилась понимать. Но прежде всего мне понятны были его доброта и искренность его желания по-своему помочь мне, и однажды я даже смогла выразить ему свою благодарность.
Он ответил:
– Ах, то, что я успел показать вам, – это всего лишь закат христианства. Когда солнце садится, оно еще долго светит из-за горизонта…
– Но ведь закат – это гарантия того, что скоро наступит утро? – быстро спросила я. – Вы ведь тоже верите, что солнце опять взойдет?
– Не знаю, – честно признался он. – Я действительно не знаю этого. Впрочем, это вовсе не обязательно – все знать. Я знаю лишь то, что можно жить и закатом, если это великий закат.
– Но долго ли может продлиться закат? – спросила я с тяжелым сердцем и сразу же раскаялась в своих словах.
«Теперь он, конечно же, опять вспомнит об Энцио и о том, как тот сказал, что определенные духовные течения можно остановить, как Неккар», – подумала я. И почти в тот же миг я увидела, как странно изменилось его лицо: большие блестящие глаза его вдруг как будто сузились, или как будто провидческая глубина их затуманилась бледной тенью какого-то дневного призрака.
– Ах, пожалуйста, не думайте больше о том ужасном разговоре! – воскликнула я почти с детской непосредственностью. – Мне самой так больно вспоминать о нем! Ведь этот конфликт произошел только из-за меня!
– Нет, этот конфликт произошел бы и без вас, – возразил он дружелюбно, но твердо. – Он произошел бы в любом случае, и вы напрасно огорчаетесь из-за меня. То, что ваш жених набросился на меня с критикой, не страшно: я умею защищаться. А вот то, что есть множество людей, которые не способны защищаться и потому оказываются под его влиянием, в его безраздельной власти, как слепой инструмент, покорный жестокой, бессовестной руке, – это и было самое устрашающее открытие того вечера. Вы помните, что я вам недавно говорил о массе? Теперь у вас есть пример того, что эта масса рождается не только в недрах уродливых фабрик, но повсюду – даже в стенах университетов.
Как хорошо я его понимала! Ведь Энцио во время своей схватки с профессором смотрел на умолкших студентов с тем же торжествующе-презрительным выражением, с каким смотрел на темную толпу на перроне.
– И все же это хорошо, что тот вечер был, – спокойно продолжал мой опекун. – Подобные откровения всегда хороши, даже если они оказываются болезненными. Как я уже сказал, я умею защищаться! Тот, кто способен нести бремя одиночества, непобедим для массы. В тот вечер я огорчился только за вас, ведь для вас вопрос одиночества встает совсем иначе, чем для меня.
Он впервые коснулся той участи, которая ждала меня в случае моей свадьбы с Энцио. Я понимала, что это обязывало меня к откровенности. Я честно призналась, что не последовала его совету, а лишь отсрочила свадьбу. Он ответил без всякой обиды:
– Да, приблизительно так я себе это и представлял, так в подобных ситуациях обычно и поступают люди, когда они молоды и так же страстно любят, как вы. Я прекрасно это понимаю, хотя полагаю, что долго вы не выдержите в этой неопределенности. Вам противостоит воля, которую вы едва ли в силах преодолеть.
– Да, я не в силах ее преодолеть, – ответила я убежденно. – Но я уповаю не только на силу собственной воли, но и на силу Благодати.
Он не стал мне противоречить, а сказал лишь:
– Да, и эта позиция тоже больше всего подходит вам, иной вы и не могли занять.
Но я почувствовала, что он даже сейчас не может изменить своего отношения к моему выбору, я вдруг почувствовала что-то вроде незримой стены между нами, исключающей продолжение разговора. Остаток пути мы проделали молча.
