* * *
Мы стояли с ним на Старом мосту; внизу, под дрожащими сводами арки, шумно мчался в долину Рейна еще не скованный поток – Энцио сказал: «обреченный быть скованным поток», – мчался, словно желая в последний раз насладиться свободой, прежде чем подчиниться воле человека-творца. По левую руку высились живописные лесистые горы с руинами древнего замка – его зияющие пустотой разломы и башни, красноватые, в предсумеречном сиянии почти пурпурные камни рождали ощущение, как будто там наверху природа разыграла некое мистическое повторение судьбы, как будто замок, опять же по словам Энцио, еще раз, как встарь, пылал над долиной. Сама долина со своими простодушно-веселыми черепичными кровлями старого города, льнущего к складкам земли, была объята нежной, романтической голубой дымкой, которая на левом берегу смешивалась с бело-розовым маревом по-весеннему пушистых деревьев, маленькими кроткими овечками рассыпавшихся по склонам. А на западе, где по обе стороны реки ласково прижавшиеся друг к другу горы внезапно, как бы приняв героическое решение, расступаются перед долиной величественным порталом, сладкие грезы этой дымки превращаются в зыблющееся и клубящееся туманами море бесконечности. «Приняв героическое решение» – тоже слова Энцио.
Я уже начинала постепенно проникаться своеобразной символикой, определившей его восприятие этого пейзажа. Сама я не видела во всем этом ни горящего замка, ни «обреченного быть скованным» потока, ни «героического решения» гор – я была просто очарована скромной, но глубоко волнующей действительностью и поражена тем, что я впервые в жизни любуюсь немецким городом, родиной моих покойных родителей, городом, в котором я родилась и из которого меня еще маленьким ребенком увезли в далекую Италию. Сердце мое рвалось в широко раскинувшиеся передо мной просторы строчкой из гельдерлинского стихотворения: «Как давно я люблю тебя…»[1]
– Энцио, – произнесла я растроганно, – как прекрасна Германия! Как дивна!
Он смотрел вдаль неподвижным взглядом.
– Да… – ответил он медленно, – Германия прекрасна… Может, даже дивна, но прежде всего она – опасна. Этот пейзаж двулик – он требует решений. Видишь, как мрачно смотрят вдаль развалины замка поверх всех этих сладких грез долины? Ты ведь знаешь, что там, вдали?
Я невольно окинула мысленным взором наше с ним общее прошлое – здесь я еще не успела освоиться и не знала, где юг, а где север.
– Ты имеешь в виду, что там, далеко-далеко, – Рим? – спросила я.
– Вздор! – сердито ответил он. – Там Шпейер, немецкий имперский город, и Вормс, некогда твердыня Нибелунгов! Эта равнина – родина древней германской силы и ее судьба! – И, почти грубо схватив мою руку, прибавил: – Рима больше нет, Зеркальце! Есть только Германия! Понимаешь?..
Мое детское прозвище в его устах и пожатие его руки наконец сорвали завесу многих лет, отделявшую миг нашего болезненного расставания от сегодняшнего дня; ибо, по правде говоря, в нашем свидании до этой минуты была какая-то недосказанность: он встретил меня сдержанно-холодным приветствием, почти как чужую, он обращался ко мне только по имени – Вероника и ни разу не назвал меня Зеркальцем; он не сказал мне ни одного теплого слова. Да и мои слова были не намного душевней, а все лишь оттого, что меня слишком потрясла встреча с Энцио, единственным родным человеком из моей юности, кроме Жаннет, которая теперь была очень далеко. Я вспомнила безграничную любовь моей дорогой, незабвенной бабушки к Энцио, трагическую связь ее жизни и, пожалуй, смерти с его жизнью. Я вспомнила все те слезы, которых мне стоило прощание с ним, вспомнила по-следовавшие за этим годы непроницаемого молчания и ту неизреченную, непостижимую связь, которая, судя по всему, сохранялась между нами, несмотря на это молчание, – мне вспомнилась прежде всего та ночь во время войны, когда я в ужасе проснулась, услышав голос друга, отчаянно звавшего меня на помощь. При этом у меня было такое чувство, будто я вижу его лицо на каком-то далеком, страшном поле битвы, как когда-то в Колизее, когда мне казалось, что я должна взять в руку свою душу, как маленький огонек, и светить его душе в ее безграничной метафизической покинутости. В ту ночь я встала и долго горячо молилась за жизнь друга, пока у меня не появилось ощущение, что Бог подарил мне эту жизнь. С тех пор Энцио постоянно присутствовал в моих молитвах – быть может, это им я обязана сегодняшним свиданием с ним?.. Во время всего моего путешествия я была твердо убеждена в этом, а теперь, стоя рядом с Энцио, почти физически ощущала необыкновенную чуждость той сильной внешней, основанной на иных законах действительности, из которой он как бы выступал мне навстречу, навстречу моему собственному внутреннему миру. В письмах она не чувствовалась – начиная с последнего года войны мы с ним вновь стали переписываться. Он тогда неожиданно написал мне из лазарета. Это была всего лишь маленькая почтовая открытка, растерянно-беспомощное послание, не оставлявшее сомнений в серьезности его ранения. С тех пор мы все чаще обменивались коротенькими, не очень содержательными письмами, которые именно в силу своей недостаточности словно намекали на необходимость свидания.
И вот он встретил меня на вокзале в Гейдельберге, став для меня, таким образом, первым приветствием родины! Ибо я – чтобы сразу же пояснить и это, – отправившись в свое время из Рима в Германию, не достигла цели путешествия и все годы тогда еще только грозно надвигавшейся войны, приближения которой я, погруженная в надвременную действительность Церкви, совершенно не чувствовала, прожила в гостеприимной Швейцарии. Поэтому в тот день я не только впервые сознательно ступила на землю своего родного города – я впервые сознательно ступила на землю своего отечества.
– Да, Энцио, теперь есть только Германия, – сказала я растроганно, – и ты весь, насквозь проникнут ею и ее печальной судьбой!
До этого он говорил лишь о грядущем регулировании рек и о таком несправедливом для нашего отечества мире. Мне эти темы казались немного странными для первых минут нашей встречи, тем более что прежде я никогда не замечала в нем такой любви к своему отечеству. К тому же его вы-сказывания я воспринимала как затаенную угрозу тому образу Германии, который я привезла с собой и который сложился в результате долгого, сладостного предвкушения свидания с ней.
Он посмотрел мне прямо в глаза.
– Ты опять все сразу же поняла! – удивился он. – Я смотрю, стоит только произнести твое настоящее имя, и ты сразу же начинаешь выполнять свои прежние функции. Да, Зеркальце, Германия стала моей судьбой! Видишь ли, на войне для каждого наступает минута, когда он спрашивает себя: ради чего ты, собственно, был брошен под пушки, в грязь, в ужас, в лапы смерти? И есть лишь один ответ: ради Германии! Выбор был прост: либо ты сгинешь без всякого смысла, подохнешь, разорванный в клочья снарядом, или останешься жалким калекой, либо примешь этот единственный смысл – и я принял его. Ты понимаешь, что значит пережить такое, Зеркальце? Это было чудовищно!
Я знала, что он имел в виду, ведь до того вещи являлись ему лишь в виде обманчиво-иллюзорных образов поэзии: да, в поэзии они обретали право на воплощение и существование, если только не затрагивали его самого, – приблизительно так он мне все это не раз объяснял.
– Да, Энцио, я понимаю… – ответила я. – И теперь я помогу тебе любить Германию во всех ее бедах и мучениях, именно такой, какова она сегодня.
Лицо его нахмурилось.
– Нет, Зеркальце, это невозможно, – произнес он. – Ты не должна любить Германию такой, какова она сегодня. Ты должна любить совершенно другую Германию, о которой я тебе еще расскажу, ибо есть еще одна Германия, – видишь, чрево земли вот-вот раскроется. Чувствуешь, как оно дрожит под нашими шагами?
Я чувствовала лишь, как едва заметно, словно под действием какой-то внутренней вибрации, дышал мост, по которому мы медленно отправились дальше, – мост Гельдерлина, прекрасный мост Готфрида Келлера[2]. А еще я заметила, что он сложен из того же камня необычного темно-красного цвета, что и замок на горе.
– Что за дивные, какие-то согретые любовью камни! – сказала я, чтобы сменить тему. – Откуда они? С немецких гор?
Он вздрогнул и изумленно посмотрел на меня.
– Откуда это у тебя опять взялось?.. – воскликнул он. – «Согретые любовью камни» – знаешь ли ты, что это слова из стихотворения, которое никак не могло быть тебе известно?
– Это ты написал его? – спросила я.
– Да, – ответил он. – Давно, еще до войны… Нет, в самом деле! – продолжал он все более открыто. – Ты все та же, как десять лет назад! Только немного выросла: ты уже почти одного роста со мной. И косы твои тоже как будто выросли, судя по этой «короне» под шляпой. А в остальном ты ничуть не изменилась, слава богу!
– А ты боялся, что я изменилась?
Он молча кивнул с серьезным выражением лица. Чувствовал ли он огромную духовную перемену, произошедшую со мной за годы нашей разлуки? Знал ли он, что я стала католичкой? Он вдруг остановился и посмотрел на меня своими светлыми, истинно немецкими глазами, на которые порой словно набегала так хорошо знакомая мне странная тень: казалось, он хотел проникнуть на самое дно моей души, туда, где был запечатлен образ, исполнивший его когда-то, в тот Чистый четверг, перед алтарем святой Вероники в соборе Святого Петра, таким враждебным недовольством. Между нами словно вдруг вновь выросла тень расставания – ах, я не забыла ни слова из нашей болезненной размолвки!
«С тобой нужно быть единым в самом сокровенном, иначе все напрасно! – сказал он мне тогда. – Тебе это дано, мне – нет. Я никогда не смог бы встать на колени». – «Энцио, если мне дано что-то, чего лишен ты, то оно принадлежит и тебе…» – ответила я ему.
Он был взволнован и растроган, но не принял этот дар; быть может, потому, что не верил в возможность такого совместного достояния, а может быть, оттого, что его враждебное чувство по отношению к нему оказалось слишком глубоким. А что, если оно таким и осталось?
– А я, должно быть, сильно изменился? Как тебе кажется? – спросил он.
Я не могла не согласиться с ним, хотя на переполненном перроне мой взгляд мгновенно встретился с его взглядом; но это было узнавание сердцем – по одной только внешности мне нелегко было бы отыскать Энцио в толпе. Правда, волосы его, например, ничуть не потемнели; он по-прежнему являл собой тот невероятно светлый, белокурый германский тип, которому и был обязан своим шутливым прозвищем Король Энцио, полученным от нас в Риме. Но теперь его явно не до конца залеченное ранение, затруднявшее его походку, и связанные с этим постоянные физические усилия наложили на его лицо определенный отпечаток, придав ему выражение стойкости и решительности – качеств, которых я в нем прежде не замечала и которыми он теперь, должно быть, обладал, судя хотя бы уже по тому, с какой определенностью и обстоятельностью, почти по-военному, он занялся моими чемоданами и довольно обширной ручной кладью. Но прежде всего мне бросилось в глаза совершенно иное выражение его маленького, ставшего угловатым лица, которое словно заново перекроили, – как будто на эти прежде лишь в переносном, духовном смысле отважные черты наложили какую-то совершенно чужую для меня маску, имя которой я никак не могла подобрать. Ясно было лишь одно: Энцио выглядел совершенно иначе, не так, как я представляла его себе с той военной ночи, и не так, как тогда в ночном Колизее!
– Да, ты очень изменился, Энцио, – ответила я. – Как я жалею, что не пережила эту войну в Германии! Нет, что я не была на этой войне рядом с тобой!
Он сразу понял, что я имела в виду.
– Но ведь ты, так сказать, и в самом деле была со мной на войне, Зеркальце! – сказал он. – Разве ты не знаешь это?
Я знала лишь, что молилась за него и молитвы мои в последнее время все больше становились мольбой о его религиозном перерождении. Чувствовал ли он и это? Догадывался ли о том, что сам с той памятной ночи во время войны был для меня неким важным религиозным опытом? Он вновь посмотрел на меня так, словно хотел проникнуть на дно моей души, но ничего не сказал: он как будто отодвинул в сторону что-то в себе самом – просто и решительно; мне показалось, что тот образ в моей душе уже больше не стоит между нами. Но это, как ни странно, вызвало у меня не облегчение, а тягостный вопрос, который я не в силах была произнести.
Мы шли теперь уже по другому берегу Неккара, вдоль ровной, уютной дороги; с одной стороны ее окаймляла река, с другой – череда старинных загородных домов, скромную непреднамеренность которых еще отделяла от целесообразности современных построек непреодолимая пропасть. Прекрасные, дышащие покоем сады виднелись за высокими стенами, кое-где увитыми плющом и глициниями. Глицинии – хитросплетения змеевидных коричневатых ветвей – еще были нагими, зато сквозь решетки ворот уже нежно розовели пушистые облачка цветущего миндаля и пламенели форситии. Вокруг разливался аромат белоцветника, примул и фиалок. Воздух был мягок, как в теплый летний вечер, но при этом нежен и душист, как ранним утром.
– Так, теперь нам нужно сосредоточиться на твоих хозяевах, – сказал Энцио уже совсем другим тоном; он словно еще раз решительно отодвинул в сторону надвигающуюся угрозу. – Сейчас госпожа Зайдэ восторженно заключит тебя в объятия – нам, видите ли, еще иногда хочется поиграть в романтику, так же как вот этим домам. Боже, какая наивность!
– Ее и в самом деле зовут Зайдэ? – удивленно спросила я. Я всегда думала, что жена моего опекуна носит имя своего мужа.
Он ответил, что, конечно же, ее зовут иначе, но все называют ее Зайдэ[3], и я очень скоро пойму почему. А вот и она сама!
С этими словами он открыл садовую калитку с табличкой, на которой стояли имя и профессорский титул моего опекуна. Мы вошли в маленький мощеный дворик, ограниченный с одной стороны домом и стеной далеко выдающейся террасы, а с другой – садом, поднимающимся в гору и образующим вторую и третью террасы. На верхней ступеньке лестницы, ведущей к террасе, я увидела красиво одетую даму. Она держала за руки двух прелестных маленьких мальчуганов, которые, в свою очередь, сжимали в своих пухлых кулачках по пышному букету. Дети, совершенно одинакового роста и очень похожие друг на друга, так прекрасно дополняли облик дамы, что каждый на моем месте мог бы принять их за ее собственных детей. Однако я знала, что у моего опекуна не было детей. Мне сразу же бросилось в глаза, что у нее еще очень молодое и красивое лицо (или оно только производило впечатление молодого и красивого – этого я еще не могла определить, настолько поразило меня то, что передо мной жена моего опекуна, написавшая мне столько любезных и, как мне казалось, очень двусмысленных писем). Она спустилась по ступенькам вниз и заключила меня, как и предсказывал Энцио, в свои объятия.
– Добро пожаловать, моя дорогая! – воскликнула она. – Тысячу раз добро пожаловать! Милости просим! – Потом, откинув немного голову назад и ласково блеснув на меня своими серыми прозрачными глазами, прибавила: – О, как я рада, что вы наконец-то, наконец-то приехали!
Я была радостно удивлена этим двойным заверением, так как никогда не могла избавиться от подозрения, что она вовсе не жаждет моего приезда, а, напротив, была бы рада предотвратить его. Это чувство – правда, очень мимолетное – у меня появилось, еще когда началась война и мой опекун, призванный на фронт, доверил заботу обо мне не супруге, а своим швейцарским друзьям. И оно еще больше укрепилось после войны, ибо каждый раз, как только я получала от опекуна коротенькое сердечное письмо с приглашением провести каникулы в его доме – я тогда готовилась к экзамену на аттестат зрелости, – за этим неизменно тотчас же следовало второе письмо, в котором его супруга сообщала мне о своей болезни, о каком-нибудь предстоящем ремонте в доме или о приезде какого-нибудь другого гостя – одним словом, об очередной невозможности моего визита. В конце концов я уже не могла воспринимать эти отмененные приглашения как случайность или проделки судьбы. И вот она встретила меня с такой бурной радостью, что я невольно спросила себя, не было ли мое подозрение всего лишь плодом моей же собственной, ни на чем не основанной мнительности.
Тем временем она велела детям, которых представила как «наши дуплетики», вручить мне цветы; при этом они должны были произнести маленький стишок, чего им явно очень не хотелось делать, потому что они, не успев произнести последние слова, вырвались из ее рук, бросились к дыре в живой изгороди, отделявшей двор от соседнего садика, и исчезли в ней, словно желая тем самым решительно продемонстрировать, что они вовсе не отсюда.
Зайдэ между тем продолжала ласково поблескивать на меня своими серыми прозрачными глазами.
– Почему вы так редко писали мне? – спросила она. – Я всегда так радовалась вашим письмам!
Ах, и этой радости я тоже никогда в ней не замечала!
– Мне часто бывает так одиноко, – продолжала она.
Ее элегантное платье шуршало при каждом ее движении, как будто она явилась из самого изысканного великосветского общества. Она взяла меня под руку и, нежно прижимая мой локоть к себе, сказала:
– Я непременно хочу сама, за руку ввести вас в этот дом, который отныне станет и вашим домом, моя маленькая Вероника, – вы ведь позволите мне обращаться к вам по имени?
На что я ответила, – ибо я уже начала стыдиться своего недоверия к ней, – что буду только благодарна ей за этот знак расположения и дружбы. И мы пошли по широким холлам, лестницам и коридорам; этот дом, казалось, еще не стремился, в отличие от современных жилищ, к избавлению от всего лишнего; он, напротив, утопал в излишествах. Повсюду угадывались всевозможные каморки и покои, просторные антресоли и погреба, у которых словно не было иной цели, как множить обильные запасы яблок, хранить до скончания века старые, давно пришедшие в негодность, но прелестные предметы, служить укромным пристанищем для кошек и излюбленным местом игры в прятки для шумной детворы. В верхнем же этаже, куда мы наконец пришли, царила атмосфера солидных парадных комнат для гостей, привычно дремлющих в ожидании своих многодневных обитателей.
И моя комната, в которую меня привела Зайдэ, тоже была очень просторной, но показалась мне такой родной, словно в ней жили очень близкие мне люди. Причиной тому, вероятно, было множество портретов, большей частью старинных гравюр в узких коричневатых рамах, но также несколько рисунков, выполненных пером и слегка оттененных тушью.
– Это теперь уже, так сказать, нечто вроде галереи предков, маленькая Вероника, – сказала Зайдэ, указав на портреты. – У вас в вашем нынешнем качестве – в качестве гостьи этого дома – были чрезвычайно благородные и выдающиеся предшественники. Ахим фон Арним[4], Клеменс Брентано[5], Беттина Беттина фон Арним (урожд. Брентано) (1785–1859) – немецкая писательница, автор автобиографического эпистолярного романа «Переписка Гете с ребенком» (1835)., Гюндероде [6], Эйхендорф [7] – все они когда-то были частыми гостями в старинном доме у замковой горы, в семье моего мужа по материнской линии. Так что наш дом до сих пор полон сокровищ и воспоминаний.
Названные ею имена прозвучали для меня музыкой лесов и ручьев – при виде этих портретов я почувствовала волнение, подобное тому, которое перед этим испытала на Старом мосту: это была опять Германия, та Германия, к встрече с которой я так долго и благоговейно готовилась.
Тем временем был доставлен мой багаж: в коридоре послышался стук сгружаемых чемоданов. Зайдэ торопливо вышла из комнаты, чтобы рассчитаться с носильщиками; когда я попыталась сделать это сама, она нежно оттеснила меня назад. Оставшись одна в комнате, я продолжила осмотр своего нового жилища. Над узкой кроватью из красного дерева висела маленькая скульптура, показавшаяся мне знакомой. Она изображала двух маленьких ангелов с расправленными, напоминающими пальмовые ветви крыльями, которые, тесно прижавшись друг к другу, держали в руках венок. Я задумалась, откуда же мне могла быть знакома эта скульптура, но тут вернулась Зайдэ и сообщила, что ждет меня через полчаса к ужину; времени у меня вполне достаточно, чтобы переодеться, прибавила она. Кстати, привезла ли я с собой свое белое платье? И, получив утвердительный ответ, явно очень обрадовалась. Тогда она просит меня от имени моего друга Энцио надеть его, продолжала Зайдэ, потому что он все еще вспоминает мой белый плащ, всегда летевший впереди, словно маленький походный флажок над императорскими форумами. К тому же по случаю моего приезда она решила устроить праздничный ужин и хотела бы видеть меня нарядной. Тем более что придут их молодые друзья. О моем опекуне за все время не было сказано ни слова, и это при том, что его не оказалось дома в момент моего появления.
Последнее обстоятельство меня несколько удручало, ведь, в конце концов, это он пригласил меня сюда: я считала себя не столько гостьей его жены, сколько его гостьей. Я радовалась предстоящей встрече с ним, как будто это был мой отец, и, как мне казалось, у меня была на то причина. В моей памяти осталась короткая, но невыразимо яркая встреча с ним в те напряженные, словно затаившие дыхание дни перед самым началом войны, когда он совершенно неожиданно появился передо мной в Лугано, где я должна была переночевать. Я не забыла то волнение, которое мы с ним оба испытывали – он от воспоминаний о своем умершем друге, моем отце, я от сознания того, что этот человек, во исполнение последней воли моего отца, заступил его место. Он в течение считанных часов – времени у нас было немного, так как ему надлежало вовремя прибыть в свой гарнизон, – обсудил со мной мои планы на будущее, в том числе и на случай, если он не вернется с войны. Эта возможность, на которую он намекнул, как будто еще сильнее взволновала меня и сблизила его в моих глазах с покойным отцом; я спросила себя: может быть, он встретился со мной лишь для того, чтобы захватить с собой в вечность, для своего мертвого друга, привет от его ребенка? При этой мысли меня охватило чувство благоговейного и безграничного доверия к нему. Я простодушно сообщила ему, что единственный мой план на будущее состоит в том, чтобы, достигнув положенного возраста, сразу же возвратиться в Рим и стать монахиней в монастыре на виа деи Луккези. Вначале он был поражен услышанным. Его взгляд – этот исполненный какой-то стихийной мощи и в то же время такой одухотворенный взгляд – стал почти сердитым, когда он посмотрел на меня сквозь стекла очков. Но потом, ласково взяв мою руку и накрыв ее своей твердой ладонью, он очень определенно сказал, что, не чиня мне препятствий на моем религиозном пути, лежащем в русле католицизма, он действует сообразно с волей моего покойного отца. Однако он настоятельно требует, чтобы я совершила этот задуманный мною шаг лишь после экзамена на аттестат зрелости и обстоятельного знакомства с жизнью. То есть он хотел бы, чтобы я набралась терпения и не принимала поспешных решений даже по достижении «канонического возраста», как он шутливо выразился; эта маленькая шутка в самую серьезную минуту потом всегда казалась мне очень характерной для него, для его независимого и гордого духа. А впрочем, у меня тогда было чувство, что я говорю хоть и не с католиком, но все же с христианином.
Отсрочка эта, однако, совершенно противоречила тому, к чему я стремилась. Но я все же, ни секунды не колеблясь, дала моему опекуну требуемое обещание, чтобы послать тем самым в вечность, моему отцу, которого я совсем не знала, лишнее доказательство своей благоговейной любви и преданности. Он еще объяснил мне, как он представляет себе этот период. Сначала я должна была под покровительством его швейцарских друзей, в доме которых мы встретились, приготовиться, как я уже говорила, и выдержать экзамен на аттестат зрелости. После этого он посоветовал мне пройти университетский курс, чтобы обеспечить себе работу на тот случай, если у меня когда-нибудь все же появятся сомнения в правильности моего плана, связанного с монастырем, – при этих словах он сохранил невозмутимость, несмотря на мою скептическую улыбку. На время университетской учебы он вновь предложил мне свой дом, если ему суждено будет вернуться с войны. В противном же случае он просил меня по-прежнему держаться его швейцарских друзей. Я так же без колебаний согласилась и на аттестат зрелости и университет. И вот я приехала, чтобы исполнить последнюю часть моего обещания, и не могла понять, почему он не встретил меня сам теплым отеческим приветствием.
Между тем пора было собираться на ужин. Я достала из чемодана свое белое платье и в оставшиеся несколько минут расправила его складки как смогла. Это было то самое платье, в котором я когда-то в церкви Санта-Мария на виа деи Луккези приняла крещение и первое причастие; оно все еще было мне впору, так как я все это время следила за тем, чтобы оно «не отставало» от моего роста и постепенно, одну за другой, распускала многочисленные складки, украшавшие юбку, так что длина по-прежнему оставалась нормальной. Правда, мода, конечно же, за это время ушла немного вперед, но мне это казалось неважным в сравнении с тем значением, которое для меня имело это платье: это была не только память, но и надежда. Это платьице, которое Жаннет уже успела в одном из своих писем в шутку окрестить «святым платьицем», я хотела надеть на торжественный обряд приема в монастырь. Сказать по правде, в том, что я постоянно держала его как бы наготове, всегда помня о его назначении, была для меня какая-то почти пророческая определенность – молоденькие девушки любят пророчества. Я не любила надевать его по мирским поводам, но мне не хотелось огорчать Энцио, отказывая ему в его первой просьбе, – ведь это от его имени меня просила Зайдэ. Он бы не понял моего благоговейного отношения к «святому платьицу», в этом не было сомнений. И вот я послушно надела платье и уже собиралась спуститься вниз, как вдруг в двери показалась ослепительно белая, обшитая рюшами наколка горничной, которая вручила мне письмо от Жаннет. Я почти не сомневалась в том, что оно уже ждет меня здесь, так как Жаннет все еще обладала той загадочной – на большом расстоянии и вовсе непостижимой – способностью предвосхищать все мои желания. Письма Жаннет мне были так нужны! Уже сами по себе, из-за самой Жаннет, источник моей бурной радости, они в последнее время обрели для меня еще одно, особое значение. Отец Анжело, мой духовный друг и наставник в Риме, пережил тяжелую операцию на глазах и теперь какое-то время не мог сам читать мои письма и отвечать на них. И потому я направляла все адресованные ему вопросы и сообщения Жаннет, которая регулярно навещала его и пересылала мне его ответы. Она и в этот раз не заставила меня ждать.
«Ты ведь знаешь, Зеркальце, – писала она, – что мы с отцом Анжело мысленно неотступно сопровождаем тебя в твоем долгом путешествии. Я решила в час твоего прибытия в Гейдельберг отправиться в собор Святого Петра и помолиться за тебя на том самом месте, где твоей юной душе открылся образ Христа, который ты теперь, став маленькой сестрой своей святой покровительницы, понесла в мир; ведь именно таков был наказ отца Анжело, которым он, отказавшись благословить тебя на послушничество в монастыре Санта-Мария на виа деи Луккези, хотел утешить тебя и который затем повторил, когда твой опекун настоял на продлении этого срока, – твое последнее письмо все, от первой до последней строчки, исполнено сознанием этого наказа! Ты даже успела сформулировать своего рода теорию о том, как выполнить его, и, должна признаться, она мне очень нравится. Ты пишешь, что уже преодолела последнюю тень сожаления о необходимости посетить так называемый „мир“, что он не должен почувствовать твое нежелание соприкасаться с ним, ибо ты с готовностью идешь на это; как и всякое другое веление Божье, ты радостно принимаешь и это! То есть ты не собираешься торопливо пройти мимо этого „мира“, отведя в сторону глаза, а намерена остановиться и разделить с ним его радости и горести, пожить вместе с ним, добиться его доверия – все с радостной готовностью, приняв как девиз слова: „Посланник царя, долг свой с сияющим взором верши“, ведь ты была послана в него как „посланник царя“, – так ты мне писала».
Да, я писала ей это; я решила строить свои отношения с этим так называемым «миром» так же, с такой же любовью, как и Жаннет.
«Короче говоря, – писала дальше Жаннет, – в каждом слове я узнавала самоотверженность твоей юной бескомпромиссной души, Зеркальце, да не оставит ее Господь в Своей заботе, – ведь ты не можешь без этой самоотверженности! Отец Анжело, кажется, того же мнения. Правда, я не сразу решилась прочесть ему твое письмо: в тот день у него были особенно сильные боли. Он очень изменился. И не только физически. Я ведь тебе уже писала недавно, что он находит состояние западного христианского мира очень серьезным. Иногда мне кажется, что для него сейчас все погрузилось в ту мучительно-темную ночь, которая обрушилась на его бедные больные глаза. Если я правильно понимаю его, масштабы безбожия кажутся ему столь велики, что большинство нынешних людей, по его мнению, можно теперь спасти только великой подвижнической любовью. Его ответ на твое письмо, пожалуй, следует понимать именно в этом смысле. Когда я прочла ему твое письмо, он сказал: „Да, пусть вершит свой долг с сияющим взором; однако сиять могут и слезы – напишите ей это…“»
Жаннет прибавила еще несколько нежных напутствий и пожеланий от себя самой и закончила письмо, как это часто бывало, маленькой прелестной шуткой, без всяких прощальных слов, как будто не желая попусту тратить времени, – ведь скоро все равно начинать следующее письмо, или как будто она просто неожиданно вышла на минутку в соседнюю комнату, – как когда-то в прежние времена, когда мы еще были все вместе, – на нетерпеливый зов колокольчика своего мужа, к креслу-коляске которого она все еще была привязана.
Однако и мне самой уже давно пора было прервать чтение и поспешить вниз. Мне уже некогда было углубляться в смысл слов отца Анжело; я только чувствовала, спускаясь по лестнице, что они хотя и облечены в болезненную для меня форму, но все же созвучны с моей упомянутой в письме Жаннет готовностью.
На нижней ступеньке меня поджидал Энцио. Он не слышал моего приближения: ковер на лестнице заглушил звук шагов, и я могла беспрепятственно всмотреться в его облик. Его жесткий, угловатый профиль, слегка освещенный со стороны окна, отчетливо выделялся в мягком сумраке прихожей. Между бровей застыла неприветливая складка; он стоял так твердо и уверенно, что, казалось, никто и ничто в этом мире не может смутить или устрашить его. Нет, в эту минуту я действительно уже не могла себе представить его охваченным тем ужасом метафизической покинутости, как тогда в Колизее, когда мне казалось, что я должна взять в руку свою душу, как маленький огонек, и светить его душе. Мне теперь, напротив, легче было представить себе, что он уже привык к этой метафизической покинутости, что он прекрасно чувствует себя в ней, что он черпает в ней силу и уверенность в своем стремлении рассчитывать только на самого себя. И тут я вдруг поняла, почему у меня появилось ощущение, что Божественное уже не разлучит нас: для Энцио его больше не существовало. Последний след его – тот самый ужас метафизической покинутости – исчез. В этом-то и состояла чудовищная метаморфоза, которую я почувствовала в первый же миг нашей встречи. Она означала полную противоположность того, о чем я просила в своих исполненных веры молитвах: Бог не услышал их – безверие Энцио, должно быть, оказалось сильнее их! И это открытие было для меня еще страшнее оттого, что я прежде на себе, да еще таким необычным образом, испытала огромную власть молитвы: ведь я как христианка была плодом неустанных молитв тетушки Эдельгарт; почему же Энцио не мог стать плодом моих молитв? Я замерла на лестничной площадке, как парализованная. Энцио вдруг показался мне таким далеким и недосягаемым, словно его забросили на другую планету, где человек оказывается лицом к лицу со всеми возможными ужасами, которые, однако, не в силах сломить его. У меня появилось чувство, как будто мне, чтобы преодолеть несколько лестничных ступенек, нужно было прыгнуть через сотни лет, в совершенно иное время, в котором и я сама стану такой же одинокой и буду рассчитывать, как и Энцио, стоящий там внизу, только на себя. И вот все, чего я ожидала от своего собственного хождения в мир, рассыпалось в прах: только теперь, в этот миг, до меня окончательно дошло, насколько сильно оно было связано с моим дорогим другом юности, – его внутреннее преображение было для меня главным, прекраснейшим, нет – просто истинным смыслом этого хождения! Я представляла себе, как он, потрясенный впечатлениями войны, окажется открытым для моей миссии, внутренне готовым преодолеть разделявшую нас пропасть. Теперь я знала: он уже преодолел ее, но это еще больше разъединило нас! Теперь мне казалось, что между нами уже не сотни лет, а целая вечность! Меня охватил удушающий страх перед его неверием; если еще несколько минут назад мне казалось возможным взять свою душу в руку, как маленький огонек, и светить его душе, то теперь я ощутила потребность спасать свою душу от него, моего друга, – такое чувство, как будто теперь мне уже надо было думать совсем не о нем, а лишь о собственной безопасности и Благодати. Еще миг, и я повернулась бы и ушла. Но Энцио уже заметил меня. Он вздрогнул и обратил ко мне лицо – чужая маска спала с него, словно смытая какой-то темной волной. Несколько секунд он молча смотрел на меня, потом сказал (невероятно, но он и в самом деле сказал это!):
– Ты стоишь там наверху, в своем белом платье, как маленькая свечка, а у меня тут внизу уже совсем темно. Спускайся поскорее и посвети мне немного!
Он действительно так и сказал – «посвети»!
Я почувствовала глубокий стыд за свое малодушие. Сотен лет между нами как не бывало – я стремительно помчалась вниз по лестнице. При этом у меня было ощущение, как будто я и в самом деле несу свою душу в руке, словно маленький огонек, потому что лицо Энцио стало светлеть на глазах, точно и вправду озаренное светом лампы; в душе его, казалось, росло какое-то невыразимо блаженное чувство – чувство, идущее из какого-то совсем иного мира, далекого от всего его существа, чувство, которое и не могло быть от мира сего, но принадлежало иному, более совершенному, блаженному миру. Неведомая, пугающая даль судьбы, из которой мой друг позвал меня, словно вдруг неким таинственным образом сблизилась с моей собственной судьбой, вступила с ней в какую-то непостижимую связь, образовала с ней единое судьбоносное пространство! Несколько мгновений мы молча смотрели друг на друга сияющими глазами в блаженном изумлении; я тяжело дышала после своего головокружительного полета по лестнице. Наконец он сказал:
– Значит, ты приехала, чтобы зажечь мне свет, Зеркальце? – Слова его прозвучали так, как будто он тоже слегка запыхался.
– Да, я приехала, чтобы зажечь тебе свет, – повторила я. – Энцио, давай спокойно поговорим обо всем, что нас однажды разлучило.
Но он вдруг всем своим видом выразил безграничное разочарование.
– Ах, вот что ты имеешь в виду!.. – медленно произнес он. – Но это теперь не играет для меня никакой роли. Нет, это не имеет для меня ни малейшего значения – это для меня уже просто не существует.
Мне опять показалось, будто он решительно отодвинул в сторону что-то в себе самом, – нет, на этот раз он, похоже, хотел отодвинуть это в сторону и во мне, словно то, что не существовало для него, должно было прекратить свое существование и для меня. И получилось вдруг, что я все же как бы оказалась в совершенно чужом судьбоносном пространстве, и, в то время как Энцио спустя несколько минут галантно придвигал мне кресло и поправлял на нем подушку, у меня было ощущение, будто он обладает неограниченной властью надо мной и я абсолютно беззащитна перед этой властью.
Он отвел меня в элегантный салон, обставленный в стиле бидермейер, где мне, по его словам, нужно было еще немного подождать, так как Зайдэ все еще переодевалась. С ней всегда так, пояснил он. Трое детей потребовали бы гораздо меньше времени и хлопот, чем туалет одной этой дамы, у которой, увы, нет детей. Он продолжал в том же тоне, как будто нам с ним нечего было обсуждать, кроме туалетов Зайдэ, или как будто нам вообще нельзя было говорить друг с другом.
Между тем в дверях опять показалась обшитая рюшами наколка горничной, которая на этот раз сообщила, что ужин будет подан на террасе, и передала Энцио просьбу хозяйки выйти на минутку и помочь зажечь лампионы. Энцио пробормотал что-то о сентиментальном вздоре, затеянном в мою честь.
Он уже хотел отправиться вслед за горничной, но тут я собралась с духом и спросила, не могу ли я пока поприветствовать своего опекуна, – я вдруг ощутила почти отчаянную потребность в отцовском тепле. К тому же за это время я успела иначе истолковать его отсутствие, решив, что, должно быть, это мне надлежит первой приветствовать его, а не наоборот. Энцио с сомнением покачал головой:
– Об этом, Зеркальце, тебе следует спрашивать не меня, а Зайдэ. Или нет, пожалуй, не стоит, лучше не спрашивай. В домах, где нет детей, детская наивность иногда вызывает раздражение.
Он отправился вслед за белоснежной наколкой, и я осталась одна. Из своего кресла я смотрела сквозь несколько открытых дверей в глубь анфилады. Эти комнаты, как и все в этом доме, поражали меня своей расточительной просторностью, которая под влиянием слов Энцио наполнила мою душу тоской. У моего опекуна нет детей, и, похоже, я вряд ли обрету в нем отца, подумала я и вспомнила, как представляла себе во время путешествия, что всегда буду вести себя по отношению к нему как дочь. Мне показалось, что мое разочарование передается всем этим красивым старинным вещам – мягким линиям и приветливо-светлой желтизне бидермейеровских стульев и кресел, неустанным маятникам каминных часов и бесконечному множеству портретов, которые здесь, как и в моей комнате, украшали все стены: гравюры в деревянных коричневых рамках и живописные полотна в узких золоченых рамах-медальонах. Эти портреты давно умерших людей, объятые вечерним сумраком и словно тающие вдали, навевали мысли о сходящих с подмостков жизни поколениях и о свершившихся судьбах. Казалось, будто все эти сокровища и воспоминания потрясающе трогательного прошлого, – к которому принадлежал и мой опекун, – не оставили наследника, как будто эти красивые, опрятные комнаты уже втайне ждут распада своего драгоценного содержимого. Я вдруг словно поняла смысл слов, сказанных Энцио на мосту: «Чрево земли вот-вот раскроется. Чувствуешь, как оно дрожит под нашими шагами?» И если тогда я, глядя на него, словно отпрянула перед неведомым будущим, то теперь у меня появилось ощущение, будто все, что меня здесь ожидало, вовсе не имеет никакого будущего. Я невольно закрыла глаза. При этом я почувствовала острое желание, чтобы кто-нибудь вдруг сказал и мне : «Не бойся, я приду и зажгу свет!»
Когда я вновь открыла глаза, на мое белое платье упал отблеск огня: в последней комнате анфилады кто-то и в самом деле зажег свет. Висевшие там картины были озарены этим мягким светом, я могла отчетливо видеть их. И мне вдруг снова стало ясно: это не образы давно умерших людей, это образы великих, продолжающих жить после смерти, как те, что населяют и мою комнату наверху; они словно ободряюще кивали мне. Чары рассеялись. Я встала и пошла к ним.
В комнатах было тихо и пусто; казалось, я никого не могла потревожить. Я миновала несколько темных помещений – и вдруг увидела прямо перед собой своего опекуна.
Он стоял сбоку от двери, перед высоким, до самого потолка, стеллажом, склонившись над раскрытой книгой. При моем появлении он повернул голову, обратив ко мне свой могучий лоб, и его взгляд – этот исполненный какой-то стихийной мощи и в то же время такой одухотворенный взгляд, словно сокрушивший материю глаз, из которой вырвался наружу, – встретился с моим. Я никогда не помнила цвета этих глаз или их формы, мне запомнилось лишь их выражение. Эта встреча была столь же внезапной, как и наша первая встреча. Тогда он неожиданно вырос передо мной, сегодня я застигла его врасплох: его лицо выражало величайшее удивление, которое, однако, почти в тот же миг перешло в нескрываемую, искреннюю радость.
– Боже мой, откуда вы взялись?.. Нет, ну надо же! Вот так сюрприз!.. – воскликнул он.
У меня не было ни малейшего сомнения в том, что он действительно даже не подозревал о моем присутствии. Превращение моего болезненного разочарования в радость было настолько внезапным и стремительным, что в первое мгновение я не могла произнести ни слова. Он тряс мою руку и, кажется, спрашивал меня, благополучно ли я добралась, как обстоит дело с экзаменом и как мое здоровье, – все эти вопросы были не так важны, важно было лишь выражение его радости и сердечного участия. Наконец он спросил, кто же направил меня к нему в библиотеку.
– Меня привели к вам эти картины, – ответила я.
– А, романтики! – радостно откликнулся он. – Ну что ж, вы сразу же повстречались с добрыми духами этого дома и этого города! Но об этом после. Сначала о вас: я уже опасался, что вы все-таки не захотите тратить время на учебу!
Он имел в виду мою мечту о монастыре Санта-Мария на виа деи Луккези.
– Но ведь я же обещала вам следовать вашим распоряжениям, – сказала я.
Он с улыбкой ответил, что его распоряжения вследствие произошедших перемен уже утратили свою актуальность. В сущности, ни о каких распоряжениях теперь не может быть и речи: я уже достигла совершеннолетия и стала сама себе хозяйка. Эти слова немного огорчили меня, ведь наши отношения основывались вовсе не на облеченном в законную форму опекунстве, которое прекращалось по достижении мною соответствующего возраста, – нас связывало завещание моего отца. Поэтому я сказала, что мое совершеннолетие не может ничего изменить и что мое обещание остается в силе. И что для меня он всегда будет полномочным представителем моего покойного отца. Лицо его приняло теплое, очень доброе выражение. Он ответил, что это какой-то уж очень несовременный подход к делу и что на такое доверие он, собственно говоря, не вправе был рассчитывать: для сегодняшней молодежи отцовский авторитет – это уже пережиток прошлого. Во всяком случае, он рад этому доверию, и пусть между нами все остается как было. Кстати, знаю ли я, спросил он затем, что здесь живы воспоминания не только о романтиках, что и мои родители были в этом доме частыми гостями? Более того, – что они даже жили здесь некоторое время? Его родители сдавали тогда моим родителям часть этого огромного дома. Это было… Он принялся высчитывать точную дату.
– Но ведь это означает, что я родилась в вашем доме?.. – удивленно воскликнула я. Об этом он, по-видимому, никогда не думал. – Это означает, что я сейчас нахожусь в доме, который когда-то был жилищем моих родителей! – продолжала я восторженно. – Значит, я когда-то играла в этих больших пустынных комнатах – там внизу, где так чудесно прятаться!..
Он тем временем снял очки. Без них его глаза как бы утратили блеск и отвагу и выглядели, как выглядят без очков близорукие глаза – натруженными и усталыми. Он быстро взглянул на меня из-под полуопущенных век. В его глазах, несмотря на эту полуоткрытость, была какая-то необыкновенная искренность, какая-то необыкновенная человечность и беззащитность.
– Да, выходит, вы ребенком играли в этих комнатах, – произнес он задумчиво. – Однако я очень рад, – прибавил он торопливо и очень тепло, – я действительно очень рад, потому что в таком случае у вас есть лишний повод чувствовать себя здесь как дома.
В это время в одной из комнат анфилады послышался голос Зайдэ. Мы вместе с опекуном отправились к ней. Она и в самом деле успела еще раз переодеться, хотя и до того была очень нарядной, и теперь предстала перед нами в голубовато-сером, чуть поблескивающем платье, которое почти в точности повторяло цвет ее глаз. В сущности, оно было, пожалуй, чересчур роскошным для такого повода, но выглядела она в нем восхитительно – с тех пор как умерла моя незабвенная бабушка, я, кажется, не видела ни одной женщины, которая производила бы такое впечатление. При этом в ней не было совершенно ничего общего с бабушкой, хотя она тоже была настоящей гранд-дамой или чем-то вроде того, – я невольно вспомнила свое первое неопределенное впечатление от ее молодости и красоты.
Мой опекун спросил жену, почему его не позвали, когда я приехала, он и не подозревал о моем прибытии, ведь я, насколько он понял, должна была приехать ночным поездом. Она ответила, что это, должно быть, недоразумение, которое легко объяснить, поскольку он ведь всегда слушает вполуха, если речь идет не о его науке, а о житейских делах. Впрочем, это прозвучало вовсе не как упрек, а, наоборот, было сказано с сочувственным пониманием, и смотрела она на него своими сияющими глазами с нескрываемой нежностью. Он с сомнением покачал головой, но добродушно промолчал, словно согласившись с тем, что в ее словах, может быть, и в самом деле была доля правды.
Мы вышли на террасу, где Энцио с несколькими молодыми людьми зажигал разноцветные лампионы; по-видимому, это и был тот самый «сентиментальный вздор», о котором он говорил. Лампионы висели и под деревьями в саду, поднимающемся в гору, – казалось, будто в поздних весенних сумерках с горы спускается факельное шествие и образует некое подобие торжественного караула вокруг празднично накрытого стола на террасе.
– Ну, как вам нравится моя итальянская ночь? – обратилась ко мне Зайдэ.
Однако, прежде чем я успела ответить, мой опекун взял меня за руку и отвел в сторону, на темный край террасы.
– Погодите, – сказал он, – сначала взгляните вот на эту красоту!