Когда мы подошли к дому, Зайдэ, стоявшая на верхней ступеньке террасы, заявила, что мы опаздываем к обеду, но это было неправдой, так как мы нигде ни разу не задержались. Потом, уже за столом, она спросила мужа, нельзя ли просто посылать в библиотеку за книгами, которые ему нужны, чтобы ему не нужно было возвращаться домой в самую жару. Он отклонил ее предложение без всяких объяснений. Я знала, ради меня он проявлял больше решимости по отношению к жене, чем обычно. Но и я в то время тоже проявляла больше решимости ради него. Я теперь постоянно ощущала острую потребность в маленьких актах по-детски простодушной любви и почитания, посвященных моему опекуну, и я до сих пор не знаю, было ли это изъявлением благодарности за его отцовское участие в моей судьбе или печалью о его судьбе, преследовавшей меня, несмотря на его гордое нежелание принимать какие бы то ни было утешения. Я, например, взяла себе за правило относить на почту его письма, которые он оставлял на столе в прихожей, где про них часто забывали, потому что у Зайдэ, как и у горничных, голова в те дни была занята исключительно предстоящим торжеством. Я подкарауливала почтальона, чтобы сразу же передать профессору доставленные письма. А главное – я взяла на себя смелость в его отсутствие ставить на стол в его кабинете свежие цветы, хотя прекрасно знала, что это считалось исключительным правом Зайдэ. Но она чаще всего забывала об этом или наспех срезала в саду первые попавшиеся под руку цветы, которые как раз расцвели, ничуть не заботясь о том, чтобы порадовать мужа его любимыми цветами, до которых ей было так же мало дела, как и вообще до природы. Как-то раз я даже заставила себя ради него в одиночку, без Энцио, отправиться в лес, где каждая тропинка и каждая дорожка напоминали мне о навсегда ушедших счастливых минутах, чтобы нарвать крупных летних колокольчиков – мой опекун однажды назвал их самым главным волшебным цветком немецкого леса. Он, конечно же, описал мне и полянку, на которой они мирно цвели в своей торжественно-голубой красе, покачивая головками над шелковыми лесными травами. Совершенно не подозревая о том, что их могла принести я, он за обедом поблагодарил за них Зайдэ как за некий особый знак внимания. Она на мгновение смутилась, потом уклончиво ответила:
– Ах да, ты ведь любишь дикие полевые цветы! Эти, кажется, называются кампанула?
Ее слова прозвучали вполне непосредственно, но это была искусственная непосредственность, и он заметил это – он вдруг удивленно взглянул на меня.
Когда мы с Зайдэ остались одни, она приподняла пальцем мой подбородок и сказала:
– Ах вы, моя фантазерка! Чего только нет в вашем сердечке! Впрочем, мужу совсем не повредит этот маленький культ, я рада за него, вы понимаете – вы ведь меня уже хорошо знаете.
Я чуть не сказала: «Нет, я вас совсем не знаю», ведь она, в сущности, так и осталась для меня загадкой. В ту минуту ее блестящие глаза вдруг показались мне такими непроницаемыми, словно некий водоем, неглубокий, но чем-то сильно замутненный…
В последующие дни я часто вспоминала о том, что в ее отношении ко мне еще до нашего последнего разговора порой проявлялось едва заметное раздражение, но каждый раз сама убеждала себя, что причиной тому были утомительные хлопоты, связанные с приближающимся днем ее рождения: из-за этого торжества весь дом был поставлен с ног на голову. Зайдэ рассылала приглашения с той же широтой, с какой делала покупки, и число гостей росло с угрожающей скоростью, так что угощение становилось предметом особой заботы. Даже бойкая, но, в сущности, невероятно ленивая горничная в рюшах теперь бегала вверх-вниз по лестнице с наколкой набекрень. Зайдэ то пересчитывала столовые приборы и бокалы, то писала карточки с именами гостей, то вела телефонные переговоры с магазинами. Несколько комнат пришлось освободить от мебели, чтобы расчистить место для сцены, к тому же после спектакля предполагались танцы.