И тут я и в самом деле увидела нечто удивительное! Освещение террасы и поднимающегося в гору сада было всего лишь повторением другой иллюминации, образуемой угольками горящих окон, которые заполнили всю долину и медленно ползли вверх по склону горы мерцающей пирамидой; вершина этой пирамиды, постепенно сужаясь, в конце концов терялась во мраке ночного леса и в сиянии звезд.
– Ну, а теперь можете сказать, что вы думаете по поводу итальянской ночи моей жены! – произнес мой опекун.
– Это вовсе не итальянская ночь, – ответила я. – Это просто огромная немецкая рождественская елка, зажженная над долиной!
– То же самое говорит и ваш друг, – сказал опекун, посмотрев на Энцио, на что тот возразил:
– Только я, господин профессор, говорю не «рождественская», а новогодняя елка.
Мой опекун рассмеялся. Это был великолепный, я бы сказала, королевский смех: вещи, которым он был адресован, словно теряли свой вес, не утрачивая, однако, своей значимости, казались не жалкими и презренными, а скорее трогательными, словно при всей своей человеческой сомнительности они все же были достойны любви или, по крайней мере, понимания и прощения. Но Зайдэ вдруг обняла меня за плечи, так что ее широкий рукав укрыл меня, словно крыло, и заявила несколько патетически, что не позволит смущать мой ум в первый же вечер моего пребывания здесь и не допустит дискуссии по поводу разницы между рождественской и новогодней елью…
Мы наконец расселись за круглым столом, сервированным прекрасным старинным фарфором и солидным серебром. Меня посадили рядом с Энцио. Зайдэ устроилась по другую руку от меня. Мой опекун сидел напротив меня, а молодые люди – все без исключения студенты и его ученики – замкнули круг справа и слева, так что их учитель оказался во главе стола. У него была широкая, смелая, захватывающая и необыкновенно уверенная манера говорить, исполненная при этом, однако, благородной простоты, он показался мне не таким, каким себе обычно представляют профессора, – он совершенно не заботился о собственном престиже и был прежде всего просто человеком, скромным, непосредственным и веселым. И хотя за те годы, что мы не виделись, он заметно поседел, весь облик его производил впечатление несгибаемости и уверенности. Он безраздельно господствовал в общей беседе. Однако он не захватил инициативу, а просто взял на себя роль доброго гения этой беседы, которому беспрекословно подчинялись все ее участники. Только Зайдэ время от времени включалась в его речь с какими-нибудь своевольными замечаниями, содержавшими что-то неожиданное, чтобы не сказать никак не связанное с предметом обсуждения, но произносимое с такой уверенностью, что у меня сложилось впечатление, будто она, как и моя бабушка, могла говорить на любую научную или интеллектуально-духовную тему. И мой опекун утвердил меня в этом мнении тем, что выслушивал все высказывания своей жены самым внимательным и приветливым образом и затем вживлял их – хотя и с некоторыми поправками – в ткань своих рассуждений, где они и в самом деле казались вполне органичными.
Из студентов в беседе наиболее активно участвовал молодой человек аристократической наружности, выправка которого выдавала в нем бывшего офицера и к которому все обращались по фамилии – Староссов. Он привлек мое внимание правильными чертами лица и еще тем, что почти все его суждения в той или иной мере были критичны, в то время как остальные студенты если и вступали в разговор, то лишь для того, чтобы почтительно согласиться с моим опекуном. Я заметила, что все буквально ловят каждое его слово, даже Энцио явно был очарован им, потому что мое присутствие вдруг словно перестало его интересовать. Зайдэ его внешнее безразличие ко мне, судя по всему, огорчало, она то и дело пыталась склонить его к беседе со мной, но не нашла поддержки ни у мужа, ни у Энцио, и потому я тоже не стала ее поддерживать, а просто молчала. И молчание действовало на меня странно благотворно, как будто в этой большой компании между мной и Энцио и не могло быть иначе, и опекун, прекрасно это чувствуя, отвлекал его внимание на себя и тем самым как бы протягивал нам руку помощи. Казалось, мы с Энцио вдруг стали гораздо лучше понимать друг друга, – как будто сквозь все эти возбужденные застольные речи между ним и мной установилась некая связь, не нуждающаяся в словах. И когда мы с ним чокнулись вслед за остальными, наши сердца словно по-братски, в унисон, зазвенели наподобие нежного, мелодичного звона бокалов в вечерней тишине. Во мне теперь оставалось только чувство счастливой возможности сидеть рядом с ним и сознавать, что мы вновь, как прежде, связаны несомненными и нерасторжимыми узами.
Тем не менее от меня не ускользнуло ни одно слово из общей беседы – этот вечер был подобен симфонии, в которой каждый голос звучал в некой гармонии с остальными голосами. И вообще все теперь приняло какой-то совершенно иной, гармоничный характер. Казалось, с появлением моего опекуна во мне бесследно исчезли напряженность, подавленность и разочарование, все словно вступило под спасительную сень отцовского авторитета и вновь обрело блаженную уверенность и надежность существования – ту самую, которую я и ожидала здесь найти. Мне казалось, что я только теперь действительно прибыла в Германию: таким я всегда представляла себе свое отечество, таким я всегда представляла себе Гейдельберг! Так здесь все и должно быть!
Внизу под Старым мостом шумел Неккар, и шум этот – радостный шелест потока, словно заговоренного от любых посягательств на его мощь, – реял сквозь тишину. Разрушенный замок, смутные очертания которого еще можно было различить во мраке, высился над городом, как гордый оплот старины. Огни незримой «рождественской елки» все восхитительней мерцали над темнеющей долиной, а из лесов и садов поднимались нежнейшие весенние ароматы и смешивались с запахом вина в наших бокалах. Время от времени ночь как бы глубоко вздыхала, и тогда с цветущего дерева на нас сыпались мириады белых хлопьев. Откуда-то издалека доносилась песня – очень простая, но какая-то чарующая, почти магическая мелодия. Она преследовала нас едва ли не весь вечер. Иногда она замирала на некоторое время, но когда пение возобновлялось, это каждый раз оказывалась все та же песня, как будто певцы – или слушатели – никак не могли насладиться ею вдоволь. Порой она представлялась далеким безымянным голосом природы, но потом мне вдруг вновь казалось, будто где-то там в темноте звучит «Волшебный рог мальчика».
Мой опекун тем временем заговорил о маленьком домике у Неккара, который стал, так сказать, первой сокровищницей этого золотого песенного клада, о сохранившемся у него рисунке этого неприметного дома, о кладоискателях и кладохранителях, которые здесь трудились, – тут вновь зазвучали имена, ласкавшие мой слух, словно музыка лесов и ручьев. А мой опекун сам казался мне носителем одного из тех великих имен, которые он называл, – так увлекательно говорил он об этих древних сокровищах, так живо и глубоко был он связан с ними.
– Господин профессор, – сказал в конце концов один из студентов, тот самый, бывший офицер с красивыми, правильными чертами, которого все называли Староссовом, – вы что же, хотите убедить нас в том, что все мы должны искать спасения в романтике? Ибо вы говорите именно в этом смысле.
Опекун рассмеялся – казалось, этот упрек обрадовал его.
– А что? Это было бы не самое страшное из всего, что может произойти, – ответил он.
– Но, может быть, самое невозможное, господин профессор? – возразил Староссов, взглянув на Энцио, словно ожидая его поддержки.
Я при этом вновь почувствовала легкую тревогу, но, похоже, рядом с опекуном тревогам не было места.
– Почему же это невозможно? – откликнулся он. – Речь идет о силах нашего народа, которые вновь и вновь будут вести к обновлению. Прошлое – это завет, который нам надлежит исполнить.
Староссов, медленно и монотонно роняя слова, попросил профессора пояснить свою мысль. Опекун не сразу ответил на вопрос, он вначале обратился в качестве примера к другим страницам истории развития духа. Разговор стал быстро переходить с одного предмета на другой, я не смогла бы в точности передать его содержание. Я только отчетливо чувствовала, что он вновь и вновь подтверждает определенность и защищенность того, что я надеялась найти в Германии и полюбить благоговейной любовью. Мне казалось, будто все прекрасное, чем когда-либо обладало мое отечество, обрело в лице моего опекуна покровителя, живого представителя, свое настоящее и будущее. Я была убеждена, что все самое великое и достойное в царстве духа доступно его сочуственному пониманию, а значит, он и сам был глубоко причастен к нему.
В какой-то момент – вероятно, тоже в связи с романтикой – мой опекун упомянул Церковь; то есть он сказал не «Церковь», а «церкви».
– Стало быть, господин профессор, вы причисляете к тем великим заветам, которые нам надлежит исполнить, и христианство? – спросил Староссов. – А у меня, признаться, сложилось впечатление, что вы и сами уже не христианин.
– Вот как? У вас сложилось такое впечатление? – откликнулся мой опекун.
В первый раз в нем вдруг проявилось нечто вроде профессорской неприступности. Кажется, я сделала какое-то непроизвольное движение, потому что он вдруг повернулся ко мне, – в этот момент я как раз вспомнила о нашей встрече в Лугано, когда я была так уверена, что он христианин. Староссов мрачно молчал, опустив глаза. Мне было видно выражение горечи на его губах, слегка смягченное красивой формой рта.
– Но ведь рано или поздно все кончается, – произнес он наконец несколько резковато. – Все имеет свой конец. Там, где нет наследников, не могут исполниться никакие заветы. Ведь есть же и в духовном смысле вымирающие роды, так сказать, бездетные дома.
Мой опекун какое-то мгновение молчал; что-то, похоже, неприятно задело его. Я не помню, что он затем ответил, потому что меня отвлекло пение, преследовавшее нас все это время издали и вот теперь вдруг зазвучавшее громче и ближе. Певцы, очевидно, сидели в лодке, которая до этого стояла на месте или медленно плавала взад-вперед, а теперь быстро и неудержимо устремилась вниз по течению. До нас впервые отчетливо донеслось несколько слов песни – они были не из «Волшебного рога мальчика», мне они были совершенно незнакомы. Я на всю жизнь запомнила две строки, повторявшиеся в конце каждой строфы, которые всякий раз словно возносил над хором одинокий женский голос:
Ведь, приходя, как ныне, прихожу я,
А уходя, мой друг, я ухожу.
Хотя смысл припева оставался для меня загадкой, мне все же казалось, будто эти слова излучали некую таинственную, неотвратимую, почти величественную уверенность, так удивительно гармонировавшую с мелодией. Мой опекун тоже обратил внимание на песню и прислушался. Он прервал дискуссию со Староссовом и спросил, что это за песня и кто в ней без конца приходит и уходит. Мнения студентов разделились: одни утверждали, что речь идет о судьбе, другие, что имеется в виду страсть или смерть. Зайдэ настаивала на том, что это любовь. Песня была всем знакома, но никто не мог объяснить, в чем суть.
В конце концов Староссов вновь связал воедино нить прерванной беседы и в какой-то момент произнес при этом слова «кризис молодого поколения».
– А, вот вы наконец благополучно нашли ключевое слово, – ответил ему мой опекун. – Кризис молодого поколения! Смотрите, не принимайте вашу молодость слишком всерьез: с этого-то и начинается старение. Людипо-настоящему молодые вообще не задумываются о своей молодости!
Он произнес это с едва заметным оттенком иронии, но в то же время очень доброжелательно и тепло – в этот миг он показался мне в каком-то смысле моложе всех присутствующих.
– А впрочем, – продолжал он, – нет никакого особенного «кризиса молодого поколения», есть лишь один-единственный действительно серьезный кризис, который в равной мере касается и старых и молодых, – это духовный кризис. А христианин ли я или вы, это лишь частная форма переживания общего отдельно взятым человеком.
И он стал описывать этот кризис, но не так, как я ожидала, – не как нечто недостойное и неприемлемое, а так, словно он сам прекрасно понимал все сомнения мира и даже более того – как будто он вновь подвергает сомнению все определенности, которые сам же провозгласил. Однако он потому лишь и мог подвергать их сомнению, что в душе его они, по сути, оставались нерушимыми! Произнесет ли он их теперь вслух, даст ли он наконец ответ Староссову на его вопрос, как исполнить те великие заветы? Я смотрела на него в нетерпении, затаив дыхание.
Но тут вдруг опять вмешалась Зайдэ.
– Боже мой! – воскликнула она. – Неужели никто так и вспомнит об этой бедной маленькой девушке, сидящей рядом со мной?.. Неужели это так необходимо – в первый же вечер так смутить и запугать ее! – Она опять положила мне руку на плечо, словно желая защитить меня, на этот раз не от Энцио, а от своего мужа.
Мой опекун немного удивленно спросил, чего он, собственно, не должен был говорить в моем присутствии; насколько ему известно, я приехала сюда, чтобы учиться. Она ответила: да, этого-то она больше всего и боится – из-за моей веры.
Я заметила, что моего опекуна эти слова рассердили. Но он все же послушно прервал разговор и сказал, что его жена, в сущности, совершенно права: ведь это мой первый вечер здесь, и у меня есть все основания требовать хоть немного внимания к себе. Потом он спросил меня, какие мысли или чувства вызвали во мне все эти пространные рассуждения. Какая-то непонятная робость помешала мне ответить: я думала о том, что вы – христианин. Во всяком случае, я сказала:
– Нужно, вероятно, иметь очень глубокие корни, чтобы так бесстрашно предаваться всем возможным сомнениям.
Он удивленно смотрел на меня, как будто ожидал услышать что-то совсем другое. Затем приветливо сказал:
– Ну, если вы так смотрите на вещи, то у моей жены нет причин беспокоиться за вас: вам можно со спокойной душой позволить изучать что угодно; но вы и сами можете это себе позволить.
Он, очевидно, опять хотел сказать, что уже ничего не может мне ни запрещать, ни позволять, так как я достигла совершеннолетия, но вовремя остановился: в этот момент мы оба вспомнили о нашем разговоре в библиотеке.
– Знаю, знаю, – прибавил он с улыбкой, – вы не желаете становиться совершеннолетней, так что у меня теперь есть маленькая дочь.
Повернувшись к жене, он весело спросил, что еще можно было бы сделать, чтобы как следует отпраздновать мой первый вечер в их доме; он охотно поддержит любое ее предложение и больше не станет мешать. Но Зайдэ теперь не желала и слушать ни о каком праздновании. Она вдруг неожиданно, сославшись на поздний час, объявила о том, что прием закончен, сказала, что я, должно быть, смертельно устала и самое лучшее, что для меня сейчас можно сделать, это отправить меня спать. Ее распоряжения здесь, по-видимому, имели силу закона, потому что все, в том числе и мой опекун, немедленно подчинились.
Когда мы встали из-за стола, я вдруг заметила, что вся с ног до головы покрыта белыми лепестками. Пока я отряхивала платье и волосы, ко мне подошел Энцио. Лица его я уже не могла отчетливо видеть, потому что Зайдэ успела задуть несколько свечей на столе.
– Ты не нуждаешься ни в каких дополнительных почестях, Зеркальце, – произнес он тихо. – Германская весна почтила тебя настоящим венком, как невесту.
К несчастью, его последние слова услышала Зайдэ.
– Не правда ли, Энцио? Она выглядит как маленькая Христова невеста! – подхватила она.
Это было сказано с добродушным лукавством, но в то же время как-то вызывающе. Энцио сердито вздрогнул. Сквозь матовую полутьму, объявшую его черный силуэт, я ожидала опять увидеть то характерное движение, как будто он отодвигает в сторону что-то в себе самом; я ожидала услышать ответ: «Ах, это для меня уже просто не существует». Но ни того ни другого не случилось. Потом у меня вдруг появилось ощущение, будто наша встреча на лестнице повторилась, но мы как бы мгновенно поменялись ролями. «Сейчас он испугается моей веры, как я перед этим испугалась его безбожия», – сверкнуло в моем сознании. Одновременно я обнаружила, что освободилась от какого бы то ни было страха перед его безверием. Что же произошло? Я опять не понимала ничего, кроме того, что мы неразрывно связаны друг с другом, что все, все между нами – общее! «Дорогой Энцио, – хотелось мне сказать, – дорогой Энцио, не бойся моей веры, ведь она принадлежит и тебе!» Но какая-то глубокая светлая радость замкнула мои уста. А он уже взял себя в руки и очень тепло пожелал мне доброй ночи. Остальные тоже быстро попрощались, вечер закончился…
В своей комнате, уже после того как я погасила свет, мне еще раз показалось, будто я слышу эти странные слова:
Ведь, приходя, как ныне, прихожу я…
Они звучали тихо, словно издалека, и в то же время так удивительно отчетливо, как будто кто-то пел мне прямо на ухо или как будто я сама, подхваченная сладостно-величественной мелодией, неудержимо устремилась вниз по ночной реке. Потом я слышала только шум потока – я словно тонула в нем, у меня было полное ощущение удушья, но я странным образом не чувствовала ни малейшего страха; потом я совершенно неожиданно вспомнила об Энцио. Я открыла глаза и медленно, постепенно узнала свою комнату. Мощный шум Неккара лился в открытое окно, лаская слух и наполняя комнату влажным шелестом, как когда-то в Риме голос серебряной струи маленького фонтана во внутреннем дворике наполнял мою комнату, – эта струя как будто слилась с потоком. Тут я опять подумала об Энцио. Взгляд мой упал на залитую лунным светом стену рядом с кроватью, туда, где висели два маленьких ангела-близнеца. Их расправленные крылья мерцали, словно влажные пальмовые ветви, венок в их руках сиял ослепительной белизной. Хотя я еще не проснулась как следует, я подумала, что этот милый образ на стене представляет собой некий символ, что эта ангельская чета – наши с Энцио ангелы-хранители, изображенные вместе, как им и положено быть согласно небесному порядку. И когда я сразу же после этого вновь погрузилась в сладкую дрему, мне почудилось, что я слышу слова: «Да, все, все у вас теперь общее! Мы, ваши ангелы, держим один и тот же венок; это твой венок, но все твое милостью Божьей принадлежит и ему…»
Прошло несколько дней, которые были заполнены заботами, связанными с подготовкой к учебе. Я ожидала, что мой опекун даст мне множество советов, но Зайдэ сказала, что Энцио вызвался быть моим наставником, и она не возражала против этого, так как ее муж слишком перегружен: факультет, лекции, семинары поглощают все его время, а немногие свободные часы целиком посвящены одиноким ежевечерним трудам в кабинете. И потому со всеми вопросами, касающимися университета, мне следует обращаться к Энцио: он прекрасно осведомлен обо всем, что меня может интересовать, в остальном же она всегда к моим услугам; для нее будет истинным удовольствием исполнять мои желания и помогать мне. Ведь она так рада моему присутствию в доме, мой приезд превзошел все ее самые лучшие ожидания. Она теперь тоже уверяла, – как мой опекун в первый вечер, – что обрела во мне дочь, глядя на меня при этом нежно, как на ребенка. Правда, она обычно тут же прибавляла, что еще, собственно, слишком молода, чтобы иметь взрослую дочь. Что она ощущает себя скорее моей сестрой, и это даже лучше: сестре легче довериться, чем матери. Последнее замечание внушало мне некоторые опасения: я боялась, что она ожидает от меня каких-нибудь откровений относительно Энцио. Во всяком случае, она то и дело заводила о нем речь, неустанно расхваливая его и подчеркивая те или иные его качества; она явно выделяла его из среды остальных студентов, которые бывали в ее доме и для которых она превратила этот дом в своего рода великосветский салон. Вначале я думала, что она заботится об этих молодых людях, чтобы как-то скрасить бездетность дома, всегда казавшегося мне слишком большим и просторным; впрочем, время от времени в наш сад через дыру в живой изгороди проникали те два соседских карапуза, которых Зайдэ назвала в день моего приезда «наши дуплетики». Зайдэ уверяла, что они страшно привязаны к ней, но у меня было подозрение, что они приходят только из-за плитки шоколада, которая у Зайдэ всегда была наготове в качестве приманки. Как только они получали вожделенное лакомство, они тотчас же решительно отворачивались, и Зайдэ уже ничего не могла от них добиться. Она иногда пыталась усадить их к себе на колени и приласкать, что ей было очень к лицу, но явно не нравилось «дуплетикам». Они корчили потешно-сердитые рожицы и всем своим видом выражали желание убежать.
– Пожалуй, лучше и в самом деле отпустить их, – говорила Зайдэ. – Чтобы они не мешали моему мужу работать, дети ему сейчас совсем ни к чему.
Это звучало так, словно она хотела сказать: «Хорошо, что у нас нет детей».
И вот Зайдэ в очередной раз завела разговор об Энцио. Он самый одаренный ученик ее мужа, говорила она. Муж возлагает на него большие надежды, и это одна из причин, по которым она проявляет особую заботу об Энцио. (Она любила подчеркнуть, что делает что-то ради мужа.) Ибо он относится к своим ученикам лишь как ученый к своим будущим коллегам, ей же они доверяют свои сердца. Она превозносила преданность и верность Энцио, которые тот будто бы скрывает за внешне грубоватым, чуть ли не вызывающим поведением, и, что меня вначале очень удивило, его стойкость и терпение, которые он проявляет в жизненных испытаниях, – качества, тоже, вероятно, связанные с его внутренней переменой во время войны, потому что раньше все беды и неприятности вызывали у него лишь раздражение. Я невольно вспомнила о его болезни в Риме, о его настойчивом желании, чтобы за ним ухаживала его мать, о его взыскательной и чувствительной духовности.
Состояние его матери, по словам Зайдэ, как и остаток моего состояния, кануло в Лету в результате этого ужасного и, кстати сказать, несколько темного процесса, именуемого инфляцией. Госпожа Облако – то есть Зайдэ назвала ее по имени, ведь Госпожа Облако была лишь кличка, которую мы дали матери Энцио из-за ее особого пристрастия к пудре, – в конце концов решилась открыть в Гейдельберге маленький пансион для приезжих, чтобы добыть необходимые средства для завершения прерванной войной учебы своего сына; ибо на доходы от стихов, прибавила Зайдэ, Энцио не мог бы прожить. По ее мнению, которого она не стала от меня скрывать, его стихи – прежде такие популярные – уже не могут претендовать на свое прежнее значение. Поэзия должна ориентироваться на жизненный опыт настоящего, о котором он, к сожалению, не желает ничего знать. В то время как все живут наступившим наконец миром, Энцио принадлежит к тем, кто никак не расстанется с войной. Он не может смириться с ее печальным финалом и упрямо продолжает ее внутри себя, отчего, конечно же, чувствует себя одиноким и непризнанным.
Я и сама уже заметила, что он почти совершенно не говорит о своих стихах, об этих прекрасных, звонких образах, которые мы оба с ним когда-то так любили. При мысли о том, что они уже не вызывают у людей прежнего интереса, я почувствовала жгучую боль, которую, очевидно, заметила и Зайдэ, потому что прибавила утешительно, что Энцио теперь и сам не придает своей поэзии особого значения, – мысль еще более мучительная и непереносимая. Я просто не в силах была в это поверить!
Зайдэ говорила со мной если не об Энцио, то чаще всего о самой себе. То есть она говорила о себе, даже если речь шла об Энцио, ибо она не упускала возможности напомнить о том, как хорошо она понимает его или вообще чужой характер. Впрочем, и все остальные темы неизбежно приводили нас к разговору о ней самой. Она, например, несколько раз уверяла меня, что о знаменитых женщинах эпохи романтизма, чьи портреты висят в ее прекрасном бидермейеровском салоне, знает множество таких историй, каких нет ни в одном учебнике литературы, однако все обычно кончалось тем, что она находила сходство между своей внешностью и каким-нибудь портретом и спрашивала меня, разделяю ли я ее мнение, – она всегда хотела знать, что я о ней думаю. Я не видела никакого сходства, хотя ее облик по-своему гармонировал со старинной мебелью салона: я находила, что она кажется красивой и молодой на фоне этой мебели и что нежно-зеленые чехлы кресел и диванов словно были специально подобраны к ее лицу. Я находила, что она прекрасно ведет хозяйство, в котором все так же безупречно, как белоснежная, обшитая рюшами наколка ее горничной. Мне казалось, что нет такого вопроса, на который она не знала ответа, и такого предмета, о котором она не готова была немедленно высказать свое мнение. Но все это, в конце концов, было на поверхности. О том же, что таилось глубже, я ровным счетом ничего не знала. Правда, в ней не было совершенно ничего таинственного, напротив: поскольку для нее, похоже, вообще не существовало тайн, то и вокруг нее самой их тоже не наблюдалось. И все же она представляла для меня некую непроницаемую тайну! Эта непроницаемость была, собственно, единственным свойством Зайдэ, которое я тогда с уверенностью могла бы назвать, как будто все остальные ее особенности, даже те, что, казалось бы, не вызывали сомнений, на самом деле были не реальны, а – если прибегнуть к моему первому определению – лишь производили впечатление сходства с чем-либо. Например, ее рот был, в сущности, слишком велик и слишком беспокоен. Она немного кривила его, когда говорила, а иногда даже когда молчала, и все же он казался странно привлекательным; лицо же ее при ближайшем рассмотрении нельзя было назвать красивым. Оно было уже немолодым, но ослепляло своей неотразимой претензией на молодость и красоту. Да и хозяйство Зайдэ было вовсе не таким уж безупречным, каким казалось вначале, ибо безупречная наколка ее горничной венчала бойкое и беспутное личико, не вызывавшее ни малейшего доверия. Даже ее чудесная бидермейеровская мебель, к моему изумлению, оказалась – в отличие от остальной мебели, принадлежавшей когда-то семье моего опекуна, – всего лишь искуснейшей подделкой. Однако самое странное впечатление на меня производили беседы с Зайдэ: о чем бы она ни высказывалась, – а она, как я уже говорила, могла высказываться абсолютно обо всем, – спроси я себя через минуту-другую, что же она, собственно, хотела сказать, я при всем желании не могла бы ответить на этот вопрос. Впрочем, может быть, это впечатление было связано не столько с Зайдэ, сколько с моим восприятием, ибо моя прежняя детская способность каким-то непостижимым для меня самой образом читать души окружающих и тайны их бытия в своей собственной душе претерпела определенные изменения с тех пор, как я стала католичкой. Как шутливо выразилась в одном из своих писем Жаннет, я порой, когда нужно было «отразить» неблаговидный образ кого-либо из окружающих, что было, на мой взгляд, как-то не по-христиански, «прятала свое зеркальце за зеркало». Из-за этого мое восприятие приобретало некоторую двойственность и неопределенность, которые мне самой не нравились, особенно в данном случае, когда я должна была признаться, что Зайдэ для меня – единственное разочарование в этом доме, облеченное, впрочем, в очень приятную оболочку. И потому я в один прекрасный день решилась просто положить конец всем этим загадкам и попросить у нее прощения за все свои сомнения, рассудив, что у нее есть одно хорошее и в высшей мере реальное свойство, которое, конечно же, заключает в себе и многие другие прекрасные качества: она была супругой моего опекуна, и я не могла представить себе, чтобы его избранница была недостойна его. Ибо все добрые качества моего опекуна, казалось, были сама реальность.
Но до этого я заставила себя принять еще одно решение, которое далось мне гораздо труднее. Напрасно прождав несколько дней предложения Энцио навестить его мать, я подумала, что он не решается пригласить меня из деликатности, памятуя ее последнюю ужасную размолвку с моей драгоценной бабушкой в Риме. Я и в самом деле чувствовала себя при мысли о предстоящей встрече с ней довольно неуютно. Но у меня не было сомнений в том, что бабушка, будь она тогда жива, с ее необыкновенной широтой души непременно потребовала бы от меня этого визита, да и Энцио, безусловно, был вправе ожидать от меня великодушия.
И вот, собравшись с духом, я пустилась в путь, чтобы нанести этот неприятный визит. Дом Госпожи Облако находился на том же берегу Неккара, что и дом моего опекуна, только немного ниже по течению. Неподалеку от него тоже был мост, а за домом – поднимающийся в гору сад, но здесь все выглядело строже и новее. Меня провели в большую узкую столовую, где был накрыт стол для обитателей пансиона. Здесь меня тоже встретила целая галерея портретов, очевидно членов семьи нескольких поколений. Над безликим обеденным столом они казались разжалованными. Последний в этой череде и, видимо, недавно написанный портрет изображал, судя по всему, отца Энцио, человека, которого так сильно любила моя бабушка и который сыграл в ее судьбе такую огромную роль. Я рассматривала это лицо с благоговейным трепетом. Его сходство с Энцио сразу же бросалось в глаза, но только внешнее сходство – выражение его было совершенно другим. Доброта, человечность и благоговение, но в то же время жизнерадостность и юмор запечатлелись на этом лице, да и все остальные лица этой галереи заключали в себе какую-то непередаваемую доброту, ясность и благородную простоту – качества, которые именно в сочетании с хорошо знакомыми чертами (ибо физиономический тип этого рода словно проходил непрерывной красной нитью сквозь все портреты) странно поразили меня, как будто я вдруг совершенно неожиданно поняла, что собственно, означает полное отсутствие этих качеств. Косички и напудренные парики старших поколений почему-то напоминали о пиетизме[8]: я легко могла представить себе, что эти люди были очень набожны и постоянно читали Библию. Завершала галерею предков деревянная доска с изображением молодого рыцаря на золотом фоне, которая сначала показалась мне скорее фрагментом позднеготической алтарной картины, приобретенным где-нибудь в антикварной лавке, чем семейным портретом. Молодой рыцарь держал в руках знамя. Положение его рук, сжимающих древко, указывало на то, что он молится – быть может, перед битвой. К тому же он, судя по всему, стоял на коленях. Сходство с Энцио было здесь особенно отчетливым, но на этот раз оно странным образом касалось и выражения лица: это было почти то же самое выражение, которое так потрясло меня, когда я бросилась к нему вниз по лестнице.
Я еще была глубоко погружена в созерцание этого портрета, когда в комнату вошла Госпожа Облако. Мне с первого же взгляда стало ясно, что прежняя кличка ей уже не подходит: с пудрой, похоже, было навсегда покончено. Из элегантной, ухоженной и флегматичной дамы Госпожа Облако превратилась в измученную хозяйственными заботами экономку, похожую чуть ли не на кухарку с красным лицом и натруженными руками, которая просто выбежала на минутку из кухни. Но в целом годы почти не отразились на ней: она, судя по всему, орудовала ради сына половником с той же энергией и неутомимостью, с какой в свое время исполняла роль его сиделки в Риме.
Вначале мой визит проходил гораздо приятнее, чем я ожидала. Она сердечно поцеловала меня, ни словом, ни взглядом не намекнув на то ужасное прощание в Риме, выразила искреннее сожаление о том, что я теперь стала круглой сиротой, и со сдержанным участием осведомилась об обстоятельствах смерти бабушки и тетушки Эдель, чего до сих пор так и не сделал Энцио. Впрочем, я понимала, что это не бесчувственность, а скорее робость и деликатность. Потом она дала понять, что разделяет радость сына по поводу моего приезда, и радушно предложила мне использовать любой перерыв между лекциями и забегать к ней в пансион на второй завтрак. Этот завтрак, прибавила она, мне совсем не повредит, а моему примеру, может быть, последует и Энцио и станет регулярно завтракать дома, чего ей, к сожалению, не удается от него добиться. Я не могла не заметить, что завтрак Энцио и был главной причиной этого заботливого приглашения. А еще через несколько минут она уже открыто наказала мне присматривать за сыном, следить, чтобы он не простудился, а в перерывах между лекциями принимал укрепляющее лекарство, которое ему рекомендовал доктор; когда-то она наказывала все это моей бабушке, только теперь ее слова не вызвали во мне прежней детской насмешливости – я с глубочайшим изумлением увидела, что, в то время как бабушка и тетушка Эдель претерпели великую метаморфозу, шагнув из времени в вечность, эта женщина совершенно не изменилась и ни на шаг не продвинулась вперед и что даже полное перерождение Энцио, похоже, осталось для нее незамеченным.
Она рассказала мне в своей неторопливой, обстоятельной манере о том, как во время войны, одержав победу над всеми военными врачами и председателями медицинских комиссий, она забрала своего раненого сына с фронта и сама выходила его, – так же как она забрала его из бабушкиных рук и, в чем я почти не сомневалась, заберет его у кого бы то ни было, если сочтет это полезным для него. По какой-то непонятной для меня причине я почувствовала солидарность с военными врачами и председателями медицинских комиссий, лишенными прав на Энцио.
Она между тем продолжала свой рассказ о тяжелом ранении Энцио. Я узнала, что несколько блуждающих осколков снаряда, которые он до сих пор носит в теле, скорее всего, до конца жизни не дадут ему покоя, и это глубоко поразило меня, ибо мысль о том, что Энцио мог получить на войне неисправимое увечье, ни разу не приходила мне в голову; сам же он вел себя так, как будто непременно хотел сохранить эти осколки как напоминание о том, что война, по сути, еще не закончена.
– Она бродит во мне, – говорил он, когда его рука при определенных движениях болезненно вздрагивала.
К тем серьезным изменениям, которые я в нем обнаружила, относилась и его необыкновенная суровость по отношению к себе самому. Кстати, Зайдэ, как ни любила она поговорить со мной об Энцио, ни словом не упомянула о его ранении – мне вдруг пришла в голову неприятная мысль: должно быть, она опасается, как бы меня не отвратило от него то, что он почти инвалид. Его мать только что произнесла это ужасное слово и принялась сетовать на свой преклонный возраст, сокрушаясь, что именно теперь, когда Энцио нуждается в ней, как никогда, с ней в любую минуту может случиться то же, что случилось с моей бабушкой. Поэтому ей хотелось бы, чтобы он как можно скорее женился, лучше всего на какой-нибудь богатой девушке, которая оградила бы его от материальных забот, как это пока что делает она; сам он ни в коем случае не должен обременять себя борьбой за существование («Вы, конечно, меня понимаете!»). И нам с ней нужно заключить союз во имя его блага – это звучало так, как будто я вместе с ней должна была заняться поисками богатой невесты для Энцио! Тут я просто не смогла сдержать смеха, поскольку мне трудно было представить себе, что Энцио позволил бы женить себя вопреки его желанию. И вообще, Энцио и женитьба – эти две вещи казались мне настолько несовместимыми, что мысль об этом мне еще ни разу не приходила в голову! Но времени на осмысление такой перспективы у меня не было, так как у Госпожи Облако, по-видимому, вдруг родилось какое-то подозрение. Она прервала разговор об Энцио и совершенно неожиданно спросила, правда ли то, что тетушка Эдель в конце жизни все же осуществила свой давнишний план и стала католичкой, а заодно побудила сделать это и меня. Говорили, будто я даже собиралась уйти в монастырь. Я ответила утвердительно, но в ту же минуту встала, чтобы проститься с Госпожой Облако, потому что слова «католичка» и «монастырь» звучали в ее устах настолько непривычно, словно она пробовала произносить слова совершенно незнакомого ей языка. Однако она, по всей видимости, осталась довольна моим кратким ответом; мне даже показалось, что она освободилась от какого-то подозрения и испытала некоторое облегчение. Она сказала, что рада за меня, рада, что я, лишившись своего состояния, все же буду жить в достатке, – тут она поправилась и прибавила «в безопасности». Монастыри, продолжала она, так богаты, к тому же они, как и замки, расположены в очень живописных местах. Должно быть, это просто великолепно, а главное, романтично – жить в монастыре! Романтика ей, похоже, казалась очень важной для меня вещью.
Провожая меня до двери, она еще раз повторила приглашение завтракать у нее, в ответ я обещала позаботиться о том, чтобы Энцио регулярно получал свой горячий завтрак. Она в ту же минуту позабыла о моем завтраке, и мы расстались довольные друг другом.
Когда я вернулась домой, Зайдэ, сразу же заметив, что на мне платье для визитов, поинтересовалась, где я была. Поскольку я, по обыкновению, отмалчивалась, когда речь шла об Энцио, то теперь я, как и собиралась, решила воспользоваться случаем, чтобы выказать ей больше доверия. Я рассказала ей о посещении матери Энцио, умолчав лишь о плане женитьбы, который, как мне казалось, мог бы выставить Госпожу Облако в смешном виде. Однако Зайдэ, как выяснилось, уже была знакома с этим планом. Когда я закончила свой рассказ, она ласково взглянула на меня и спросила:
– Ну, а как обстоит дело с богатой невестой для Энцио? Вы заключили с матушкой Энцио союз во имя блага вашего друга?
Я против воли рассмеялась, но ничего не ответила, как бы исполнив своим молчанием некий маленький долг по отношению к матери Энцио. Зайдэ тоже рассмеялась и сказала, что намерена основать другой, конкурирующий союз во имя блага Энцио, поскольку она, как ей кажется, лучше, чем его мать, знает, в чем именно заключается это благо. Согласна ли я с этим? Я с этим была не согласна, ибо хотя наш разговор лишний раз доказывал, что Энцио состоял с Зайдэ в доверительных отношениях, мне все же постоянно казалось, что сам он горько раскаивается в этой доверительности, что его отношения с ней вообще отмечены какой-то странной неопределенностью. Когда я однажды вновь задала ему вопрос, почему ее, собственно, называют Зайдэ, ведь не может же это в самом деле объясняться лишь ее элегантным нарядом, он кратко ответил:
– А у нее все – лишь элегантный наряд.
К тому же я заметила, что он очень сдержан с ней, когда заходит за мной по дороге в университет. Это она велела ему заходить за мной, и она же по какой-то необъяснимой для меня причине считала своим долгом каждый раз перед нашим уходом напомнить ему о том, что он должен заботиться обо мне по-рыцарски, потому что я несовременная девушка, желающая сама проложить себе дорогу в жизни, – подобные проявления заботы обо мне всегда выводили меня из равновесия. Я совсем не считала себя беспомощной, да и Энцио раздражало то, что ему напоминали о роли, которую он уже взял на себя добровольно. А он в эти дни и в самом деле без устали занимался моими делами: ходил за меня в секретариат, улаживал разные формальности, связанные с зачислением, изучал вместе со мной перечень лекций, занимал места в аудиториях, писал вместе со мной конспекты, пока я еще не привыкла к скорописи, – он даже специально для этого ходил со мной на лекции, которые ему самому были совершенно не нужны. Занятый своей диссертацией, он уже больше не посещал никаких занятий, кроме четырехчасовых лекций моего опекуна. Одним словом, он вел себя по отношению ко мне как добрый, заботливый и участливый брат, иногда, правда, как верная, но кусачая сторожевая собака, бросающаяся на всякого, кто, по ее мнению, недостаточно или, напротив, чересчур любезен со мной. Последних он не любил еще больше, чем первых, мне приходилось, например, постоянно заботиться о том, чтобы в гардеробе кто-нибудь не успел помочь мне надеть пальто, – для него это было чуть ли не оскорблением. Исключение составлял лишь Староссов, тот бывший офицер, который в первый вечер так упорно противоречил моему опекуну: ему дозволялось разговаривать со мной и даже подавать мне пальто.
– Мы с ним старые фронтовые товарищи, – пояснил Энцио, – а это нечто вроде кровного братства. В сущности, мы с ним так и остались отвоевавшими фронтовиками из окопов, которые плечо к плечу шагали сквозь огонь и воду. Ты тоже должна шагать с ним плечо к плечу, Зеркальце!
Я охотно последовала бы его совету, но, как мне показалось, Староссов не горел желанием шагать со мной плечо к плечу, он как будто даже невзлюбил меня. Я почему-то была убеждена, что наша дружба с Энцио пришлась ему не по душе и он заботился обо мне лишь по настоятельной просьбе друга и только в его отсутствие, то есть «шагал со мной плечо к плечу» против своей воли. Он даже иногда говорил со мной об Энцио, но так, как будто я не совсем понимаю его друга. Однажды Староссов показал мне его рукопись и спросил, не желаю ли я прочесть ее, – тогда бы я лучше узнала его. Я ответила, что сама попрошу разрешения Энцио сделать это. Потом я спросила Энцио, пишет ли он теперь рассказы или драмы, потому что для стихотворений объем рукописи показался мне слишком велик. Он, немного смутившись, отрицательно покачал головой и сказал, что с его сочинительством дело обстоит хуже, – во всяком случае, с моей точки зрения, – и он позже объяснит мне, что имеет в виду. Однако вскоре я сама все поняла: он, как и Староссов, писал статьи, посвященные политическим проблемам, унизительному миру и критике во всех областях культурной и общественной жизни, – так ведь, кажется, выражаются в подобных случаях? У Староссова, который отчасти слушал тот же курс, что и я, было постоянное место впереди меня, и каждый раз, коротко и чинно поприветствовав нас с Энцио, – если тот сопровождал меня, – в своей обычной сдержанно-холодной манере, он тотчас же садился и словно забывал про нас. Энцио иногда подсаживался к нему на минутку, так как у них всегда были какие-то общие дела; чаще всего они говорили о рукописях. Поскольку мое место, как я уже говорила, было прямо за Староссовом, я не могла не слышать их разговоров. При этом я каждый раз вспоминала, как в самые первые дни пребывания Энцио в Риме, в салоне моей бабушки, я тайком слушала его стихи. И теперь речь шла о тех же самых вещах, что и тогда. Я вновь слышала эти потрясающие слова об огромных жестоких машинах, которые, словно искусственные дикие звери, пожирают души и плоть людей, о знании и разуме, которые делают человека прозрачным, холодным и бессердечным, о гигантских городах, оторванных от природы, о войне и о стальных грозах, встающих над горизонтом и возвещающих гибель этого окаянного мира, – только теперь эти слова не выливались в крик сострадания и ужаса, теперь автор обсуждаемых очерков, Энцио, похоже, принял все это – пусть без восторга, но как некую данность, как неотвратимый рок. Но больше всего меня удивил язык, которым были написаны эти статьи. Он был трезвым, но в то же время режущим слух, впечатляющим и вместе с тем банальным, изобилующим всевозможными газетными штампами, – одним словом, этот язык был лишен какой бы то ни было красоты и оригинальности. Каждая фраза подтверждала верность слов Зайдэ о том, что для Энцио теперь уже совершенно неважно, поэт он или нет, и это означало еще одну перемену, которую я обнаружила в нем. Так же как он когда-то преодолел страх перед метафизическим одиночеством, он преодолел и собственную музу! Но как это могло случиться? Я невольно вспомнила его слова: когда пишешь стихи, невозможно жить, а когда ты живешь, ты не можешь писать стихов. Выходит, Энцио теперь хотел только жить и потому не мог писать стихи? Или это опять же было связано с его солдатской судьбой, как он изобразил мне все это по пути с вокзала, – с этим потрясающим прорывом идеи отечества в его сознание, в его сокровеннейшее бытие, где весь окружающий мир имел право на существование лишь в форме художественных образов и символов? Безусловно, эти статьи и очерки были посвящены исключительно возможности иного будущего для Германии, преодолению глубочайшего реального кризиса или, как говорилось во всех этих рукописях, экономического кризиса. Я понимала, что подобные вещи можно выразить лишь с помощью голой прозы. Как же сильна – нет, как невероятно сильна! – должна быть любовь Энцио к Германии, если он снизошел до подобного рода сочинений! Я вспоминала о его некогда почти хмельной любви к своим стихам – какую же боль нужно было испытать, чтобы отречься от нее! Я была так потрясена этим открытием, что он не мог не заметить моих чувств. Однажды, когда он, в очередной раз перед лекцией переговорив со Староссовом, вернулся на свое место, мы встретились взглядами, как когда-то в старинном зеркале в салоне моей бабушки, – похоже, он и в этот раз был удивлен выражением моего лица, потому что сказал почти смущенно:
– Я вижу, ты слышала наш разговор и в ужасе от всего сказанного…
Я торопливо ответила:
– Нет, нет, я не в ужасе, я просто растрогана тем, как самоотверженно ты любишь Германию, если решился ради нее на такую жертву!
Он, очевидно, услышал в моих словах понимание.
– Зеркальце, – сказал он, – как ты опять все тонко поняла! Да, сегодня у нас не может быть поэтов, только это вовсе не жертва, а нечто само собой разумеющееся – для Германии любая жертва оправданна.
– Энцио, – попросила я, – расскажи мне об этом побольше!
Но он сказал лишь, что с удовольствием сделает это, как только мы найдем время для обстоятельной беседы.
Меня это уже не удивляло: у него, в сущности, было так же мало времени, как и у моего опекуна; здесь, похоже, все страдали от этой напасти, что было для меня совершенно непривычно. В Риме у нас всегда было достаточно времени. Бабушка обращалась с ним так же расточительно, как и с деньгами: это был один из ее способов приспособиться к любимому городу, который называли Вечным. Она и меня приучила к этой «расточительности». Мне никогда не пришло бы и в голову поторопиться в каком бы то ни было деле, я не спешила даже с экзаменом на аттестат зрелости. Впрочем, Энцио тоже раньше никогда не опускался до этого уродливого лихорадочного темпа жизни, который царил здесь, – сколько он требовал внимания к своим мимолетным капризам! А сейчас он напоминал мне затравленного зверя. Чтобы хоть немного разгрузить свою мать, он давал несколько уроков отстающим ученикам и студентам, и это было ему настолько же неприятно, насколько тяжело физически. И все же он подвергал себя этому испытанию с необыкновенным упорством, решительно и целеустремленно, как и все остальное, он, похоже, делал по совершенно определенному, заранее составленному плану, от которого не желал отступать ни при каких условиях. Каким бы изнуренным он порой ни выглядел, на его маленьком угловатом лице, казалось, был начертан героический девиз: человеку доступно все, чего он по-настоящему пожелает; желание есть возможность – мнение, связанное с прежним Энцио лишь своей заостренностью и без-апелляционностью, по которым я вдруг с ласковой улыбкой вновь узнавала его. Во всяком случае, мне казалось, что я узнаю его. В такие минуты я даже находила, что сегодняшний Энцио соответствует прежнему Энцио. Первый говорил «да» там, где второй непременно сказал бы «нет», но он говорил это с той же самой страстностью и непримиримостью. Если бы я была старше или искушеннее в абстрактном мышлении, я бы просто распознала в Энцио определенные черты времени, например тот тип немца до и после войны; но я тогда была еще далека от подобных выводов. Для меня Энцио был чем-то уникальным, ни на что не похожим, все его перемены казались мне характерными лишь для него самого, и тут я в каком-то общем смысле оказалась права.
В чем Энцио почти не изменился, так это в своем упрямом отрицании духовных традиций. Как я очень скоро заметила, он, по-видимому, считал частью своей миссии внушить мне мысль о том, что университет – он сказал «сегодняшний университет» – представляет собой «малое зло», необходимое для того, чтобы добиться чего-либо в жизни, – он сказал «в этом пока еще существующем мире». Время от времени он разражался филиппиками по поводу всех лекций и семинаров, только лекции моего опекуна составляли исключение. Потому-то он сразу же согласился взять меня с собой на одну из этих лекций, которые, к сожалению, не входили в программу занятий, педантично составленную им для меня. Мы условились сделать это в один из ближайших дней, причем он иронично пообещал мне, что я непременно упаду там на колени от благоговейного восторга. Я и в самом деле, входя в строгие, голые аудитории, всегда испытывала нечто подобное тому, что когда-то испытывала в Риме, рядом с бабушкой на Капитолии или в одном из тех величественно-гордых музеев, хранящих сокровища Вечного города. Да, это казалось мне единственным достойным сравнением. Воспитанная бабушкой, которая была дружна со многими немецкими учеными, в благоговении перед наукой, я готова была утверждать, что изящно изогнутая крыша прекрасного в своей благородной простоте старинного здания университета увенчана незримой короной, перед которой каждый внутренне должен почтительно склониться.
– Ты просто маленький пережиток довоенного времени, Зеркальце, – говорил Энцио, качая головой, когда я произносила что-либо подобное вслух.
Я же отвечала на это, что ведь он сам сказал тогда на Старом мосту, что я была вместе с ним на войне, – утверждение, которое он никак не пояснил. Он и сегодня не стал вдаваться в подробности, а обстоятельно занялся своей автоматической ручкой, чтобы писать для меня конспект.
Наши с ним отношения в эти первые дни были построены, как здесь говорили, «на деловой основе» и ограничивались исключительно тем, что было необходимо и полезно для моей учебы. Мы говорили, в сущности, только об этом. Но вместе с тем мы все это время словно беседовали еще на каком-то другом языке, том самом, которым овладели на празднично украшенной террасе в мой первый вечер в Гейдельберге. Этот язык был прост и глубок, он был совершенно беззвучен, но и совершенно понятен. Он был удивительно богат, хотя в нем недоставало большинства выражений, он включал, по сути, лишь одно-единственное выражение – знак нашего глубокого, несомненного единства. Мы словно непрестанно повторяли блаженную клятву, что отныне будем все в жизни принимать или отвергать вместе, как когда-то, когда мы вдвоем бороздили зеленое море разнотравья Кампаньи. Однако вначале все ограничивалось одной только «клятвой».
Куда бы я ни шла, в университет или по каким-нибудь делам, сердце мое радовалось уюту и бесчисленным красотам старинного немецкого города. Я любовалась седыми церквями, барочными фасадами элегантных дворянских особняков и солидных бюргерских домов, прелестными статуями Девы Марии, украшавшими перекрестки улиц или фонтаны, черным кружевом чугунных решеток на окнах; я вновь и вновь видела в просветах узких улочек-ручейков, бегущих вниз, к Неккару, живые картины природы: блеск реки и солнечные склоны Хайлигенберга, – но пока как бы украдкой, как ребенок, подглядывающий в замочную скважину за рождественскими приготовлениями, так как я думала, что надо дождаться Энцио, чтобы радоваться по-настоящему. Он еще в первый день пообещал мне показать все достопримечательности города, в первую очередь, конечно же, замок – я ни в коем случае не должна была войти в него одна или с кем-нибудь другим. Ведь он видел замок совсем иными глазами, чем я: он видел в нем не столько живописный символ города, сколько горький символ германской судьбы, или, как он выражался, «германский памятник-предостережение», «германскую руину». И я уже знала почему: так же как враги когда-то предательски напали на него и разрушили его башни и стены, так они теперь, говорил он, разрушили всю Германию – низвергли ее троны, уничтожили ее боевую силу, ее богатство, ее славу. Они сделали это так же предательски, как и в первый раз, – ибо германская армия осталась непобежденной, – этим предательством на сей раз стало коварное обещание, которое они не сдержали при заключении тяжелого для Германии мира. Приблизительно так мне все изобразил Староссов, а Староссов был – и это с каждым днем становилось мне все ясней – эхом Энцио.
Но сколько бы я ни спрашивала Энцио: «Почему бы нам не прогулять какую-нибудь лекцию и не отправиться вместе в замок?» (я уже привыкла говорить «твой замок») – он неизменно отвечал, что сперва мы должны как следует разобраться с моей учебой или что он сегодня спешит к своим ученикам и у него нет времени, – и это несмотря на то, что весна уже в буквальном смысле «разразилась». Город, казалось, вот-вот скроется, подобно Винете[9], на дне безбрежного моря цветов, бесшумные волны которого заливали белой пеной лепестков дома и сады. Но самым главным чудом моей первой немецкой весны, совершенно новым, невиданным для меня, выросшей на юге, стал буковый лес, который вознес свою свежую изумрудную красу над долиной, словно еще один более приветливый и живой замок, «воздвигнутый там, в гордой вышине»[10].
Я уже знала этот лес во всех его удивительных превращениях. Когда я по утрам шла через Cтарый мост на мессу – солнце как раз поднималось из-за Кёнигсштуля [11], – над кроной каждого из его деревьев, озаренных первыми лучами, разгорался настоящий нимб. Это дивно клубящееся зеленое море казалось мне изумрудными, позлащенными с краев облаками, парящими над благоуханной долиной, как их белоснежные братья в голубом эфире, или сверкающими кудрями весны, которая ласково прильнула к горам. А порой лес превращался для меня в мелодию, которую я слышала прямо на лекции, стоило мне лишь взглянуть в раскрытое окно аудитории и скользнуть взглядом по склонам горы. Часто во мне целый день звучали слова: «Листья и свет, свет и листья…» – пока с наступлением сумерек не гаснул свет, а листья не становились плотными и темными, как торжественный занавес природы, за которым, должно быть, прячутся все тайны немецких песен и сказок. На вопрос Энцио, что мне в Германии нравится больше всего, я не раздумывая отвечала:
– Леса.
– Стало быть, «голубой цветок» [12], – сказал он. – Да, конечно, это на тебя похоже.
Это прозвучало как-то неуверенно; в то же время он как будто прибавил что-то на нашем беззвучном, упоительном языке, и тем не менее он явно не собирался искать вместе со мной этот цветок. И когда я в конце концов, не выдержав, в отчаянии спросила его – а мы как раз собирались на лекцию о немецкой лирике, – смогу ли я вообще понять профессора, не повидав перед тем немецкого леса, он ответил: напротив, как раз увидев немецкий лес, я тем более не пойму профессора – сегодняшние профессора не видят никакого леса, они видят только свои книги.
У меня не осталось больше сомнений: он всячески искал повода отсрочить нашу прогулку по окрестностям, и чем сладостней становилось наше сознание взаимной сопричастности, тем труднее ему было решиться на эту прогулку. Даже мой опекун, несмотря на свою занятость, кажется, заметил это. За обедом или ужином – это по-прежнему была единственная возможность общения с ним – он теперь часто заводил разговор о живописных окрестностях Гейдельберга. Правда, в отличие от Энцио, он не спрашивал, что мне нравится в Германии больше всего, а заявлял без обиняков:
– Вас, конечно же, тянет прежде всего в немецкий лес? Или, скажем прямо, на поиски «голубого цветка»!
А когда я со смехом подтверждала его предположение, он продолжал:
– Но почему же Энцио не позаботится о том, чтобы вы по крайней мере могли нарвать фиалок? Отчего этот педант все время сидит вместе с вами на лекциях?
И он принимался рассказывать о том, что в долине Неккара скоро зацветут ландыши – бесчисленное множество ландышей, ароматом которых можно было бы наполнить весь Гейдельберг! Он описывал места, где они начинают цвести раньше или где их действительно несметное количество. Очевидно, он не принадлежал к тем профессорам, о которых Энцио говорил, что они не видят ничего, кроме своих книг! Он знал лес и любил его, он разбирался в его цветах не хуже, чем в великих поэтах и мыслителях, хотя часто до глубокой ночи занимался «своими книгами». Просыпаясь иногда среди ночи, я видела в темном саду отблеск одинокого огня, горевшего в его кабинете. Высокие стволы деревьев с серьезной торжественностью выстроились полукругом перед моим окном, напоминая галерею, окаймлявшую наш маленький дворик в Риме, где ласково шелестел мой добрый друг фонтан, струя которого, с тоской рвущаяся ввысь, всегда казалась мне светлым крылом черной земли. Иногда я думала, что этот одинокий полуночный свет тоже чем-то похож на крыло, и мне становилось еще радостнее при мысли об обещании Энцио взять меня с собой на лекцию моего опекуна. Самой спросить у него разрешения посетить его лекцию я не решалась – до сих пор я всегда говорила с ним только в присутствии Зайдэ, и это странным образом меня сковывало, хотя я не смогла бы объяснить почему. Однажды, например, когда мой опекун вновь заговорил со мной о лесе и о ландышах, он, похоже, и сам почувствовал тоску по ним, потому что вдруг встал и сказал:
– Я сейчас, пожалуй, пройдусь по Тропе философов [13]. Не хотите ли составить мне компанию?
Не знаю почему, но я сначала посмотрела на Зайдэ.
– Ну что ж, – откликнулась та, – тогда вам придется поторопиться!
Я радостно вскочила на ноги, но тут мой опекун вдруг спохватился и сообщил, что совершенно забыл: ведь ему еще надо было заглянуть в библиотеку…
Когда мы остались вдвоем, Зайдэ опять посмотрела на меня с приторной нежностью, как на ребенка.
– С моим мужем бесполезно строить какие бы то ни было планы, маленькая Вероника, – произнесла она с сожалением. – Если вы и в самом деле хотите в лес, вам следует подбодрить вашего друга Энцио: мне кажется, он просто боится собирать с вами ландыши. Сказать вам почему?
– Нет-нет, пожалуйста, не надо! – быстро ответила я.
Я чувствовала, что Зайдэ права: Энцио боялся оставаться со мной наедине. Он словно боялся оказаться на некой границе своей безопасности и своей воли; более того, можно было даже подумать, несмотря на всю невероятность такой возможности, что он, который добивался всего, чего хотел, которому все было по плечу, вдруг обнаружил нечто неподвластное ему, нечто, перед чем чувствовал себя неуверенным и бессильным. Но что же это могло быть? Я не знала этого, хотя мне постоянно казалось, что я, в сущности, знаю, только не могу выразить это в словах, как, например, однажды, когда мы в перерыве между занятиями прогуливались перед университетом. Я как раз только что узнала на лекции по истории искусств, что под площадью Людвигсплац погребены остатки древнего монастыря августинцев, часть которого – галерею внутреннего дворика – перед войной откопали, но вскоре опять засыпали. И когда я спросила Энцио, застал ли он эти раскопки, он вместо ответа вдруг попросил меня снять шляпу, чтобы он мог видеть мои косы, которые я все еще по-старомодному укладывала на голове в виде венка, как меня научила когда-то тетушка Эдельгарт.
– Я должен знать, что они еще существуют, покажи мне их! – сказал он.
Я тут же исполнила его просьбу, но этого было недостаточно.
– Ты ведь не обстрижешь волосы, как все эти глупые куклы? – Он имел в виду моду на короткие прически.
Я со смехом покачала головой: нет, я не сделаю этого, я и сама гордилась своими косами!
– Ты никогда этого не сделаешь?.. – не унимался он.
Этого я ему, конечно, не могла пообещать, так как при вступлении в монастырь Санта-Мария на виа деи Луккези мне все равно пришлось бы расстаться с длинными волосами. Может быть, он подумал о том же? Но ведь он исключил из своего обихода тему религии, все, что с ней было связано, перестало для него существовать – он сам мне это сказал! Неужели она вдруг опять для него ожила – неужели тогда на празднично убранной террасе мы действительно поменялись с ним ролями и он все еще боится моей веры?
Он посмотрел на меня уже почти сердито, его светлые немецкие глаза вновь потемнели, неприветливая складка угрожающе глубоко пролегла между бровей. Но я вдруг, несмотря на это, вспомнила, как мне показалось тогда, на лестнице, будто некое неведомое судьбоносное пространство, разверзшееся в его душе, приблизилось к моей собственной судьбе, так что мне достаточно было лишь распахнуть дверь, чтоб очутиться в нем.
– Энцио, что же тебе еще открылось на войне, кроме Германии? – спросила я.
Но он опять достал свою автоматическую ручку и занялся ею прямо посреди площади, где она была совсем ему не нужна! При этом его угловатое лицо затопила какая-то темная волна, в мгновение ока сделавшая это лицо почти мягким. Неприветливая складка на лбу исчезла.
– Но ведь ты сама была вместе со мной на войне, – ответил он. – Я тебе это уже давно говорил. Ты и в самом деле не понимаешь, что я имею в виду?
Он опять как будто прибавил что-то на нашем беззвучном языке, и я вдруг совершенно отчетливо поняла, что мы неразрывно связаны друг с другом, и он тоже понимал это – он понимал это так же, как и я! Но если это было так, то как он мог бояться чего-либо, исходившего от меня?
Сама я после того испуга в первый вечер давно перестала бояться неверия Энцио, как будто я тогда, бросившись к нему вниз, в полумрак, по ступенькам лестницы, перепрыгнула через свой страх и навсегда оставила его позади. Меня больше не тревожили наши религиозные противоречия: эти противоречия сами стали для меня чем-то религиозным, ибо то, что мы так глубоко и очевидно были связаны друг с другом без всякой причины – и даже вопреки всему, – означало, что связь наша – не что иное, как промысел Божий.
В первое время, когда я приходила в церковь к заутрене, – как правило, в церковь иезуитов, уже хотя бы потому, что она была расположена для меня удобнее всего, – я каждый раз испытывала нечто подобное тому чувству, которое вызывало во мне множество пустующих комнат в доме моего опекуна, хотя торжественное барокко этой церкви напоминало прекрасные церкви Рима. Но простота убранства, благородная тишина, сдержанность декора и особенно теплый красноватый камень, из которого была построена церковь, говорили на ином, сокровенном, таком немецком и в то же время пустынном языке! Церковь стояла на маленькой, тихой, казалось бы, отдаленной площади, при этом она находилась в непосредственной близости от университета, однако царившая там суета не достигала сюда. Мне всегда казалось, что церковь пуста – или вот-вот навсегда опустеет; в действительности же в ней, по-видимому, было не меньше людей, чем в других церквях в будние дни; нет, я не могу утверждать, что она была пуста! Просто она казалась мне пустой, так как в первые минуты, переступив ее порог, я каждый раз отчетливо осознавала, что здесь со мной никогда не будет Энцио. Лес, замок, город или его окрестности – всюду я могла без сомнений рассчитывать на него как на своего спутника, но только не здесь; непреодолимость его неверия я острее всего ощущала там, где невозможны обман и иллюзия, – вблизи Бога.
Но эта болезненная определенность овевала меня лишь несколько мгновений; стоило мне опуститься на колени, как все изменялось. Правда, вначале я еще по старой привычке пыталась молиться за обращение Энцио, но у меня при этом никогда не появлялось ощущения, что молитва моя, возможно, будет услышана. Напротив, мне казалось, будто ангел молитвы ласково, но непреклонно качает головой и говорит: не проси, а даруй – даруй сама, как и было задумано! А потом со мной произошла эта перемена – я оставила свои мольбы и сконцентрировалась на претворении своего религиозного достояния в достояние моего друга. У него не было веры, но моя вера могла перед лицом Бога стать и его верой. Образ Христа, запечатленный в моей душе, мог быть перенесен и в его душу – но через мою. Эта мысль не покидала меня на протяжении всей мессы. Как только священник во время оффертория [14] поднимал потир [15], я протягивала Богу свою душу, как жертвенную чашу, за друга. Я бросала в нее все свое религиозное достояние, как настоящее, так и будущее, – я никогда не забывала о монастыре на виа деи Луккези, именно эта идея казалась мне особенно глубокой: ведь монахини Санта-Марии Рипаратриче посвящают себя религиозному представительству. Чем тяжелей становилась моя чаша, тем легче она казалась, пока наконец во время пресуществления у меня не появлялось ощущение, будто ангел принимает ее у меня из рук. И церковь уже больше не производила впечатления пустой, а, напротив, словно была полна тем, кого мне в ней так мучительно недоставало, – я ведь за него становилась на колени, за него молилась и причащалась, он присутствовал здесь, если присутствовала я, он обладал всем, чем обладала я, ибо все, что принадлежало мне, принадлежало и ему, – с этим сладостным сознанием я и покидала церковь…
– После церкви вы просто светитесь, как мальва на заре! – говорила Зайдэ, которая, по-видимому, считала своим долгом заботиться и о моей религиозной жизни и потому иногда сопровождала меня в церковь.
Ей очень отрадно видеть, говорила она, что я даже в будние дни регулярно посещаю церковь, – как будто я рада была бы избежать этого! На самом же деле я, напротив, как раз из-за нее часто пропускала мессу, так как не решалась нарушить очередную договоренность идти в церковь вместе с ней и покорно ждала ее. А поскольку ей всегда требовалось слишком много времени на сборы и к тому же она не могла отказаться от завтрака, в то время как я до причастия не принимала пищи, то, когда она наконец появлялась, часто было уже поздно. Я уже стала бояться этих договоренностей, но ведь она сопровождала меня в церковь из самых добрых побуждений, да и кто знает, может быть, она и сама испытывала потребность в священном? Я осуждала себя за то, что не очень-то в это верила, и в очередной раз «прятала свое зеркальце за зеркало».
И вот однажды утром, как раз в тот день, когда Энцио решил взять меня с собой на лекцию моего опекуна, богослужение по какой-то причине началось и закончилось несколько позже обычного. Свернув на Людвигсплац, – а Зайдэ обычно провожала меня после церкви до маленького кафе, в котором я завтракала, – мы еще издалека увидели Энцио, нетерпеливо расхаживавшего взад-вперед. При виде его затрудненной из-за ранения походки у меня каждый раз болезненно сжималось сердце, особенно если он кого-нибудь ждал. Я невольно ускорила шаги. Зайдэ тоже заметила его. Она вдруг неожиданно остановилась и сказала:
– О, ведь он теперь поймет, куда я вас водила!
Вид у нее при этом был такой, как будто она читала необычайно увлекательный роман. Однако она сразу же опять взглянула на меня с нежностью и прибавила:
– Только вы, ради бога, не переживайте, моя маленькая Вероника: у него действительно гораздо больше причин переживать, чем у вас. Он слишком просто себе все представлял, он думал, что и с вами может делать все, что хочет, как со Староссовом, – мы ведь «можем все, чего по-настоящему захотим», – передразнила она Энцио с легкой гримасой, которая должна была изображать выражение целеустремленности на его маленьком лице.
– Что же он сделал со Староссовом? – спросила я холодно.
– Он его перестроил, как он сам выражается, – ответила она. – Он отучил его от религии, вы ведь знаете: Староссов – отпавший от Церкви католик. Нет? Не знаете? Ах, не пугайтесь! Ваш друг точно знает, что с вами у него это не получится, он не сможет отодвинуть религию в сторону, напротив, он чувствует, что сам вдруг попал в полную зависимость от нее. Тут судьба действительно позволила себе удивительно тонкую иронию – ведь именно он испытывает к вам такую привязанность!
Она весело рассмеялась и вновь стала похожа на человека, читающего увлекательный роман.
Тем временем Энцио заметил нас и пошел нам навстречу.
Она еще успела шепнуть мне:
– Пожалуйста, ничего не бойтесь! Ведь он у вас в руках – мы уже тише воды и ниже травы, поверьте мне!
Слушать подобные речи казалось мне предательством по отношению к Энцио, и я уже хотела сказать: «А я вовсе и не боюсь!» – но в этот момент Энцио поравнялся с нами. Мы поздоровались. Его своевольное лицо было на редкость бледным и необычайно напряженным, я сразу же заметила это. Глядя на него, можно было подумать, что он всю ночь провел за своей диссертацией или просто не мог уснуть из-за своих блуждающих осколков. Но я думала не об этом, а о том, что Зайдэ опять всего лишь «производит впечатление» – на сей раз впечатление ума: мы с Энцио действительно поменялись ролями, только он, в отличие от меня, не перепрыгнул через свой страх – это мне нужно было теперь перепрыгнуть еще и через его страх.
Зайдэ между тем осведомилась не без некоторого лукавства, не сердится ли он на нее. На лице Энцио было написано непонимание.
– Почему это я должен сердиться? – спросил он несколько вызывающим тоном, в котором они иногда говорили друг с другом. – Только потому, что на вас платье, которое мне не нравится? Впрочем, сегодня оно вам идет.
На это она заявила, что он напрасно притворяется. Но Энцио не сдавался. Я поняла, что он просто не хочет подпускать ее к нам, однако у него при этом был такой несчастный вид, что я почувствовала непреодолимое желание немедленно исполнить свое решение. Но присутствие Зайдэ словно наложило печать на мои уста – единственное, что я могла, это попытаться встретиться с ним глазами, он же упорно избегал моего взгляда.
Лишь когда Зайдэ распрощалась с нами и мы вошли в университет – в этот день у меня уже не осталось времени на завтрак, – он к этому моменту пугающе мрачно взглянул на меня из-под своих светлых ресниц. Я остановилась, но он устремился дальше: лестницы опустели, и некоторые профессора уже входили в аудитории.
– Нам следует поторопиться, – бросил Энцио на ходу. Он, без сомнения, опять хотел спастись молчанием и отодвинуть все в сторону. Но тут я поймала и удержала силой его взгляд.
– Что случилось? – спросил он почти сердито. – Отчего ты все смотришь на меня так странно своими сияющими глазами?
– Оттого, что я больше никогда, никому и ни за что не позволю разлучить нас, Энцио, – ответила я.
Теперь уже он замер на месте как вкопанный, – он выглядел так же, как тогда на лестнице, когда я бросилась к нему вниз по ступенькам: я опять увидела в его лице отражение того невыразимого чувства, которое словно было родом из какого-то совершенно иного мира, чем все его остальное существо, – нет, которое вообще не могло быть из мира сего, но могло родиться лишь в ином, блаженном мире. В моем сознании молнией блеснуло открытие: ведь он сам обладает чем-то, что мне незачем вымаливать для него или дарить ему, чем-то, что очень близко к вымоленному или дарованному, – так близко, как близки неведомое судьбоносное пространство в его душе и моя судьба. Вот сейчас эта незримая дверь распахнется! Но было поздно: позади раздались быстрые твердые шаги моего опекуна.
– Куда это вы собрались с фройляйн Вероникой? – спросил он Энцио.
Тот не ответил. Он все еще не пришел в себя. Я ответила за него:
– Энцио, наоборот, привел меня к вам, господин профессор.
Мой опекун немного удивился, но тут же приветливо сказал:
– Ну что ж, это замечательно, что и вы решили заглянуть ко мне. Боюсь только, что особой радости это вам не доставит, так как уследить за моими витиеватыми рассуждениями не всегда бывает легко, во всяком случае для неподготовленных слушателей.
Энцио наконец оправился от своего оцепенения.
– Наше Зеркальце не нуждается ни в какой подготовке, господин профессор, – сказал он. – Она читает мысли на расстоянии.
Его слова прозвучали почти весело. Я чувствовала, что они адресованы мне, а не моему опекуну. Тот опять рассмеялся своим открытым, подкупающим смехом.
– Ну, если фройляйн Вероника читает мысли на расстоянии, то вам, Энцио, следует поостеречься, – весело откликнулся он. – Ибо в ваших мыслях есть много такого, что ей может не понравиться.
Пока он еще на ходу отвечал на какой-то вопрос проходящего мимо коллеги, мы с Энцио вошли в аудиторию. Все до единого места были заняты. Энцио предложил мне свое, а сам, несмотря на свое ранение, хотел встать у стены, но я устроилась на ближайшем подоконнике. Он попытался возражать, но тут вошел мой опекун и направился своими энергичными, твердыми шагами к подиуму. Я успела еще улыбнуться Энцио, тоже довольно весело от сознания того, что и в самом деле успешно перепрыгнула через его страх: здесь, в аудитории, это был уже совсем другой Энцио, непохожий на того, что несколько минут назад стоял на Людвигсплац. В нем не осталось и следа от усталости и напряжения.
Мой опекун тоже вдруг преобразился. Его словно окутало облако неприступности, в нем появилось что-то настолько величественное, что у меня едва не перехватило дыхание. Несколько минут его мощный взгляд, как горный орел, в полном безмолвии кружил над слушателями – широкий, отважный, как-то по-особому сияющий из-под стекол очков – и наконец одновременно с первым произнесенным словом остановился на мне, парившей где-то внизу на подоконнике, словно на качелях. Я видела этот неподвижно устремленный на меня взгляд, но была почти уверена, что он при этом совершенно не осознает моего присутствия, – напротив, я была для него точкой пространства, в которой он как бы оттолкнулся от внешнего мира: его сосредоточенный, словно затемненный напряженной работой мысли взор низринулся внутрь, прочь от меня, от нас всех, в головокружительную абстракцию. И я низринулась вслед за ним.
Сегодня я уже при всем желании не смогла бы передать свое впечатление от этой лекции, ибо она, конечно же, пронеслась у меня над головой, словно ветер. По смыслу я понимала очень немного. И все же впечатление от нее было просто ошеломляющим. Я впервые в жизни почувствовала себя во власти чудовищного по силе воздействия ораторского таланта; вначале это была как бы власть некой стихии – как, например, море или буря, – но потом стала отчетливо видна разница, которая заключалась в том, что эта стихийность – всего лишь носитель, своего рода крылья духовного.
Это был широкий исторический обзор или, как мне казалось, своего рода духовное путешествие вокруг света. Мы плыли на невидимом паруснике по морям религиозно-философской мысли разных времен и народов. Системы сменяли друг друга, как ландшафты, мысли о Вселенной и о Боге вставали справа и слева, как величественные горы или силуэты огромных соборов, подъемлющих свои башни над горизонтом, а иногда торчали из влажной бездны, над которой скользил наш невидимый корабль, опасными рифами. Ибо хотя эти творения ни на миг не теряли своей идейной природы, они все же, благодаря мощной изобразительной силе этой ораторской стихии, были облечены в образно-цветную и пластическую чувственность, граничившую с художественным зрелищем. Но во всем этом не было – и это показалось мне, пожалуй, самым странным – абсолютно ничего невероятного и неожиданного, во всем этом было, напротив, что-то трогательно-родное – это было похоже на вспоминание . И я вдруг поняла: этот старинный храм науки, в котором меня каждый раз охватывало благоговение, как когда-то среди руин и дворцов Рима, пробуждал во мне те же способности, что и эти руины и дворцы, – он отрывал меня от моего «я», возносил над ним, и та же сила, породнившая меня когда-то с судьбой весталок и жен римских кесарей, теперь породнила меня с духами, которых вызывал мой опекун, – нет, с его собственным духом. Мне достаточно было просто полностью предаться в его власть, и я все поняла без подготовки, как и предсказывал Энцио…
Когда лекция закончилась, Энцио подошел ко мне.
– Энцио, эта лекция выше всех похвал! – воскликнула я.
Он блаженно улыбался мне.
– Да? В самом деле? – ответил он рассеянно. – Я сегодня почти не слушал, но то, что ты все понимала, это я заметил. Ты понимала все так, как только одна ты можешь понимать – до последней сути! Это было восхитительно – наблюдать за тобой, твое лицо и в самом деле было зеркалом. А теперь пойдем со мной, давай руку! Я не могу дождаться, когда ты сойдешь со своего трона!
Я все еще сидела на подоконнике.
– Ты, верно, думал, что я упаду в обморок? – спросила я.
Он опять почти весело улыбнулся:
– Да, сначала я так и думал, но потом вспомнил, как мы тебя раньше называли маленьким знаменем или птицей. Ветерок из окна играл твоими волосами так же, как тогда, когда ты карабкалась по камням среди древних развалин Кампаньи, забираясь на самые опасные высоты, где могли удержаться только птицы или знамя… Я вспомнил это и сразу же успокоился. А ты еще можешь летать, как тогда? – спросил он вдруг тихо.
Он, конечно же, имел в виду тот день, когда я прыгнула в его объятия с высокого обломка стены, – на мгновение мне почудилось, будто мы вновь остались совершенно одни на всем белом свете, как тогда среди колышущихся трав Кампаньи.
Он помог мне спуститься с моего «трона» и предложил, вдруг как бы поменявшись со мной ролями, прогулять следующую лекцию и отправиться вместе с ним в замок, ибо мне давно уже пора побывать в нем. А когда я спросила, как быть с его учениками, он потряс головой, как пудель, и заявил:
– Ничего с ними не случится, если и они разок от меня отдохнут!
Мы выбрались из жужжащего улья, в который превращались университетские коридоры во время перерывов, и окунулись в тишину нежного весеннего утра. Лекция моего опекуна закончилась очень рано – левый берег Неккара еще был укрыт тенью и томился в ожидании солнца, которое вот-вот должно было выглянуть из-за Кёнигсштуля. Мы направились в сторону Корнмаркта. Замок возвышался над ним отвесной скалой – дымчато-голубой замок-тень, готовый к тому, что свет в любую минуту может хлынуть на штурм. Солнце уже вывело серебряным карандашом прозрачные очертания обоих фронтонов Фридрихсбау [16], напоминающие рокайли; время от времени в его окна вонзались молнии первых лучей и вновь гасли в молочной дымке, покрывающей все, словно подвенечная фата. Мы тоже погрузились в эту дымку и пошли по узкой улочке, которая вела вверх сквозь тень замковой горы между двумя высокими древними стенами – они выросли с двух сторон, резко ограничив пространство, словно хотели закрыть нам обзор справа и слева, чтобы мы могли смотреть только друг на друга. Улица была так пустынна, что казалось, будто по ней уже сто лет никто не ходил. Только ветви высоких кленов, растущих за стенами, склонялись к нам и роняли нам под ноги, на блестящие от росы древние булыжники мостовой, целые пучки зеленых цветущих побегов. Порой сверху в это «ущелье», должно быть, залетал случайный луч, потому что каждый раз, как только мы смотрели друг на друга, над нашими головами что-то на секунду ярко вспыхивало. Мы действительно были одни на всем белом свете, как много лет назад в Кампанье! Я вдруг вспомнила, как мы тогда говорили о детях готов и франков, бродивших некогда по тем же местам, что и мы, и как представляли себе, что мы и есть – они; и теперь все было так же: мы как будто принадлежали друг другу с давних пор, и эта древняя дорога вела нас вверх, как некий путь, сужденный нам самой вечностью.
Энцио взял мою руку и тихонько пожал ее. Я ответила ему таким же едва ощутимым пожатием. Так, держа друг друга за руки, мы и пошли дальше. Через некоторое время он сказал:
– Да, Зеркальце, только так, и никак иначе. Иначе и быть не может!
Я понимала: он имеет в виду мои слова, сказанные в университетском коридоре.
– Да, иначе и быть не может, ничто не может отныне встать между нами, наконец-то и ты это понял! – ответила я.
– Нет, наконец-то ты это поняла! – возразил он, глядя на меня сияющими глазами. – Я знал это давным-давно – ты ведь была моим самым главным впечатлением от войны, почему ты никак это не поймешь?
– Мне казалось, что твоим самым главным впечатлением от войны была Германия, – сказала я.
– Да, но это в каком-то смысле одно и то же, – все так же сияя, ответил он. – Ты была для меня частью Германии, ты была немецкой женщиной, единственной, которая для меня существует! Каждый раз, когда я там, на фронте, думал о Германии, я одновременно думал и о тебе, и, когда было особенно тяжело и страшно, мне всегда хотелось позвать тебя. А потом… – Он вдруг смолк, словно собираясь с духом, чтобы отбросить последние сомнения и гордость.
– А потом… потом ты и в самом деле сделал это, Энцио, – сказала я, сжав его руку. – Ты ведь знал, что я услышу твой зов за тысячи миль, правда? Ты ведь знал это?
Он вновь посмотрел на меня, сияя от счастья, медленно поднял мою руку и прижал к груди, как будто это был ключ к его сердцу.
– Да, потом я и в самом деле сделал это. Лицом к лицу со смертью, тяжело раненный, преодолевая страшную боль, я позвал тебя. Мне пришлось долго ждать, пока меня подберут санитары. Товарищи не могли мне помочь, потому что наши отступили далеко назад; я звал вовсе не их, я звал тебя. Со всех сторон без конца рвались снаряды; я кричал час за часом, до самой ночи. Все погрузилось во мрак, все кончилось, не кончалась только эта адская канонада! Я продолжал звать тебя, слабея и все тише и тише произнося твое имя, пока мне вдруг не показалось, будто я слышу твой ответ, близко-близко, у самого уха: «Я с тобой, Энцио, я не оставлю тебя». Это непостижимо, но твой голос был настолько отчетливо слышен, как будто никакой канонады вовсе не было. Только он словно доносился откуда-то издалека. А потом все вдруг мгновенно стихло, война кончилась, моя голова лежала у тебя на коленях, – и я уснул. Вероятно, вскоре после этого они и нашли меня. Теперь ты понимаешь, почему я все время твержу, что ты была со мной на войне?
Меня охватило волнение, не поддающееся никаким описаниям, ибо дверь в неведомое пространство, о котором я говорила выше, наконец рас-пахнулась: его судьба соприкоснулась с моей в ее сокровеннейших пределах, она слилась с ней в единое пространство, залитое ярким светом! Я стала главным фронтовым впечатлением моего друга, а он – моим главным религиозным впечатлением. Две линии – незабываемая ночь молитв и страшная ночь на поле битвы – чудесным образом пересеклись!
– Я и в самом деле была с тобой, Энцио!.. – произнесла я, потрясенная услышанным. – Это могла быть только та ночь, о которой ты рассказал: я проснулась от твоего крика – он долетел до меня из твоего страшного одиночества, как будто из какой-то немыслимой дали. Я увидела перед собой твое лицо, как тогда, в ночном Колизее. Я встала с постели и опустилась на колени. Холодея от ужаса, я молилась за тебя несколько часов подряд, пока у меня не появилось ощущение, что Бог подарил мне твою жизнь…
Его светлые ресницы чуть заметно дрогнули.
– Мой крик не имеет никакого отношения ни к Богу, ни к молитвам… – тихо ответил он. – У меня нет больше Бога, Которого ты могла бы просить за меня, я ровным счетом ничего не знаю ни о каком Боге. – Это прозвучало как-то робко, отчужденно и невероятно скованно.
– Энцио! – пролепетала я. – Не говори, что ты ничего не знаешь о Боге! В тебе есть нечто, что досталось тебе от Него и что тебя с Ним связывает. Я увидела это в свой первый вечер в Гейдельберге, когда бросилась к тебе вниз по лестнице, я увидела Его на твоем лице, как зарницу, как чувство, которое соприкасается с Небом, и сейчас, только что, я опять Его увидела! Ты мне так близок, так близок, Энцио!
Я непроизвольно протянула ему и другую руку. Он и ее прижал к сердцу, потом склонился и поцеловал обе мои ладони. Он словно возложил на них драгоценный дар – то блаженное чувство, которое соприкасается с Небом; я почувствовала, как оно хлынуло на меня, я готова была сцеловать его поцелуй со своих ладоней!..
Потом мы, растроганные до глубины души, молча прошли до конца древней улицы и вошли в лес, чем-то напоминавший парк. Над нами тихо колыхался прозрачно-зеленый полог ветвей. У подножия каштанов и буков вместо газона расстилался живым ковром малахитовый плющ, словно специально взращенный искусной рукой садовника. Воздух благоухал чужеземными ароматами, как будто где-то совсем рядом, за деревьями, затерялся дивный сад и нежился в объятиях леса, словно его невеста.
Вдруг Энцио сказал:
– Я и сейчас зову тебя, как тогда, во время боя, – ты придешь ко мне?
– Энцио, дорогой Энцио, я ведь уже пришла… – полушепотом ответила я.
Он покачал головой, глядя на меня, – его взгляд словно окутал меня с головы до пят в то блаженное чувство; совершенно ошеломленная, я поняла: это чувство адресовано мне! И у меня вдруг появилось ощущение, как будто все, что я считала своим даром ему, оказалось всего лишь благодарностью, – почти задыхаясь от нежности, я опять почувствовала желание поцеловать свои собственные ладони, еще хранившие след от его поцелуя. Но в этот момент он напечатлел поцелуй и на мои губы…
Мы долго сидели на скамье, там, где невидимый дивный сад тихо грезил в объятиях леса. Потом рука в руке отправились дальше, в глубь леса, к замку. Красноватые руины замка мерцали сквозь нежную весеннюю листву деревьев, как мистическая изгородь из колючего шиповника; они были еще влажными от росы или ночного дождя, но солнце уже стояло прямо над ними, и каждая капля горела изнутри разноцветным огнем. Мы словно сами вдруг стали тайной леса, которая всегда так непреодолимо влекла меня к себе. В наших глазах, как и на ресницах леса, тоже поблескивали слезы. Так мы и достигли ворот замка. Вокруг не было ни души – нас словно ограждало от людей чье-то волшебное заклятие: никто не встретился нам на пути.
– Ты как будто ведешь меня, как свою принцессу, к себе в замок, – сказала я.
Он легонько прижал меня к себе, но на этот раз не сказал ни слова о «германском памятнике-предостережении». Он сказал только:
– Да, я веду тебя туда как свою принцессу.
Во дворе тоже никого не было. Только залитая утренним солнцем серебряная ива склонила свои длинные, похожие на прозрачную вуаль кудри над сиротливой пустотой пространства, которая, однако, не имела ничего общего с потрясающей отрешенностью римских руин, ибо – и это стало для меня ошеломляющим сюрпризом – замок оказался вовсе не руиной! Его отдельные постройки стояли как ни в чем не бывало, так органично сросшись из многообразия времен; позы фигур в нишах были так благородны, убранство порталов, обрамление окон – все казалось совершенно невредимым, как будто это пышное великолепие излилось подобно выступившей из берегов реке в благоуханное море леса или как будто ветра и облака немного приподняли его крыши, чтобы верхушки деревьев могли заглянуть внутрь, пока спят его обитатели. Нет, эти руины не были похожи на руины римского Форума, на почившие дворцы и храмы с печатью вечного совершенства на призрачном челе – здесь было не вечное совершенство, а лишь начинающееся волшебство превращения.
– Но ведь «германский замок» еще жив! – воскликнула я с восторгом. – Он совсем не разрушен: этот рыцарский замок просто превратился в замок из эйхендорфовской новеллы [17]. Может быть, все, что тебя гнетет, тоже должно претерпеть некое превращение? – Я подумала в этот момент о его Германии.
Но он опять, как бы пропустив мимо ушей мои слова, сказал лишь:
– Меня сейчас интересует лишь одна часть Германии – ты сама! Можешь ли ты сама претерпеть некое превращение?..
– Энцио… – ответила я, чувствуя, как меня переполняет готовность к любым жертвам и испытаниям. – Я могу все, чего ты пожелаешь! Во что мне превратиться? Скажи мне! Пожалуйста!
– Но ведь ты уже превратилась… – ответил он дрожащим голосом. – Ты все еще считаешь себя так называемой Христовой невестой?.. Я люблю тебя, а ты – неужели ты меня не любишь?
И я вдруг – только теперь – поняла: мне ни разу до этой минуты не пришла в голову мысль о том, что наша с ним глубокая сопричастность друг другу может стать преградой на моем пути в Санта-Мария на виа деи Луккези. Он прочел это на моем лице с безграничным разочарованием. Нет, это было не разочарование – ведь он с самого первого дня с затаенным страхом ждал этой минуты, что и стало причиной его необъяснимой угнетенности! Выражение блаженства в его глазах погасло, на маленьком угловатом лице отразился устрашающе-яростный, судорожный протест. Какое-то мгновение я думала, что он сейчас, не дожидаясь моего ответа, рванет меня к себе, но протест вдруг, как бы внезапно вспыхнув и прогорев, превратился в бессилие… Он не рванул меня к себе – он знал, что это ему не поможет, знал, что в это мгновение он зависит уже не от меня, а от Бога, ибо только Богу я могла доверить решение, которого ждал от меня Энцио! Но, уже собираясь сделать это, я почувствовала: решение принято. Мое сердце давно сделало свой выбор: оно предвосхитило Божью волю – я любила Энцио.
Он между тем в неописуемом волнении бесцельно двинулся дальше во двор замка. Теперь стены преградили нам путь. Он остановился и сказал, не глядя на меня:
– Я больше не могу выносить эту муку.
Я, как оглушенная, подняла голову. Мы стояли перед готическим порталом; дверь была закрыта, но над ней, там, где пересекались линии остроконечной арки, под открытым зеленым пологом плюща парил над землей оригинал знакомого мне изображения, тот самый трогательный символ: два ангела, явившиеся мне в первую ночь в Гейдельберге как наши с Энцио ангелы-хранители, – тесно прижавшись друг к другу, они держали в руках венок и, казалось, поджидали меня, чтобы еще раз сказать, как в ту ночь: «Все твое милостью Божьей принадлежит и ему…»
И тут я словно очнулась – все вдруг стало ясно. Да, мое сердце сделало выбор, но Бог сделал этот выбор прежде меня: закрытая дверь, перед которой мы стояли, раскрылась, как зеленый полог плюща над ней; я опять увидела – на этот раз в ангельских ликах – родство наших судеб, подтвержденное той таинственной ночью молитв, когда Бог подарил мне жизнь моего друга; Он подарил мне ее еще раньше, и это означало, что моя жизнь уже была подарена Им моему другу. Бог услышал его зов, обращенный ко мне, прежде чем его услышала я, Он принял его любовь ко мне, ибо эта любовь – тут глухая дверь превратилась в открытую зеленую сень, увенчанную двумя ангелами, – эта любовь сама была зовом Бога, обращенным ко мне! От радости мои глаза наполнились слезами, я некоторое время не могла произнести ни звука.
Энцио неверно истолковал мое молчание.
– Значит, ты отреклась от меня и выбрала Бога? – отрывисто произнес он.
– Нет, Энцио, Бог сделал за меня выбор в твою пользу. Пойми же: ты сам – зов Бога, обращенный ко мне, Он любит твою любовь ко мне.
Он все еще ничего не понимал. Его лицо было таким же, как тогда в Колизее, – застывшим, серым, каменным. Я обвила руками его шею, и только теперь он наконец-то понял: все, что принадлежало мне, принадлежало и ему!
Мы провели целый день наверху – в замке, в лесу, на овеваемых всеми ветрами террасах. Нам и в голову не пришло спуститься обратно в город, мы даже не подумали о том, что кого-то может встревожить наше отсутствие. Мы лишь смогли заставить себя в полдень немного подкрепиться. После обеда мы долго сидели в одной из двух башенок главного, парадного балкона-террасы перед замком, в которых чувствуешь себя как в птичьем гнезде высоко над долиной. Солнце приникло к замку и равнине в горячем, бесконечно долгом поцелуе. Свет словно стер все границы между ним и землей: все формы, все цвета слились в перламутровое сияние огромной морской раковины, которая обвилась вокруг старого Гейдельберга и по краям которой поблескивали жемчужными брызгами окрестные деревушки и фабрики. Здесь тоже соединились два пространства, сплавились воедино, как и наши судьбы…
Когда мы наконец отправились в обратный путь, мягкие весенние сумерки уже погасли. На этот раз мы пошли по широкой дороге, которая смутно белела впереди и, плавно изгибаясь, скользила вниз, в благовонную тьму долины. Город внизу, как уставший ребенок, блаженно свернулся калачиком на своем ложе из розово-белых лепестков. С высот, оставшихся позади, нас сопровождали голоса леса, доверчивый шепот ветерка и упругий шелест крыльев ночных птиц, которые время от времени пролетали прямо над нашими головами. Из кустов, что росли на террасах перед замком, пели соловьи. Потом, приблизившись к городу, мы услышали прекрасную мелодию долины – влажный шум Неккара. Этот звук был мягок и прозрачен, как девственно-чистый покров ночи.