Я помогала как могла, потому что, хотя все эти тревоги и хлопоты явно были для Зайдэ родной стихией, она беспрестанно жаловалась на усталость. Она говорила, что все это выше ее сил, что ее вообще утомляет суматоха, что она терпеть не может гостей, особенно тех, чей визит затягивается на несколько дней или недель. Она повторяла это так часто, что я невольно спросила себя, не считает ли она и мой визит затянувшимся, хотя до этого она уверяла меня, что я должна чувствовать себя у нее как дома. В довершение ко всему, продолжала она причитать, после окончания семестра ей предстоит очередной ремонт: она еще даже не знает, как это все организовать, но в моей комнате непременно нужно выбелить потолок и оклеить стены новыми обоями. Одним словом, она как будто переписала и выучила наизусть свои собственные письма ко мне, чтобы теперь повторить их мне вслух. Я уже всерьез задумалась, не уехать ли мне на время каникул. Но все разрешилось само собой: Энцио, которого Зайдэ в эти дни постоянно привлекала к подготовке празднества в качестве помощника и консультанта, вдруг объявил мне, что, по его мнению и мнению его матери, мне лучше всего переехать в ее пансион. Когда же я с удивлением спросила, почему он считает мой переезд необходимостью, он ответил, что Зайдэ выбивается из сил, что ее все это утомляет, особенно гости, и т. п.
Я спросила:
– Энцио, это то, чего ты все время опасался? Я имею в виду – она сказала тебе, что хотела бы избавиться от моего присутствия?.. Или… или идея моего переселения исходит от тебя?
Мне вдруг пришло в голову, что они с Зайдэ, возможно, преследуют общую цель. О, это мое ясновидение в отношении его сердца! То, что когда-то служило мне источником счастья, стало вдруг источником болезненно-мучительных открытий!
– Энцио, давай не будем кривить душой друг перед другом! – взмолилась я.
– Почему эта идея непременно должна исходить от меня? – спросил он нервно. – С чего ты это взяла? И почему ты считаешь, что я кривлю душой?
– Потому что ты кривишь душой, Энцио, – ответила я. – Ты не можешь простить профессору, что я напомнила тебе о твоем прощании с бабушкой, когда ты спорил с ним. Ты считаешь, что я приняла его сторону.
– Но ты же и в самом деле приняла его сторону, – с упреком заметил он.
– Нет, Энцио, я приняла твою сторону, только в более глубоком смысле, – сказала я. – Разве тебя самого не расстроило тогда ужасное прощание с бабушкой?..
В первый раз за все время в нашем разговоре была упомянута моя драгоценная бабушка – до сих пор Энцио упорно избегал любых упоминаний о ней. Он и сейчас попытался сохранить это молчание.
– О, как она любила тебя! – воскликнула я с внезапно прорвавшейся болью. – Как она тебя любила! По-настоящему я понимаю ее лишь с тех пор, как сама полюбила тебя. Ведь ты сын человека, который был ей так же дорог, как дорог мне ты, – дороже всех на свете!
При этих словах застывшее лицо его расслабилось и прояснилось, как это бывало с ним всегда, когда он получал несомненные знаки моей любви.
– Именно поэтому бабушка никогда не сердилась на тебя, – продолжала я. – Она пронесла свою боль о тебе мужественно и благородно до самого конца.
И я рассказала ему, как она умирала. Он слушал молча, с опущенными глазами. Когда я рассказывала о ее последней ночи и мой голос задрожал, он протянул мне руку. Прижавшись на мгновение лицом к его ладони, я почувствовала, как его пальцы гладят мой лоб и мокрые глаза. Потом я продолжила рассказ.
Когда я умолкла, он тихо сказал, что именно так и представлял себе бабушкину смерть – гордой и одинокой, именно такая смерть достойна ее. И вообще, я не должна думать, что он не оценил этот благородный и величественный образ, просто он уже тогда чувствовал себя связанным долгом по отношению к эпохе, к которой она уже не принадлежала, а сегодня…
Он не назвал имени профессора, но я была убеждена, что он все же воспринял обращенный к нему призыв.