Мы шли рука в руке по опустевшим улицам к Старому мосту; в окнах уже погасли огни. Темные дома, днем такие уверенные и независимые, сейчас испуганно жались друг к другу, словно искали тепла и защиты. Все казалось исполненным детского доверия к окружающим предметам и существам, все пребывало в мире и согласии друг с другом, все словно находилось под охраной вечной Доброты, и у меня вдруг впервые появилось отчетливое чувство: здесь действительно моя родина! А еще мне казалось, когда я шагала со своим другом по ночному городу, будто это Бог ведет нас обоих за руки.
– Энцио, – сказала я, – ты помнишь, как много лет назад ты вел меня по ночному Риму, – в ту ночь, когда мы возвращались из Колизея, преследуемые его тенями, пока не увидели алтарь, весь залитый сиянием горящих свечей?.. Мне потом постоянно казалось, будто я прошла с тобой через весь мир до его сокровеннейшей святыни. И теперь я и в самом деле пойду с тобой через весь мир, и я опять, шагая рядом с тобой, увидела святыню, где все залито бесконечным светом, – знаешь ли ты, что означают для меня эти слова – «рядом с тобой»?
Он тихо ответил:
– Да…
Я должна еще хотя бы коротко рассказать о последних минутах этого дня. Его финал тоже похож на ту далекую ночь после посещения Колизея. Тогда меня встретила на лестнице бедная испуганная тетушка Эдельгарт, теперь, много лет спустя, в доме моего опекуна, навстречу мне вышла – гораздо более спокойная – Зайдэ, когда горничная, уже без наколки с рюшами, в шлафроке, открыла дверь на наш поздний звонок и впустила нас. Я не помню, чтобы меня при виде Зайдэ охватило чувство неловкости и раскаяния из-за причиненного ей беспокойства, хотя она очень многословно и театрально уверяла меня, что вся извелась от тревоги и мучительного недоумения, куда я могла запропаститься. Ведь существует же телефон! Отчего же я не пожелала им воспользоваться? Она тщетно ждала меня к обеду, потом к ужину…
Я не могла ей ответить ничего вразумительного – как и в ту римскую ночь, когда бабушка сказала, обращаясь ко мне: «Дитя мое! Где ты была и где ты все еще находишься?» Зато Энцио в этот раз, к счастью, вопреки своим обычным привычкам, проявил заботу о приличиях и настоятельно попросил хозяйку избавить меня сегодня от каких бы то ни было вопросов, выразив готовность сам все объяснить. Я проскользнула мимо них вверх по лестнице, а он проследовал за Зайдэ в салон.
Полчаса спустя – я еще стояла у открытого окна и слушала замирающий звук шагов моего друга в саду – в дверь моей комнаты постучали, и вошла Зайдэ, явно очень взволнованная. Энцио, сказала она, раскрыл ей тайну случившегося. Она не могла отказать себе в удовольствии еще сегодня заключить меня в объятия и поздравить, так как это с самого начала было ее заветным желанием! И она все это время болела за нас душой; ах, как это прекрасно, говорила она, болеть душой за чье-то зарождающееся счастье! Я почувствовала, что она в какой-то мере считает наше счастье и своей заслугой. Я при всем желании не могла бы даже предположить, в чем состоит эта заслуга, но в своем блаженстве была готова благодарить Бога и весь свет – чем же Зайдэ хуже других! И я поблагодарила ее, чем, похоже, очень порадовала ее, а она с нежностью поцеловала меня и сказала, что отныне у меня еще больше оснований считать этот дом своим домом: теперь ей и в самом деле доведется сыграть в моей жизни роль матери, как, впрочем, и в жизни Энцио, поскольку его собственную мать, к сожалению, вряд ли обрадует наша любовь (вероятно, она имела в виду богатую невесту, которую та подыскивала для своего сына). Потом она пообещала сделать все, что только в ее силах, чтобы благополучно привести корабль нашего счастья к родной пристани, она даже принялась строить планы относительно нашей свадьбы, которая, разумеется, тоже должна была состояться в ее доме; при этом она с улыбкой намекнула на венчание в церкви, которого она, конечно же, без труда добьется от Энцио, объединив свои усилия с моими. И вообще, у меня больше нет ни малейших причин беспокоиться о религиозной стороне наших отношений, – я и представить себе не могу, как Энцио боялся, что я уйду в монастырь и он навсегда меня потеряет! Я буквально вернула его к жизни своим согласием, поэтому она не сомневается – теперь он готов на все.
И в самом деле, с того дня началась светлая, совершенно безмятежная пора. Жизнь словно превратилась в один сплошной гимн радости. Небо и земля, река и лес, люди и вещи – все вокруг, казалось, было тайно сопричастно нашей любви, согрето и озарено ею. Никогда еще Гейдельберг не был так прекрасен, никогда утренняя дымка над долиной не сияла такой нежной голубизной, никогда вечерняя заря над далекими Хаардтскими горами не разгоралось таким пышным золотом! Никогда еще красноватые, «согретые любовью камни» не пламенели так страстно! Нет, мир неузнаваемо изменился – все преобразилось, мы не узнавали сами себя! На маленьком угловатом лице Энцио теперь каждый раз, когда мы были вместе, появлялось то самое удивительное выражение, которое так тронуло меня в первый день на лестнице. Если вокруг были люди, оно тихо сияло на нем сдержанным, матовым блеском и лишь время от времени, когда взгляды наши встречались, вспыхивало на мгновение ярким огнем. Казалось, будто он стал совершенно новым человеком, сосредоточенным только на своей любви, или как будто сквозь его облик проступает другой, давно исчезнувший образ, погребенный в нем и вот теперь неожиданно воскресший. Каждый раз, глядя на его лицо, я невольно вспоминала молодого набожного рыцаря со знаменем, висевшего в галерее портретов его предков. Я уже знала: это действительно была часть алтарной картины с изображением донатора [18], одного из его пращуров. Именно так теперь часто выглядел Энцио! Может быть, любовь, исходя от Бога, и ведет обратно – к Богу? Тогда я всей душой верила в это. Когда я по утрам во время мессы преклоняла колени, медленно светлеющее и как бы разгорающееся пространство храма всегда казалось мне сердцем самой Церкви, в котором мы с Энцио были оба заключены, ибо теперь я действительно преклоняла колени и за него! Он любит меня, которая любит Бога, значит, и он через меня любит Бога – моя вера в это была нерушима. Сам Бог утвердил эту веру, Он сотворил из двух наших жизней одну единую. Я никогда не веровала так крепко, никогда не молилась так страстно и не причащалась так благоговейно, как в те дни, и он, мой друг, делал все, чтобы укрепить меня в этом. Теперь, когда я после службы шла в университет, он уже не расхаживал взад-вперед по Людвигсплац, бледный и мрачный, а спокойно поджидал меня у входа в церковь, как будто это было что-то само собой разумеющееся – заходить за мной туда по дороге в университет.
– Я надеюсь, ты не торопилась из-за меня и не ушла раньше времени со службы? – спрашивал он ласково, ведя меня под руку к Людвигсплац.
А однажды, когда начался дождь, он взял у меня из рук требник и, заботливо пряча его в свою папку, сказал:
– Я не хочу, чтобы эта книга намокла: она ведь для тебя так дорога…
Я готова была нежно погладить его руку, но, так как мы были на улице, только украдкой пожала ее.
– Энцио! Я так счастлива! И все благодаря тебе! – сказала я.
Он покраснел от радости и гордости.
– Правда? – спросил он почти по-детски. – Но ведь так и должно быть, Зеркальце. Все мое честолюбие теперь направлено лишь на то, чтобы сделать тебя счастливой.
– А мое – на то, чтобы сделать счастливым тебя! – откликнулась я так же по-детски.
Наша любовь была бурной, но в то же время бесконечно нежной, мы любили друг друга как жених и невеста и в то же время как брат и сестра, наша любовь была, как и всякая любовь в пору расцвета, блаженно-радостной и безмятежной.
Мы теперь опять, как когда-то в Риме, каждый день совершали маленькие путешествия, потому что у Энцио вдруг появилось столько свободного времени, сколько он хотел. Он уже без всяких колебаний отказывал своим ученикам и время от времени подбивал меня пропускать лекции, наказав Староссову писать для меня конспекты, пока мы бродили по окрестностям. Мы совершали паломничества к монастырской мельнице и к одинокому Волчьему источнику, мы поднимались на Кёнигсштуль и на Хайлигенберг, бродили по уютной долине Неккара. Мы вновь и вновь возвращались в святилище нашей любви – в замок и гуляли по его открытым всем ветрам террасам. Я наконец утолила свою тоску по немецкому лесу! Ибо лес был почти всюду, куда бы мы ни направились. Он покрывал каждый склон, тянулся вдоль каждой дороги. Его зеленый сумрак отражался в зеркале реки, он доставал до облаков, плывущих над ним, он венчал своими изумрудными гирляндами башни старинных замков. Он – «главный германский замок» – был нам верным спутником и радушным хозяином, раскрывая перед нами свои чертоги, когда мы отдыхали.
Каждое утро Энцио спрашивал меня: «Зеркальце, куда бы ты хотела отправиться сегодня? Чем я могу тебя порадовать?»
И я называла какую-нибудь идиллическую долину, какой-нибудь старинный городок или овеянный легендами замок. Он всегда горячо поддерживал мое предложение и был самым любезным гидом на свете. Если же я спрашивала его: «А куда бы ты сам хотел отправиться? Что тебе самому доставило бы радость?» – он отвечал лишь: «Моя радость – это ты». Все остальное для него словно перестало существовать – даже судьба Германии! Это было почти досадно, потому что мне хотелось наконец узнать все, чем он жил до этого, мне хотелось, как прежде, в Риме, быть маленьким верным зеркалом его души. Но он, похоже, в этом не нуждался.
Когда он так легко и весело шагал рядом со мной, я не замечала его прихрамывания, да и сам он, кажется, забывал о своем ранении; во всяком случае, он никогда больше не говорил о тех ужасных осколках, которые должны были напоминать ему о том, что война еще не закончилась. Когда солнечные лучи, пробившись сквозь золотисто-прозрачную зелень листвы, освещали непокрытую голову Энцио, его светлые волосы блестели так сильно, что я однажды сказала:
– Я теперь опять буду называть тебя Король Энцио, как в Риме.
Он ответил:
– Да, пожалуй, тебе придется меня так называть, потому что мне, как и ему, довелось стать пленником.
– Ты имеешь в виду Неккар? – спросила я: плененный поток всегда был для него символом германской судьбы и германского будущего.
– Вздор! – ответил он. – Я твой пленник, Зеркальце, и я ничего не имею в виду, кроме тебя и нашего счастья.
Я воспринимала такие ответы как ласки; только иногда во мне вдруг рождалось подозрение, что в них содержится еще что-то другое – казалось, будто тень облака, нет, всего лишь тень невесомого птичьего крыла мгновенно пробегала по залитому солнцем ландшафту.
– Энцио, – настороженно спросила я, стряхнув с себя на миг блаженное оцепенение, – это правда, что все, что ты мне здесь показываешь и что мне дороже всего в Германии, ты любишь только ради меня, а душа твоя далеко-далеко от всего этого?..
Он взял мое лицо в ладони и посмотрел мне в глаза каким-то странным, затуманенным взглядом.
– Чуднуе ты мое Зеркальце! Все-то ты знаешь! – сказал он и стал ласково, почти утешительно гладить мои волосы. – Может, я и люблю что-нибудь ради тебя, но ведь я люблю это. Ты не находишь, что для меня это лучший способ любить?
Он произнес это с такой завораживающей убедительностью – в такие минуты я испытывала прилив необычайной нежности; но в следующее мгновение я почувствовала, что он не ответил на мой вопрос. У меня вдруг появилось ощущение, будто все это однажды со мной уже было.
– Любимый!.. – сказала я. – Помнишь, как тогда, в Кампанье, тебя преследовала твоя поэма о Риме и как ты пытался бежать от нее? Я стояла на груде камней между тобой и далеким городом, как «маленькая стена», которая, как ты выразился, защищала тебя от твоей поэзии, – ты не хотел видеть Рим, ты боялся своего собственного творения, ведь ты мог либо жить, либо творить! А тогда тебе хотелось жить. И сегодня все так же, как тогда…
– Но ведь сегодня я уже не поэт, которого тебе нужно защищать от его творения, – ответил он.
– Да. Сегодня ты не поэт. Кто ты, Энцио?..
Теперь, похоже, испугался он.
– Ах, теперь все совершенно иначе, чем тогда! – ответил он поспешно. – Потому что теперь я действительно – живу!
Он порывисто обнял меня. И все страхи – а вместе с ними и все вопросы и ожидание ответов – мгновенно улетучились: мы говорили только на безмолвном, проникновенном языке любви, мы говорили только посредством любви, только о любви. В этот день мы были бесконечно счастливы. И все же они вновь и вновь возвращались – те внезапные мгновения, когда наше солнце словно вдруг на секунду затмевала тень невесомых птичьих крыл, но она, казалось, была нужна лишь для того, чтобы это солнце затем сияло еще ярче.
Однажды мы сидели на террасе ресторанчика в Неккарштайнахе [19], где подают знаменитое греческое вино. Мы были единственными посетителями и могли непринужденно болтать; только Неккар, волны которого омывали древнюю стену террасы, тихо аккомпанировал нашим речам. Золотисто-прозрачный вечер мягко опустился на долину. Крутая излучина реки была похожа на серебряную руку, обвившуюся вокруг подножия горы Дильсберг, которая своей крепостью на голой вершине всегда напоминала мне римские замки в Кампанье. Не знаю, что было тому причиной – прекрасный вид на Дильсберг или южное вино в наших бокалах, – но нам обоим в тот вечер было так сладко говорить о первых ростках нашей любви; даже Энцио на этот раз не имел ничего против воспоминаний о Риме.
– Как же это тебе удалось – уже тогда внушить мне такую любовь? Как ты умудрилась это сделать? Ведь ты же была еще ребенком.
Я уже больше не могла медлить, не могла не открыть ему свой мир: моя вера в то, что этот мир принадлежит и ему, была безгранична.
– Это сделала не я, – ответила я серьезно. – Это сделал Бог. Твоя любовь исходит от Него, это Он вложил ее в твое сердце.
Энцио как-то странно смутился.
– А кто тебе, собственно, сказал, что любовь исходит от Бога?.. – спросил он нерешительно, словно против воли. – Это что, какое-то религиозное учение?
Должно быть, я смотрела на него с изумлением: для меня это было непостижимо – почему он до сих никак не мог понять то, что постоянно выражало его собственное лицо.
– Тысам сказал мне это, любимый!.. – ответила я. – Только ты, и никто другой. Ты говоришь это каждый раз, когда смотришь на меня. Я знаю это только через тебя, ты – призыв Бога, обращенный к моей жизни.
Он еще больше смутился.
– Я понимаю, – сказал он наконец. – Ты приписываешь моей любви признаки того, что для тебя превыше всего. Ты так добра и великодушна ко мне, Зеркальце, и так трогательна в своей вере, но так одинока!.. Я никогда бы не подумал, что сегодня еще бывает такое! Мне иногда даже делается страшно от того, как ты одинока в этом мире. Если бы я мог, я разделил бы с тобой твою веру, чтобы хоть как-нибудь скрасить твое одиночество…
Он произнес это почти робко и в то же время очень взволнованно; казалось, он перешагнул границы своей души и вторгся в пределы моего существа – я уже не могла отчетливо ощущать той грани, которая отделяла нас друг от друга.
– Энцио!.. – прошептала я. – Тогда, в Кампанье, ты мне однажды сказал: «Сейчас ты почти такая же, как я». А сегодня…
– Да, Зеркальце, сегодня я почти такой же, как ты, – закончил он за меня.
Мы и в этот день были безмерно счастливы – мы были так счастливы, что совсем забыли о том, что давно пора возвращаться домой. Впрочем, теперь мы могли себе это позволить, потому что Зайдэ и в самом деле, как обещала, «болела за нас душой». Она была самой снисходительной хозяйкой на свете, когда речь шла о том, чтобы изменить распорядок дня ради наших с Энцио совместных планов или когда я, в упоении счастьем потеряв ощущение времени, опаздывала на обед или ужин. А главное, она употребила всю свою светскую ловкость, чтобы предотвратить или обезвредить все слухи о нас, а это было немаловажно, так как мы решили – я забыла упомянуть об этом – пока держать нашу помолвку в секрете. Энцио рассказал мне об этом по дороге в пансион его матери, когда я в первый раз сопровождала его туда в качестве невесты; а делать это мне приходилось довольно часто, поскольку мое присутствие было единственной возможностью сдержать данное обещание, касающееся горячего завтрака для ее сына. Настроенный на героико-аскетический лад со времен войны, Энцио пренебрегал этой маленькой привилегией, передав ее мне.
Я спросила Энцио, как, по его мнению, его мать воспримет нашу помолвку. Он ответил, немного помявшись, что, пожалуй, было бы гораздо лучше пока не выдавать нашего секрета. А когда я возразила, что ведь его мать в этом деле заслуживает, во всяком случае, не меньшего доверия, чем Зайдэ, он опять назвал меня «маленьким пережитком довоенного времени», страдающим от избытка благочестия. Мгновенно все поняв, я высказала предположение, что я вряд ли пришлась бы по душе его матери в качестве дочери. Он спросил, почему я так решила. И я рассказала ему, как она посвятила меня в свой план женить сына на богатой девушке.
Энцио развеселился и в то же время возмутился: его героически-неугомонная матушка неисправима, заявил он. Для нее не существует ничего, кроме заботы о его здравии и благополучии, и за это она борется не на жизнь, а на смерть! Она по-своему любит меня, но лишь настолько, насколько ей это кажется полезным для ее сына. Что поделаешь – такова уж природа этих бюргеров! Нет, мы ни в коем случае не должны говорить с матерью о нашей помолвке: о ней можно будет объявить, лишь когда он станет совершенно самостоятельным. Он дал мне понять, что добиться этой самостоятельности для него будет нелегко, что опять-таки связано с унизительным для Германии миром…
И тут наконец на какое-то мгновение приоткрылась завеса над тем, чем он жил: он признался, что его долг, как он полагает, и состоит в том, чтобы избавить свой народ от этого унижения. Как именно – он не сказал, но это будет для него очень тяжело, потому что при такой профессии в первое время едва ли можно рассчитывать на материальное благополучие, необходимое для семейной жизни.
– Ты теперь вправе упрекнуть меня в том, что я пока не могу предложить тебе ничего, кроме этой бесконечно далекой перспективы, – прибавил он. – Но у меня нет выбора, я должен поставить на карту все, даже личное счастье, как свое собственное, так и счастье любимого человека.
– Энцио, у меня есть только одно счастье, – ответила я. – И оно принадлежит тебе. Ставь его на карту! Вряд ли я когда-нибудь буду счастливее, чем сегодня.
Он благодарно пожал мне руку.
– Я и не ожидал другого ответа, – сказал он.
Однако, когда я попыталась узнать подробнее о его планах, он с какой-то странной поспешностью оборвал разговор и совсем неожиданно заговорил о Зайдэ. Так же как мать пока ничего не должна знать о помолвке, так Зайдэ ни в коем случае нельзя сообщать об отсрочке свадьбы, объяснил он мне, ведь наша женитьба – ее заветнейшее желание. Он даже встретил ее недавно в городе, где она, уже одержимая заботой о моем приданом, делала соответствующие покупки, и было бы неразумно мешать ей в этом, поскольку она чувствует себя покровительницей нашей любви. Не стоит лишать ее этой иллюзии…
Он произнес все это характерным, ироничным тоном, в котором часто говорил о ней, так что я не удержалась и спросила, почему он, собственно, избрал ее нашей покровительницей, ведь он явно не любит ее.
Он ответил:
– Да, это верно, но я не мог поступить иначе, потому что она каждый раз перечеркивала твой приезд – ты ведь это заметила, не правда ли, Зеркальце? Поверь, у меня был только один выход: поймать эту мадам Самолюбие на тщеславии – ей угодно развлекать себя бредовой иллюзией, будто бы вся ее жизнь без остатка посвящена служению другим! Что ж, я и выбрал для нее ту наживку, которая ей предпочтительна. Тебе все это, конечно, кажется не очень благородным и великодушным, но меня не мучают угрызения совести, ведь речь шла о тебе! Я просто больше не мог без тебя, а кроме того – ведь это и твое отечество!
Я, разумеется, не могла обижаться на него, поскольку это любовь ко мне стала причиной его неискренности по отношению к Зайдэ!
Я и сама уже заметила, что Зайдэ всерьез занята приготовлениями к нашей скорой свадьбе. Всякий раз, когда я сопровождала ее в город, чтобы помочь нести множество пакетов и свертков – покупки были ее страстью! – она не упускала случая заглянуть вместе со мной в какой-нибудь мебельный или антикварный магазин, ведь нам с Энцио, говорила она, скоро придется решать, в каком стиле обустроить свое новое жилище. Кроме того, по ее заказу разные магазины по продаже постельного и столового белья присылали ей на дом образцы своих товаров, и она придирчиво отбирала лучшее для моего будущего хозяйства. При этом она сама так влюблялась в эти образцы, что обычно первым делом существенно пополняла свои собственные запасы, в чем, насколько я могла судить, не было совершенно никакой необходимости и что, однако, доставляло ей истинное наслаждение.
Но главной ее заботой были наши свадебные наряды. Однажды она показала мне восхитительную шелковую ткань голубовато-серого цвета – это был ее любимый тон – и сказала, что собирается сшить себе из нее платье к моей свадьбе и уже обо всем договорилась с портнихой. А каким я представляю себе свое свадебное платье, спросила она затем. Я себе, конечно, еще ничего не представляла, но, когда она спросила, мне сразу же стало ясно, что я могу предстать перед алтарем только в своем так называемом «святом платьице» – это казалось мне самым естественным следствием моего «превращения». Поэтому я ответила, что у меня ведь есть белое платье. Она обняла меня и сказала: ах, как это трогательно! В своем скромном белом платьице я бы выглядела как маленький ангел. Но, к сожалению, это невозможно, ведь мне нужно платье с длинным шлейфом. Она просто хотела узнать, что я предпочитаю – блестящий шелк или матовый крепдешин. Последнее мне подходит больше, но за счет контрастов можно добиться очень интересного эффекта. (Она так и сказала: «добиться»!) На всякий случай она велела прислать образцы и того и другого.
Как раз в тот момент, когда она показывала мне обе ткани, неожиданно вошел мой опекун. Увидев разложенную на столе материю, он заметил с ласково-добродушной иронией, что его появление, конечно же, совершенно некстати, ведь выбор ткани или туалета у женщин, насколько ему известно, один из самых важных ритуалов, какие только существуют, а при виде этих роскошных образцов можно подумать, что речь идет чуть ли не о свадебном платье.
Она ответила:
– Ах нет, речь идет всего-навсего о летнем платьице или блузке – белый крепдешин сейчас в моде.
При этом она украдкой подала мне знак молчания, как будто была уверена в моей солидарности с ней. На самом же деле ее ответ был мне крайне неприятен, хотя я уже давно привыкла к подобному лукавству. По какой-то неясной для меня причине она решила, что лучше будет, если и ее муж тоже до поры ничего не узнает о нашей помолвке; по ее мнению, свою тайну мы могли сохранить только в том случае, если она, Зайдэ, останется нашим единственным доверенным лицом. У меня это решение вызывало какое-то очень неприятное чувство, я постоянно упрекала себя за то, что не противоречу ей, ведь мы с моим опекуном условились, что у меня не будет от него секретов. И я решила как можно скорее поговорить об этом с Энцио.
Энцио вначале опять полуласково-полуиронично сказал, что я действительно страдаю от избытка благочестия, которое в данном случае вдвойне излишне, поскольку я уже достигла совершеннолетия. Я рассказала ему о том, почему это не играет роли в моих отношениях с опекуном. Он нервно пожал плечами и ответил, что по некоторым причинам «профессора» лучше пока держать на расстоянии – так он выразился. Когда же я осведомилась об этих «причинах», он искоса бросил на меня испытующий взгляд, так, как будто хотел спросить: «Где же твое хваленое зеркальце?» – и как-то неопределенно пояснил, что это связано с множеством пустующих комнат в этом доме и моей жаждой отцовского авторитета. Неужели я до сих пор ни разу не задумалась о том, почему «профессор» словно забыл про меня? (Он всегда говорил «профессор» и ни разу не сказал «твой опекун».) Мне не хотелось больше ни о чем его спрашивать, потому что я вдруг поняла, что он имеет в виду, – он словно достал мое зеркальце решительным, точным движением из какого-то сокровенного, но хорошо знакомого мне тайника.
Правда, сама я уже окончательно преодолела свое первое впечатление от дома моего опекуна, на которое намекал Энцио. Эти большие гулкие комнаты больше не казались мне такими пустынными и печальными, как в день приезда. Уже хотя бы благодаря «дуплетикам», о которых Зайдэ говорила, что они будто бы очень мешают ее мужу, когда тот работает. А между тем только его появление могло заставить эти две потешно-сердитые мордашки просиять внезапным весельем. Стоило ему лишь показаться в саду, как они тотчас же бросались к нему сквозь брешь в живой изгороди, и от них уже было не избавиться. И он развлекал их какими-нибудь шутками или даже соглашался поиграть с ними в мяч. Однажды, проходя по саду, я поймала мяч, который пропустили «дуплетики». Они с криками и смехом прыгали вокруг меня, пытаясь вырвать его у меня из рук, но я бросила мяч поверх их голов опекуну, который тотчас же включился в игру и бросил мне мяч обратно. Завязалась азартная борьба; «дуплетики» носились по траве, как разрезвившиеся козлята, пока наконец мяч не залетел в открытое окно подвала. Я побежала за ним, нашла его и, спрятавшись за одной из открытых дверей, затаила дыхание, в то время как «дуплетики» в диком восторге рыскали по подвалу в поисках меня. Потом появился опекун, обнаружил мое убежище, но не выдал меня и, когда дети убежали в другой конец подвала, сказал:
– Ну вот, вы благополучно перенеслись в прошлое: в этом доме опять, как в вашем детстве, играют в прятки – вы ведь так хотели этого!
Он умолк, потому что вдруг послышался голос Зайдэ: она перехватила «дуплетиков» у двери и призвала их соблюдать тишину, так как они мешают «дяде» – то есть моему опекуну – думать и писать. Он сразу же стал неприветлив и холоден и сам отослал детей, которые, конечно же, удрали от Зайдэ и весело примчались к нам домой. Они беспрекословно подчинились, но с такими обиженными лицами, что я сама проводила их до лаза в изгороди и попыталась, как могла, утешить, однако они по-своему истолковали мои слова, решив, что я утешаю сама себя. Прежде чем юркнуть в свою дыру, они небрежно-снисходительно сказали:
– Ладно, пошли с нами – он ведь тебя тоже прогнал!
Меня эти слова так смутили, что я чуть не ответила: «Да ведь он же на вас совсем не сердится! Ему и самому жаль расставаться с вами!» Но дети меня, конечно, не поняли бы; в сущности, я и сама не очень-то понимала это или, может быть, не хотела понимать. Я знала только, что наши с ним отношения внешне складывались совершенно иначе, чем мне казалось, – внутренне они отвечали моим представлениям; это мне было ясно: во всем, что касалось моего опекуна, мое зеркальце не было «спрятано за зеркалом»! Оно, напротив, очень отчетливо отражало его образ: мой опекун остался тем, чем и был с самого начала, – полномочным представителем моего отца, и в то время как Зайдэ неустанно уверяла меня в том, что их дом – моя родина, опекун сделал его таковым без всяких уверений. Энцио был не прав, говоря, что он совершенно не заботится обо мне: он заботился обо мне по-своему, по-особому, как-то, как мне показалось, очень нежно и деликатно. Отчетливее всего я чувствовала это за обедом и ужином – это по-прежнему была для нас чуть ли не единственная возможность поговорить друг с другом. Он часто заводил разговор о тех временах, когда мои покойные родители занимали часть их дома. Об отце он рассказывал так живо, что этот почти незнакомый мне образ вырисовывался все более четко, и прежде всего именно в своей отцовской ипостаси. Я видела его склоненным над колыбелью своего единственного ребенка, я видела колыбель – она стояла в той комнате, где теперь разместилась библиотека моего опекуна; тогда это была комната моего отца, в то время как спальня роженицы находилась на противоположном конце анфилады. Ведь именно тогда, сразу же после моего рождения, ум матери помрачился и душа ее восстала против отца: она отказалась взять на руки его дочь и не желала даже видеть ее. Меня пришлось убрать от нее подальше – я уже знала об этом. Мой опекун, разумеется, деликатно избегал этой темы. Он сказал лишь, что отец тогда велел перенести колыбель в его комнату до тех пор, пока из Рима не приедет бабушка. Я поняла: он, глубоко потрясенный поведением своей жены, не хотел предоставлять меня в первые дни моей жизни одной лишь оплаченной любви чужой няньки и попытался, как мог, заменить мне материнскую любовь. Эта деталь помогла мне представить его образ в неожиданном, трогательном свете. Пожалуй, даже можно сказать, что мой опекун все новыми, неизвестными мне чертами, о которых умел рассказать так просто и в то же время так живо и увлекательно, в буквальном смысле постепенно дарил мне отца, то есть делал то, чего я и ждала от него с самого начала, но только совсем иначе, чем я ожидала. И в то время как я то и дело пыталась поставить его самого на место отца, он стремился как бы отступить в тень, сделать более отчетливым образ своего погибшего друга. Однако, несмотря на это, – а может, именно поэтому, – его собственный образ становился все роднее, заключая в себе в духовном смысле что-то подлинно отцовское.
О матери он говорил редко. Я решила, что его, должно быть, сдерживает сама болезненность темы – трагедия ее брака с моим отцом, его другом. Но скоро я заметила, что он остерегается говорить о моей матери еще и потому, что Зайдэ каждый раз принималась защищать ее в каком-то неприятном, возбужденном, почти раздраженном тоне. Например, она хвалила ее красоту, по ее словам, гораздо более яркую, чем красота тетушки Эдельгарт, тем самым намекая на то, что отец, прежде чем жениться на моей матери, был помолвлен с тетушкой Эдельгарт и так и не смог забыть ее, – ведь именно это и стало причиной того, что страстная любовь моей бедной матери к нему постепенно превратилась в ненависть. Поэтому я обычно в таких случаях молчала, преодолевая болезненное чувство неловкости; молчал и мой опекун. А Зайдэ продолжала рассказывать, например, о том, как она еще молоденькой девушкой испытывала к этой красивой больной женщине необыкновенную симпатию – вернее, нет, это моя мать испытывала к ней симпатию.
– Потому что я понимала ее, а остальные не понимали, – говорила она со значением; это звучало почти как колкость в адрес моего отца, а может, эта колкость была адресована опекуну?
Мне становилось страшно от такого предположения, но оно возникало у меня – в несколько иной форме – и в других случаях. Множество пустующих помещений в доме опекуна были заполнены для меня не только образами и картинами моего детства. Я уже успела убедиться в том, что с молодыми людьми, для которых двери дома были всегда открыты и о которых Зайдэ, как и о «дуплетиках», говорила, будто бы они необычайно привязаны к ней, дело обстоит так же, как с детьми: они приходили только ради моего опекуна. Мне они казались, особенно по вечерам, во время общего застолья, его взрослыми талантливыми сыновьями, истинными и благодарными наследниками его духа, которые, вероятно, облегчали ему это бремя – необходимость отказаться от собственных детей. Все было каждый раз как в мой первый вечер на празднично украшенной террасе: все ловили каждое слово моего опекуна, все, казалось, были настроены на его мысли и чувства и пребывали в полной гармонии с ним. Даже когда возникала дискуссия, это была не борьба мнений, а всего лишь уточнение и переосмысление сказанного им. Староссов, единственный, кто противоречил ему в день моего приезда, теперь больше не появлялся. Когда я спросила о нем Энцио, он ответил, что тот, должно быть, занят переработкой лекций, которые конспектирует для меня. Я попросила его передать своему другу привет и поблагодарить его от моего имени. Он сказал: ах, в этом нет никакой нужды, Староссов рад сослужить ему эту маленькую службу. У меня появилось ощущение, что Староссова мало интересуют мои приветы; я вспомнила слова Зайдэ о том, что он отпавший от Церкви католик. По-видимому, это было еще одной причиной, по которой он меня недолюбливал, и я, конечно же, была в его глазах далеко не самой подходящей невестой для Энцио.
Энцио теперь на этих вечерах был уже не так молчалив, как в день моего приезда, когда его увлек безмолвный диалог со мной: теперь его речи не оставляли ни малейшего сомнения в том, что он действительно, как мне сказала Зайдэ, самый талантливый среди учеников моего опекуна. Последний, судя по всему, тоже выделял его из всех прочих, так как обращался к нему чаще, чем к другим, особенно когда дискуссия обострялась, – он как будто говорил ему: ты поймешь меня лучше, чем кто бы то ни было. Я каждый раз испытывала чувство гордости за Энцио, хотя при этом всегда оставалось несомненным и очевидным, что мой опекун выше Энцио по меньшей мере на три головы; впрочем, все остальные вообще казались рядом с ним какими-то маленькими и невыразительными. Но меня это совершенно не огорчало, потому что Энцио был Энцио, независимо от того, как воспринимался его рост.
Я, как и в первый вечер, всегда сидела между Энцио и Зайдэ, которая для подобных встреч обычно так аппетитно сервировала чай и так усердно хозяйничала за столом, развевая свои широкие прозрачные рукава, что чай и эти рукава начинали казаться средоточием и главным смыслом собрания. Я должна была подавать ей и принимать у нее из рук чашки, то и дело передавать гостям сахар, подносы с пирогом или хлебом, а она неустанно восхищалась тем, как «прелестно» я это делаю, и уверяла, что ей без меня было бы совершенно не обойтись, так что все присутствующие, конечно же, устремляли на нас свои взоры. Когда же я, преодолев все эти испытания, занимала свое место, она ласково обнимала меня за плечи и что-нибудь шептала мне на ухо, пока мы опять не привлекали всеобщее внимание, – временами я сама себе казалась «дуплетиками», которых Зайдэ сажает на колени, что ей, кстати, очень шло; я ловила себя на мысли, что неплохо было бы и здесь, в салоне, устроить нечто вроде того лаза в живой изгороди, через который от нее спасались «дуплетики». И может быть, я и в самом деле, воспользовавшись каким-нибудь предлогом, иной раз покинула бы террасу, если бы не мой все возрастающий интерес к беседам опекуна со студентами, ибо теперь мне было уже гораздо легче понимать их, чем вначале, – время от времени я даже испытывала желание задать вопрос или предложить ответ.
Лекции моего опекуна были тогда единственными занятиями, которые мы с Энцио, несмотря на наши частые прогулки, посещали с неизменной регулярностью. После того как я в первый раз составила Энцио компанию в качестве гостьи, я попросила его абонировать для меня этот курс. Он заколебался, сказал, что для меня это лишняя нагрузка, так как для моей учебы эти лекции совсем необязательны. Но в конце концов он не смог отказать мне в моей просьбе – в те дни он не отказывал мне ни в чем!
Аудитория была так же полна, как и в начале семестра, – нет, слушателей все прибавлялось, так как число «зайцев» с других факультетов, которые, раз послушав моего опекуна, уже не могли оторваться от него, постоянно росло. Я по-прежнему «парила» на своем подоконнике, единственном свободном месте, хотя этот подоконник не раз служил Энцио и другим студентам поводом для упражнения в вежливости, но я неизменно выходила победителем из этих поединков: я так полюбила это место, что уже не смогла бы променять его ни на какое другое. Я сидела там, так сказать, прямо перед открытыми вратами глаз моего опекуна или – что для меня было то же самое – перед открытыми вратами мира его мыслей, куда – как мне казалось – уносили эти глаза. Ибо все, что я увидела и испытала, впервые оказавшись в его аудитории, повторялось на каждой лекции: как только мой опекун поднимался на подиум, взор его начинал медленно кружить над рядами слушателей, как величественный горный орел, чтобы через несколько секунд застыть на мгновение как раз над тем местом, где я сидела, и, отрешившись от внешнего мира, войти в то особое состояние глубочайшей концентрации, в котором для него, вероятно, уже не существовало ничего, кроме широких просторов его мысли. Для меня оставалось непонятным, была ли я в это мгновение последним слушателем, которого он еще узнавал, или он уже не видел меня. Временами я склонялась к первому предположению, но это, конечно же, была иллюзия, потому что он никогда не заговаривал со мной о своих лекциях. И хотя его обращенный внутрь взгляд потом еще много раз устремлялся ко мне, замирал на моем лице на какое-то время, скользил дальше, а затем вновь, словно по привычке, возвращался, я была совершенно уверена, что он меня не видит, но что я, однако, каким-то образом через этот взгляд связана с далекими вершинами его духа, – наивная фантазия, основанная на том, что я, неподготовленный слушатель, для которого его невероятно сложные лекции, в сущности, должны были оставаться книгой за семью печатями, все же хорошо понимала их. Мне достаточно было лишь, как в первый день, броситься вслед за ним в этот омут, в эту головокружительную концентрацию, достаточно было лишь покориться силе, влекущей меня вперед, – и я все понимала и благополучно, без кораблекрушений, совершала очередное плавание по безбрежному океану духа. Я даже чувствовала себя при этом настолько уверенно, что мне иногда казалось, будто мой опекун извлекает творения своего духа из глубин моей души, – иными словами, в те дни я, сама того не сознавая, постигла блаженную истину, которая заключается в том, что мышление, в отличие от знаний, не вкладывают извне, а пробуждают изнутри. Мне часто хотелось поблагодарить моего опекуна за этот необыкновенный опыт, но по одной причине, которая, безусловно, была связана с моим благоговением перед ним, – ибо, как я уже говорила, он никогда не упоминал о моих посещениях его лекций, – я каждый раз подавляла в себе это желание. Я даже не могла решиться подойти к нему после лекции вместе с другими, чтобы он отметил мое присутствие в зачетной книжке. Лишь вечерами, дома, я иногда совершенно забывала об этой робости, борясь с непреодолимым желанием что-нибудь спросить или сказать. И вот однажды – вероятно, это желание было слишком явственно выражено на моем лице – мой опекун вдруг прервал себя на полуслове и приветливо сказал:
– Фройляйн Вероника, судя по выражению ее лица, тоже желает высказаться по нашему вопросу. Было бы очень любопытно услышать ее мнение.
Я вспыхнула от радости и выразила свои мысли по поводу обсуждаемой темы. Он, слушая меня, несколько раз кивнул, затем улыбнулся и сказал:
– Откуда вы все это знаете? Слушая вас, можно подумать, что вы были на моей лекции и даже довольно успешно усвоили основные мысли.
– Да ведь фройляйн Вероника регулярно посещает ваши лекции, господин профессор! – сказал один из студентов.
Мой опекун удивленно посмотрел на меня. Потом в нем, похоже, забрезжило некое смутное воспоминание. Так я получила ответ на свой вопрос, была ли я последним слушателем его огромной аудитории, которого он еще узнавал, или он меня уже не видел.
– И я даже припоминаю, что вы сидите на подоконнике, – произнес он нерешительно. – Но это же, должно быть, страшно неудобно? Как же вам удается еще и внимательно слушать?
Я ответила:
– Напротив, это самое лучшее место во всей аудитории. – Я чуть не прибавила: «Я сижу там прямо перед вратами ваших глаз и мыслей».
Он рассмеялся своим искренним, заразительным смехом.
– Ну да, вы ведь еще так молоды! – кивнул он понимающе. – В вашем возрасте такие места вовсе не помеха, а часто даже наоборот – предмет соперничества. Это я еще помню из своей молодости.
И он рассказал нам, как однажды студентом выиграл пари, поклявшись пройти какой-то курс, который длился целый семестр, сидя на дереве под окном аудитории, и при этом не только слушать лекции, но и писать конспект. Он говорил, что до сих пор видит все как наяву. Это была огромная старая липа. Из ее густой кроны ему прекрасно было видно профессора, в то время как тот ни за что не смог бы его обнаружить, хотя у него была привычка говорить, обращаясь именно к этой липе.
– Ах, Веронике совсем неинтересны эти твои рассказы! – вмешалась тут Зайдэ, с наигранной досадой глядя на мужа. – Она ведь не мальчишка, который любит лазать по деревьям! Боже, ты совершенно не умеешь обращаться с молоденькими девушками!
При этом она опять обняла меня за плечи, укрыв их своим широким прозрачным рукавом, как крылом, словно опасаясь, что я еще, чего доброго, вдруг упаду прямо здесь, в ее салоне, с подоконника аудитории. Лицо моего опекуна на секунду приняло сердитое выражение, однако через мгновение он сказал – сухо, но уже с оттенком своей добродушной иронии: «Ну вот, видите!..» – и, так и не закончив разговор со мной, вновь обратился к своим студентам.
Зато Энцио на следующее утро еще раз вернулся к этому маленькому эпизоду, когда мы выходили из аудитории после лекции, на которой в этот раз все было немного иначе: прежде чем врата внешнего мира закрылись перед глазами моего опекуна, он на секунду посмотрел в мою сторону, чтобы убедиться, что я и в самом деле сижу на подоконнике. Я отчетливо видела это и вспыхнула от радости, как накануне вечером; у меня было такое чувство, будто он отметил мое присутствие не росписью в зачетной книжке, а взглядом!
Но на этой лекции было и кое-что новое: впервые во время нашего дальнего плавания по морям духа мы бросили якорь, и произошло это у побережья Платона. Мой опекун представил эту удивительную систему так подробно и увлекательно, что можно было подумать, что мы наконец-то достигли цели своего путешествия. Я была еще вся во власти нового, неожиданного впечатления, когда Энцио спросил меня, куда бы мне хотелось отправиться сегодня.
– После такой лекции мы можем отправиться только в замок! – сказала я, имея в виду святилище нашей любви, где мы нашли дорогу друг к другу.
Однако он не откликнулся на этот намек, словно не расслышал моих слов, и вообще показался мне каким-то совсем другим. Пока мы поднимались в гору по узкой улочке мимо маленькой готической церкви Святого Петра, я попыталась немного расшевелить его и в шутку спросила, не встретил ли он опять где-нибудь Зайдэ с ворохом покупок к нашей свадьбе.
Он ответил мне в тон с мрачной иронией:
– Я-то не встретил ее, а вот ты вчера, боюсь, даже наступила ей на любимую мозоль…
– Обратившись к профессору?.. – спросила я, испугавшись своей собственной догадки.
Он ответил: да, ведь она боится, как бы я не стала для него чем-то вроде дочери, а я веду себя по отношению к нему именно как дочь. И она это, разумеется, воспринимает как своего рода упрек.
– Но это же невозможно! – воскликнула я. – Она же не виновата в том, что у нее нет детей.
Да, ответил он, на первый взгляд как будто и не виновата, а если заглянуть поглубже, то тут все не так просто. Весь этот буржуазный мир, к которому она принадлежит, обречен, у него нет будущего, и природа это по-своему констатирует. Разве я и сама не чувствую, что с такими людьми, как Зайдэ, все кончено?
– Значит, и с такими людьми, как профессор, тоже все кончено?.. Ведь они одно целое?
Он опять посмотрел на меня так, как будто хотел сказать: «Где же твое хваленое зеркальце?»
Я покраснела под этим взглядом, ведь я была совсем не так глупа, как он, вероятно, подумал, – я только хотела быть глупой: зеркальце опять по-христиански кротко висело за зеркалом.
– Вспомни лекцию, которую мы только что прослушали! – сказала я. – Вспомни, как все жаждут попасть на эти лекции! Значит, ничего не кончено!
Энцио ответил: да, он видит, что я в совершенном восторге от этих лекций, и это вполне понятно. Просто профессор – фигура такого масштаба, который уже сегодня большая редкость, а в будущем и вовсе исчезнет, вернее – должен исчезнуть. В облике этого необыкновенного человека заметны признаки того, что он уже чужой в нашей эпохе, и он сам, профессор, чувствует это: подтверждение тому хотя бы его неутолимая жажда поглотить все, что когда-либо было сказано и исследовано. С такой жадностью человек хватает все подряд лишь в последний миг, когда чувствует, что следующий миг ему уже не принадлежит. Во всяком случае, у него, Энцио, на лекциях профессора всегда такое чувство, как будто это – лебединая песнь целой культуры.
Эти слова, а еще больше тон, поразили меня, поскольку я всегда думала, что Энцио высоко чтит духовный мир моего опекуна, – ведь он изучал его, как никто другой, он был его лучшим учеником. И я напомнила ему об этом.