Потом мы расстались, причем он больше ни словом не упомянул о моем переезде. Но я в тот же день пришла к Зайдэ и прямо спросила ее, действительно ли мое пребывание в ее доме больше нежелательно. Она немного смутилась, но затем ответила просто и откровенно: да, она, к сожалению, больше не смеет настаивать на моем присутствии, ей и самой очень жаль, но нам все же придется расстаться; я ведь и сама в связи с незавидным состоянием ее здоровья не могу не признать необходимости своего переезда – она еще раз повторила уже хорошо знакомые мне аргументы. При этом она в первый раз вышла из роли, забыв обнять меня за плечи и изобразить ласку во взоре, когда произносила слова сожаления. Потом она прибавила, что лучше всего будет, если я перееду после окончания семестра. Я знала, что мой опекун как раз уедет на каникулы, и ничуть не сомневалась, что он не подозревает и об этом ее плане и что, вернувшись из отпуска, будет в очередной раз поставлен перед свершившимся фактом. Однако на этот раз я решила во что бы то ни стало переговорить об этом с моим опекуном. Я только не знала еще, как сделать так, чтобы не выдать ни Энцио, ни Зайдэ. Но уже очень скоро этот вопрос разрешился сам собой, благодаря моей свекрови, которая, вопреки утверждению ее сына о том, что она будто бы согласна принять меня у себя, была совсем другого мнения. Бедняжка до сих пор даже не подозревала о нашей помолвке и, вероятно, по-прежнему мечтала о богатой невесте для сына! Тем не менее просьба Энцио пробудила в ней прирожденную доброту и напомнила ей о том, что моя судьба ей, в сущности, далеко не безразлична, что я, сирота, осталась одна на белом свете и она, как старый друг нашей семьи, хоть и не готова приютить меня у себя, но все же должна как-нибудь помочь мне. Одним словом, она вдруг неожиданно явилась к моему опекуну и потребовала от него ответа: что, собственно, происходит и почему меня вдруг ни с того ни с сего выдворяют из дома?
Я, разумеется, не присутствовала при этом разговоре, и мне до сих пор неизвестны его подробности – достаточно уже того, что мой опекун узнал от нее о тайных планах своей жены, а мать Энцио узнала о моей помолвке с ее сыном. Последствия этого объяснения не заставили себя долго ждать. В тот же день за ужином я сразу поняла, что между профессором и его супругой произошла серьезная размолвка. Он явно изо всех сил сдерживался, стараясь казаться спокойным, а Зайдэ, судя по всему, напротив, вовсе не собиралась сдерживаться. В ее поведении появилась какая-то странная решимость.
– Почему же ты замолчал? – спросила она мужа наигранно-безобидным тоном.
– Прошу тебя, оставим эту тему! – ответил он тихим голосом.
– Но отчего же? – не сдавалась она. – Ты ошибаешься, полагая, что я собиралась сделать из этого тайну. Ты ничего не знал об этом только потому, что я по привычке не хотела отвлекать тебя от работы – ты ведь сам всегда просил меня об этом. Вероника давно была в курсе дела и полностью одобряла эту идею.
При этих словах мой опекун поднял глаза и посмотрел на меня.
– Вы сами хотите покинуть мой дом? – спросил он отчужденно.
Боль от того, что я опять как бы обманула и тем самым глубоко разочаровала его, и возмущение неслыханным коварством Зайдэ толкнули меня на очередное безрассудство.
– Нет, я совсем не хочу этого! – заверила я его горячо. – Это совсем не мое желание! Эта идея исходит не от меня!
Не успела я все это произнести, как у меня появилось ощущение, будто в комнате что-то незримо сдвинулось с места и пошатнулось, словно потеряв равновесие. Мой опекун, должно быть, тоже почувствовал это.
– Вот видишь, – сказал он. – Вероника совсем не хочет покидать нас, я чувствовал, что тут что-то не так. И я никак не могу понять связи между ее переездом и твоим здоровьем. Ты же всегда говорила, что Вероника помогает тебе и освобождает от множества мелких забот. К тому же у тебя, в сущности, нет причин жаловаться на здоровье – насколько я вижу, ты, наоборот, с легкостью переносишь все эти треволнения и хлопоты, связанные с твоим днем рождения.
Он произнес все это приветливо-увещевательно, почти полушутливо, но меня не покидало ощущение, что он напрягает всю свою волю, чтобы не потерять самообладания. И все же я впервые с изумлением почувствовала, что всей мощи его незаурядной личности недостаточно, чтобы восстановить утраченное равновесие в окружающем нас пространстве.