Он ответил: да, он и в самом деле изучил его глубже, чем многие другие, но лишь для того, чтобы преодолеть его. В конце концов, важно знать, от чего однажды придется отречься, – а от этого, безусловно, придется отречься, тут я могу положиться на него; на горизонте уже занимается новая заря, для тех, кто способен видеть. Существует, например, проект, о котором я, конечно же, слышала. Они хотят снести так называемый «новый» лекционный корпус и построить действительно новый, – разумеется, из искусственного камня. И в этом здании воцарится новый дух, совсем непохожий на прежний, тот, что обитает под сводчатой черепичной крышей старого университета!
– Ты только представь себе этот будущий университет! – Энцио остановился и повернулся ко мне.
Мы поднялись уже довольно высоко, туда, где деревья и стены расступаются, открывая широкий вид на город. Старый Гейдельберг лежал у наших ног, блаженно раскинувшись в долине, как спящий в колыбели младенец. Черные, отливающие синевой черепичные крыши казались крыльями ласточек, скрывших свои гнезда от человеческих глаз. Их темный, матовый блеск вторил романтической нежно-голубой дымке, которая своим прозрачным, бесплотным покрывалом приглушала кирпично-красные пятна других кровель и стен. А может быть, все было наоборот – эти розово-алые мазки согревали и одушевляли голубизну дымки? Все, казалось, пребывало в мире и согласии друг с другом – высокая сводчатая крыша аlma mater и самый крохотный домик состояли в родстве, мягко гармонировали друг с другом, благодаря этому братскому союзу красок. Даже неказистое здание библиотеки не нарушало гармонии, влившись в это созвучие благородным цветом своих стен, подчинившись общей мелодии, как это происходит с предметами и деталями на полотнах великих живописцев прошлого.
– Энцио!.. – воскликнула я, пораженная открывшимся зрелищем. – Фиалки – вот главная краска Гейдельберга! Ты не находишь? Его герб должен был бы украсить букет фиалок, большой красновато-фиолетовый букет в венке из листьев.
– А листья – это леса, не правда ли? – ответил он слегка иронично. – Скажи уж лучше сразу: его герб должен украсить «голубой цветок», ведь ты именно это имеешь в виду, мой маленький пережиток довоенного времени! Любопытно, каким же тебе покажется новый лекционный корпус – это яркое белое пятно, этот новый фон для твоего букета фиалок? Боюсь, ты сочтешь его уродливым, ведь он разрушает гармонию целого. Но он разрушает ее не случайно: в Германии больше нет «голубых цветов» и никого уже не интересуют букеты фиалок. Поверь мне, Зеркальце, – сейчас нужен только динамит!
Он опять заговорил о моем опекуне и принялся внушать мне, что его лекции, которыми я так восторгаюсь, – всего лишь непрестанные блуждания и поиски былой истины, бесконечное исследование того, что волновало людей в другие, давно ушедшие эпохи; ему все это иногда кажется огромным музеем духа, пусть интересным, но, в сущности, бесполезным. Потому что сегодня никому нет дела до этих гордых систем. Ни одна из этих прекрасных и якобы могучих идей не смогла преобразить мир, ни одна из них не смогла предотвратить это унизительное поражение Германии, и ни одна из них не сможет вывести ее из лабиринта последствий этого поражения. Зачем же этот самообман? Великая задача будущего, как ему представляется, – более того, его собственная, личная цель – состоит в том, чтобы положить конец этому бесплодному блужданию в прошлом и сформулировать новую истину, простую, доступную пониманию и полезную истину, которую действительно можно исповедовать и которой можно жить.
– Но ведь мы оба исповедуем истину, о которой сегодня говорил профессор! – возразила я с жаром. – Мы живем ею! Платон говорит, что любовь ведет вверх, к Богу. Я во время лекции постоянно думала о нас с тобой. Мне казалось, будто профессор обращается только к нам с тобой.
– Может быть, он и в самом деле обращался к тебе… – медленно произнес он. – А вот что касается меня… Это твое достояние – то, что ты обрела в его речах.
В его голосе послышалась какая-то боль, то удивительное выражение, так тронувшее меня в первый день на лестнице, словно сдуло ветром с его лица. Я почувствовала, что он страдает от этой разницы, которая, по его мнению, появилась между нами.
– Любимый! У меня нет никакого достояния, которое бы не принадлежало и тебе, – сказала я утешительно. – Все мое – одновременно и твое, ты обладаешь им, даже если и не знаешь об этом, – я обладаю им для тебя.
У него в этот момент был такой вид, как будто кто-то вдруг внезапно лишил его внутренней свободы.
Мы тем временем добрались до замка и, миновав Елизаветинские ворота [20], пошли вдоль стены Английского сада. Солнце уже поднялось выше и растопило утреннюю дымку – «голубой цветок» для городского герба растаял и исчез. В узкой, залитой светом долине вытянутый в длину город со своими башнями и колокольнями был похож на ощетинившийся высокими мачтами воздушный корабль, который, стоя на якоре, касается серебряным килем зеленой равнины.
Энцио вдруг сказал:
– Если бы это было так, – я имею в виду, если бы все твое действительно принадлежало и мне, – то, значит, было бы и наоборот: все мое должно было бы принадлежать и тебе, но ведь это же не так! Это совсем не так!
И я наконец поняла: мое восхищение миром идей профессора вызывает в нем чувство обделенности, отверженности!
– Любимый! Скажи мне: что ты имел в виду, говоря о своей цели сформулировать новую истину? – попросила я. – Пожалуйста, расскажи мне о твоем мире!
Одновременно я с каким-то странным испугом осознала, что он уже сделал это сегодня – в первый раз…
После этого я несколько дней подряд то и дело вспоминала, как он сказал мне на прощание перед отъездом из Рима: «Да, ты понимаешь меня! Ибо ты знала не так, как знают другие, которым нужно все называть и объяснять, ты знала так, как знают свой путь птицы и облака, ты знала, потому что ты вообще – знала !» Я вспоминала свои сомнамбулические прогулки в пространствах его души, где чувствовала себя так уверенно, что лишь смутно сознавала, на чьей «половине» нахожусь – на своей или на его. Неужели я утратила эту способность? Неужели я теперь могла только любить его, а понимать уже не могла? Может быть, он именно поэтому так долго держал свою душу закрытой от меня? А он держал ее закрытой! Он и сейчас еще то и дело запирал ее от меня на замок! И все же я чувствовала, что он жаждет разделить со мной свой мир и ревнует меня к идеям моего опекуна. При этом я невольно вспоминала, как сама ребенком ревновала к нему свою благоговейно любимую бабушку, думая, что она предпочитает его мне. Как бережно и ласково он тогда со мной обращался! Так же и я теперь должна была обращаться с ним: он ни в коем случае не должен был чувствовать себя обделенным или отверженным, нет, я не должна была этого допустить; я и сама бы не вынесла такой несправедливости по отношению к нему!
На следующий день, когда он, по обыкновению, спросил меня, куда бы мне хотелось отправиться сегодня, я заявила, что теперь меня интересуют совсем другие места, что я желаю поехать в Шпейер, увидеть собор, могилы императоров, увидеть долину Рейна, которую он однажды назвал родиной древней германской силы и ее судьбой. Вначале он принялся меня отговаривать, ссылаясь на то, что Шпейер оккупирован чужими войсками [21] и что для поездки необходимо получить разрешение оккупационных властей, а это не очень-то приятная процедура. Мысль о поездке в Шпейер была ему явно не по душе. И все же, несмотря на это, я заметила, что мое желание его обрадовало, и позже он сам вернулся к нашему разговору и пообещал предпринять необходимые шаги. Теперь он уже, судя по всему, и сам радовался предстоящей поездке.
В те дни мы облюбовали одну лесную поляну на горе Гайсберг и часто поднимались туда, чтобы любоваться восхитительнейшими закатами. Долина Рейна лежала перед нами в золотистом сиянии, такая широкая и привольная, что казалось, будто Германия вообще не имеет конца. Вдали сквозь какую-то нереальную, почти неземную прозрачность воздуха были отчетливо различимы небольшой, но выразительный массив Хаардтских гор и башни Ладенбурга [22]. Я каждый раз ожидала увидеть и башни Шпейера, но их не было видно: между нами и Шпейером простиралась дымка, образованная, вероятно, испарениями больших фабрик и заводов, но даже эта дымка была пронизана льющимся с небес золотом. Шпейер покоился под ней, как брошенная на морское дно корона. И все же мне казалось, что, стоя здесь, на Гайсберге, мы очень близки к нему и что вдали передо мной рождается еще один не видимый глазами ландшафт – незримая карта истории нашего народа, заветная карта Энцио. Он показывал мне, где находятся великие вехи нашей судьбы: древний Лорш, в котором еще блуждают тени Каролингов [23], Вормс, город средневековых рейхстагов, и синяя лента Рейна, протянувшаяся от швейцарских гор мимо Базеля к Майнцу и Кельну и дальше до самых Нидерландов. Временами мне и в самом деле казалось, что Германия не безгранична! Я постепенно начинала понимать, что Энцио мечтал вовсе не о довоенной, а о какой-то еще более великой и прекрасной Германии, и это мог быть только старый рейх, символы которого высились там, в долине Рейна.
С ним вообще все было иначе, чем я это себе представляла. Когда мы вместе поднимались на Гайсберг, его рана причиняла ему боль, но он не желал признаваться в этом, он не скрывал лишь мук, причиняемых ему другой раной, гораздо более глубокой, чем та, которую нанес противник. Самым страшным в положении Германии был совсем не этот унизительный мир, а сам немецкий народ: он, по словам Энцио, предал своих храбрых и верных солдат и продолжал предавать их ежедневно и ежечасно. Вместо того чтобы держать ответ перед мертвыми, он танцевал и музицировал, вместо того чтобы осознать свой позор, он мечтал о вечном мире! Энцио с отвращением потряс головой. Я стала тихонько гладить его непокрытую голову. Она, как и врата леса, у которых мы опустились на землю, чтобы передохнуть, была освещена вечерним солнцем; волосы его опять показались мне необычайно светлыми, по-немецки белокурыми, так что на уста само попросилось его прежнее имя – Король Энцио, ведь он тоже был пленником, как и тот, но не моим пленником, как он утверждал, а пленником великой боли и великого разочарования. Это я тоже постепенно начинала сознавать. Если я верно поняла Энцио, он действительно хотел сказать, что Германия была вовсе не побеждена, а просто предана. Только сейчас он думал не о врагах, а о собственном народе. Иногда все это звучало так, как будто он верил, что если только народ пожелает, то война может быть выиграна даже теперь. Как именно – этого я себе, разумеется, представить не могла! В такие минуты Энцио казался мне маленьким больным ребенком, который отворачивается и закрывает лицо руками, чтобы не пить горькое лекарство. Неужели его боль о нашем поражении так велика, что он уже не может примириться с действительностью? А может быть… может быть, он так и остался поэтом, который сам себе рассказывает сказку?.. Но тогда его поэзия должна указать ему другие пути, на которых его возмущенная любовь к Германии могла бы найти успокоение.
Эта мысль уже не оставляла меня, и вскоре мне представился случай поговорить с ним об этом.
Он как-то рассказал мне о солдатском кладбище далеко за городом, на котором хоронили солдат, умерших в гейдельбергских лазаретах, и которое он часто посещал вместе со Староссовом. Над могилами нависла угроза, говорил он, их вот-вот поглотит коварное болото. А ему они тоже кажутся неким символом. Если бы он мог, он велел бы вскрыть могилы и захоронить останки погибших солдат где-нибудь на высоком месте, так, чтобы живым приходилось смотреть на них снизу вверх.
– И я даже знаю, где их следовало бы похоронить, – прервала я его. – Здесь, на Гайсберге, под сенью немецкого леса и перед лицом необъятной немецкой земли, за которую они умерли.
Он посмотрел на меня почти по-детски благодарно.
– Зеркальце, ты всегда попадаешь в самую точку! До чего же хорошо, что ты способна разделить мои чувства к павшим товарищам!
– Но ведь я же была с тобой на войне, – напомнила я.
Сквозь светлые ресницы Энцио я успела заметить в его глазах какое-то загадочное мерцание. Мы оба в эту минуту вспомнили ту ночь, когда он был ранен. Увидел ли он опять мысленным взором тень смерти, которая тогда вплотную приблизилась к нему, или это было что-то другое, – но он вдруг порывисто обнял меня и горячо поцеловал в губы. Потом мы долго сидели в блаженном молчании, рука в руке, пока золотое море равнины не погасло и врата леса не нависли над нами густой тенью. Под ветвями уже почти по-летнему зеленых деревьев было тепло и сумрачно, вокруг все ширилась какая-то молитвенно-напряженная тишина, как будто лес, подслушав наши речи, уже готовился принять мертвых в свое лоно. И мы тоже, почувствовав священный трепет при мысли о будущем пристанище для павших воинов, медленно и безмолвно пошли по лесу, глядя на бугрящуюся, набухающую землю и лишь время от времени останавливаясь, чтобы приглядеться к какому-нибудь месту, показавшемуся нам подходящим для нашего плана. Мы так забылись за этим занятием, что оба резко вздрогнули, когда, уже спускаясь в долину, услышали доносившуюся из города музыку – веселые студенческие песни, легкие, стремительные вальсы вперемежку с бессмысленно-тупыми формами какого-то новомодного танца.
– Они опять веселятся! В то время как отечество звенит кандалами!.. – произнес Энцио в ярости. – И это моя родина, за которую отдали жизнь мои товарищи! О Боже, я готов душить этих болванов!..
Во мне одновременно с сочувственным пониманием к его гневу родилось ощущение какой-то неопределенной опасности.
– Пожалуйста, не надо никого душить, Энцио! – с ласковой иронией попросила я. – Ведь это все твои немецкие братья! Может быть, они просто хотят оглушить себя – будь к ним добр!
Он пробормотал:
– Что значит в данном случае «добр»? К побежденному народу нельзя испытывать ничего, кроме презрения! К такому народу невозможно быть добрым – он должен был победить! Кто может любить побежденного?
– Я… – тихо сказала я. – Я люблю побежденного. О, как я его люблю! И как я любила его – тогда, ночью, после проигранной битвы!
В его глазах опять появился тот загадочный страстный блеск. Он молча обнял меня. Но потом в нем опять вдруг поднялось чувство протеста: торжествующая сила – вот что достойно любви, говорил он, тем более если речь идет о народе! Потом он опять вернулся к нашему разговору о перезахоронении солдат. Их следовало бы провезти через весь город ночью, устроив мрачное, скорбно-триумфальное шествие. И чтобы в домах были погашены все огни – только факелы, тускло освещающие бесконечную вереницу полусгнивших гробов на лафетах, которые медленно движутся сквозь безмолвную толпу, как огромная армия солдат-призраков мировой войны! Вот что произвело бы впечатление на это жалкое бюргерское племя, вот что разбудило бы их! Но он не может сделать этого, у него нет такой власти. Слово «власть» прозвучало в его устах как подавленный крик – я даже испуганно взглянула на него.
– Если бы ты это сделал в стихах!.. – сказала я наконец. – Энцио, вспомни о том, что ты ведь еще и поэт. Разве поэзия – это не власть? Разве ты не можешь в стихах вернуть Германии ее красоту и благородство? Почему ты не воспеваешь своих погибших товарищей?
Он ответил:
– Потому что меня никто не стал бы слушать, Зеркальце. Да, может быть, я пока еще поэт или мог бы им стать, но какое это имеет значение? Поэзия в Германии уже лишилась власти, у поэтов нет больше народа. Люди, правда, еще читают стихи, но лишь для развлечения – стихи не производят никакого действия, за словом не следует дело, а сейчас нужны именно дела. Поэзия оказалась так же бесплодна, как и наука, только мне уже не нужно жертвовать ею, как наукой, – я уже это сделал.
Он произнес это с нарочитым равнодушием. И я опять в который раз спросила себя, каких усилий ему стоило это равнодушие. Раньше поэзия не была для него просто средством, чтобы вызвать действие, а обладала самостоятельной ценностью, она была для него формой жизни, его формой жизни!
– Я не знаю, что ты называешь «делом», – сказала я. – Я знаю лишь, что значила для меня твоя поэзия! Энцио, ведь ты говорил, что я для тебя – часть Германии.
В ответ он не произнес ни слова, но когда мы на следующий день вновь отправились на Гайсберг провожать солнце, он прочел мне дивный сонет, начинавшийся словами: «Забытое отечество, отечество забытых…»
Сонет был посвящен погибшим солдатам, но в то же время его можно было назвать любовной лирикой: это был колокол, звонивший по мертвым, но в движение его привело мое сердце – ради меня Энцио еще раз стал поэтом! В те дни наше упоение внутренним родством друг с другом достигло своего апогея. Наши с ним судьбоносные пространства теперь действительно сомкнулись, как бы стремясь врасти друг в друга. Но врасти друг в друга они могли лишь ценой превращения каждого из нас в угрозу для другого. И сейчас я должна рассказать об одном важном письме, которое получила именно в те дни и которое постепенно привело к неизбежному кризису.
Я, конечно, сразу же после помолвки обо всем написала Жаннет, своей по-матерински заботливой и верной подруге детства, и попросила ее сообщить о чудесном повороте моей судьбы отцу Анжело. Не то чтобы я хотела испросить его согласия: с тех пор как я наконец уяснила себе разницу между истинным призванием слуги Божьего и моим детским желанием служить Богу с наибольшей самоотдачей, я пребывала в блаженной уверенности, что согласие это дано мне изначально. Теперь мне уже даже казалось, что отец Анжело, мой мудрый и дальновидный друг, давно распознал мое истинное призвание и именно поэтому вновь и вновь удерживал меня от исполнения по-детски незрелого решения. И в самом деле, я не ошиблась в своих ожиданиях относительно ответа из Рима. Прежде всего, Жаннет дала мне свое благословение, хоть и не без некоторых сомнений. «Я не стану тревожиться за тебя, Зеркальце, – писала она, – в этом деле я всецело полагаюсь на Бога, так я решила еще много лет назад. Потому что, в сущности, с самого начала была уверена, что все так и будет. Помнишь, как ты еще ребенком заявила, что решила выйти замуж за Энцио? Тогда я посмеялась над тобой, чтобы хоть как-то отвлечь твою бедную тетушку, которую эти слова привели в ужас, но про себя подумала: тебе нечего было и решать – вы с Энцио, без всяких сомнений, как две половинки одного целого просто потому, что так было угодно Богу, так же как в свое время твоя бабушка и отец Энцио составляли одно целое. Ах, Зеркальце, как бы она сейчас радовалась, глядя на вас! Господь исполнил заветнейшее желание по-следних лет ее жизни. Я убеждена, что ее благородная душа тоже благословляет тебя из Вечности. Посылает тебе свое благословение и отец Анжело. Я, конечно же, рассказала ему об Энцио, которого он не знал. Правда, мне пришлось сделать это очень осторожно: состояние его заметно ухудшилось с тех пор, как я писала тебе в последний раз. Ему вскоре предстоит вторая тяжелая операция, от которой зависит, сохранится ли у него зрение, или его добрые глаза все же ослепнут. Да и в душе его тоже сгущается мрак: я очень боялась, что сообщение о неверии твоего жениха взволнует его и повредит его здоровью. Но оно вовсе не взволновало его – похоже, оно даже не удивило его: очевидно, он уже в каждом предполагает неверие. А в остальном он говорил приблизительно то же, что ты сама мне писала. Он сказал, например: „Да, она вступила на тот единственный путь, который нам еще остается, – верующие должны заключить с неверующими союз братской любви и понимания. Они должны, жертвуя собственной защищенностью, которую им дарует вера, разделить со своими неверующими собратьями трагизм их участи, чтобы те разделили с ними Благодать“. Я спросила его, могу ли я передать тебе его слова, так как подумала, что он, может быть, просто говорит сам с собой, – теперь это с ним часто бывает. Он долго молчал, а потом сказал, как будто вернувшись из каких-то немыслимых далей: „Напишите ей, чтобы она со спокойной душой положилась на таинство“. Он имел в виду таинство брака, Зеркальце, ты поняла?»
Отец Анжело, писала дальше Жаннет, выразил, однако, опасение, что я, может быть, недостаточно осведомлена об этом таинстве. К тому же существуют определенные требования, предъявляемые Церковью к неверующим участникам таинства, которые я должна знать, чтобы сообщить о них Энцио. А поскольку он, отец Анжело, уже не может оказать мне необходимую помощь и поддержку, то велел напомнить мне, что он в свое время уже написал в Гейдельберг одному знакомому священнику и на всякий случай порекомендовал меня ему и теперь настоятельно советует мне как можно скорее навестить его и отнестись к нему с полным доверием.
Я, конечно же, не раздумывая, решила последовать совету своего духовного наставника и потому на следующий день попросила Энцио отложить очередную прогулку, с тем чтобы я могла нанести один визит, о котором меня просил отец Анжело. Он на секунду растерялся – ему, разумеется, сразу же стало ясно, что речь идет, выражаясь его языком, о каком-то «клерикальном вопросе». Однако он не стал возражать, а сказал лишь, что будет рад составить мне компанию. Это желание меня немного смутило. Присутствие Энцио – с его отношением к Церкви и религии – при нашем разговоре не сулило ничего, кроме осложнений, и потому я открыто сказала ему, что хотела бы отправиться к священнику одна. Вначале он был неприятно поражен: его лицо словно окаменело. Потом в нем появилось что-то властное, он как будто хотел сказать: «Я запрещаю тебе это!» Но я опередила его.
– Энцио, – сказала я, – ты ведь знаешь: в душе я всюду беру тебя с собой, так же как ты всюду берешь с собой меня, – мы всегда вместе, даже если расстаемся на какое-то время.
Это обезоружило его, и он уже больше не возражал, заметив лишь, что жаль терять такой чудесный день. Я спросила, не желает ли он проводить меня до дома священника, а потом зайти за мной, и это его как будто обрадовало. Похоже, он даже устыдился своей первой реакции, хотя для него такой визит означал серьезное испытание. Он, видимо, решил во что бы то ни стало выдержать его, потому что по дороге к священнику был особенно ласков и внимателен ко мне, словно стараясь искупить вину за свое поведение.
Весна в долине Неккара была уже в самом разгаре. Белое море цветущих деревьев вот-вот должно было скрыться в туманной синеве: со дня на день должна была расцвести сирень. Когда мы свернули на улицу, где жил священник, мы увидели первый распустившийся куст. Перегнувшись через изгородь старого садика, он мягким, пушистым облаком повис над землей. У меня при виде этого чуда вырвался крик радости, и Энцио тут же, не обращая внимания на неодобрительные взгляды прохожих, нагнул одну из веток, чтобы сорвать ее для меня.
– Энцио! – сказала я. – Это же не наша сирень!
– Вздор! Это твоя сирень, – ответил он, протягивая мне отломанную ветку. – Я подарю тебе все, чего ты только пожелаешь, – прибавил он тихо.
Я почувствовала, что и это тоже своего рода просьба о прощении. Вместо ответа я склонилась к ветке и поцеловала нежные лепестки. Потом протянула цветы ему, и он тоже поцеловал их, и это безмолвное подтверждение того, что мир вновь восстановлен, так глубоко растрогало нас, что остаток пути мы проделали в блаженном молчании. Такие минуты позже всегда казались мне самыми счастливыми из всех, что подарила нам любовь. Я до сих пор отчетливо помню, как, поднимаясь по лестнице дома, в котором жил священник, подумала: «Как могущественна любовь! Как удивительно прекрасен мир!»
Меня провели в большое помещение, почти абсолютно лишенное того, что называется уютом, но я не сразу заметила это. Вначале я почувствовала лишь что-то вроде легкого озноба, вызванного контрастом между солнечным светом и прохладным сумраком северной половины дома, где была расположена комната. Обстановка в ней отличалась какой-то особенной простотой и невзрачностью. Предметы мебели плохо сочетались друг с другом: каждому из них словно была предоставлена свобода быть безвкусным на свой лад. Стены были покрыты благочестивыми, но плохими и неудачно развешанными картинами. Только над письменным столом висела большая изысканная гравюра, изображающая святую Веронику так, как она представлена на известной картине кельнского мастера [24], – держащей в руках плат с отпечатавшимся на нем ликом Христа в терновом венце и с коленопреклоненными ангелами у ее ног. Не знаю, что на меня подействовало, одиночество и случайность этой прекрасной картины в таком странном окружении или что-то другое, во всяком случае я вздрогнула при виде гравюры от легкой, но пронзительной боли – как будто вдруг сквозь невыразимое блаженство этой минуты опять услышала голос Вечной Любви, вопрошающий, как тогда в Риме, у алтаря святой Вероники: «А ты можешь быть печальной?»
Но прежде чем я попыталась ответить, вошел декан [25] – таков был титул этого священника. Только когда он оказался прямо передо мной, до моего сознания дошло, что все это время я почему-то пребывала в наивной уверенности, что он внешне должен быть очень похож на моего римского духовного наставника. Я мысленно видела его одухотворенное лицо, его добрые глаза, при виде которых мне всегда казалось, что его терпения хватило бы на целый мир. Декан, однако, совсем не похож был на человека, терпения которого хватило бы на целый мир. Передо мной стоял статный мужчина с правильными чертами лица; в его облике было что-то властное, что-то от грозно-величественных князей Церкви из далекого прошлого. Лишь рот, в котором, напротив, затаилось что-то бюргерское, нарушал это впечатление и подменял его другим, противоречивым впечатлением честного, добросовестного и при этом доброжелательного чиновника. «Он же совершенно не похож на отца Анжело! Это абсолютно чужой для меня человек», – подумала я разочарованно, в то время как декан, который был явно рад моему приходу, приветливо поздоровался со мной и сообщил, что давно уже извещен о моем визите.
Вначале мы немного поговорили об отце Анжело. Он рассказал, как еще юным германиком [26] в Риме часто вступал с ним в словесные поединки по разным теологическим вопросам, из которых не раз выходил победителем. Лицо его при этом приняло бойцовское выражение – похоже, он до сих пор гордился этими победами. Потом он еще несколько минут предавался другим своим римским воспоминаниям и наконец заговорил о монастыре на виа деи Луккези и знаменитых песнопениях его обитательниц, причем он дал мне понять, что знает о моем намерении стать одной из них. Это было неудивительно: ведь отец Анжело написал ему еще до того, как со мной произошли все эти чрезвычайно важные изменения. Я сказала, что действительно намеревалась принять постриг, но теперь решила остаться в Германии, так как недавно состоялась моя помолвка с одним молодым человеком. Мне показалось, что декан посмотрел на меня уже не так дружелюбно, как в первые минуты нашей встречи, но он, не очень удивившись моему сообщению, спокойно спросил, не связана ли я с монастырем каким-либо обетом, а получив отрицательный ответ, заявил, что и в крепком, здоровом браке с добропорядочным христианином-католиком я могу послужить Богу и Святой Церкви. И тут мне все же пришлось сознаться, что мой суженый не католик и даже не христианин.
На этот раз декан не смог скрыть своего разочарования: разница между тем представлением, которое у него сложилось обо мне после письма отца Анжело, и тем, что он увидел в действительности, очевидно, оказалась слишком велика! Он сказал без всяких околичностей, что такая «связь» – он употребил именно это выражение – чревата неприятными последствиями. Подобные союзы не приводят ни к чему хорошему. Даже в отношениях между христианами различных конфессий не обходится без серьезных осложнений, не говоря уже о тех, кто утратил последнюю связь с Господом. Тут Церковь, как мудрая мать, может дать лишь один совет: немедленно прервать эту «связь» – он еще раз повторил оскорбительное для меня слово, подразумевая мою помолвку. Любой священник, добросовестно исполняющий свой долг, прибавил он, сказал бы мне то же.
– А отец Анжело дал свое согласие, – ответила я.
– Как это? – резко спросил он.
– Он сказал, что сегодня мы должны заключить с неверующими союз братской любви и понимания, чтобы они смогли разделить с нами Благодать.
Декан устремил на меня уже почти враждебный взгляд.
– Вот как. Таково, стало быть, мнение отца Анжело, – произнес он. – Что ж, это очень похоже на него! Подобные высказывания в его стиле!
Он был так взволнован, что встал и прошелся по комнате тяжелыми шагами. Наконец он остановился прямо передо мной и сказал:
– О согласии Церкви на такой брачный союз не может быть и речи, дитя мое. Церковь может лишь закрыть на это глаза в случае крайней необходимости, дабы уберечь безнадежно заблудших от еще больших бед. Разумеется, при условии соблюдения двух требований – церковный брак и католическое воспитание детей.
Я воспрянула духом: не те ли это требования, о которых мне писала Жаннет? Но тогда все в порядке! У меня появилось ощущение, будто любовь Энцио вдруг хлынула в прохладный сумрак этой неприветливой северной комнаты и переполнила меня всю от головы до кончиков пальцев, – мне даже почудилось, как будто я слышу его голос: «Я подарю тебе все, чего ты только пожелаешь!» Я едва сдержалась, чтобы еще раз не поцеловать ветку сорванной им сирени.
– Ваше преподобие, эти требования мой жених выполнит без колебаний, – сказала я, сияя от радости. – Это действительно все, что от него потребует Церковь?
– Формально да… – ответил декан нерешительно, судя по всему, неприятно удивленный моей податливостью. Вероятно, он предпочел бы, чтобы мой брак расстроился из-за отказа жениха принять эти условия. – Но повторяю: все это лишь в том случае, если католик окажется глух ко всем увещеваниям и наставлениям. Тот же, кто действительно нуждается в руководстве и мудрости Святой Церкви, и сам поймет всю безрассудность и опасность союза с неверующим. Такой союз сам по себе означает конфликт со Святой Церковью, ибо вы подвергаете величайшей опасности собственную душу. Ведь мы имеем дело с двумя диаметрально противоположными воззрениями на брак: для католика брак есть таинство, а для иноверца или неверующего – всего лишь гражданский акт. Вы хорошо осознаете эту разницу? Скажите-ка мне, что означает таинство?
При этих словах я, к своей досаде, почувствовала, что лицо мое заливает краска стыда: декан, очевидно, уже совсем разочаровался во мне как христианке! Ах, если бы он знал, что я испытывала в раннем детстве, слушая с тетушкой Эдельгарт «Pange lingua» [27] в монастыре Санта-Мария на виа деи Луккези! Но я не могла заговорить с ним об этом – весь его вид, его манера говорить словно лишили меня дара речи. Но я была слишком хорошо воспитана, чтобы показать это. Скромно, но с едва заметной обидой в голосе я ответила:
– Таинство есть зримый знак незримой Благодати… – Так учил меня в свое время отец Анжело.
– Хорошо, – похвалил он. – Именно так определил Тридентский собор [28] суть таинства. Поэтому перейдем к вопросу о таинстве брака.
И он углубился в рассуждения. Не знаю, насколько эти рассуждения будут понятны читателю, – одно из самых болезненных и удивительных открытий, которые мне самой еще предстояло сделать в жизни, было то, что очень и очень многие даже не подозревают об истинной глубине католического вероучения!
«Источник всякой подлинной любви, – говорил мне позже отец Анжело, – есть пралюбовь, которою Бог все создал и через которую вновь возвращает Себе все созданное. Брак как самый тесный любовный союз из всех, какие только известны, – образ и залог этой пралюбви. Обновляя жизнь поколений, он представляет собой также символ новой жизни обоих супругов. Таким образом, брак – это своего рода зеркало любви Бога Творца и Бога Спасителя или, как выражается Церковь, образ вечного брачного союза Бога с человечеством. И наконец, брак связан со Святым Духом, о Котором сказано, что Он, будучи Духом Творения и Любви, обновляет лик Земли. Благодаря Святому Духу брак рассматривается и принимается как таинство, а стало быть, он священен и – как его праобраз, Вечная Любовь, – означает нерушимую и необратимую верность».
Так говорил отец Анжело. Декан изъяснялся немного иначе: жестче, холодней, малословнее. Но смысл его речей был тот же. Чем дольше он говорил, тем отчетливее изменялся весь его облик: исчезли и властность, и та едва заметная печать бюргерства на лице; казалось, все индивидуальное в этом лице погасло, уступив место чистой объективности. У меня даже вдруг пропало ощущение, что передо мной совершенно чужой священник, – передо мной вообще стоял уже не конкретный человек, а сама Церковь, ее мудрость и истинность, и они – я чувствовала это с каждым словом все острее – были на моей стороне! А я, внутренне ликуя, была на их стороне: слушая декана, я как будто следовала за собственным сердцем прямо в сияющую сущность Церкви. Ибо то, что он говорил, было созвучно заветнейшему требованию самой любви, ее глубине и величию! Я чувствовала это, когда в голосе Энцио мне слышался зов Бога, обращенный ко мне. Я именно это имела в виду, когда говорила ему, что любовь, исходя от Бога, ведет обратно – к Богу. Земная любовь тоже, в сущности, Божественна: она есть форма Благодати, святыня, образ Вечной Любви, она заключает в себе Вечную Любовь.
Я, конечно же, смотрела на декана просветленно-восторженным взором. Он закончил словами святого Иоанна Златоуста: «Муж и жена – не два человека, но един дух, едина плоть». При этом он немного повысил голос, как будто надеясь тем самым лишить меня последней точки опоры. Но я отметила это лишь краем сознания, потому что приведенное им определение было всего лишь вариацией моих любимых слов, произнесенных ангельской четой в моей комнате: «Все твое уже милостью Божьей принадлежит и ему». Когда декан умолк, я от переполнявшей меня радости смогла лишь воскликнуть:
– Как это прекрасно! Как это удивительно прекрасно, ваше преподобие!..
Он, похоже, немного удивился такой реакции.
– Да, прекрасно… – произнес он медленно. – Хотя главное заключается вовсе не в прекрасном. Но речь во всяком случае идет о красоте, которая, как я вам уже говорил, для одного существует, для другого же – нет.
– Если она существует для одного, значит, она существует и для другого! – возразила я, в свою очередь удивившись.
Лицо его опять стало властным.
– Позвольте, дитя мое, – сказал он, – ваша логика мне не совсем понятна. Потрудитесь объяснить, что вы имеете в виду. (Ах, для декана я не была умным Зеркальцем, как для Энцио, – это я уже заметила! Но мое зеркальце, как мне казалось, было в полном порядке.)
– Я имею в виду слова святого Иоанна Златоуста: «Муж и жена – не два человека, но един дух, едина плоть». Разве это не означает, что они все делят друг с другом?
– Это означает, что они должны делить все друг с другом, – поправил он меня. – Но в вашем случае они ничего не делят – они не могут ничего делить друг с другом, слова святого Иоанна Златоуста как раз доказывают, что брак между верующим и неверующим – это абсурд: они никогда не сольются в одно целое, их всегда будет двое, их разделяет отношение к браку как к таинству.
Он опять произнес это таким тоном, будто хотел выбить у меня почву из-под ног, в то время как я все тверже стояла на ногах!
– Ваше преподобие, скажите мне только одно: речь идет лишь об отношении к браку как к таинству или и в самом деле о таинстве? – спросила я. – Я имею в виду: является ли брак таинством, даже если супруги не знают об этом или не признают его таковым?
– Разумеется, брак не перестает от этого быть таинством, ибо он есть таинство, – ответил декан с некоторым недовольством, – при условии, что он законен. Этого еще не хватало – чтобы отрицание истины могло изменить истину! – В лице его опять появилось что-то воинственное. – Можно превратно истолковать суть брака или осквернить его, как любую святыню, но его нельзя лишить святости. Это касается каждого крещеного – будь он верующий или вероотступник. Однако вы все время улыбаетесь, дитя мое, – вдруг прервал он себя, – между тем как обсуждаемый нами предмет в высшей степени серьезен.
Я и сама почувствовала, что лицо мое опять вспыхнуло от радости. Ах, в этой беседе все повторялось вновь и вновь: все предостережения только усиливали мою уверенность! Мне казалось, что я только теперь до конца поняла слова отца Анжело, переданные мне Жаннет: «Напишите ей, чтобы она со спокойной душой положилась на таинство».
– Но тогда… – пролепетала я, вся дрожа от счастья, – тогда брак – это таинство, которого может приобщиться и неверующий! Единственное, последнее! Значит, для всех, кого мы считаем лишенными Благодати, он – единственная возможность обрести Благодать!
Меня переполняло поистине головокружительное чувство триумфа, когда я вдруг сделала этот вывод, мне он показался неопровержимым. И в самом деле, я не услышала возражений, у меня лишь сложилось впечатление, что декану он не по душе. Но меня это совершенно не волновало.
– О, как щедра, как великодушна Церковь, если она дарует Милость в одном из своих таинств даже заблудшим, совершенно чуждым ей безбожникам!.. – продолжала я в своем хмельном восторге.
– Ее дарует не Церковь, – возразил он, – сами супруги даруют ее друг другу. Церковь лишь благословляет это их решение. Иными словами: вы через таинство брака даруете Милость вашему супругу, а он дарует ее вам.
– Я… я… – лепетала я, растроганная до глубины души. – Я могу даровать своему жениху Милость – я ему, а он мне!..
Я больше не могла произнести ни слова – теперь мне вдруг открылась последняя истина: любовь, которая казалась мне единственной нитью, связующей богоотступника с Богом, заключала в себе и единственную форму Благодати, которая была еще доступна для него и которую он даже мог подарить другому! Слезы хлынули у меня из глаз, и я даже не пыталась их сдержать.
Декан растерянно смотрел на меня.
– Дитя мое, для слез тут так же мало причин, как и для веселья, – произнес он наконец полуутешительно-полусмущенно.
– Ах, простите меня, ваше преподобие!.. – всхлипывала я. – Я плачу от радости, которую произвели на меня ваши слова, я сейчас перестану… – И я принялась утирать слезы платочком.
Он терпеливо ждал, не произнося ни слова. Только кресло его изредка тихо поскрипывало под грузным телом, когда он шевелился. Мне кажется, в эти минуты он напряженно думал обо мне. Когда я успокоилась, лицо его выражало необыкновенную сосредоточенность и добросовестность.
– Вы для меня явление редкое, дитя мое, – начал он доброжелательно. – Судя по всему, вам действительно небезразлична религиозная сторона дела, не думайте, что я не понимаю этого. Ваш случай очень отличается от других подобных ситуаций. Однако не будем обольщаться насчет грозящих вам опасностей. Вашему жениху брак нужен вовсе не как таинство; еще меньше он думает о том, чтобы даровать вам Милость через таинство. Потребность в святости брака останется лишь вашим уделом, поэтому вам не стоит полагаться только на свои собственные силы!
– Я и не полагаюсь на свои силы, я полагаюсь лишь на силу таинства, – ответила я, улыбаясь сквозь слезы. – И разве уже сама по себе любовь не является неосознанной потребностью в Благодати? (В эту минуту я вспомнила удивительное выражение на лице Энцио тогда, на лестнице, и подумала о молодом рыцаре на старинном святом образе, которого он мне в последнее время так часто напоминал.)
Декан спросил, не принадлежат ли и эти слова отцу Анжело.
Я ответила:
– Нет, я поняла это благодаря моему жениху.
– Что вы поняли благодаря ему? – продолжал он допытываться; лицо его при этом вдруг вновь приняло властное выражение. – Что ваш жених испытывает потребность в Благодати? Насколько я вас понял, он не верит в Бога.
Я почувствовала, что опять краснею.
– Я поняла, что любовь связывает с Богом и тогда, когда всякая другая связь с Ним уже прервана, – ответила я.
Он покачал головой.
– Любовь, любовь… – произнес он не то растроганно, не то укоризненно. – Любовь бывает разная, дитя мое. Например, любовь вашего жениха, судя по всему, – это иллюзия вашей объятой напряженным ожиданием души, ибо она не позволяет вам разглядеть всю серьезность положения и отнимает у вас силу для энергичного сопротивления. Мне кажется, вы и без того не очень-то годитесь на роль борца. Ведь вы же, вероятно, по меньшей мере очень впечатлительны, не так ли?
Я честно призналась, что все меня всегда считали таковой.
– Хорошо, – сказал он. – Стало быть, нам следует быть вдвойне осторожными. Ибо, видите ли, брак, хотя и является уже по природе своей мистерией, однако обретение неверующим Благодати через таинство в христианском смысле мы представляем себе только как излияние на него Благодати верующего супруга – по принципу сообщающихся сосудов. Но ведь передаваться от одного к другому может не только Благодать! – И тут он странным образом в точности повторил мысль, высказанную мне Энцио. – Вы сами несколько минут назад привели слова святого Иоанна Златоуста о том, что муж и жена суть одно существо; отсюда неизбежно следует вывод о едином, общем достоянии во всем. Так же как ваш жених через вас приобщится к миру Благодати, так же и вам суждено приобщиться к его миру – миру безбожия. А мир этот необычайно могуществен, успех почти всегда на его стороне. Данный опыт составляет одну из самых болезненных сторон жизни священника.
Он стал рассказывать мне о разных случаях из своей пастырской практики, о том, как в результате браков, подобных тому, в который собираюсь вступить я, целые семьи потеряли связь с Церковью и тем самым возможность спасения, более того – это стало уже почти закономерностью. И тут я все же совершенно неожиданно заметила нечто общее между деканом и отцом Анжело. Декан, судя по всему, тоже находился под впечатлением чудовищных масштабов нынешнего неверия. Однако в то время как отец Анжело видел спасение в жертве – в отказе от собственной защищенности и в подвижническом бесстрашии любви, – он был сторонником решительного сопротивления и самосохранения.
Впрочем, декан был, без сомнения, очень опытным священником. Каждое его слово внушало безграничное доверие. Он говорил проникновенно, но без резкости, трезво и необычайно уверенно. С лицом его опять произошла та метаморфоза, которую я уже заметила в начале нашей встречи: все личное, индивидуальное в нем отступило на задний план, у меня опять было чувство, как будто передо мной не конкретный человек, а сама Церковь с ее тысячелетней мудростью, с ее неисчерпаемым опытом и знанием психологии, Церковь, которая – теперь мне открылось самое потрясающее – не ошибалась и в отношении меня! Ибо разве я сама вновь и вновь не ощущала мгновенный ужас при мысли о том, что Святая Святых в мне подвергается смертельной опасности в лице Энцио? Разве Бог обещал мне, что Оно застраховано от опасности? Разве в письме Жаннет и в приведенных ею словах отца Анжело не слышалась совершенно отчетливо тревога, связанная с этой опасностью? Разве не была эта опасность существенной частью моей судьбы рядом с Энцио – как подтверждение истины, что все принадлежащее мне принадлежит и ему? С небывалой доселе ясностью я почувствовала, что так оно и есть, – я почувствовала, что каждое слово, произносимое деканом в эту минуту, в высшей мере истинно – и для меня тоже. И все-таки незыблемым фактом оставалось и то, что Энцио был зовом Бога, обращенным ко мне. Мной овладело огромное и в то же время по-детски робкое чувство доверия, которое как будто росло тем быстрее и неотвратимее, чем безоговорочней я признавала обращенное ко мне предостережение. И в то время как декан расписывал страшные опасности, поджидающие меня на моем дальнейшем пути, в душе моей вновь, как и в день помолвки, ожило воспоминание о той римской ночи, когда я вместе с Энцио шагала сквозь все ужасы его мира прямо к ярко озаренному алтарю, о который разбивались тяжелые волны тьмы…
Когда я вышла из дома декана, Энцио все еще стоял перед дверью. Наша беседа, должно быть, продлилась довольно долго, потому что снаружи за это время все преобразилось: вместо золотых потоков солнечного света я увидела длинные вечерние тени. Воздух, чистый и звонкий, стал влажно-удушливым: в долине, по-видимому, собиралась первая в этом году гроза. И лицо Энцио тоже потемнело, как небо над Рейном.
– Тебе пришлось долго ждать меня! – сказала я с сожалением.
Он покачал головой.
– Долго ждать тебя? Вздор! – ответил он почти резко.
Я вопросительно посмотрела на него. Он сначала ничего не хотел объяснять, но потом в конце концов нехотя признался, что уже успел побеседовать с Зайдэ, которая проходила мимо – вероятно, направляясь за очередной покупкой для моего приданого. И она немного подразнила его за то примерное терпение, с которым он ожидал меня. (Ей, конечно же, без труда удалось выведать, у кого я была!) Я подумала, что это, очевидно, не все из того, что она говорила: Энцио слишком заметно изменился за время моего отсутствия. Странно, но я не сразу догадалась о причине этой перемены. Я была еще слишком полна только что свершившимся таинством – осиянная им изнутри, я почти ничего не видела вокруг.
Он упорно молчал, шагая рядом со мной к университету. Людвигсплац в этот предвечерний час была почти пуста и так торжественно-безмолвна, словно грезила о давно канувшей в Лету мирной монастырской жизни, погребенной глубоко под землей.
– Энцио, – сказала я, чтобы хоть как-то разрядить тяжелое молчание. – Как жаль, что галерею монастырского дворика опять засыпали. Она была бы здесь, на Людвигсплац, кусочком германского Рима.
– А почему это занимает тебя именно сейчас? – спросил он глухо.
Может быть, Зайдэ, желая подразнить его, сказала, что декан еще, чего доброго, вернет меня к мысли о монастыре?
– Кажется, мне опять придется снять шляпу, чтобы ты мог видеть мои косы, – пошутила я.
Он не откликнулся на шутку – значит, я не ошиблась в своем предположении.