Зайдэ побагровела – такой метаморфозы я в ней еще ни разу не наблюдала. Но она, похоже, ничуть не смутилась; не было у меня и впечатления, что она вот-вот потеряет власть над собой. Она, напротив, как будто собирала воедино все силы для какого-то, по-видимому, ставшего неизбежным поступка, на который она сознательно и быстро решилась.
– Речь идет не о моем дне рождения, а о моральных обязательствах, которые налагает на тебя твое общественное положение и о которых я, к сожалению, вынуждена тебе напомнить, – сказала она. – Но если это тебе безразлично, то я тоже снимаю с себя всякую ответственность. Да, я готова открыто признать, что у меня есть и другие причины желать переезда Вероники. Я больше не могу спокойно смотреть, как ты разрушаешь счастье моего друга Энцио. Я просто больше не в состоянии выносить это ужасное зрелище – то, как ты поощряешь религиозный фанатизм Вероники. И это при том, что сам ты так же далек от религии, как и от реальной действительности. Для человека глубоко верующего, как, например, я, внешние формы не имеют большого значения, а церковный брак – это всего лишь форма. Я прекрасно понимаю возмущение Энцио тем, что его женитьбу ставят в зависимость от какой-то формальности. И вообще, у нас с ним во всем полное единодушие.
– Это понятно, – ответил мой опекун с каким-то почти зловещим спокойствием. – Ведь между ним и тем, кого он называет бюргером, пережитком прошлого, все же существует некое сходство: они связаны исключительно голой полезностью друг для друга в достижении цели своего существования. Впрочем, Энцио сам это недавно признал, заявив, что лишь немногие из сегодняшних людей смогут воспротивиться его требованиям, если дело дойдет до серьезных перемен. Истинная иерархия людей начинается лишь по ту сторону полезности, там, где начинаются вечные ценности.
Зайдэ, очевидно не совсем поспевая за его мыслью, торопливо сказала, что любовь как раз и есть вечная ценность, и именно поэтому она отрицает вмешательство Церкви, которая может исказить ее непреходящий характер. Для нее самой брак – это естественная потребность человека, не нуждающаяся ни в какой религиозной подоплеке, более того – последняя ей, может быть, даже противопоказана. Но чтобы понять это, нужно иметь более тесную связь с реальной жизнью, чем у него, ее супруга. Она еще некоторое время говорила в том же духе. Я, утратив дар речи при виде этого внезапного перерождения, молча смотрела на нее, с невинной невозмутимостью провозглашающую истины, диаметрально противоположные всему, что она утверждала до этого.
Я вдруг отчетливо увидела, что мой опекун достиг границы своего терпения.
– Мне кажется, – произнес он с прежним спокойствием, от которого у меня все сильнее замирало сердце, – что мы с тобой в эту минуту как раз представляем собой нагляднейшую иллюстрацию того, до чего можно дойти в браке, свободном от какой бы то ни было ответственности перед Богом. А ведь именно о торжественном принятии этой ответственности и идет речь в выдвигаемых Церковью условиях, на которых настаивает Вероника. Что же касается ее переезда, то этот вопрос решен раз и навсегда: она хочет остаться в моем доме, и она в нем останется.
При этих словах он поднялся в знак того, что разговор окончен. У меня было такое чувство, что он больше не в силах выносить вида своей жены.
Она на несколько секунд как будто съежилась под сокрушительной мощью его взгляда, в котором теперь пылал прорвавшийся наружу гнев. Затем по лицу ее скользнула летучим призраком зловеще-торжествующая улыбка. Изящным, по-женски грациозным движением подавшись в сторону мужа, она, словно не услышав его последних слов и невозмутимо продолжая приводить аргументы в пользу моего переезда, сказала:
– И потом, друг мой, мне бы хотелось, чтобы ты наконец перестал смешить людей двусмысленностью своей заботы об этой девочке…
После этих слов воцарилось жуткое молчание. В то же время казалось, будто все вокруг бесшумно рухнуло и рассыпалось на куски. Затем мой опекун с силой оттолкнул от себя стул, на спинку которого он на секунду оперся, и произнес глухо и тяжело:
– Ну вот, теперь ты наконец благополучно достигла своей цели. Поскольку ты сама не смогла подарить мне ребенка, я теперь должен лишить себя ребенка, которого мне подарила судьба без твоего участия, – вот единственный смысл всех твоих речей, как это было всегда: единственный смысл всех твоих слов и поступков заключался в том, чтобы отнять у меня то, чего ты сама не можешь мне дать. А ты никогда не могла дать мне ничего, кроме чудовищного эгоизма твоего безграничного тщеславия.