– После визита, который ты только что нанесла, это, пожалуй, не помешало бы, – ответил он.
Я чувствовала, что он с трудом сдерживает себя, чтобы не спросить, о чем мы так долго говорили с деканом. Ах, если бы он знал, что я испытала! У меня появилось непреодолимое желание хотя бы попытаться рассказать ему об этом!
– Энцио… – сказала я, остановившись. – Разве я похожа на человека, которого декан может так просто отправить в монастырь?
Я опять увидела загадочное мерцание под его светлыми ресницами.
– Нет, – простодушно ответил он.
– Ну вот видишь! – торжествующе воскликнула я. – А теперь я расскажу тебе, о чем мы с ним так долго беседовали, – я же вижу: это не дает тебе покоя! Мы говорили о браке, и знаешь, какое желание у меня появилось после этой беседы? Я хочу, чтобы мы с тобой как можно скорее поженились. Энцио, неужели это никак невозможно – чтобы твое дело не пострадало от этого? Даже если мы будем жить очень скромно и я тоже стану зарабатывать деньги? До сих пор мне казалось, что прекраснее, чем сейчас, быть уже не может, а теперь я знаю, что все может быть еще прекрасней, нет, что все может быть еще гораздо глубже – так что тебе уже никогда не придется тревожиться за меня!
Энцио весь светился от счастья. Он взял мою руку и не отпускал ее до самого дома.
В тот вечер я долго не могла уснуть. Ночь была безлунной; бессонная лампа моего опекуна тоже давно погасла. Кроны деревьев в саду занавесили небо в моем окне, словно облака. Лишь изредка, когда их касалось дыхание ночи, с другого берега сквозь эту завесу мерцала верхушка световой пирамиды – «рождественская елка» моего опекуна, и тогда я могла различить в мерцании звезд маленьких ангелов над моей постелью. В мягкой полутьме казалось, будто их расправленные крылья соприкасаются. Я лежала без сна, но не испытывала при этом ни малейшей тревоги, исполненная почти блаженного покоя, словно погруженная в некое мистическое состояние Благодати. Мне казалось, будто все в мире связано друг с другом той же тайной, что и мы с Энцио, но эта тайна заключается уже не в том, что все принадлежащее мне принадлежит и ему, а совсем в другом: мы – одно целое, мы – Любовь, нет больше разделения на «мое» и «его»!
Уже на следующее утро Энцио сообщил мне, что решил искать место редактора какой-нибудь газеты, которое позволило бы ему зарабатывать на жизнь и в то же время стремиться к своей цели. Этот план вселил в него твердость и радостную уверенность; даже в отношении Зайдэ он стал мягче. Он сказал, что еще и из-за нее хотел бы, чтобы я поскорее перешла жить к нему: все это время он боялся, что в один прекрасный день она попытается как-нибудь выдворить меня из своего дома. Теперь, продолжал он, мы должны постараться прожить с ней в мире и согласии те последние дни, которые мне еще предстояло провести в ее доме, – он даже изъявил готовность исполнить одно из ее желаний, которому до сих пор неизменно противился. Об этом желании я должна рассказать подробнее, так как оно впоследствии сыграло неожиданную роль.
Речь шла об одном мероприятии, которое должно было стать сюрпризом для Зайдэ ко дню ее рождения, а на самом деле ею же и было «заказано». Однажды она намекнула мне, что неплохо было бы уговорить Энцио организовать несколько театральных миниатюр для развлечения гостей, которых она собирается пригласить. Энцио воспринял эту блажь с возмущением и просил меня передать Зайдэ, что его работа над диссертацией не позволяет ему отвлекаться на подобный вздор. Я, конечно же, утаила от Зайдэ его ответ, поскольку диссертация его, в сущности, уже была готова, к тому же он и сам обычно безжалостно жертвовал своей работой, если речь шла о его собственных желаниях, например, ради наших совместных прогулок. Но вот Зайдэ напомнила мне о приближении праздника – она вдруг совершенно охладела к заботам о моем приданом и с удвоенным рвением занялась приготовлениями к собственному дню рождения. К сожалению, заявила она, ей приходится делать это самой, поскольку муж обычно забывает об этом и потом всегда рад, когда она в последний момент сует ему в руки пару мелочей, которые ему остается лишь развернуть и разложить. («Пара мелочей» – это, разумеется, слишком условное выражение для количества и ассортимента ее покупок.) Поэтому я при случае еще раз напомнила Энцио об упомянутых театральных миниатюрах, а заодно и о том, что и для него самого, по его словам, очень важно сохранить расположение Зайдэ. Он не стал противоречить, только посетовал, что ему ровным счетом ничего не приходит в голову относительно содержания этих «величаний в старом бюргерском стиле». Я спросила, нельзя ли просто использовать в качестве актеров «добрых духов дома и города» – так мой опекун называл романтиков. Просто вынуть, так сказать, кое-кого из рам, висящих на стенах бидермейеровского салона Зайдэ, и заставить говорить. Он нерешительно ответил, что это недурная идея, однако сначала нужно сочинить то, что им надлежит говорить, а к этому он совершенно не готов. Я сказала, что ему совсем необязательно сочинять для них слова; я представляю себе это так: Беттина фон Арним выходит к гостям и читает вслух одно из своих писем к Гюндероде, та машет Зайдэ платочком, прижимая руку к груди в знак подтверждения своего романтического духовного родства с виновницей торжества, которая постоянно льстит себе намеками на это родство. Затем появляется Клеменс Брентано с лютней и исполняет какую-нибудь песню из «Волшебного рога мальчика». Юный Эйхендорф читает свое стихотворение о Гейдельберге – и так далее, образ за образом, как в старые добрые времена, когда все они были здесь частыми гостями. Гете мы, конечно, не можем выпустить на подмостки вместе со всеми: изображать владыку литературного олимпа – это, пожалуй, было бы слишком дерзко и самонадеянно. Но может, кто-нибудь рискнет взяться хотя бы за Гельдерлина с его «вещим замком»[29]. И смысл так называемых «величаний» состоял бы просто-напросто в том, что каждый из выступающих поклонился бы хозяйке дома как виновнице торжества.
Энцио выслушал меня с улыбкой.
– И тебе бы это доставило удовольствие? – спросил он затем.
Я поспешила дать утвердительный ответ, и этого ему было достаточно, чтобы объявить вопрос решенным. Он сразу же, в ту же минуту принялся за дело: мы начали распределять роли среди молодых людей из числа постоянных гостей моего опекуна.
– А какую роль возьмешь ты? – осведомился он.
Я ответила, что буду костюмершей и займусь костюмами. Я знала, что в старинных шкафах и сундуках, пылившихся в бесчисленных, неиспользуемых каморках и чуланах нашего дома, можно было найти множество древних выцветших нарядов, которым предстояло храниться там до скончания века. Он возразил:
– Нет, ты будешь Марианной фон Виллемер [30] и прочтешь ее стихотворение:
Привет вам, древние чертоги,
Просторным, солнцем осиянным,
Увенчанным величия короной…
Я ответила, что это превосходная идея – таким образом мы все же вызвали бы тень великого Гете на нашу скромную сцену, не рискуя скомпрометировать его.
И вот репетиции начались. Я предлагала Энцио проводить их в большой, хотя и немного узковатой столовой в пансионе его матери, но он заявил, что лучше собираться в «берлоге» Староссова: места там хватит, да и вообще – романтика так романтика! В доме его матери все благие порывы были бы задушены неизбежными бутербродами. Меня такое решение несколько смутило, поскольку я была убеждена, что Староссов меня терпеть не может, я чувствовала себя рядом с ним неуютно. Это чувство еще больше усилилось, когда я встретила его на репетиции, впервые со дня нашей помолвки, – он в последнее время жил очень уединенно. Я не преминула воспользоваться случаем, чтобы поблагодарить его за конспекты, которые он писал для меня и тем самым делал возможными наши с Энцио прогулки, но он принял мои изъявления благодарности очень холодно. У меня не осталось сомнений в том, что он делал все это только ради своего друга. Несмотря на свой предыдущий опыт общения со Староссовом, я все же была удивлена его поведением, так как узнала, что он не просто бывший офицер, но еще и происходит из известного северогерманского офицерского рода, то есть воспитан в кругах, в которых определенным условностям придается особое значение.
«Берлога» же его действительно оказалась необыкновенно занятным жилищем и как нельзя лучше подходила для наших целей. Он жил в так называемом садовом павильоне пансиона, чуть ниже Тропы философов, к которой от него со стороны заднего фасада карабкался в гору маленький, заросший кустарником садик. Павильон состоял, строго говоря, из одной огромной, напоминающей зал комнаты с роскошным роялем, который обычно был закрыт коричневой бархатной накидкой и на котором, как мне было известно, Староссов часто играл ночи напролет. Я предприняла еще одну робкую попытку сближения с ним, спросив его, не поиграет ли он как-нибудь, в виде исключения, днем, в нашем присутствии, – но он ответил уклончиво, заявив, что днем у него нет времени. Так оно и было на самом деле: чаще всего, придя на репетицию, мы не заставали его дома (сам он отказался взять какую-либо роль). Он лишь изредка появлялся, чтобы вручить Энцио какую-нибудь статью для газеты, которую тот всегда тут же быстро пробегал глазами. Однажды я случайно услышала, как он сказал, возвращая ему прочитанную рукопись:
– Как беспощадно ты умеешь выразить мысль, Староссов! Ты, в сущности, пишешь гораздо сильнее, чем я.
Это прозвучало как высшая похвала, но Староссов, похоже, не был удовлетворен этим. Мне всегда казалось, будто все его статьи – это некий призыв, обращенный к Энцио, которого тот – слишком занятый мной – не замечал. А иногда у меня даже возникало ощущение, будто эти статьи, о содержании которых я не имела ни малейшего представления, были направлены против меня! Мне опять вспомнились слова Зайдэ о том, что Староссов – отпавший от Церкви католик. Я была уверена, что именно поэтому я и не устраивала его как невеста Энцио, – он даже не поздравил меня с помолвкой, хотя Энцио, скорее всего, посвятил его в нашу тайну. И эта моя уверенность усиливалась с каждой репетицией.
Вначале мы распределили между собой костюмы, извлеченные мной из старинных шкафов. Среди них оказалось несколько совершенно прелестных экземпляров: настоящие ампирные платья с высокой линией талии, разноцветные фраки времен Вертера, веера, расписанные цветочными гирляндами и маленькими храмами дружбы, элегантные капоры и бидермейеровские шали – одним словом, каждый нашел все, что было нужно для его роли, и нам так понравился этот маскарад, что мы сразу же начали репетировать в костюмах; к тому же мы обнаружили, что, облачившись в свое платье, каждый мгновенно перевоплощался, как бы заодно «надев» на себя и свою роль. Что до моей роли, то я очень быстро свыклась с ней, как будто изображала самое себя. Каждый раз, читая заключительные строки стихотворения Марианны фон Виллемер: «И здесь я счастлива была, любима и любила», – я смотрела на Энцио. А он уже ждал этого взгляда и отвечал мне сияющей улыбкой. Повторение этой игры на каждой репетиции, ее тайное, сладкое, волшебное очарование было для нас обоих истинным блаженством. Оно было настолько острым, что однажды я непроизвольно переделала прошедшее время в этих строках на настоящее – я сказала:
– И здесь я счастлива, любима и люблю…
Никто не заметил этого, кроме него. Это мгновение тоже стало одним из незабываемых взлетов нашей любви.
Спустя несколько дней Энцио сообщил мне, что должен ненадолго уехать и что это связано с его намерением получить упомянутую должность редактора, которая могла бы стать материальной основой нашей семейной жизни. А репетициями во время его отсутствия займется Староссов.
В последующие дни мне пришлось много общаться со Староссовом, потому что к репетициям он относился с такой же серьезностью, как и к моим конспектам. Похоже, он с одинаковым рвением исполнял все желания Энцио. Когда наша маленькая труппа входила в павильон, он уже ждал нас и прилагал все усилия к тому, чтобы быть «распорядителем бала» в духе Энцио. Его добросовестность доходила до того, что он даже во время репетиций всегда вставал на то самое место, где обычно стоял Энцио. Когда я читала стихи Марианны фон Виллемер, его красивое, благородное лицо каждый раз неизменно обращалось ко мне, как это было с Энцио, словно он тоже, как и его друг, ждал последних строк, – и в то же время он как будто защищался от этих строк! В эти минуты он был почти похож на Энцио, когда тот стоял на лестнице, – у него тоже был такой вид, как будто никто и ничто в этом мире не может смутить или устрашить его, – с той лишь разницей, что у Энцио и в самом деле было такое выражение, в то время как лицо Староссова скорее напоминало маску, как будто кто-то отнял у него его истинное лицо. Мною каждый раз овладевало какое-то странное чувство сострадания. Он не сильнее Энцио, думала я, он слабее его и потому должен выражать все гораздо «беспощадней». Это сострадание заставляло меня быть с ним приветливей, хотя он по-прежнему избегал разговоров со мной. А разговоры эти, однако, в то время были иногда необходимы – однажды нам даже пришлось, уже после того как все ушли, с глазу на глаз обсуждать с ним какие-то вопросы, связанные с постановкой. Мы сделали это в кратчайшей форме, какая только была возможна, причем я тоже со своей стороны стремилась закончить разговор как можно скорее, поскольку мне почудилась за его сухостью и неприступностью – теперь, когда мы остались наедине, – какая-то лихорадочная, почти болезненная спешка, которая передалась и мне. Вероятно, поэтому я, прощаясь, забыла у него свой блокнот, в который было записано все связанное с нашими ролями и костюмами. Я заметила это, спускаясь садом вниз по склону горы, уже на значительном расстоянии от дома, и тотчас же отправилась обратно, чтобы забрать блокнот. Я надеялась, что Староссов не заметит меня, так как он уже сидел за роялем: навстречу мне сквозь глубокие летние сумерки плыли звуки «Аппассионаты», которую страстно любила моя бабушка и которая так часто звучала в ее салоне. Лавина воспоминаний обрушилась на меня, когда я приблизилась к павильону. Я невольно остановилась перед входом и слушала затаив дыхание. Не знаю почему, но Староссов заметил меня. Он вдруг встал и вышел на маленькую площадку перед дверью, но, увидев меня, не проронил ни слова. В этом молчании, в котором он застыл передо мной, было что-то непочтительное, но в то же время чувствовалась какая-то многозначность, грозившая окончательно смутить меня, – я вынуждена была нарушить его.
– Я забыла у вас свой блокнот, – сказала я, – а услышав, как вы играете, решила немного послушать: я очень люблю «Аппассионату».
– Что ж, проходите, садитесь. Прошу вас… – пробормотал он.
Он произнес это как бы нехотя, но у меня мелькнуло совершенно невероятное предположение, что он позвал меня своей музыкой. Между тем мы с ним вошли в зал, где он придвинул ко мне кресло. Я опустилась в него с очень странным чувством: все в Староссове мне вдруг стало казаться исполненным какой-то непостижимой двусмысленности – как будто это были два человека, один из которых временами заслонял другого.
Он вновь сел к роялю и заиграл, не обращая на меня внимания. Рояль обладал изумительно красивым звучанием, да и игра была мастерской, хотя и несколько необычной, чтобы не сказать странной. Я хорошо знала «Аппассионату» и ее традиционную интерпретацию. Версия Староссова была в высшей мере своеобразна. К тому же он перед самым финалом внезапно прервал игру и тут же начал вариации Диабелли [31], но тоже не доиграл их до конца, подхватив обрывок какой-то знакомой мне композиции, названия и автора которой я, однако, никак не могла вспомнить. Из-за этих внезапных переходов, а еще из-за того, что во время его игры распахнулась дверь на террасу, у меня возникло тягостное ощущение, будто это сама ночь, то и дело врываясь в комнату, подхватывает музыку, уносит ее прочь и поглощает, чтобы вновь вернуть через миг. Я невольно вспомнила о загадочном свойстве бездонных горных озер, о которых рассказывают, что они через определенные промежутки времени несколько раз исторгают свои жертвы из темных глубин на поверхность, прежде чем навсегда поглотить их. Я еще раз услышала слова, сказанные Староссовом моему опекуну: «Рано или поздно все кончается. Все имеет свой конец. Там, где нет наследников, не могут исполниться никакие заветы». Может быть, он считал, что и время классической музыки подошло к концу? Может, эта игра – своего рода прощание с ней?
Он, все чаще обрывая себя посредине музыкальной фразы, исполнил еще несколько разных фрагментов и, казалось, совершенно забыл о моем присутствии. Лишь однажды, когда он наклонился вперед, чтобы достать какие-то ноты, его странно застывший взгляд упал на меня – взгляд, затененный глубокой, я бы даже сказала, потрясающей серьезностью; она придавала его чертам что-то неумолимое, но в то же время у него опять как будто кто-то отнял его собственное лицо!
– Почему вы как будто спешите распрощаться со всем, что играете? – вырвалось у меня. – Ведь это же, наверное, тяжело.
Он, казалось, на мгновение растерялся, но затем очень уверенно ответил:
– О нет, это совсем не тяжело. Да и прощанием это никак нельзя назвать: прощание уже давно позади. Эта музыка больше не имеет власти надо мной, от нее остался лишь звук, который приятен моему слуху, но она уже ни к чему меня не обязывает; мне просто нравятся эти звуки, они для меня абсолютно безопасны, как и все прошедшее. Истинный голос моего времени звучит по-другому – вот послушайте!
Он вновь ударил по клавишам, на этот раз играл без нот. Зазвучала дикая, грозно-воинственная фантазия. В ней слышались барабанная дробь и фанфары. Какие-то далекие сигналы время от времени выделялись из этой бушующей стихии борьбы и вновь тонули в ней, как отдельные возгласы в шуме сражения. Наконец мне удалось различить сигнал вечерней зари, но и он – как до этого классическая музыка – был лишен своей первоначальной сути. Этот сигнал не возвещал покоя после битвы, но, напротив, звучал насмешкой над ним: в него то и дело вторгались элементы бессмысленного разрушения. Потом вдруг почти без перехода, с непостижимой внезапностью буря разрешилась в торжественно-величественном хорале.
– Вы знаете, что это такое? – спросил он.
– Это хорал вечерней зари «Я молюсь власти любви» [32], – ответила я.
– Это был хорал вечерней зари, – поправил он меня. – Разумеется, он давным-давно устарел – уже хотя бы из-за текста. То, чему теперь надлежит свершиться, произойдет без любви, иначе цели будет не достичь.
Я не знала, какую цель он имеет в виду, а он не стал ничего объяснять и продолжил играть хорал. И в том, что он не прерывал игру, была какая-то неизбежность, покорность какой-то силе, что-то упрямо-сердитое, что, однако, затем постепенно смягчилось, как будто хорал в конце концов все же обрел над ним власть. А может, это был просто звук, наполнивший его душу?
Староссов вдруг оборвал игру и сказал:
– Моя мать очень любила этот хорал. Каждый раз, когда мы в гарнизоне отца слушали зурю, она при первых аккордах молитвенно складывала руки. Я, тогда еще совсем маленький, стоял рядом с ней на балконе и делал все как она. И мне казалось, будто она и в самом деле молится любви, которая… которая – как там дальше говорится?
– …являет свою сущность в пресветлом образе Христа, – подсказала я.
– Совершенно верно, – равнодушно произнес он. – Текст, конечно, – совершеннейший вздор, но мой отец и его поколение, очевидно, еще не замечали этого, а мать даже любила эти слова. Видите ли, моя матушка была очень набожна, она действительно молилась любви. Когда я вспоминаю ее, все это представляется мне очень трогательным, и тем не менее вера – это всего лишь привычка, от нее можно отказаться, как от любой другой привычки. А если ты от нее отказался, ты уже больше не нуждаешься в ней, напротив, ты обретаешь свободу. Странно, не правда ли? Я бы даже сказал – неестественно. Казалось бы, человек должен сожалеть об утраченной вере, но он не сожалеет. Поверьте мне, освобождение от Бога – это что-то потрясающее, это какое-то опьянение. Человек, до сих пор зависевший от Вышних сил, вдруг сам оказывается на высочайшей вершине. Ибо если ты больше не признаешь ничьей власти над собой, стало быть, ты сам – высшая власть и можешь делать все, что хочешь, и эта возможность делать все, что хочешь, как раз и есть освобождение от Бога, или, точнее, от Христа. Потому что Бог, в сущности, всего лишь неисследованное понятие. Что мы о Нем знаем? У Христа же есть некий лик, Он предъявляет к нам некие требования, Он – опаснее всего! Ибо, как я уже говорил, то, чему теперь надлежит свершиться, произойдет без любви. Почему вы, собственно, не хотите этого понять? Почему пытаетесь предотвратить неизбежное?
Он смотрел на меня выжидающе, обратив ко мне убийственно серьезное лицо, но ждал он не ответа на свой вопрос, а чего-то совсем другого!
– Когда же вы потеряли вашу матушку? – спросила я тихо. Я была уверена, что она уже покинула этот мир.
– Да, разумеется, ее уже нет в живых, – ответил он. – Это был бы нонсенс, если бы она еще жила: жить может лишь тот, кто движется в русле живых, а она бы не смогла существовать среди ныне здравствующих, – я уже говорил вам, что она молилась любви, которая… которая…
– …являет свою сущность в пресветлом образе Христа, – дополнила я опять.
Он опустил голову. В этом положении его голова напоминала главу падшего ангела. Однако в следующее мгновение он уже поднял ее.
– А знаете ли вы, что вы постоянно напоминаете мне мою мать? – сказал он. – Я имею в виду, конечно, не внешнее, а внутреннее сходство: вы ведь тоже все еще молитесь любви, и это-то и есть для меня самое тревожное в вас, я бы даже сказал зловещее, почти невыносимое. У меня такое чувство, будто в вашем присутствии все давно принятые мной решения опять оказываются под сомнением, как будто ко мне вернулся кто-то из умерших, например моя мать…
Он произнес все это с какой-то невиданной откровенностью, в которой было что-то жуткое и в то же время душераздирающее. Я подумала: «Ах, если бы я только знала, что бы сделала его мать в эту минуту, окажись она рядом!»
Он тем временем продолжал:
– Мне и голос ваш представляется похожим на ее голос. Иногда я просил ее спеть мне этот хорал – тогда я любил его так же, как она, я любил все ее духовные песни.
Он опять заиграл хорал, но на этот раз тихо, как бы неосознанно. А у меня в голове звучало: «Если бы я только могла сделать то, что делала его мать!» Я невольно сложила руки для молитвы. Он заметил это, и тут лицо его окончательно разгладилось, от прежней неподвижности не осталось и следа – я теперь без труда могла себе представить, как он маленьким мальчиком стоит на балконе рядом с матерью и смотрит на ее молитвенно сложенные руки.
– Хотите, я спою этот хорал? – предложила я.
Он не ответил, только игра его, когда я запела, вначале как будто подернулась легкой дрожью. Постепенно эта дрожь улеглась, как и легкая дрожь в моем голосе. И все вдруг стало так естественно, так просто, словно и не могло быть иначе.
Наконец – уже наступила ночь – он встал и сказал:
– Благодарю вас.
И то, что он в этот поздний час проводил меня до дома и что мы всю дорогу молчали, тоже было чем-то само собой разумеющимся. Я уже не спрашивала себя, что сказала бы на моем месте его мать, я знала: с этой женщиной, которой уже не было в живых, меня теперь связывала тайна – такая сокровенная, что меня совершенно не заботило, как отнесся бы к этому вечеру Энцио. Староссов не упомянул своего друга ни единым словом, ведь этот вечер стал для него возможен лишь благодаря отсутствию Энцио. Я знала это – ах, ведь Зайдэ не просто сказала, что Староссов – отпавший от Церкви католик, она сказала, что это Энцио отучил его от религии. Но это был тот Энцио, которого, как мне казалось, больше не существовало! Энцио, который любил меня, стал другим – я была уверена в этом. В остальном же описанный вечер, как ни глубоко он меня взволновал, очень скоро отступил в моем сознании на дальний план: его заслонили решения, связанные с моей собственной судьбой, ибо уже через несколько дней возвратился из своей поездки Энцио.
Он неожиданно появился на лекции моего опекуна, я увидела его со своего подоконника, когда он в последнюю минуту, перед самым началом лекции, переступил порог аудитории. Его лицо и весь его облик дышали свежестью и бодростью, он гордо и радостно кивнул мне – должно быть, поездка его оказалась успешной. Я еще успела кивнуть ему в ответ, и лекция началась.
Позже мы встретились на Людвигсплац, и он рассказал мне, что все обернулось наилучшим образом и вопрос о его назначении, вопреки всем ожиданиям, был решен легко и быстро. Правда, газета, в которой он будет сотрудничать, пока еще не представляет собой ничего особенного, но это-то как раз ему больше по душе: не нужно разрушать устоявшиеся каноны и традиции, легче насаждать свое, новое. Во всяком случае, он может трудиться, и его труд будет для нас средством пропитания. В своей горделивой радости он даже заявил, что охотнее всего уже завтра или послезавтра обвенчался бы со мной – тайно, как это сделали Ахим фон Арним с Беттиной, тем более что это как нельзя лучше отвечало бы нашим романтическим театральным фантазиям. И таким образом, продолжал Энцио, мы избежали бы всех этих навязываемых Зайдэ бюргерских свадебных туалетов и пиршеств – мы бы целый день были предоставлены самим себе! В конце он сказал: вот, свои предложения относительно нашей свадьбы он внес, теперь моя очередь выражать пожелания, ибо он по моему лицу видит, что они у меня есть. Конечно, у меня были свои предложения – наступил тот миг, когда я должна была рассказать ему о своей беседе с деканом, о Благодати, которую мы должны были даровать друг другу через таинство брака, и о требованиях, предъявляемых к нам Церковью. При мысли об этом я испытала то же сладостно-восторженное чувство доверия, которое возникло у меня по отношению к декану во время нашей беседы. События последних дней, преодоление внешних преград на пути к нашей женитьбе и, прежде всего, радикальное изменение взгляда Энцио на этот предмет, его желание нашего скорейшего соединения казались мне сплошной цепью фактов, подкрепляющих мою убежденность в том, что он поймет меня, что мне не придется стучаться в закрытые двери, и я даже знала, где это произойдет. С тех пор как он начал добиваться разрешения на поездку в Шпейер, меня постоянно сопровождала какая-то удивительная уверенность, что там я войду вместе с ним в одну из церквей и мы вместе приблизимся к Святая Святых. И там, перед лицом Вечной Любви, моя любовь обратится к его любви и возвестит ему обо всем! Поэтому я сказала только: да, у меня есть одно пожелание, но мне хотелось бы выразить его в Шпейере. Он очень обрадовался упоминанию об этой поездке, потому что разрешение уже было получено. Мы условились, что отправимся туда прямо завтра.
Утро было не совсем ясное. Долина Рейна дымилась после ночного дождя. Дым валил и из мощных фабричных труб, мимо которых спешил наш поезд, и было трудно понять, из чего именно – из дыма или испарений этой судьбоносной земли – возник таинственный серый покров, в который облачилась природа, словно в праздничные ризы.
Мы приблизились к собору со стороны реки – Энцио заявил, что при первом знакомстве к нему нужно подходить непременно с этой стороны, где он, отрешенный от маленького, погрязшего в бюргерстве города, к тому же красивее всего еще и в архитектурном отношении. И в самом деле, собор в своем имперском величии, одинокий, как древний горный массив, вздымался над безвременной рекой, тихо, почти устрашающе бесшумно струившейся у его подножия, – мне было трудно поверить в то, что это действительно Рейн, который я в тот день увидела впервые! Он словно боялся пробудить великую, болезненно-мучительную тоску… А может, это человеческие руки сковали его мощь, как это должно было произойти с Неккаром? Может, он стал рабом нового времени и его трезвой деловитости?
И вот мы молча, как паломники, в молитвенно-созерцательном оцепенении, прошли сквозь маленькую безлюдную рощицу к собору. Стены его, сложенные все из того же местного камня, встретили нас характерным загадочным мерцанием. Когда мы приблизились к главному, западному порталу, Энцио взял меня за руку, и мое молитвенно-созерцательное оцепенение уступило место волнующему сознанию того, что мы действительно, наяву, вместе переступаем порог церкви, что я вместе с ним, рука в руке, иду к алтарю, таящему Святая Святых! Мне опять, как в день нашей помолвки, вспомнились незабываемые минуты, когда он вел меня по ночному Риму и мы вдруг неожиданно оказались перед алтарем собора Святого Петра. И точно так же он однажды поведет меня к алтарю, где нас благословят на таинство брака. Он еще ничего не знал об этом таинстве и все же вел меня к алтарю – это было удивительно! Я вновь – уже в который раз! – ощутила мистическую связь всего самого святого в моей жизни с Энцио.
Мы тем временем дошли до середины огромного среднего нефа. Энцио предложил немного посидеть и опустился рядом со мной на одну из скамей. Я на минутку встала на колени, чтобы поприветствовать алтарь, затем поднялась. При этом в моем сознании мелькнуло другое воспоминание: как он был поражен тогда, в Чистый четверг, в Риме, увидев меня стоящей на коленях! Сегодня он остался совершенно спокоен, весь его облик выражал благоговение: он, безо всякого сомнения, тоже сознавал, – хотя и в ином смысле, – что находится перед лицом святыни. Я сложила руки на коленях, и мы некоторое время сидели молча, словно погрузившись в общую молитву.
Близился полдень, месса давно закончилась, и собор был совершенно пуст – мы остались наедине с его мощью. Он, как и долина Рейна, казалось, был укрыт серой пеленой, поседевший под бременем веков, но по-прежнему царственно высокий; тяжелые своды его величественно покоились на почти готически стройных колоннах. Взгляд мой медленно проникал сквозь полумрак к деталям: над главным алтарем вознеслась, как призрак, поднявшийся из глубины столетий, имперская корона, под ней висели огромный крест и множество светильников в виде намогильных корон; я поняла, что они должны были обозначать места захоронений императоров, которые находились под плитами клироса. Потом я заметила справа от алтаря фигуру Христа, увенчанного царской короной. Может быть, Спаситель сам решил носить корону, утраченную теми великими, что обрели здесь последний приют? А может, Он просто сохраняет ее для их наследников? Или намекает на то, что Он – единственный, последний и вечный Царь всех народов?
Через некоторое время Энцио нарушил молчание. Он говорил об императорах, построивших этот собор, и о миродержавном величии рейха. Он называл собор творением всепокоряющей силы германской крови, залогом самой великой миссии и самой высокой судьбы, которая когда-либо выпадала на долю какого бы то ни было народа, – он называл его чуть ли не символом немеркнущей славы рейха. Не знаю почему, но я при этих словах страшно испугалась – как будто в священную гармонию безмолвствующего храма вдруг вторгся какой-то чуждый, нелепый звук. Однако мне удалось пропустить этот звук мимо ушей – Боже, что я тогда знала об опасных течениях, таившихся в недрах моего народа? Ровным счетом ничего! Я знала лишь одно: что я люблю Энцио и хочу разделить с ним его мир!
Он между тем продолжал. Голос его звучал глухо, отважное лицо его, четко выделявшееся на фоне серой колонны, вновь напомнило мне юного рыцаря на створке алтаря.
– Энцио, – прервала я его. – Когда ты говоришь о рейхе, у тебя такой вид, как будто ты прямо сейчас, сию минуту, готов отправиться вместе с императорами в Рим на коронацию или с крестоносцами за Гробом Господним!
Он своевольно потряс головой:
– Нет, как раз этого-то я бы и не смог.
И тут он неожиданно перешел к трагедии рейха, увековеченной здесь, по его словам, в не меньшей степени, чем величие рейха.
– Ты только посмотри на эти метафизически стройные колонны! – воскликнул он. – Расцвет мощной романской эпохи, определившей внешний облик собора, внутри уже как будто обожжен дыханием рока: эти колонны – не случайность, а пророчество! Под клиросом спит не только могучий род салийцев [33], построивших усыпальницу, но и сын великого Штауфена, о котором поэт сказал:
Унес в подземелье с собою
Величье империи он…[34]
Эти строки могут быть отнесены и к собору: здесь в буквальном смысле погребено величие рейха – это он унес его с собой…
Энцио внезапно умолк: снаружи послышалась барабанная дробь. Его лицо приняло необычайно властное и в то же время странно беспомощное выражение. И по этому выражению, отразившему его страдание, я наконец по-настоящему поняла всю чудовищность реальности, в которой оказалась Германия.
– Энцио!.. – произнесла я шепотом. – Ты не до конца процитировал слова поэта о великом Штауфене. У него ведь сказано:
Унес в подземелье с собою
Величье империи он.
Но в срок свой, хранимый судьбою,
Воздвигнет поруганный трон.
В лице его что-то дрогнуло. Рука его тоже вздрогнула, но он остался неподвижен, он все еще пребывал в своем благоговейно-молитвенном восторге.
– Спасибо!.. – ответил он тихо. – Спасибо тебе, Зеркальце. Как хорошо, что ты рядом!
Мы опять умолкли. Барабанная дробь постепенно удалилась и стихла.
Все только что сказанное им, продолжал Энцио, имея в виду слова поэта, и есть главная линия, главная цель его будущей жизни: это грядущее возвращение – вот то, ради чего он живет. Ибо речь идет не просто об избавлении нашего народа от позора и нищеты, как я могла подумать при виде его газетных статей; это всего лишь пролог, чтобы воодушевить и увлечь за собой простых людей! Речь идет о непреходящем и непреложном праве нашего народа, о его великом, неподвластном времени предна-значении, о том, что погребено здесь, в соборе, – о величии рейха!
В его голосе и во всем его облике была какая-то странная возвышенность – он как будто пришел здесь, под этими торжественными сводами, в состояние, близкое к экстазу. Я вновь почувствовала страх и невольно медлила с ответом. Но ведь это было так понятно – то, что он желал увидеть наше отечество в его прежнем величии, как в далеком прошлом, когда все народы любили и почитали его как оплот мира на всей земле! Ибо этим оплотом мира и был старый рейх, а Энцио говорил именно о величии старого рейха. Он смотрел на меня почти заклинающе: «Пожалуйста, пойми меня, прошу тебя, пойми же меня!»
– Я понимаю тебя, любимый, – поспешила я его успокоить. – Ты борешься за то, что для тебя – величайшее благо на земле: за высшее временное благо нашего народа.
– Почему «временное благо»? – возразил он нетерпеливо. – Рейх вечен.
Мы оба умолкли, смущенные внезапностью признания, которое, по-видимому, случайно сорвалось с его губ и которого я не ожидала. Или все-таки ожидала? Мое внутреннее зеркало отчетливо показало причину моего страха, ибо рейх не был вечен, вечным не может быть ничто земное, вечен один лишь Бог! Я почувствовала близость бездны, которая вот-вот должна была разверзнуться, но мне еще раз, в последний раз, удалось скрыть это от самой себя. Ах, я ведь была всего лишь любящей женщиной – разве может любящая женщина признать неправоту возлюбленного? Стряхнув оцепенение, я мгновенно увидела единственную возможность быть понятой. Безусловно, ничто земное не вечно, но все земное может быть олицетворением вечного, если оно посвящено Богу. Быть может, с идеей старого рейха была связана некая религиозная страсть, – может, это символ Царства Христа? Ведь коронация императоров когда-то была чуть ли не таинством. Я сказала об этом Энцио.
При слове «таинство» он чуть заметно вздрогнул. Потом медленно, словно преодолевая какое-то внутреннее сопротивление – какое-то необычайно сильное сопротивление! – произнес:
– Не знаю, что ты хочешь этим сказать, но знаю, что ко мне это не имеет никакого отношения. В моем царстве не будет никаких таинств. Таинство – что это вообще за понятие? Для нас, современных людей, оно совершенно недоступно. Я абсолютно ничего не могу себе представить, произнося это слово.
И вот теперь я должна была бы рассказать ему о таинстве брака, он, так сказать, сам вложил мне эту тему в уста, но одновременно как будто сам же лишил меня дара речи.
– Энцио, – сказала я. – Почему ты говоришь о своем царстве? Это звучит так, словно я имею в виду иное царство, чем ты.
– Боюсь, что так оно и есть, – ответил он со сдержанной страстью. – В твоей голове, по сути, одна лишь религия. В твоей голове – царство, выдуманное попами, которые выставили здесь эту увенчанную короной фигуру Христа, самое немыслимое из всего, что можно только представить себе здесь, перед лицом воплощенного имперского могущества. Если бы все было так, как хотел Христос, наш народ должен был бы смириться с поражением и принять этот позорный мир.
– Энцио, если бы все было так, как хотел Христос, то никакого позорного мира бы не было, – ответила я. – Там, где действительно незримо присутствует Христос, нет ни победителей, ни побежденных, а есть лишь примиренные друг с другом.
Лицо его как будто передернула судорога. На нем появилось что-то недоброе, почти глумливо-насмешливое.
– Ах, ты имеешь в виду множество братьев и сестер, у которых один, единый Отец!.. Но ничего этого нет! А есть лишь победители и побежденные – ни о каком примирении народов не может быть и речи! Побежденный будет всегда, вновь и вновь, восставать на борьбу, это его право и единственная надежда. Христос так же мало изменил этот мир, как и великие мыслители, Он оказался так же бессилен, как и они, – нет, Он даже еще слабее! Зачем народу Бог, перед Которым все народы – братья? Какой ему в том прок? Удел такого Бога – разве что терновый венец! В моем же царстве будут лишь лавровые венки!..
Он произнес все это в сторону, мимо меня, в гулкую глубину пространства, очень тихо, но как-то устрашающе легко и непринужденно. Профиль его отважного лица, слегка побледневшего от страсти, был так резок, словно его вырезали на этих серых камнях, которые, однако, при его словах, казалось, содрогнулись до самого дна своих безмолвных склепов. У меня появилось ощущение, будто слова поэта, которыми я только что утешала друга, внезапно утратили свой смысл и собор все же действительно обратился в могилу рейха. Ведь корону, парившую в полумраке над алтарем, великие императоры носили во имя Христа, Его крест украсил этот главный символ империи; я видела, как он мерцает и поблескивает там наверху, точно некое таинственное обетование. Разве не означал он и для народов того же, что и для отдельных людей, – что каждый из них не есть нечто отдельное от других, но часть целого, именуемого Любовью? Не означал ли он того же и для моего народа? Не было ли именно это его истинным, изначальным предназначением? Мои глаза вновь обратились к фигуре Христа в терновом венце сбоку от алтаря. Я вдруг словно и здесь, в соборе имперского города Шпейера, услышала незабываемую песнь, взвившуюся тогда, в Чистый четверг, пронзительной скорбью под купол собора Святого Петра в Риме, песнь, подобную сиротливо-одинокому голосу, затерянному в темных просторах Вселенной, кроткую от боли, бесконечную от любви, неутолимую песнь-скорбь: «Jerusalem, Jerusalem, convertere ad Dominum Deum tuum…» [35]
Энцио тем временем продолжал говорить, но я уже не слышала его. Он вдруг прервал себя на полуслове и некоторое время неотрывно смотрел на меня странно холодным и чужим взглядом. Так он смотрел на меня лишь один раз в жизни – в тот самый Чистый четверг, в соборе Святого Петра, во время выноса плата святой Вероники. Тогда моя душа впервые молитвенно склонилась перед Христом, а сегодня я впервые молилась Ему за целый народ…
Мы покинули собор в глубоком молчании, растерянно-удрученные, хотя и не признавались в этом друг другу. Ведь, хотя нас и разделил однажды этот самый взгляд, сегодня нас ничто не могло разлучить, нет, мы не смогли бы расстаться! Напротив, именно благодаря воспоминанию об этом взгляде мы как будто еще больше сблизились и непрестанно, сами того не осознавая, уверяли друг друга в этом всем своим поведением. Мы провели остаток дня в полном согласии, исполненные тем неописуемым чувством облегчения, которое испытывают влюбленные, преодолев угрозу раздора. Энцио привел меня в маленький, уютный и со вкусом обставленный винный погребок, в котором мы еще долго сидели совершенно одни, после того как ушли по-следние посетители. Он заказал превосходное вино, и мы вскоре повеселели и разговорились. Мы со смехом вспоминали нашу «апельсиновую битву», которую я выиграла еще ребенком. О нашем разговоре он не упомянул ни словом; лишь однажды, когда я попыталась пояснить ему какую-то свою мысль, он сказал:
– Ах, Зеркальце, дорогая ты моя и единственная! Думай себе все, что хочешь, – когда я имею дело лишь с тобой одной, меня устраивает абсолютно все!
И мы опять чувствовали себя так, как будто на земле не осталось никого, кроме нас. И конечно же, мы по старой привычке благополучно прозевали час возвращения – на этот раз упустив самый удобный поезд, так что нам пришлось долго ждать на станции пересадки. Наступил вечер, и на больших уродливых фабриках закончилась рабочая смена. Перрон затопила плотная, густая человеческая масса. Она в мгновение ока сомкнулась вокруг нас, и мы стали крохотной частью ее огромного текучего тела. Я хотела взять Энцио за руку, чтобы не потерять его в толпе, но он, по-видимому, не заметил этого: он, как загипнотизированный, неотрывно смотрел на эту толпу.
– И это все претендует на бессмертие!.. – произнес он вдруг. В голосе его прозвучали одновременно какое-то странное удовлетворение и презрение.
Но тут подошел поезд, и он сам взял меня под руку, чтобы приступом захватить какое-нибудь купе.
– Бедное Зеркальце! – сказал он. – Сегодняшняя долина Рейна – это тебе не шутки! Когда-то власти жаждали императоры, а сегодня – эти вот люди. Но ты не бойся их, это не отдельные люди, а масса, всего лишь орудие!
Теперь я уже не помню, был ли вечер действительно прохладным, когда мы ехали домой в переполненном купе, или я мерзла изнутри. Во всяком случае, Энцио вдруг снял свой плащ и накинул его мне на плечи, заявив, что ему жарко. Потом он крепко прижал меня к себе, но, несмотря на эту близость, у меня опять, как когда-то перед вратами Рима, посреди цветущих лугов Кампаньи, появилось ощущение, как будто он вот-вот ускользнет от меня. Мне необходимо было вновь и вновь уверяться в том, что он все еще здесь, и потому я радовалась таким прикосновениям и объятиям.
Ночью мне приснился странный, щемяще-тоскливый и тревожный сон. Я стояла на коленях в шпейерском соборе, но уже одна, без Энцио. Собор казался еще более серым и призрачным, и я уже не могла различить в полумраке имперскую корону над алтарем. Исчез и огромный крест, висевший над клиросом, я видела лишь фигуру Христа сбоку от алтаря – царскую корону на Его голове сменил терновый венец. Образ Спасителя казался бесконечно одиноким и печальным, как и я сама. И вдруг я увидела смутные очертания другой фигуры, медленно спускающейся по ступеням клироса и направляющейся ко мне. Лишь когда она приблизилась ко мне, я поняла, что это Энцио. В руках он держал ту самую царскую корону, и она заливала его руки таинственным сиянием; по ним-то я и узнала его: лицо, чужое и темное, было совершенно неузнаваемо. Он остановился передо мной и протянул мне корону со словами:
– Поцелуй ее, это корона моего царства, а мое царство отныне принадлежит и тебе.
И пока он произносил это, во тьму погрузились и его руки: корона померкла и погасла, и я уже не могла различить в темноте ничего, кроме креста на ее дужке, – он вдруг стал огромным. Я видела, как он заполнил собой все пространство и словно поглотил фигуру Энцио. У меня было чувство, будто на земле не осталось ничего, кроме этого исполинского креста! Я поцеловала его и проснулась от чудовищной боли, которая не прекращалась и даже усиливалась еще несколько минут после пробуждения. В конце концов я встала и подошла к окну. Внизу тихо мерцала трава, обесцвеченная луной и словно укрытая белым саваном, деревья стояли торжественно и неподвижно, как на кладбище, – ни вздоха ветерка, ни крохотной звездочки в кронах; «рождественская елка» над долиной была скрыта от глаз сплошной завесой уснувшей листвы. Все словно приготовилось к какой-то загадочной метаморфозе, смысл которой приводил меня в ужас, хотя я не смогла бы назвать ее. Я совершенно отчетливо слышала некий голос, который на самом деле безмолвствовал, но которому внимала вместе со мной вся долина. Подобно тому как мне несколько ночей назад казалось, будто все вокруг связано какой-то блаженной тайной, породившей и меня с Энцио, сегодня мне казалось, будто теперь все связано неким сплошным, непроницаемым ужасом. «Страна, лишенная Милости, страна, лишенная Милости», – звучало в моей душе. Я знала, что уже никогда не забуду этот сон, что он означает нечто неуничтожимое и неотвратимое. Как парализованная, стояла я у окна перед лицом ночи, посвященной в эту тайну, но хранящей молчание. Потом я вдруг совершенно без всякой связи со страхом подумала: «А вдруг Энцио отверг Благодать, которую мы должны были даровать друг другу через таинство брака?» Но ведь я ему еще даже не рассказала о ней! Вспомнив об этом, я немного успокоилась и даже через некоторое время опять легла, дав себе слово как можно скорее исполнить свое намерение.
Однако в ближайшие дни мне не представилось случая сделать это, так как наши приготовления ко дню рождения Зайдэ стали нашей главной заботой. Уже на следующее утро, когда мы встретились, Энцио сразу же заговорил об этих приготовлениях – на последних репетициях ему бросились в глаза несколько вещей, которые непременно нужно исправить. У него нет желания осрамиться, ведь Зайдэ, конечно же, представит его как распорядителя бала или, чего доброго, еще заявит, что он ни с кем не пожелал разделить эту добровольную обязанность, – я ведь уже знаю ее манеру изъясняться! После этого он долго растолковывал мне, как следует трактовать наши роли, а затем ввел множество всевозможных новшеств, к которым никто не был готов и которые вызвали всеобщий протест.
В один из этих дней при отборе стихов между Энцио и студентом, которому надлежало изображать Эйхендорфа, разгорелся ожесточенный спор. Студент, задумчивый шваб, внешность которого как нельзя лучше подходила к его роли и который к тому же обладал удивительным, необыкновенно приятным голосом, решительно заявил, что Эйхендорф был убежденным христианином-католиком и этого нельзя не учитывать. Энцио же утверждал, что данное обстоятельство совершенно неважно. Сам юный шваб при этом, по его собственному выражению, не был завзятым христианином, но зато был добросовестным филологом. В конце концов, почувствовав, что не в силах больше противиться Энцио, чья воля оказалась сильнее, он добился своего, прибегнув к шутливой уловке: он обратился ко мне и с невинным лукавством попросил меня разрешить спор, пообещав слепо покориться любому моему решению. Я, разумеется, встала на его сторону, и Энцио пришлось уступить. Он смолчал, но лицо его вдруг потемнело, как в моем сне, и стало почти неузнаваемым – мы оба подумали о Шпейере!
Говорят, что чем беззаветнее любовь, тем более тяжкие испытания она способна выдержать. Я же в то время убедилась в противоположной истине: чем беззаветнее любовь, тем она нежней, ранимей и беззащитней. Все в Энцио, что обычно переполняло меня ликующей радостью и нежностью, теперь вызывало во мне неясную печаль или даже гнетущий страх, тот самый, который я испытала в Кампанье при мысли о том, что он может вдруг исчезнуть в зеленых просторах лугов. Его чувство ко мне – я была уверена в этом – ничуть не потускнело, напротив! Мы мало говорили, но нас сильнее влекло друг к другу. Теперь, когда я читала заключительные строки стихотворения Марианны фон Виллемер, его взгляд пронизывал и сотрясал мою душу с невиданной доселе головокружительной силой. Однажды сразу же после моего выхода он украдкой горячо пожал мне руку и прошептал:
– Через два месяца ты будешь принадлежать мне вся целиком, Зеркальце, и все будет хорошо!..
Но каждый раз, когда я искала случая заговорить с ним о нашем венчании, все было как в Шпейере – он словно замыкал мои уста, – или как той ночью, когда я испугалась, что он уже отверг Благодать. Каждое утро во время мессы я страстно молилась о том, чтобы найти нужные слова, но не находила их. А между тем теперь уже и Зайдэ ежедневно напоминала мне о предстоящей свадьбе: Энцио в конце концов все же счел полезным посвятить ее в наши планы. Она пришла от них в неописуемый восторг и так торжественно поздравила Энцио с постом редактора в маленькой, захудалой газетенке, словно это был предел его честолюбивых мечтаний. Мне она сказала, что сразу же после своего дня рождения займется исключительно приготовлениями к моей свадьбе. Одним словом, было самое время для разговора с Энцио и принятия решения. Но судьба уже сама приняла это решение за моей спиной.
К различным поправкам и улучшениям в нашей театральной программе, которыми Энцио занялся с большим рвением, относилось также участие в ней «дуплетиков». Он заявил, что Зайдэ так привыкла к кокетству на тему своей дружбы с двойняшками, что их просто необходимо привлечь, и поручил мне разучить с ними маленький стишок. Я относилась к этой затее очень пессимистически, так как Зайдэ жаловалась, что «дуплетики» до сих пор не выучили ни одной молитвы и даже не пытались это сделать. Она рассказывала, сколько времени и усилий она употребила на то, чтобы разучить с ними какую-нибудь коротенькую молитву, но те отказывались даже молитвенно сложить руки. Она очень сокрушалась по этому поводу, я же вполне могла себе представить, что упрямство детей в значительной мере было адресовано лично ей. Правда, нельзя было не признать, что «дуплетики» испытывали непреодолимую антипатию ко всякого рода заучиванию наизусть, – в этом я имела возможность удостовериться в первый же день, во время приветствия, которое Зайдэ устроила мне с их помощью. Поэтому я считала, что лучше не провоцировать их упрямство, но никак не могла убедить в этом Энцио. Он хотя и обвинял Зайдэ в бездетности и неумении обращаться с детьми, но сам ровным счетом ничего не смыслил в детях. Он наивно верил, что «дуплетикам» можно просто приказать или подкупить их плиткой шоколада, в то время как мне уже давно было ясно, что после упомянутого печального финала игры в прятки эти два гордых карапуза считали свои отношения с нашим домом окончательно разорванными. Они вообще больше не показывались в нашем саду. Правда, они милостиво снисходили до того, что общались со мной через лаз в изгороди, когда я оказывалась поблизости от него, – видимо, считая меня своим союзником, которому нанесли то же оскорбление, что и им. Мне даже было позволено подержать в руках их новую игрушку – маленького щенка, которого они выклянчили у владельца, собиравшегося его утопить. Они обожали щенка, хотя это был настоящий уродец с головой мопса, лапами таксы и каким-то совершенно невообразимым хвостиком-колечком.
И вот этот крохотный зверек, – которого они к тому же назвали Нероном, – в один прекрасный день неожиданно пришел мне на выручку. Ему отдавил хвост грузовой автомобиль, и «дуплетиков» это так огорчило, что они всерьез принялись упрашивать меня сделать Нерону новый хвостик. Я пообещала им сшить из материи новый, искусственный хвостик, который можно будет привязывать Нерону на место старого, но потребовала за это взаимной услуги – выучить поздравительный стишок ко дню рождения Зайдэ, и они мужественно согласились – ведь речь шла о красоте Нерона!..
Занятия наши проходили у лаза в изгороди и были довольно утомительны, потому что «дуплетики» не обнаружили при этом ни способности, ни желания учить какие-либо стишки. Нам всем троим приходилось трудиться изо всех сил, не замечая ничего вокруг, – не случайно моему опекуну однажды удалось застигнуть нас врасплох. Внезапно очутившись рядом, он удивленно спросил, что это за любопытные речитативы мы здесь разучиваем. Я объяснила ему, в чем дело, и тут выяснилось, что он совершенно ничего не знал о нашей театральной программе. Он выслушал меня с выражением не-обычайно трогательного и живого интереса, который иногда проявлял именно в отношении самых мелких и незначительных житейских забот, а затем спросил, помогаю ли я и другим разучивать их роли. Я ответила, что этим занимаются Энцио и Староссов.
– Староссов? – переспросил он, слегка наморщив лоб. – Ах да, это тот отпавший от Церкви католик. Он что же, вам нравится? Мне такие люди всегда казались опасными.
Я, вспомнив тот вечер с хоралом, почувствовала потребность встать на защиту Староссова. Но ведь я должна была хранить его тайну!
– Энцио очень любит Староссова… – ответила я уклончиво.
– Да-да, и поэтому поглотил его духовно, – сказал он, и в голосе его послышалась легкая, едва заметная суровость. – Странная любовь!
Это уже было направлено против Энцио! Но я не могла ничего возразить, ведь он был совершенно прав! Я почувствовала, что краснею. Он бросил на меня быстрый внимательный взгляд. И вдруг за стеклами его очков что-то блеснуло так, будто этот взгляд – или дух профессора, как это часто бывало во время лекций, – охватил разом в каком-то внезапном прозрении некую цепь, казалось бы, разрозненных явлений и проник в их внутреннюю взаимосвязанность. Я ощутила жгучую боль оттого, что до сих пор не рассказала ему о помолвке. Я хотела уже прямо сейчас, не сходя с места и без долгих предисловий, исправить свою ошибку, но, к сожалению, именно в этот момент в разговор вступили «дуплетики» – в первые минуты они, памятуя о нанесенном им оскорблении, обиженно молчали, но в конце концов не выдержали и уступили своей непреодолимой симпатии к моему опекуну. Они схватили Нерона, барахтавшегося на спине и потешно игравшего своим новым, искусственным хвостиком, и гордо продемонстрировали его своему бывшему кумиру. Тот рассеянно улыбнулся, но, конечно же, выразил восхищение и Нероном, и его хвостиком по всем правилам игры, в соответствии с детскими представлениями о восторге, и отправился дальше, не сказав больше ни слова о Староссове.
Весь день меня преследовала мысль о несостоявшемся признании. Я знала, что как можно скорее должна исправить положение, но не находила случая, ведь мы общались лишь за столом, то есть никогда не оставались с глазу на глаз. Явиться в его кабинет я не отваживалась, будучи убеждена, что Зайдэ непременно заметит это, – я вдруг с ужасом осознала, насколько глубоко в меня против воли проникли все предостережения Энцио в отношении Зайдэ! Зеркальце не желало прятаться за зеркалом! И все же я теперь не должна была считаться с предостережениями или пожеланиями Энцио – другой человек тоже имел право голоса: мой опекун подарил мне отца и заслуживал того, чтобы я стала ему дочерью.
В тот вечер я не легла, как обычно, спать, а, не раздеваясь, села у окна и дождалась, когда Зайдэ отправилась в свою комнату. Вскоре и горничные, не любившие по вечерам сидеть дома, тихо прокрались по лестнице к себе на третий этаж. Я еще слышала какое-то время хихиканье и приглушенные голоса из их окна, затем все стихло. Дом погрузился в сон – лишь одинокий свет в кабинете моего опекуна струился в темный сад, теряясь в густых кронах деревьев. Я бесшумно встала и спустилась по лестнице на второй этаж.
Он не услышал моего робкого стука. Я стояла перед дверью, не решаясь постучать громче, – ах, этот вечный унизительный страх перед Зайдэ! Наконец я все же тихо вошла в комнату. Мой опекун сидел за столом, рабочая лампа освещала лежавшие перед ним листы бумаги и его склоненную голову – на миг мне даже показалось, будто свет исходит от этого мощного лба, в то время как боковые ниши и дальний план помещения пребывали во мраке, как на картине Рембрандта. Я почувствовала такое благоговение, что застыла на пороге комнаты. Прошло несколько мгновений, прежде чем он меня заметил, потом еще несколько, прежде чем он нарушил молчание. Однако у меня не было впечатления, что мой приход его удивил, мне даже показалось, что он ждал меня.
– Да, так, наверное, будет лучше, – сказал он просто. – Здесь нам никто не помешает, да и времени предостаточно. Садитесь вот сюда. – Он указал на кресло рядом со столом.
Я почувствовала, что мне не придется делать никаких признаний: он уже все знал.
– Пожалуйста, простите меня за то, что я до сих пор молчала… – пролепетала я. – Это вовсе не из-за недоверия к вам, это… – Я не в состоянии была продолжать, ведь я не могла сказать ему, что препятствием стала его собственная супруга, а из-за нее и Энцио!
Но, судя по всему, он понял и это. Он сделал движение рукой, которое должно было означать, что мне незачем оправдываться, и которое для его сильной личности казалось необычайно эмоциональным.
– Ах, я и сам мог бы обо всем догадаться, – живо произнес он. – Такого развития событий вполне можно было ожидать, просто я все еще был под впечатлением ваших планов, связанных с монастырем, и потому вы меня удивили. Впрочем, это, в конце концов, ваше право – удивлять меня.
Он произнес последние слова безо всякой обиды в голосе, почти шутливо.
– Нет, это совсем не мое право! – возразила я взволнованно. – Мой отец хотел, чтобы я во всем доверяла вам, и я в самом деле считаю себя в определенном смысле вашей дочерью! Вы подарили мне моего отца, вы научили меня любить его!
Лицо его вновь приняло уже хорошо знакомое мне ласковое, теплое выражение – это необыкновенное лицо, на котором еще видны были следы напряженной умственной работы, вдруг стало трогательно простым.
– Неужто у меня это и в самом деле получилось? – спросил он приветливо. – Ведь это одно из моих собственных связанных с вами желаний, которое мне удалось исполнить, и, боюсь, оно так и останется единственным.
Он устремил на меня свои загадочно поблескивающие из-за стекол очков глаза, всегда казавшиеся мне во время лекций вратами его всепроникающего духа; близость их оказывала почти головокружительное действие, ибо и во мне самой, безусловно, тоже не было ничего, что бы он не в состоянии был проникнуть! И я радовалась сознанию быть проникнутой этим взглядом!
– Вы одобряете мою помолвку? – спросила я по-детски доверчиво.
– Честно признаться, нет, – ответил он. – Хотя я чрезвычайно ценю вашего жениха, это самый одаренный из всех моих учеников, одна из немногих надежд, оставленных мне как ученому этой кровожадной войной. Но надежда эта, к сожалению, едва ли может стать залогом вашего счастья. Откровенно говоря, на ваши планы относительно монастырской жизни, которые тоже не совсем пришлись мне по душе, я смотрел спокойней, чем на этот брак. Ибо в монастыре вы, по крайней мере, обрели бы созвучную вам среду, в то время как этот брак грозит вам почти неразрешимыми противоречиями с самою собой. Я даже не имею в виду возражения, которые вам придется услышать от Церкви, – я просто думаю о трагизме положения сегодняшнего христианства. Не знаю, насколько вы сознаете этот трагизм, – вы представляете себе меру одиночества христианина в сегодняшнем мире? – Он произнес все это очень серьезно и трезво: ему, по-видимому, даже в голову не приходило хотя бы попытаться успокоить себя или меня.
Я ответила утвердительно. Потом я рассказала ему о мыслях отца Анжело по поводу современного неверия и преодоления его посредством союза братской любви, который необходимо заключить с неверующими. Он внимательно слушал, не перебивая меня ни вопросами, ни замечаниями, – он никогда не перебивал говорящего, он всегда слушал с абсолютным вниманием, так, как будто читал книгу. Когда я умолкла, он сказал, что эти мысли суть проявление очень тонкой и глубокой христианской мистики. Сам он питает большую симпатию к подобным внутренним позициям, однако они представляют собой непреходящую ценность лишь для тех, кто на них стоит. На других они не оказывают никакого действия, напротив, именно эти «тончайшие устремления» – так он выразился – в случаях, подобных моему, становятся верными предпосылками духовного мученичества. Он снял очки. На самом дне его незащищенных глаз, которые без очков казались не такими отважными и блестящими, я вдруг, к своему изумлению, обнаружила совершенно отчетливо выраженный – чтобы не сказать просветленный – скепсис. Этот скепсис поразил меня, ведь до этой минуты я замечала только несгибаемость и непоколебимость его личности. Может быть, с ней было так же, как и с его глазами, которые, в сущности, не обладали этим невиданным, непостижимым блеском? Или этот блеск – лишь отсвет некоего героического подвига, вновь и вновь совершаемого наперекор всем доводам разума? Может, в этом и заключалась тайна полуночного света в его окне?
Он между тем продолжал говорить об одиночестве сегодняшних христиан, и мы вновь, как на лекции, словно плыли на корабле, в полуосвещенной каюте, в то время как снаружи тяжко вздымалось темное море, на этот раз море нашей эпохи. Оно было погружено в густую дымку, как долина Рейна; очертания берегов расплывались в полумгле. Исчезли и прекрасные острова с загадочно мерцающими предгорьями, мимо которых мы так часто проплывали, – я имею в виду прекрасные идеи и научные системы ушедших эпох. Ибо мой опекун знал так же хорошо, как и Энцио, обо всем, что оказалось бессильным изменить мир, – нет, он знал это еще гораздо лучше!
Порой мне казалось, будто мы проплываем мимо полузатонувших кораблей, мигающих нам робкими, тревожно трепещущими огнями, словно моля о помощи. Потом вздымались скалы, о которые разбились эти корабли. Они были многообразны и многолики и в конце стали принимать нелепые формы тех уродливых фабрик, что попадались нам по пути в Шпейер. И вот перед моим внутренним взором уже возникла темная безликая масса, окружившая нас тогда на перроне, с той лишь разницей, что теперь она стала более густой и зловещей! Ах, она текла уже не из уродливых фабричных корпусов, она хлынула со всех сторон, ибо масса в религиозном смысле, – а мой опекун говорил лишь о ней, – масса в религиозном смысле рождается всюду, где человека лишают его собственной ценности ради какой-то, неважно какой, цели! И я слышала уже не Энцио, который говорит: «Это не отдельные люди», я слышала совсем другое: там, где нет отдельных людей, нет и истинной общности, ибо масса, если я верно поняла моего опекуна, – это кощунственный эрзац всесвязующей любви.
Но какое это имело отношение к Энцио? Разве мы не любили друг друга? Разве не были друг для друга единственными на всей земле? Отчего я опять испытывала этот гнетущий страх, как тогда, посреди безбрежных лугов Кампаньи, как будто Энцио – нет, на этот раз я сама могу навсегда ускользнуть от себя самой? Что имел в виду мой опекун? В голове моей вдруг неожиданно блеснуло воспоминание о Староссове – может быть, мой опекун думает, что рядом с Энцио мне грозит та же участь, что постигла Староссова? При этой мысли я даже покраснела от досады. На мой растерянно-недоуменный вопрос, действительно ли он так думает, он удивленно посмотрел на меня, затем ответил очень определенно:
– Нет, я не думаю, что у вас можно отнять ваше лицо, но, признаюсь, мой главный аргумент против вашей помолвки связан с отношением вашего друга к этому ренегату.
Он заговорил об Энцио и Староссове. Он сказал, что они принадлежат к тем многочисленным молодым немцам, для которых внешняя мощь и неодолимость их народа стали догмой. И потому поражение оказалось для них таким страшным ударом, что они пока не способны примириться с судьбой, не видят ее величия и благородства. А между тем великой и благородной может быть и судьба побежденного: не в счастье, а в беде проявляется истинная ценность и истинное достоинство народа. Победителю выпадает на долю бремя внешнего преодоления войны, побежденному же надлежит преодолеть ее внутренне – триумф чисто духовного свойства, но триумф! И надо протянуть руку и взять этот триумф, а для этого необходимы религиозные силы, ибо лишь перед Богом – не перед людьми – великий народ может явить смирение, необходимое для достижения этой внутренней победы. Религиозных же сил этих, – а речь может идти лишь о христианстве, – уже почти не осталось, а там, где они еще есть, их оттеснили в сторону другие силы, страстно добивающиеся другого преодоления судьбы. Мой опекун не назвал этих сил, но я уже мысленно видела потрясающие своды шпейерского собора, как будто мой опекун в тот день каким-то образом подслушал наш с Энцио разговор.
Он заметил мой испуг, потому что вдруг прервал себя со словами:
– Ах, мне так жаль, что я вынужден был сказать вам все это! У меня при этом было такое ощущение, как будто я поймал маленькую птицу, прямо на лету, внезапно прервав ее блаженно-безмятежный полет, и слышу, как испуганно бьется ее сердце в моей руке. Но это и в самом деле было необходимо, поскольку вы не созданы для душевного одиночества, которое грозит как раз тем, кто, в отличие от Староссова, не позволяет отнимать у себя свое лицо. Но обратимся теперь к другой стороне вещей, – продолжил он утешительно, – о которой я тоже не могу умолчать.
У моего опекуна всегда была наготове еще и «другая сторона», как на лекциях; он никогда не ограничивался только одной стороной. Он опять заговорил о своем собственном отношении к Энцио, о том, что это самый талантливый из его учеников и надежда всей его науки, которая, как и вся западная культура, в значительной мере зиждется на элементах христианства: они содержатся в каждом ее произведении искусства и в каждой из ее философских систем, борющихся с христианством.
– Я не могу себе представить, – заключил он, – чтобы такой высокоодаренный человек, как Энцио, оказался неспособен в конце концов распознать и принять эту чудовищную действительность. Откровенно говоря, я даже не хочу это себе представлять, хотя, опять же честно скажу вам, до сих пор не имел зримого, осязаемого подтверждения этой своей надежды. Ваш жених воспринимает мои идеи с необычайным интересом. Я замечаю в нем невероятную, почти пугающую чуткость ко всему, что я говорю. Но его собственное отношение к моим мыслям и идеям мне так и осталось непонятным – он скрывает его с каким-то странным упорством. Да, с очень странным упорством…
При этих словах меня пронзила острая боль: очевидно, мой опекун даже не подозревает, что Энцио отрицает его идеи, – если бы он знал, что его лучший ученик изучает их лишь для того, чтобы преодолеть своего учителя! Какое неслыханное разочарование ждало его, ведь однажды, рано или поздно, он узнает правду! Боль, которую я почувствовала при этой мысли, вдруг показалась мне странно знакомой – я словно уже когда-то пережила все это, только иначе!
– А вы хорошо знали мою бабушку, господин профессор? – спросила я неожиданно.
Он удивленно замолчал, потом ответил с приветливой улыбкой:
– Разумеется, я хорошо знал ее, как, впрочем, и всех остальных ваших близких. Это была замечательная женщина, удивительный, даже в преклонном возрасте не сломленный жизнью человек. Она, в сущности, до конца своих дней осталась верной себе, в этом и заключалось ее поразительное обаяние, ее вечная молодость. Я прекрасно понимаю, что она могла оказать на вас сильное влияние, я даже понимаю, почему вы именно сейчас ее упомянули. Но должен вас предостеречь: не путайте благородное язычество вашей бабушки с язычеством современного человека! Ваша бабушка еще признавала безусловное право личности! Будучи сама лично-стью выдающейся, она с неизменным благородством относилась к достоянию других людей. Она, быть может, не смогла бы разделить с вами ваши религиозные чувства, но, несомненно, отнеслась бы к ним с благоговением. Встретите ли вы в вашем друге такое же благоговение – вот в чем вопрос. Вы уже говорили с ним о церковном браке, который в подобных случаях всегда становится своего рода пробным камнем взглядов и убеждений человека?
Я растерянно, все еще под впечатлением созвучия переживаемого уже однажды пережитому, которое совершенно неожиданно дохнуло на меня мгновенным холодом, ответила, что еще не говорила. Ах, это созвучие, родившееся в моей душе при воспоминании о бабушке, означало совсем не то, что имел в виду мой опекун! Оно было связано не с ее неверием и неверием Энцио, оно было связано со страшной угрозой, нависшей над ее сияющим образом, – та же самая угроза нависла теперь и над сияющим образом моего опекуна! И опять эта угроза исходила от Энцио, опять она имела какой-то непонятный, скрытый и оттого вдвойне устрашающий характер: ведь бабушка тоже до самого конца не подозревала о том, что Энцио отрицает ее, пока он не нанес ей смертельный удар! Я была так потрясена этим созвучием, что грозившая мне самой опасность показалась совершенно ничтожной.
А мой опекун между тем продолжал говорить об этой опасности. Он говорил, что мне следует, не смущаясь, в ближайшее время поднять в разговоре с Энцио вопрос о церковном браке, который к тому же, насколько он осведомлен, для меня является одним из непременных условий, хотя до свадьбы нам по нескольким причинам все равно еще далеко; этот вопрос многое прояснит.
Тут мне пришлось сообщить ему, что Энцио добился должности редактора газеты. В эту минуту я впервые осознала, что до сих пор ни разу не задумалась о том, достойна ли вообще эта должность таланта Энцио, – я имею в виду надежды, возлагаемые на него моим опекуном. Может быть, профессор уже почувствовал первые болезненные признаки разочарования? Я смотрела на него с тяжелым сердцем: он, без сомнения, был неприятно поражен моим сообщением, однако не стал ничего говорить по поводу услышанного, а вместо этого вдруг как-то по-отечески взял мою руку и сказал:
– Вот теперь я действительно хотел бы воспользоваться преимуществом той роли, которую вы отвели мне в своем трогательном доверии ко мне. Так же как я когда-то во исполнение своего долга перед вашим отцом настоятельно просил вас отсрочить ваш уход в монастырь, так же настоятельно я теперь прошу вас отложить вашу свадьбу. Обещайте же мне обуздать нетерпение вашего друга.
Да, мой опекун уже почувствовал первые болезненные признаки разочарования. Я понимала, что он, конечно же, думает прежде всего обо мне, но в то же время и о своей науке. Меня опять охватила тревога за него.
– Я в отчаянии, – ответила я сдавленным голосом, – потому что не могу дать вам такого обещания. Поверьте мне, я всегда с радостью покоряюсь вашей воле! Но нетерпение проявил не Энцио, а я сама. И так как я торопила его с приготовлениями к нашей свадьбе, он согласился принять эту должность, а торопила я его потому, что хотела приблизить для него Благодать, даруемую таинством брака, – я действительно надеюсь теперь только на нее…
Он выслушал меня, не перебивая, с пониманием, но в то же время с таким выражением, как будто думал про себя: «Это очень тонкая и глубокая мистика, но действие ее ограничивается душой того, кто ее исповедует». Когда я закончила, он сказал благожелательно, но очень твердо:
– Я прекрасно понимаю вас – вы не можете просить своего жениха о диаметрально противоположном тому, о чем просили его прежде. Так скажите ему просто, что вы доверились мне, остальное я скажу ему сам.
Я пообещала сделать это.
Когда на следующее утро я встретила Энцио у входа в университет, – он больше не ждал меня после мессы, с тех пор как мы побывали в Шпейере, – я предложила ему отправиться после лекции в замок и там без помех объясниться; ведь в последние дни мы с ним виделись только на репетициях. Но он заявил, что дообеденное время ему теперь необходимо, чтобы закончить диссертацию, прежде чем приступить к работе в редакции; он очень торопится с этим, ведь мы же собирались в ближайшее время пожениться. В самое ближайшее время! Он повторил это нетерпеливо, и глаза его вспыхнули страстным огнем, но предложенный разговор, судя по всему, его мало интересовал, потому что он и в самом деле не пошел со мной в замок. После лекции, когда я спрыгнула со своего подоконника, он уже исчез. Этого я никак не ожидала и очень огорчилась, опасаясь, что мой опекун опередит меня и первым заговорит с Энцио о наших планах. И чтобы Энцио не почувствовал себя обойденным и оскорбленным, мне нужно было предотвратить это.
Мои опасения оправдались в тот же день.
Постоянное соприкосновение с образами эпохи романтизма не прошло для нашей труппы бесследно: кто-то предложил репетировать при лунном свете в замке или где-нибудь поблизости от него и читать каждое стихотворение именно на том месте, которому оно посвящено или где родилось. И не когда-нибудь, а прямо сегодня, в ночь перед рождеством Иоанна Крестителя [36]. Предложение было принято с восторгом, даже Энцио одобрил его, пошутив по поводу «опьянения стилем» и «сентиментально-лунных фантазий». Однако, когда мы вечером собрались в ресторане замка, чтобы за пуншем дождаться восхода луны, его среди нас не оказалось. Кто-то из студентов, участников спектакля, сообщил, что Энцио задержал после семинара мой опекун. Их видели уходящими вместе и оживленно беседующими, так что он, вероятно, еще не скоро появится. Энцио и в самом деле явился, лишь когда мы уже вышли на «сцену» и я, стоя «над террасы сводчатою аркой», рядом с известной мемориальной доской, начала читать свое стихотворение. Я сразу же поняла по его лицу: то, от чего я так хотела уберечь его, произошло. Когда я произносила любимую строчку, каждый раз неизменно переносившую нас на безмолвный, но непрекращающийся праздник счастья, он резко отвернулся. Сердце мое рвалось на части, я горько упрекала себя в том, что утром не смогла уговорить его пойти со мной в замок. Едва дочитав стихотворение, я устремилась к нему и протянула ему руку. Он лишь слегка, почти неощутимо коснулся ее, но я удержала его ладонь в своей.
– Энцио!.. – сказала я, увлекая его в глубь замкового парка; мне уже было безразлично, что подумают другие. – Энцио, кажется, я знаю, что случилось. Мне так жаль, что я не успела подготовить тебя! Но утром у тебя не было времени, и вот профессор опередил меня.
Он сделал нетерпеливое движение рукой:
– Дело совсем не в этом! А в том, что ты вообще не должна была говорить с ним. Я ведь просил тебя об этом.
– Я не могла не сделать этого: он уже сам догадался, что мы помолвлены.
– Вот как? Сам догадался? – ответил он раздраженно. – Ну да, разумеется, когда речь идет о тебе, он всегда необыкновенно прозорлив!
Его тон больно ранил меня: совсем недавно он жаловался мне, что «профессор» совершенно о нем позабыл!
– Энцио, пожалуйста! Вспомни о том, что мой покойный отец избрал профессора своим преемником и это обязывает меня к почтительному уважению и доверию по отношению к нему.
Но эти слова рассердили его еще больше: зачем я опять говорю ему о преемнике своего отца? Нынешнее молодое поколение не нуждается ни в каких преемниках, ибо у него нет отцов, его отцы оказались неудачниками. А я принадлежу к его поколению. Он не позволит профессору диктовать ему свою волю и тем более выбирать за него профессию, – а ему как раз этого-то и хотелось бы больше всего: этот человек вбил себе в голову, что именно он, Энцио, – его духовный наследник. Это же надо – так прочно застрять на своей собственной стезе, оказаться таким слепым и глухим к тому, что сегодня происходит!
Он еще долго говорил в том же духе, так долго, что это показалось мне странным. Я уже не сомневалась, что его речи – всего лишь повод, чтобы не говорить о главном, как будто он испытывал непреодолимый страх перед неизбежным объяснением. Он шел все дальше в глубь парка, ускоряя шаг и все больше волнуясь. Луна стояла уже высоко, но под густыми кронами деревьев ее свет казался тускло мерцающей паутиной, запутавшейся в ночном кружеве ветвей над нашими головами. И время от времени, когда листва оживала под теплым дыханием ветра, на дорожку и расстилающийся по обе стороны ковер плюща словно сыпались маленькие серебряные звезды, и темные листья плюща блестели, как металлические пластинки. Это был тот самый путь, которым мы шли с другой стороны парка утром в день нашей помолвки.
– Энцио, здесь, под этими деревьями, мы нашли путь друг к другу, – сказала я. – Помнишь, как мы повторяли: «Только так, и никак иначе. Иначе и быть не может!»?
Он вдруг остановился – мое заклинание подействовало. Уже мягче, но все еще чуть дрожащим голосом он спросил:
– Почему ты не рассказала мне в Шпейере то, что собиралась рассказать? Я имею в виду твои пожелания по поводу нашей свадьбы. Профессор мне что-то намекал про них – каково же мне было выслушивать все это! Как же ты могла выставить меня перед ним в таком свете? Ведь я и представления не имел обо всем этом ! – Последнее слово опять прозвучало так резко, что его вызывающая простота выглядела почти как выражение презрения. – Одним словом, прошу тебя: мне не хотелось бы еще когда-нибудь оказаться в таком глупом положении.
В темноте мне видны были лишь очертания его фигуры – в ней появилось что-то властное, почти как тогда в Шпейере, когда раздалась барабанная дробь, под которую маршировали солдаты оккупационных войск. Но ведь эта властность была, в сущности, бессилием!
– Тогда в Шпейере я твердо решила поговорить с тобой, – попыталась я оправдаться. – Но ты сказал, что в твоем царстве не будет никаких таинств, и у меня вдруг появилось такое чувство, будто ты лишил меня дара речи: ведь наш брак будет таинством…
При слове «таинство» он опять, как в соборе, вздрогнул, только на этот раз гораздо сильнее, словно его ударило током.
– Наш брак будет таинством… – повторил он растерянно-удивленно. – Что это значит? Ведь я связан с тобой только любовью.
– Энцио, любовь и есть таинство, – тихо ответила я. – Ведь ты же знаешь: я всегда считала, что она, исходя от Бога, ведет обратно – к Богу. И вот Бог посылает нам через нее особую Милость.
При слове «милость» он опять вздрогнул.
– Но ведь для того, чтобы я был счастлив с тобой, мне не нужна никакая милость! – воскликнул он. – К чему все эти разговоры? Все эти понятия не имеют ко мне никакого отношения – я при всем желании не смог бы принять от твоей Церкви никакой Милости или Благодати!
– Энцио, ты не только способен принять Благодать через таинство брака, ты даже способен даровать ее, – возразила я. – Благодать дает не Церковь, а мы сами. Церковь лишь благословляет нас на это. Тебе нужно только выполнить некоторые условия, в данном случае это твой долг перед ней.
– Мой долг?.. Перед ней?.. Мой долг?.. – Он повторял это так, как будто хотел убедиться, что не ослышался. – Но я вообще ничего не должен Церкви! Как ты можешь такое говорить?
– Нет, Энцио, – ответила я. – Ты кое-что должен Церкви. Твой союз со мной обязывает тебя к этому. Это не имеет никакого отношения к вере, которой ты не принимаешь, это связано с любовью, которую ты принял. Церковь разрешает мне этот брак лишь в том случае, если ты примешь ее условия.
Я назвала эти условия: я рассказала ему о церковном браке, потом – тихо, срывающимся от волнения голосом – о крещении и католическом воспитании наших с ним детей. Его не смягчил мой дрожащий голос; мои слова, казалось, вообще не произвели на него никакого положительного действия. Он просто с напряженным вниманием выслушал меня, невероятно сдержанно и настороженно, – я чувствовала, что он словно взвешивает каждое мое слово, пытаясь проникнуть в самую его суть, однако при этом все его существо как будто все больше сжималось, становясь почти непроницаемым. И эта непроницаемость означала некое откровение: у меня родилось ощущение, будто я впервые прикоснулась в его душе к самой субстанции его неизбывного страха перед моей верой, – эта субстанция была тверда, как кристалл.
Как только я умолкла, он сказал:
– Отдаешь ли ты себе отчет в том, что требуешь от меня не больше и не меньше, как полного отказа от всего, в чем я вижу дело своей жизни? Я не могу принять благословение твоей Церкви, не покорившись ей, и не могу отдать ей своих детей, не отдав при этом и будущего. Пока человек сознает свою зависимость от высших сил, он не способен пожертвовать последним, а именно это и необходимо в том деле, о котором я говорил: речь идет о невиданном доселе напряжении внутренних сил нашего народа, и я не намерен сдерживать эти силы. Здесь кончается отдельная судьба, в том числе твоя и моя. Здесь проходит незыблемая граница моей любви.
При этих словах я почувствовала пронизывающую боль, как будто с разбега ударилась о твердую, как кристалл, субстанцию его души. В первое мгновение я была словно оглушена, мне казалось, что сердце мое вот-вот разорвется, что Энцио сейчас разобьет мою любовь! Но уже через миг я поняла: это его любовь грозила в любую минуту разлететься на куски.
– У меня есть только один ответ, Энцио, – сказала я. – У моей любви к тебе нет границ.
И тут произошло нечто ужасное.
– Если бы твоя любовь ко мне действительно не имела границ, – сказал он, – ты бы, в свою очередь, подарила мне церковный брак и католическое воспитание детей, я имею в виду отказ от того и от другого. Но в тебе говорит не истинная любовь, в тебе говорит любовь, которую ты сама себе выстроила или которую для тебя выстроила твоя Церковь. Ты что же, думаешь, я не способен увидеть разницу? О, у меня обостренное чутье на эту христианскую выстроенную любовь, потому что она-то мне как раз и не нужна – я не хочу ее! Не хочу! А ты вновь и вновь навязываешь ее мне! Как бы я ни изворачивался – ты непременно вкладываешь во все религиозный смысл! Чего ты мне только не говорила! Я – зов Бога, обращенный к твоей жизни! Твое религиозное достояние принадлежит и мне! Самые священные минуты твоей жизни связаны со мной! Наша любовь, исходя от Бога, ведет обратно – к Богу! А на самом деле все совершенно иначе! Я никогда не ощущал себя никаким призывом Бога, я никогда не считал твое религиозное достояние своим. В душе я никогда не был тебе спутником в эти твои священные минуты. Моя любовь исходит от меня самого, родившись в моей крови – только в моей крови! Почему ты упорно не хочешь понять этого? Неужели ты не чувствуешь, как это для меня ужасно – то, что ты постоянно пытаешься связать меня с чем-то, к чему я давно уже не имею и не желаю иметь никакого отношения? Ведь ты всегда была зеркалом моей души – почему же ты перестала быть им?
Он произнес все это без гнева, его слова прозвучали почти жалобой.
– А может, я все-таки не перестала им быть? – в отчаянии воскликнула я. – Может, я просто вижу глубже, чем ты, ведь каждый человек – осознанно или бессознательно – стремится к Божественному.
– Нет, нет и нет! – ответил он. – Ты все еще заблуждаешься. Я должен открыть тебе правду! Да, между мной и твоей верой есть связь, но совершенно иная, чем ты думаешь. Когда ты много лет назад в соборе Святого Петра встала на колени перед Христом, я впервые восстал против Него. До той минуты Он был мне безразличен, я почти не замечал Его, я считал Его преодоленным. Но, увидев тебя стоящей перед Ним на коленях, я понял Его опасность. И недавно в Шпейере все повторилось!..
Это опять было похоже скорее на горькую жалобу; в его голосе послышалось что-то первобытно-естественное, все остатки рассудочности, воли, вся судорожность, казалось, покинули его: я ощутила переполнявшую его глубочайшую земную печаль, почувствовала безымянную муку неверующего человека перед лицом священного – эти звуки были неподдельны! И мое сердце вновь чуть было не разорвалось от боли!
– Но что же с нами будет, Энцио?.. – пролепетала я, совершенно ошеломленная. – Ведь я не могу расстаться с тобой! Я так хочу, чтобы мы принадлежали друг другу безраздельно! О, как я хочу этого!
Он молчал и не шевелился. Лица его я не могла различить в темноте, но, даже если бы было светло, я не узнала бы эти черты – миг, которого я так боялась в Кампанье, а потом в Шпейере, настал. Но вместе с ним пришло еще что-то неведомое, непостижимое.
Тем временем мы зашли далеко в чащу темных деревьев. Здесь, казалось, заблудился и уснул полуденный зной. Отовсюду струились тяжелые ароматы всевозможных чужеземных растений: мы, должно быть, приблизились к бывшему Hortus Palatinus [37]. Лунное кружево ветвей стало почти невидимым под густыми кронами деревьев, зато вокруг нас теперь реяли целые мириады светлячков. Крупные цветы рододендрона излучали матово-белесый, сказочно-призрачный свет. Ветви, листья – все словно застыло; было так тихо, что казалось, будто слышен плеск фонтана в замке. Или это волны Неккара шелестели на расстоянии так нежно и тонко? Доносились до нас и голоса наших товарищей, которые тоже углубились в парк. Студент с красивым, чистым голосом, изображавший Эйхендорфа, как раз начал читать свое стихотворение:
Лунный свет колдует
В долине у реки.
Печально повествуют
О чем-то ручейки [38].
Энцио вдруг сказал:
– Помнишь, как мы говорили о дивном саде, который нежится здесь в объятиях леса?
И тут неожиданно все вокруг озарилось волшебным светом: серебряный ливень лунных лучей хлынул сквозь густые кроны во тьму парка и окружил нас высокой мерцающей стеной, и в этом лунном плену я наконец опять увидела лицо Энцио – оно было как-то по-особому, почти обворожительно красиво.
– Да будет так, – сказал Энцио и неистово рванул меня к себе, так что у меня даже перехватило дыхание.
Я почувствовала нечто подобное тому, что испытала во сне, когда мне привиделось, будто меня заливают волны Неккара. Полуоглушенная, я услы-шала его жаркий шепот:
– Люби меня своей собственной любовью! Люби меня так, как люблю тебя я!
Несколько секунд я изнемогала от невыразимого сладостного бессилия, сотрясаемая ураганом обрушившихся на меня ласк. Но в тишине ночи опять отчетливо раздался чистый, красивый голос юного шваба:
Не страшен мне душистой,
Волшебной ночи плен:
Мне месяц, страж лучистый, —
Замена башен и стен.
Обходит он дозором
Долину моих грез,
И звезды шепчут хором:
«Гряди, Иисус Христос!» [39]
И я высвободилась из его объятий…
Все наконец разрешилось, но не так, как я ожидала в своем наивном простодушии. Вначале мне все казалось безвозвратно потерянным. До утра я не могла уснуть, это было одно сплошное, бесконечное, мучительное пробуждение. Ведь Энцио не только отверг условия Церкви, связанные с нашей женитьбой, – он безжалостно разрушил сам фундамент, на котором основывались мои надежды. Мою твердую, как скала, веру в то, что он был призывом Бога, обращенным к моей жизни, что наша любовь, исходя от Бога, ведет обратно к Богу, – всю эту окрыляющую взаимосвязь благодатных целей и чаяний он разорвал, словно паутину. Совместное религиозное достояние, в которое я так верила, ему оказалось чуждо – даже мысль об этом достоянии вызывала в нем протест. Он восстал против своей зависимости от Бога, в которой оказался из-за меня, – о, теперь я понимала, почему у него часто бывал такой вид, как будто он чувствовал себя скованным по рукам и ногам! Он отказался признать даже ту таинственную связь моих глубочайших религиозных переживаний с ним, Энцио, вернее, он признал ее, но в страшном, уродливом превращении: именно те минуты, когда я отдавалась Божественной любви, внушали ему особенно враждебное чувство, казались ему коварными, ядовитыми цветами погибели! Разве это не означало полный крах моей любви, а заодно и абсолютную тщетность и бесплодность моего хождения в мир, на которое я решилась, прощаясь с Римом, и которому посвятила всю страсть своей души? Ибо Энцио был для меня воплощением этого мира, не спасенного, но горячо любимого мира, которому я хотела открыть великий, спасительный образ Вечной Любви! Я не смогла ему открыть этот образ, а если и смогла, то, верно, лишь для того, чтобы вызвать отвращение и ненависть. Я постоянно слышала слова Энцио: «Раньше Христос был мне безразличен, я почти не замечал Его, я считал Его преодоленным. Но, увидев тебя стоящей перед Ним на коленях, я понял всю Его опасность». Ведь он, Энцио, тоже чувствовал себя призванным исполнить некую миссию и был готов пожертвовать ради нее всей своей жизнью, но его призвание представлялось ему несовместимым с моим! Я вдруг с безысходной ясностью увидела, от чего мы с ним оба тщетно пытались спастись в шпейерском соборе. В эту самую темную из всех ночей моей жизни светлым было только прояснившееся до полной прозрачности зеркало моей души, которое исключало какие бы то ни было иллюзии. Нет, мы не были одним существом, как я полагала в своем слепом блаженстве, и не могли им стать! Слова ангелов-близнецов обернулись обманом: ничто из того, что принадлежало мне, не стало его, и ничто из его достояния не должно было стать моим! Никакое таинство не в силах объединить необъединимое! Напротив, перед лицом таинства обнажилась неумолимая реальность: мы были не одно, а два целых и навсегда ими останемся! Эта определенность перешагнула временные границы и устремилась в вечность – я чувствовала себя несказанно одинокой. Молиться я не могла. Я не могла даже плакать: моя боль была горячей и сухой, как жаркая летняя ночь, только гораздо темнее. У меня было лишь одно желание: чтобы эта ночь никогда не кончалась. Мысль о завтрашнем дне, о мессе, о причастии, которое я, как мне казалось, столько раз принимала и за Энцио, внушала мне ужас. Мне становилось страшно даже при мысли о лекции: меня охватывала дрожь, когда я думала о том, что должна буду встретиться там с ним, я не могла себе представить, как выглядела бы и чем закончилась бы наша встреча.
Когда забрезжило утро, я закрыла глаза, словно стараясь удержать тающую темноту. Охотнее всего я осталась бы в постели, как когда-то Жаннет после крушения ее надежд на воцерковление тетушки Эдельгарт, я вообще предпочла бы больше не вставать. И только мысль о том, что Зайдэ поднимется ко мне в комнату и станет терзать меня своими вопросами или, что еще хуже, ухаживать за мной, как за больной, вынудила меня принять мучительное решение хотя бы спуститься к завтраку, чтобы потом вновь уединиться. Я встала, стараясь не смотреть на ангелов над кроватью, которые как ни в чем не бывало держали все тот же венок, так же по-братски прижавшись головками друг к другу!