Он повернулся – в этом движении было что-то горестно-щемящее – и направился к двери. Его крепкая фигура на секунду показалась вдруг не-устойчивой и слабой. Я опять услышала, как одиноко звучат его удаляющиеся шаги в гулких, пустых комнатах – казалось, сегодня этим звукам не будет конца. Но на этот раз у меня уже не было желания догнать его; я со всей отчетливостью поняла, что он уходит от меня навсегда: Зайдэ и со мной добилась того, чего хотела. Закрыв лицо руками, чтобы скрыть хлынувшие из глаз слезы, я молча выбежала из столовой.
Поднявшись к себе в комнату, я принялась трясущимися руками распахивать дверцы шкафов, выдвигать ящики комодов и лихорадочно упаковывать свои вещи. У меня не осталось ни тени сомнения в том, что я еще сегодня должна покинуть этот дом. После случившегося я не видела ни малейшей возможности продолжать какие бы то ни было отношения с Зайдэ; не было возможности и сохранить отношения с моим опекуном, – во всяком случае, на мой наивно-целомудренный взгляд, хотя все, что сказала Зайдэ, было основано на лжи и вымысле, взято из воздуха, но именно поэтому оно и обладало такой разрушительной силой! Если бы ее утверждения хоть как-нибудь были связаны с действительностью, то можно было бы еще защищаться, бороться, действовать, а так любая попытка оправдаться была обречена на провал, потому что объяснять или оправдывать было нечего! И тем не менее то, чего не было, приняло форму рока, изгнавшего меня из этого дома! Как же это могло стать возможным? Мной овладело чувство абсолютной беспомощности. Но самым потрясающим было для меня совсем не это – самым потрясающим было то, что мой опекун, с его мощным, гордым, благородным умом, оказался так же, как и я, беспомощен перед бессущностной пустотой, которую представляла Зайдэ. Или, может, его величие, гордость, благородство и обусловили его беспомощность? Неужели действительно существуют подлости, которым ни один благородный человек не в силах противостоять, потому что бороться с ними можно, лишь прибегая к тем же средствам? Неужели с этим благородством, этим внутренним величием все обстоит так же, как и с моей верой, о которой он сам говорил, что она действует лишь на того, кто ее имеет, а перед другими бессильна?
Меня жгло сознание, что все эти несчастья обрушились на моего опекуна из-за меня! Так же как борьба Энцио против его системы идей и ценностей до предела обострилась именно из-за ревности Энцио, из-за его досады по поводу моей причастности к этой системе, – так же и Зайдэ толкнуло на бесстыдный выпад только мое детское благоговение перед ее мужем. Но самым страшным было то, что она открыто сослалась на свое единодушие с Энцио. Получалось, что они оба были моими противниками! В этом и заключался весь ужас моего положения – оно настолько потрясло меня, что я то и дело застывала на месте с какой-нибудь вещью в руках, позабыв о сборах.
Через некоторое время появилась горничная, очевидно посланная Зайдэ на разведку. С беззастенчивым любопытством разглядывая мои раскрытые чемоданы, она спросила, не принести ли мне в комнату чашку чая. Я поблагодарила и отказалась. Еще через некоторое время, выставляя в коридор один из моих чемоданов, я услышала внизу голос Энцио. Он прощался с Зайдэ перед дверью гостиной, та что-то тихо ему говорила. Я замерла, словно парализованная, услышав, как он поднимается по лестнице. Когда он увидел меня, лицо его стало белым как полотно – такой реакции на произошедшее он не ожидал!