Мой опекун и его супруга уже сидели за столом, когда я вошла в столовую. Зайдэ, в восхитительном утреннем туалете, тщательно причесанная, с сияющими свежим лаком ногтями, обняла меня и сказала: как замечательно, что я именно сегодня решила не ходить в церковь и позавтракать с ними, потому что она как раз решилась поговорить с мужем о моем будущем; она так счастлива, так счастлива, что наконец-то может сделать это! Очевидно, мой опекун в своей искренности не стал скрывать от нее нашего разговора. Ее теперь вдруг тоже вполне устраивала его осведомленность относительно нашей помолвки. Слушая ее, можно было даже подумать, – хотя это ни в чем не выражалось, – что она сама уже давно ожидала этого и внутренне одобрила мой шаг. Она вовлекала мужа в разговор, излагая свои далеко идущие планы, связанные со свадьбой и моим приданым, и, как ни тяжело мне было все это выслушивать, я все же испытала некоторое облегчение, поскольку она в своем энтузиазме не замечала следов страданий и бессонной ночи на моем лице. Профессор, который при моем появлении бросил на меня беглый испытующий взгляд, почти не принимал участия в беседе и вообще показался мне таким немногословным и обращенным внутрь себя, каким я его еще никогда не видела. Было ли это следствием его разговора с Энцио, или причина его состояния заключалась в его жене? Зайдэ в это утро была с ним особенно любезна, намазывала ему масло на хлеб и с нежной заботливостью подливала густые сливки в кофе. Однако, убедившись, что все ее старания напрасны, она не выдержала и сказала:
– Дорогой, ты сегодня так задумчив! Наверное, это все же было правильно – как можно дольше не посвящать тебя в тайну Вероники: вот ты уже опять чувствуешь себя потревоженным в своем духовном царстве. Но тебе незачем беспокоиться и огорчаться: самое важное для наших дорогих юных друзей уже улажено – я имею в виду то, что вопрос о материальной стороне их будущей жизни благополучно разрешен.
– Вот как? Тебе это кажется самым важным? – сухо ответил он. – Что до меня, то мне хотелось бы сначала уладить некоторые вопросы внутреннего порядка.
Он встал из-за стола и, прежде чем покинуть помещение, на секунду задержался возле меня.
– Вы ведь придете на лекцию? – спросил он. – Мне кажется, сегодня вы услышите кое-что любопытное для вас и имеющее к вам самое непосредственное отношение. А об остальном мы поговорим позже.
Теперь мне не оставалось ничего другого, как идти в университет.
Я шла туда с таким чувством, как будто мир вокруг меня преобразился: дома старого города больше не жались друг к другу так ласково, как прежде. Их темные черепичные крыши, эти трогательные ласточкины крылья, словно утратили свою былую безмятежность. Замок, хоть и был окутан нежной утренней дымкой, как на заре нашей любви, показался мне расколдованным и до боли прозаичным. Даже мягкая игра красок на левом берегу реки – от башен Старого моста и конюшен до Нового моста, – это радужное слияние жемчужно-золотистой воды, серебристо-лазурного неба и красноватых, «согретых любовью» камней, причиняла мне боль, так, словно разъединенность наших с Энцио сердец разрушила и глубокую, неземную гармонию, в которой пребывали до того все предметы и вещи. Светлый лик города как будто разодрала надвое зияющая трещина: изящная двуглавая башня церкви Святого Духа, как всегда в этот ранний час окрашенная сочными, глубокими тенями, показалась мне черным мечом, который разрубил посредине изумрудно-кудрявые буковые склоны гор. На эти буковые склоны, некогда святилище нашей любви, я вообще не в силах была смотреть!
Почти крадучись, непривычными окольными путями, боясь столкнуться где-нибудь с Энцио, я добралась до университета. Однако он, по-видимому, тоже хотел избежать нашей встречи. Войдя в аудиторию, я сразу же заняла свое место на подоконнике и углубилась в книгу в ожидании начала лекции.
Энцио позже утверждал, что мой опекун хотел этой навсегда запечатлевшейся в моей памяти лекцией предостеречь его или, как он сам выразился, атаковать и спровоцировать его, в то время как я была совершенно другого мнения о том, кому профессор на самом деле адресовал эту лекцию. Вероятно, и то и другое мнение можно расценить как самонадеянное, потому что лекция, разумеется, не выходила за рамки общей концепции – не тема покинула привычное русло, а сам профессор покинул свою прежнюю, нейтральную позицию, он впервые перешагнул границу своей благородной деликатности, я имею в виду сдержанность в трактовке вещей и явлений, – он превратился в борца, в страстного оратора и проповедника. Если до этого мы совершали кругосветное плавание по морям духа, то теперь перед нашими глазами словно вдруг обнажилось морское дно. Мы заглянули в неисповедимые глубины бытия, из которых в свое время поднялись нам навстречу все эти дивные острова и материки, и мы вопрошали их, стараясь разгадать их последнюю тайну, – на горизонте, подобно белому коралловому рифу, показался волшебный корабль под названием «метафизика»…
При звуке этого слова я всегда представляла себе некие мистические врата, к которым у профессоров, во всяком случае у моего опекуна, имеется что-то вроде заветного ключа. Но это было не так: мой опекун сказал, что у профессоров нет такого ключа, никто не способен отпереть эти врата, мы можем их разве что взорвать, нам не добраться до последних тайн иначе, как совершив отважный прыжок в самую их глубь. Такой прыжок таит в себе страшный риск, он предполагает сугубо личное решение, однако, несмотря на всю опасность и кажущуюся неопределенность, мы можем совершить его, ибо это вовсе не слепой случай – то, что мы имеем те или иные представления об этих последних тайнах, напротив – эти представления порождает в нас сама Божественная жизнь. (Он сказал не «Сам Бог», а именно «сама Божественная жизнь».) В нашей же культуре все существенные представления о последних тайнах определялись и обусловливались христианством.
И тут мой опекун во второй раз оставил свою прежнюю, нейтральную позицию. Если во время нашего ночного разговора он как бы отдал христианство на откуп культуре, то теперь в восхитительной антитезе подчинил культуру христианству. Все, что представлялось в ней великим, достойным и прекрасным, родилось из этого источника и питалось его живительными струями, которые в то же время впитали в себя и сберегли все богатство благородной дохристианской культуры. Мы вновь неслись с раздутыми парусами на нашем невидимом корабле мимо берегов западного духа. Мы лицезрели его мощные, вознесшиеся к небесам соборы, мы слышали оглашающие их своды звуки великой немецкой музыки. Мы сходили на берег, чтобы полюбоваться старинными, вечно юными картинами. Мы переступали пороги давно закрытых аудиторий и вопрошали великих мыслителей, желая услышать от них сокровеннейшие истины. Мы раскрывали книги поэтов – отовсюду звучал один и тот же язык, то полнозвучный и властный, то приглушенный и робкий, порой уже почти невнятный, но для чуткого слуха все же неизменно связанный с исходным, изначальным звуком, означал ли он «да» или «нет» – последнее тоже, в конце концов, существовало лишь благодаря первому, хотя и в виде его противоположности, ибо религия есть мать всех вещей, однако в безбрежных морях нашего духа была лишь одна религия, это она была творческим принципом нашей культуры, ее истоком и надеждой, ее единством во многообразии, – все эпохи нашей культуры единодушно признали: в ней мы живем, творим и существуем.
Все это мой опекун, разумеется, выразил не так беспомощно, как я. Никогда его ораторское искусство не достигало таких сияющих высот, как в то утро, никогда из рога изобилия его образов и метафор не сыпались на слушателей такие богатства. Но он никогда и не вкладывал столько души в свои лекции, никогда не отдавался им столь самозабвенно! Всякий раз, когда глаза профессора – эти глашатаи его могущественного духа – останавливались на мне, я остро и осознанно чувствовала изливаемое на меня огромное живое тепло. Я понимала, что на самом деле они были обращены внутрь, но в начале лекции от меня не ускользнуло, как они удостоверились в моем присутствии. Я была убеждена, что все услышанное мной на этой лекции не только «имеет ко мне самое непосредственное отношение», но и обращено не в последнюю очередь ко мне лично, – он словно хотел утешить и подбодрить меня в моем печальном положении после объяснения с Энцио, которое он слишком хорошо мог себе представить. Я испытывала к нему чувство детской благодарности, как от нежного прикосновения ласковой отцовской руки. Я все еще была одинока, но уже не один на один со своей бедой.
Отголоски необычайно сильного общего впечатления от лекции были слышны даже на студенческом вечере в доме моего опекуна, который случайно состоялся в тот же день. Я чувствовала себя обязанной присутствовать на нем, потому что мой опекун и за обедом пытливо взглянул на меня, – я хотела доставить ему радость и показать, что после лекции мне действительно стало немного легче. К тому же я никак не предполагала, что Энцио придет, ведь он должен был испытывать тот же страх перед встречей, что и я, – трудно было представить себе, что он захочет этой встречи в присутствии множества гостей.
Мы сидели, как и в первый вечер, на террасе, но как иначе все выглядело в этот раз! Только-только начинало смеркаться, и нам еще не нужны были лампионы; не видно было ни «спускающихся с горы факельных шествий», ни «рождественских елок» на другом берегу Неккара. В мягкой полумгле июль-ского вечера старый город, как усталый ребенок, не желающий отправляться в постель, ласково прильнул к по-летнему теплым горным склонам, из густой зелени которых тихо пламенел в своей трезвой предсумрачной отчетливости нависший над городом замок. Этот день тоже выдался жарким и оставил после себя гнетущую духоту; где-то вдали над долиной Рейна небо уже передергивали бледные зарницы. Природа, казалось, жаждала прохлады, даже заметно обнажившая свои берега река, которая шумела как-то подозрительно тихо. Все мы, не исключая и моего опекуна, вначале чувствовали себя вялыми и измученными; одна лишь Зайдэ, чей организм, похоже, совершенно не зависел от происходивших в природе процессов, сохранила свою неистребимую бодрость.
Я по обыкновению сидела рядом с ее сервировочным столиком, на котором она сегодня выстроила батарею всевозможных бутылок и хрустальных графинов с охлажденными напитками. Студенты в этот раз пришли в непривычно многочисленном составе и тотчас же перевели разговор на сегодняшнюю лекцию. Дискуссия была уже в полном разгаре, когда вдруг появился Энцио. Мое сердце болезненно встрепенулось. Я почувствовала, как от лица отхлынула кровь. Он же, напротив, не только не побледнел, но и вообще выглядел очень хорошо. Я с удивлением увидела, что вчерашнее объяснение принесло ему облегчение, в то время как для меня оно стало тяжелейшим потрясением. Он молча, но спокойно приветствовал меня. И место он занял не рядом со мной, а напротив. Когда я протянула ему стакан крюшона, переданный мне Зайдэ, моя рука так сильно дрожала, что я чуть не выронила его. Он заметил это и посмотрел на меня таким же обжигающим взглядом, какими были его вчерашние объятия, из которых я высвободилась с болью и мукой. Неужели он не понимал, что они были нечестной попыткой оторвать меня от моих сокровеннейших корней? Время от времени он вновь устремлял на меня этот взгляд; мне показалось, что это – единственная причина, по которой он сел напротив меня, потому что он ни единым словом не участвовал в общей беседе и слушал других с видимым равнодушием, словно желая показать, насколько безразлична ему обсуждаемая тема. И лишь когда кто-то из студентов спросил его, что он думает по поводу сегодняшней лекции, он, пожав плечами, ответил: ровным счетом ничего, ибо у него уже больше нет каких бы то ни было метафизических потребностей. Затем он повторил известную шутку: метафизика, сказал он, это что-то вроде попыток слепого поймать в темной комнате черную кошку, которой там к тому же нет. Студенты с наивным простодушием рассмеялись, я же увидела в этой шутке явную непочтительность по отношению к моему опекуну. Последний рассмеялся вместе со всеми, хотя и несколько принужденно. Потом он сказал с едва заметным налетом строгости:
– Все дело в том, мой юный друг, что кошка все-таки есть. Вы утверждаете, что у вас больше нет метафизических потребностей, а между тем ваше положение обусловлено в высшей мере метафизически, и не только потому, что всякая посюсторонность живет силой потустороннего, а еще и потому, что есть человеческие отношения.
Его глаза – эти глашатаи духа – вдруг сверкнули в мою сторону. В моем сознании мелькнуло: вот, он сейчас думает нечто подобное тому, о чем говорят ангелы-близнецы! И он в самом деле думал так, только выразил это иначе.
– Ваше положение потому обусловлено метафизически, – продолжал он, – что некоторые из ваших сограждан еще имеют метафизические потребности и таким образом связаны с метафизическим. Народ есть некое единство, обладающее общими святынями. Имеет ли конкретный человек какое-то отношение к ним, в определенной степени несущественно, важно лишь, чтобы он признавал и исполнял обязанность относиться к ним с благоговением.
Он еще какое-то время говорил об этом, упоминая, как и в первый мой вечер в Гейдельберге, некоторые великие имена немецкой культурной истории. И каждый раз, называя то или иное имя, он сам казался воплощенным благоговением и в то же время олицетворением всего, что внушает благоговение. И я испытывала перед ним невыразимое благоговение, к которому, однако, примешивалась легкая, но постоянно растущая боль. И вдруг мне опять вспомнилась моя драгоценная бабушка – сияющий образ моего опекуна как будто неуклонно приближался к ней в последние, полные страданий минуты жизни. И все же он, в своей неувядающей молодости и заразительной живости сидящий в кругу учеников, казался мне бесконечно далеким от ее незабвенного, отмеченного смертью лика – никогда он не казался мне могущественнее, чем в тот вечер, когда возвещал и утверждал это нерушимое благоговение! Оно окутало его облаком недосягаемого величия, – или это просто многие поколения наших предков, чье наследство он оберегал и защищал, теперь обступили его незримой стеной, как почетный караул? Может быть, в этом и заключалась причина его пугающей близости к бабушке, которая вновь и вновь с кажущейся случайностью бросалась мне в глаза? Ибо она, без сомнения, стояла бы в этом невидимом «почетном карауле». Как, впрочем, и мой отец. Эта мысль привела меня в такое волнение, что я не заметила, как над освещенной зарницами долиной Рейна глухо зарокотал гром.
Я вдруг опять почувствовала на себе взгляд Энцио, на этот раз почти как физическое прикосновение, как будто он схватил меня своим взглядом, чтобы оторвать от моего опекуна, – сама я смотрела на профессора. В следующий миг я поняла: сейчас произойдет чудовищное столкновение. И оно произошло – и было в самом деле чудовищным. Энцио изъявил желание вступить в дискуссию и попросил слова.
Что я могу сказать о подробностях? В битве, которая началась после этого, в сущности, уже не было подробностей – здесь просто столкнулись два мира. Энцио, о котором мой опекун недавно говорил, что он с каким-то странным упорством скрывает свое отношение к его идеям и мыслям, теперь вдруг опустил забрало и яростно и беспощадно атаковал своего учителя по всей линии. Профессор в первый миг, казалось, растерялся, но затем его лицо мгновенно приняло выражение поразительного ясновидения – он как будто давно уже знал о предстоящем поединке и поджидал своего противника. Его властные глаза – глашатаи духа – сверкнули воинственным блеском. Потрясающий темперамент, который до той минуты мне был знаком лишь как некий скрытый, подземный огонь его духа, вдруг хлынул огненной лавой наружу. Он отшвырнул врага с такой чудовищной силой, которая была сродни неукротимой стихии природных катастроф. Но Энцио тоже боролся стойко, он сражался с необыкновенной силой, вернее, целеустремленностью: я никогда не видела в его маленьком отважном лице столько мужества, столько железной решимости. По одухотворенности и выразительности речи он оказался достойным своего противника, но преимущество последнего было слишком явным. Мне было абсолютно ясно, что все, что говорил Энцио, принадлежало духу второго порядка; вернее, оно было не столько из области духа, сколько из области воли, и в этом заключалась невероятная разница между ними, которая ежеминутно проявлялась даже в стиле борьбы. В то время как мой опекун, – хотя он тоже порой наносил противнику сокрушительные удары, – ни разу не позволил себе ни малейшей несправедливости, ни малейшего насилия над ним, Энцио словно совершенно позабыл о справедливости и великодушии. Иногда его аргументы казались мне почти постыдными попытками запугать оппонента, которые тот каждый раз обходил с каким-то особым благородством – он словно отказывался опускаться до такого способа ведения борьбы. Так, Энцио, например, дерзнул спросить профессора, неужели тот действительно верит в то, что немецкий бюргер – он имеет в виду всех этих людей, погрязших в кофейных сервизах и вечных заботах о банковском счете, – бросится записываться в мученики, если однажды и в самом деле найдется некая грубая сила, которая просто оборвет определенные струны состарившейся духовности? В сущности, все можно устранить или обуздать, как, например, Неккар (о, этот зловеще тихий шум реки!). В конце концов, воля властвует и над мышлением.
– Но не над истиной, – возразил мой опекун. – Что же касается образа, к которому вам угодно было прибегнуть, то как раз в ваших устах он представляется мне несколько сомнительным. Я помню, как грозящая нашей реке участь показалась вам болезненным символом закованного в цепи народа. Внешние оковы ничто по сравнению с оковами духовными.
Я не помню, что ответил на это Энцио, потому что напряженно прислушивалась к реке. Была ли эта зловещая тишина всего лишь следствием засухи, или эта ужасная плотина уже построена? Я слышала лишь грохот приближающейся грозы. Но вдруг у меня возникло ощущение, будто и в нашем кругу внезапно наступила зловещая тишина. Студенты вели себя с той минуты, когда Энцио вступил в дискуссию, странно сдержанно. Зато неожиданно подала голос Зайдэ. Она уже несколько раз украдкой пожимала мне руку и шептала: «Он имеет в виду религию. Но вы не переживайте, моя маленькая Вероника: он еще сам вам в ножки поклонится – не забывайте про венчание!» Теперь же она опять обняла меня за плечи своим характерным жестом, так что ее широкий рукав укрыл меня, словно крыло, и сказала, обиженно глядя в сторону Энцио:
– Вы настоящий невежа, если осмеливаетесь утверждать, что у нас никто не способен жертвовать собой ради истины! Меня, например, никому не удастся заставить отказаться от моих убеждений.
После ее слов возникла крайне неловкая пауза. Потом Энцио поклонился Зайдэ и с подчеркнутой вежливостью произнес:
– Прошу прощения, мадам, о вас я, к сожалению, не подумал. Благодарю вас за ваш справедливый упрек.
Прозвучало это так, словно он сказал: «Благодарю вас за то, что вы подтвердили мои слова». Мой опекун почти сердито обернулся к студентам и предложил им высказаться по поводу услышанного. Однако желающих высказаться не нашлось – все они если не разделяли взгляды Энцио, то, во всяком случае, проявляли к ним живой интерес. Наконец один из самых молодых немного смущенно сказал:
– Видите ли, господин профессор, все мы, в сущности, уже не христиане, и, конечно, нам не раз уже приходило в голову, что на смену христианству должно прийти что-то новое.
Я видела, как глаза Энцио вспыхнули триумфом. Он опять хотел заговорить, но не успел, потому что я… Ах, я вовсе не собиралась делать этого, но вдруг, сама того не сознавая, неожиданно подалась в его сторону и воскликнула:
– Энцио! Вспомни, пожалуйста, свое прощание с бабушкой!
Лишь произнеся слово «бабушка», я поняла, что оно было не просто заклинанием – оно означало целый мир, который обличал и обвинял его. Никто, кроме Энцио, не мог меня понять, но все с удивлением и интересом обратили ко мне свои взоры; никто из присутствующих, и тем более сам Энцио, не мог даже на миг усомниться, что я каким-то образом встала на сторону моего опекуна. И тут, вероятно, опять должно было произойти нечто ужасное. Но ничего не произошло. Я уже говорила, что раскаты грома в долине Рейна становились все громче. И вот первые порывы грозового ветра обрушились на террасу. Зайдэ вскочила со стула и крикнула, что буря сметет все со стола и что надо спасать сервиз и хрусталь, после чего гости стали с лихорадочной поспешностью собирать посуду и уносить ее в дом. Мой опекун в своей неизменной готовности помочь тоже включился в общую суету. Когда я отнесла в столовую поднос с бокалами, он вошел туда вслед за мной с чашей для крюшона в руках. Я взяла ее и увидела, что его лицо было бледным, как молнии, вонзавшиеся в полутьму столовой. Он снял очки. Его красивые глаза, обрамленные темными тенями, казались глубоко запавшими, как бы отступившими назад и лишенными блеска, беспомощными, как никогда, но в то же время вновь исполненными поражающей – нет, уничтожающей силы ясновидения. Я словно вдруг увидела в этих глазах свой собственный зрительный образ шпейерского собора!
– Этот человек уничтожит всю нашу культуру! – крикнул он мне сквозь раскаты грома. – Он уничтожит и вас! Оставьте его как можно скорее – это единственный совет, который я могу вам дать!
С этими словами он покинул помещение. Я слышала, как он тяжелыми шагами поднялся по лестнице и направился в свой кабинет. И хотя гром теперь грохотал почти беспрерывно, у меня вновь и вновь появлялось ощущение, будто я слышу эти тяжелые, одинокие шаги, раздающиеся по всему дому, который мне вдруг и в самом деле показался таким пустым и заброшенным, словно в нем вот-вот должна была навсегда воцариться мертвая тишина. Я почувствовала острое желание броситься вслед за профессором, взять его за руки и заверить в том, что я всегда буду ему благодарной дочерью, даже если его покинут все его духовные сыновья. Но меня удержало то благоговение, которое он нам заповедал, и еще какое-то другое, тягостное чувство. И если я несколько минут назад сказала Энцио: «Вспомни свое прощание с бабушкой!» – то сейчас я как будто должна была крикнуть те же слова себе самой, а над профессором, казалось, теперь и с моей стороны грозно навис неотвратимый трагизм судьбы моей драгоценной бабушки, – мне вдруг вспомнилась та минута, когда наши с ней пути внутренне разошлись. Меня пронзила безымянная боль, где-то на самом дне которой, однако, неожиданно забрезжил свет даже для меня самой пока еще необъяснимой надежды, первый проблеск с момента нашего объяснения с Энцио. Не в силах с кем бы то ни было прощаться, я ушла в свою комнату.
В эту ночь я опять не могла уснуть. Утихающая гроза не принесла прохлады, хотя и разразилась коротким ливнем. Деревья в саду еще роняли тяжелые капли – этот шорох был отчетливо слышен в ветвях; казалось, будто деревья тихо плакали и слезы приносили им облегчение. Я и сама плакала в какой-то странной раздвоенности чувств – от боли и в то же время от радостного сознания утешенности. Ночь была такой же невыразимо темной, как и предыдущая; луна и звезды скрылись в облаках, как будто небо не желало больше видеть грешную землю. Одинокий свет в окне моего опекуна тоже слабо мерцал сквозь заплаканные деревья, – у меня было такое ощущение, как будто это Энцио приглушил его блеск. В действительности же лампа была, вероятно, просто перенесена с письменного стола в глубь комнаты – мой опекун, конечно же, в эту ночь так же не мог работать, как я не могла уснуть. Мне казалось, будто я все еще слышу в тишине спящего дома его тяжелые, безостановочно меряющие комнату шаги. Меня вновь охватило желание пойти к нему и рассказать о своей благодарности и верности. Но вместе с его шагами мне постоянно слышались и его слова: «Этот человек уничтожит ваш мир! Оставьте его как можно скорее!» Я испытывала при этом ту же боль, то же негодование по отношению к Энцио, я испытывала своего рода ужас, как после моего видения в шпейерском соборе, – как будто оно вот-вот должно было стать реальностью. Мне казалось, будто я должна искать спасения у своего опекуна. Я ни капли не сомневалась в справедливости его сурового приговора Энцио. Но я никак не могла последовать его совету, не могла послушаться его, и именно эта мысль, такая болезненная для моего детского чувства, и была светом надежды, который забрезжил передо мной! Казалось, горький призыв моего опекуна вызвал совершенно противоположное действие, – как будто вопрос, поставленный мной прошлой ночью перед самою собой, вышел, благодаря этому призыву, из сумрака моего внутреннего мира в светлое пространство реальности, где для него не оказалось места. Ибо я не могла оставить Энцио! Нет, я не могла, не могла его оставить ни за что на свете! Я вновь и вновь беспрерывно повторяла эти слова. И мне казалось, будто этим словам вторит тихий, но постепенно усиливающийся ликующий крик, заглушающий все боли: боль за поведение Энцио, боль за моего опекуна, боль от сознания того, что я не могу послушаться его, сильнейшую боль от бессилия моей любви и веры – все эти боли остались со мной и ничуть не уменьшились, но они как будто устремились в другое измерение, в котором я с радостью готова была принять их бремя, потому что они не могли разлучить меня с Энцио. Да, похоже было, что все случившееся еще теснее связало меня с ним и что мне только теперь, в этот миг, когда поколебалась моя вера в силу любви, наконец по-настоящему открылась незыблемость ее власти. И если еще вчера я сама думала, что все кончено, то теперь я почувствовала, что все только начинается. Так же как в ту таинственную ночь, когда после нескольких лет разлуки с Энцио я услышала его зов с поля битвы – этот зов, ставший для меня призывом Бога, обращенным к моей жизни, – мне теперь казалось, что я опять слышу его, как будто в ответ на мою клятву никогда не покидать Энцио сама Вечная Любовь вновь явила мне свой лик: я вновь могла молиться ей, я вновь обрела связь с Богом! И тут все вещи и в самом деле устремились в другое измерение, в котором привычные, непререкаемые истины утратили силу закона, уступив место другим, непризнанным истинам, – все преобразилось, пресуществилось, обрело иной смысл, и если предыдущей ночью мне казалось, что я должна расстаться с Энцио из-за его богоотступничества, то теперь мне было совершенно ясно: я не могу, не смею расстаться с ним из-за его богоотступничества, потому что и Бог не оставляет богоотступников, напротив, именно их Он искал и любил во Христе, именно их! И тут с моей любовью тоже вдруг произошло чудесное превращение.
Я почувствовала, как в нее проникло что-то удивительное, что-то божественно-благодатное: я теперь любила Энцио уже не вопреки его богоотступничеству – я впервые любила в нем богоотступника. Я любила его уже не только своей прежней любовью, но и любовью Христа, и именно эта любовь, которую он отверг, объявив ее несовместимой с нашим союзом, стала спасением нашего союза! Только с ней, только опираясь на нее, я могла отважиться на то, на что уже не решалась моя собственная любовь. С этой мыслью я и уснула на рассвете.
Прошло несколько дней безмолвного, напряженного ожидания, которое обычно отделяет большие решения от их последствий. Ибо, хотя я и была исполнена решимости никогда не расставаться с Энцио, между нами по-прежнему стояли, с одной стороны, его ужасное требование брачного союза вне Бога, с другой – моя просьба посвятить этот союз Богу. У нас оставался один-единственный путь. Это был тяжелый, болезненный и опасный, но совершенно ясный путь – отложить нашу свадьбу на неопределенное время, оставаясь женихом и невестой. Я бы ждала его столько, сколько потребуется, хоть до конца жизни! Я бы ждала его, как Любовь Божья, которая тоже ждет нас до конца нашей жизни!
Осознав и обдумав все это как следует, я хотела сообщить о своем решении Энцио, и как можно скорее, потому что день свадьбы уже был назначен. Но мысль о предстоящем объяснении причиняла мне невыразимую муку, – она казалась почти невыносимой, ведь я всеми фибрами души призывала наше скорое соединение! Всякий раз, когда я в своей комнате открывала красивый старинный шкаф красного дерева, где, заботливо прикрытое тюлем, висело мое «святое платьице», которое я пожелала надеть в день свадьбы, вопреки всем фантазиям Зайдэ на тему роскошных подвенечных платьев с длинными шлейфами, на глаза мои наворачивались слезы. Я вновь и вновь откладывала наше объяснение, вернее, должна была откладывать его, так как Энцио не давал мне ни малейшей возможности осуществить задуманное. После нашей размолвки он не показывался ни в доме моего опекуна, ни в его аудитории – жест, который в равной мере мог быть адресован как профессору, так и мне. Если причиной его отсутствия была я, то он, должно быть, тоже мучительно вынашивает решения, подобные моему, говорила я себе. А может, он ждет моих решений? Может, он по-рыцарски предоставляет право первого шага мне? У меня было такое ощущение, тем более что и все остальные, похоже, ждали от меня каких-то шагов. Я чувствовала это совершенно отчетливо по тому молчанию, с которым в доме моего опекуна обходили ту роковую вечернюю дискуссию на террасе. Профессор ни единым словом не упоминал о своем столкновении с Энцио. Но и не искал разговора со мной. Может быть, оттого, что он из деликатности не решался повторить горький совет, данный мне накануне случившегося? Или он хотел своим молчанием показать, что этот совет, хоть и высказанный в чрезвычайном волнении, все же остается его последним словом в разговоре о моей судьбе? А может, он в своем так хорошо знакомом мне мгновенном ясновидении понял, что я все равно не последую его совету? Во всяком случае, он молчал. Но самым удивительным было то, что даже Зайдэ несколько дней подряд удавалось подавлять в себе желание высказаться о происшедшем, хотя она, по моим наблюдениям, с нетерпением ждала от меня каких-то шагов. И в конце концов, разумеется, первой нарушила молчание.
Когда я как-то вечером вошла в столовую, она оказалась пустой. На террасе тоже не был накрыт стол. Горничная в ослепительно белой, обшитой рюшами наколке сообщила, что госпожа велела сегодня подавать ужин в салоне. Я отправилась в салон. Зайдэ, которая уже ждала меня, сказала, что у ее мужа сегодня встреча с однокашниками, так что мы ужинаем одни, так сказать, в тесном, уютном одиночестве. Поэтому она и распорядилась в виде исключения сервировать стол без излишеств и подать только холодные закуски, бутерброды и чай, чтоб всласть поболтать без любопытных ушей прислуги. Усадив меня рядом с собой на зеленый бидермейеровский диван и накладывая мне на тарелку закуски, она сразу же заговорила о злополучном вечере. Ее страшно огорчила несдержанность Энцио, сообщила она. Но она прекрасно понимает, что стало причиной такого поведения. Это ее муж невольно спровоцировал его. Ах, как она жалеет о том, что он все же вмешался в мои планы, связанные со свадьбой! С тех пор как он поговорил с Энцио, тот заметно переменился. Вероятно, он представил ему брак со мной настолько нереальным с точки зрения существующих между нами религиозных противоречий, что тот совершенно потерял самообладание. И теперь все нужно как-то уладить, ведь не может же это продолжаться вечно – то, что Энцио совершенно не показывается на глаза. Я чувствовала, что она собирается предложить мне помощь или хотя бы совет, и потому поспешила сказать ей о своем намерении поговорить с Энцио.
– А сможете ли вы выбрать верный тон для этого разговора, моя маленькая Вероника? – с сомнением покачала она головой, лукаво улыбаясь.
Я знала, что какой бы тон я ни выбрала, он пойдет вразрез с ее планами, ведь она страстно желала нашей скорейшей свадьбы. И я промолчала.
Она терпеливо ждала. Наконец она вдруг немного скривила свой большой, чарующе красивый рот и сказала:
– Ах, Вероника, до чего же у вас тяжелый… тяжелые косы!..
Я поняла, что она имеет в виду мой своевольный характер. Но что я могла поделать? Я решила прибегнуть к хитрости и спрятаться за ее шутливо-ироничным тоном. Я с улыбкой вынула заколку из волос, и косы упали мне на плечи.
– А так лучше? – спросила я.
Ей против воли пришлось рассмеяться.
– Нет, напротив, – возразила она. – Теперь ваша головка стала такой маленькой, что вы без труда можете ускользнуть от меня через любую лазейку! А ведь я желаю вам добра!
Я поспешила уверить ее, что нисколько не сомневаюсь в этом (зеркальце мое вновь по-христиански терпеливо томилось за зеркалом). При этом я примирительно погладила складки ее светлого летнего платья, которое она, судя по всему, особенно любила, потому что оно было ей очень к лицу.
– Какой прекрасный шелк!.. – произнесла я машинально, не отдавая себе отчета в двусмысленности своих слов. Но она мгновенно почувствовала эту двусмысленность.
– А какие прекрасные волосы! – подхватила она, взяв мою косу своей ухоженной, чтобы не сказать нежно выхоленной рукой. – Эти густые, тяжелые волосы! С такими волосами можно многого добиться!
Она вдруг приблизила ко мне лицо и зашептала в ухо:
– Вы хоть понимаете, какой властью обладаете над своим другом, моя маленькая Вероника? Куйте железо, пока оно горячо! А оно горячо, очень горячо! Я видела, как он смотрел на вас в тот злосчастный вечер… Воспользуйтесь же этой властью! Воспользуйтесь ею!
Я не сразу поняла, что она имеет в виду.
– Но я не хочу пользоваться никакой властью! – воскликнула я. – Я не хочу ковать никакое железо! Я…
С таким трудом сотканная нить христианского терпения, на которой висело мое спрятанное зеркальце, лопнула: на несколько секунд я превратилась в страстное дитя своей бабушки, чей темперамент прорывался во мне поистине триумфальными каскадами.
– Я не желаю продолжать этот разговор! – крикнула я вне себя.
– Так, значит, вы решили отказаться от исполнения условий, поставленных Церковью? – спросила она изумленно. – Этого я никак не ожидала…
И тут я совершила большую глупость.
– Нет! Ничего подобного! – воскликнула я, дрожа от возбуждения. – Я решила ждать, пока Энцио сам не согласится на церковный брак и на все остальные условия, сколько бы времени ни потребовалось! Я хочу, чтобы мы с ним были одно целое!
Она неотрывно смотрела на меня пристальным взглядом, словно оценивая ту сторону моей личности, которая была ей совершенно незнакома. Я не знаю, сумела ли она так мастерски скрыть свое разочарование, или я просто не заметила его из-за своего волнения, во всяком случае, она наконец сказала:
– Ах вот оно что! Понимаю, понимаю. Вы хотите стать с ним одним целым! Как это трогательно! Боже, даже не верится, что такие чувства еще существуют…
Она нежно улыбнулась, с необычайной ловкостью сменила тему и опять вернулась к старинным портретам на стенах, о которых любила говорить, что и сама очень похожа на некоторые из них. Сегодня же она заявила, что мы обе – существа из другой эпохи. Я не стала возражать, радуясь тому, что она оставила меня в покое. Ах, я и не подозревала, в каком смысле она «оставила меня в покое»! Но, вернувшись в свою комнату, я все же поняла, что должна немедленно что-нибудь предпринять, потому что она обязательно передаст содержание нашего разговора Энцио.
В ту ночь не сон бежал от меня, а я сама бежала от него. Я написала письмо Энцио. Это было не тщательно обдуманное и взвешенное письмо, а скорее крик души. Вначале я попросила его отсрочить нашу свадьбу. «Мне нет нужды объяснять тебе причину моей просьбы, – писала я затем. – Она тебе известна, ведь ты, хоть и относился к моей вере с неприязнью, всегда правильно оценивал значение, которое она для меня имеет. Ты с самого начала проявлял необыкновенно тонкое чутье во всем, что было связано с этой верой. Даже в самые счастливые мгновения нашей любви от тебя не укрылись едва уловимые движения моей души, устремленные к Богу. Ты ни разу, ни на мгновение не забыл, как я стояла на коленях в соборе Святого Петра! А ведь ты хотел забыть это. Ах, ты ведь так хотел забыть это, милый! И твое недавнее признание в том, что каждый раз, когда я в твоем присутствии обращалась к великому таинству Христа, твоя душа восставала против этого, – тоже всего лишь подтверждение глубокого, неизменно чуткого понимания реальности моей веры. Нет, мне незачем объяснять тебе – никто не знает это лучше тебя! – что без Благодати, обретаемой через таинство брака, я не смогла бы жить с тобой, как и ты не смог бы жить со мной без нее; ты еще, наверное, не осознал это, милый, – ведь ты сказал, если бы я действительно любила тебя, то отказалась бы от нее. А я убеждена, что, если бы я сделала это, ты бы уже не смог любить меня как прежде, потому что я была бы уже совсем не та, которую ты любил, – сквозь годы разлуки, среди тысяч других, любил как существо, настолько непохожее на тебя, что оно, казалось бы, никогда не сможет соединиться с тобой, и все же единственное существо, так тесно связанное с тобой! Не убивай того, что ты сам так глубоко любишь! А ты убил бы меня, если бы решил настаивать на браке без таинства. Но с той же неизбежностью и я, в свою очередь, убила бы тебя, принуждая тебя к исполнению условий, поставленных Церковью, – ты сам невольно открыл мне эту горькую истину во время нашего последнего разговора. Милый, ты всегда называл меня зеркалом твоей души, но я оказалась очень несовершенным зеркалом. Твоя нежная забота о нашем счастье долго заслоняла от меня зловещий свет твоей темной звезды. Теперь я знаю, как велика ее власть: с этой звездой, горящей в твоей груди, ты не можешь приблизиться к алтарю – тебе просто нельзя делать этого, потому что это была бы мучительная судорога скрытой ненависти, которая не позволила бы тебе обрести и самому даровать Благодать. Каждое слово, произносимое мной, чтобы подвигнуть тебя к этому шагу, все страшнее вредило бы твоей душе – я уже видела ужасное действие, которое оказывает на тебя моя вера! К тому же это было бы еще и оскорблением Бога, ибо Ему угодна лишь добровольная жертва – Бог никого не принуждает, Энцио! Даже Своей любовью! Я не хочу, чтобы моя любовь оказалась недостойной Его любви. И потому я беру назад свою просьбу о нашей скорейшей свадьбе, возьми же и ты свою просьбу назад и не пытайся смутить мою душу жгучими ласками! Обещаю тебе, что никогда больше не стану настаивать на своей просьбе, никогда не стану посягать на твою свободу. В своем стремлении к союзу с тобой я больше не полагаюсь на одну лишь свою веру и любовь. Так же как нас с тобой свело чудо Божье, так же одно лишь чудо Божье сможет теперь соединить нас. Я никогда не перестану надеяться на это чудо, потому что никогда не перестану любить тебя! Я твоя невеста и никогда не смогу быть чем-то иным, кроме как неотъемлемой частью тебя. С моей стороны между нами все останется как было. Не говори, что это – бегство в безвозвратно ушедшие мгновения нашего счастья, я уже не вернусь в то безграничное блаженство, из которого спрашивала тебя, смогу ли я когда-нибудь быть еще счастливее. Ведь я сама просила тебя ускорить нашу свадьбу! Я знаю, что буду страдать из-за невозможности нашего полного соединения. Но даже эти страдания будут мне сладостны от сознания, что мне даровано счастье в несчастье – бесконечное счастье любить тебя и быть любимой тобой. Я приветствую это болезненное счастье – не до конца быть твоей – и таким образом, любимый, все же становлюсь твоей!»
Написав эти строки, я осушила слезы, которые заливали мне глаза и мешали писать, поцеловала письмо, запечатала конверт и крадучись вышла из дома, чтобы опустить его в почтовый ящик до появления первого почтальона. Оно камнем оттягивало мне руку – стоит опустить его в почтовый ящик, и я уже ничего не смогу изменить!
Улица была еще по-ночному пустынна. Ни удара колокола, ни голосов – разве что сонная, едва слышная перекличка птиц. Только Неккар невозмутимо катил свои прекрасные гулкие воды под темными арками моста, радостно шумел, как шумели реки в далекие, древние времена, когда человек еще не в силах был сковать их мощь. Рассветной дымки еще не было – «голубой цветок» гейдельбергской долины, это ежеутреннее чудо, еще не распустился! Горы лежали в торжественной предутренней наготе над городом, который без своих вечерних россыпей огней, окутанный глубокими тенями, стал почти невидим, словно весь впитался в горные склоны. Лес и замок тоже были едва различимы. Все как бы предстало без своего обычного покрова романтики, странно простым и великим, словно над природой, как в первый день сотворения мира, витал один лишь дух Творца и она приветствовала Его беззвучным вздохом: «Да будет воля Твоя». Или это я сама наделила ее первозданной простотой и вложила в ее немотствующие уста благодарное воздыхание? Я знала, что за последние дни лишилась не только романтики любви, но и романтики веры. Из всего волшебства ее тайных надежд и чаяний не осталось ничего, кроме ласковой, но строгой преданности безысходному закону моей любви и неисповедимости Того, перед Кем и я в эту минуту не могла изречь ничего другого, кроме «Да будет воля Твоя»…
То, что затем происходило между мной и Энцио, трудно и больно описывать, но еще труднее и мучительнее было понять это, однако, мне кажется, я все же поняла. Он, как и я, в то время достиг той грани, за которой одной лишь собственной любви уже было недостаточно, чтобы преодолеть возникшее между нами чудовищное напряжение. Нам обоим не оставалось ничего другого, как перейти в иное измерение. Ему это удалось: его измерение простиралось в направлении противоположном тому, которое открылось мне. Вновь в наших душах одновременно родилось некое движение, так что они таинственным образом зависели друг от друга, были взаимосвязаны, но совершенно исключали друг друга.
Я попытаюсь передать ход дальнейших событий как можно более кратко, поскольку даже сегодня, когда все эти муки давно уже позади, у меня нет сил подолгу думать или вспоминать о них.
Он не ответил мне, но спустя несколько дней мы встретились на нейтральной территории – во время генеральной репетиции нашего спектакля, посвященного дню рождения Зайдэ, до которого оставались считанные часы. Мое первое впечатление от него было то же, что и несколько дней назад на террасе. Он не был ни потрясен, ни взволнован, а, наоборот, как тогда, очень хорошо выглядел и вообще производил впечатление человека, освободившегося от какого-то бремени и уверенного в себе. Он не подошел ко мне, но постоянно держал меня в поле зрения, чуть громче обычного и резче отдавая распоряжения по поводу предстоящей репетиции. Каждый раз, когда я вопросительно смотрела на него, он отвечал мне взглядом, обдававшим меня от головы до пят мгновенным холодом. Потом, улучив момент, когда рядом никого не было, он подошел ко мне и поздоровался так, как будто ничего не произошло, задержав мою руку в своей ладони чуть дольше обычного в горячем и властном пожатии. И хотя мне в ту минуту с неопровержимой достоверностью вдруг открылось, что он, как и я, полон решимости никогда не расставаться со мной, меня охватило тяжелое разочарование.
Я спросила его, получил ли он мое письмо. Он ответил утвердительно, но не выказал ни малейшего желания хотя бы как-нибудь прокомментировать это.
– Энцио!.. – тихо взмолилась я. – Пожалуйста, помоги мне, чтобы бремя нашей судьбы не раздавило нас!
Тут лицо его впервые приняло серьезное, почти испуганное выражение. Но уже через мгновение он коротко рассмеялся и с легкостью произнес:
– Хорошо, хорошо! Конечно, помогу, Зеркальце! Дай мне только покончить с этой дурацкой романтикой!
В эту минуту к нему обратились с каким-то вопросом, и он вновь занялся репетицией, которая вдруг приобрела довольно бурный характер, потому что ему опять многое не нравилось, а отдельные части программы он в последний момент даже объявил совершенно непригодными, прежде всего некоторые пассажи в стихах молодого шваба, от которого он, например, потребовал опустить строки:
Не страшен мне душистой,
Волшебной ночи плен…
Против этих стихов он позволил себе такие злые и пренебрежительные высказывания, что я невольно вспомнила конец нашего объяснения в ночном парке. У меня было такое чувство, что он почти ненавидит это стихотворение. Он даже разразился коротким импровизированным докладом, в котором опять, еще более резко, чем прежде, наделил все творчество Эйхендорфа в высшей степени причудливыми чертами, представив его вне всякой связи с христианством и заявив, что именно эти черты «до сих пор живы». Как ни странно, ему не противоречил никто, кроме несколько неуклюжего в полемике, но необыкновенно упрямого молодого шваба. Я и сама не могла противоречить ему, так как постоянно ощущала глубокую и устрашающую связь его поведения с перипетиями нашей судьбы. Он тоже это прекрасно понимал, и именно в том, что он таким образом принуждал меня быть молчаливым слушателем его сомнительных высказываний, я видела болезненно-мучительную разгадку его речей и поступков.
За весь вечер мне не представилось случая поговорить с ним наедине. Не удалось сделать этого и по пути домой, так как мне пришлось уйти раньше других, чтобы вернуть под родительский кров расплакавшихся от усталости и досады «дуплетиков», которых притащили на репетицию по распоряжению Энцио, так сказать, для полной картины, – далеко не самое мудрое его решение, что более чем наглядно подтвердило поведение малышей.
И все же, когда я уже собралась увести детей, он крикнул мне вслед, чтобы я непременно еще раз привела их к нему для просмотра их номера, потому что никакой генеральной репетиции не получилось, нужно повторить ее уже хотя бы из-за нового исполнителя роли Эйхендорфа: молодой шваб отказался от участия в спектакле после изменения программы. Не знаю отчего, но это неумное своеволие в отношении «дуплетиков» меня огорчило и расстроило еще больше.
Итак, я продолжаю описывать тот короткий, но ужасный отрезок времени, когда его одержимость тем, что он называл делом своей жизни, неумолимо гнала его от попытки к попытке поколебать мою веру, уничтожить ее корни и тем самым избавиться от конфликта, который казался ему неразрешимым. Он предпринимал эти попытки, прибегая ко всем мыслимым и немыслимым средствам, – тут я не хочу ничего приукрашивать и скрывать. Казалось, все духи искушения в нем вдруг вырвались на свободу и мстили за долгое заточение, на которое обрекла их его нежность ко мне. В нем тогда бесследно исчез новый человек, родившийся от нашей общей любви, а вместо него стали проявляться черты, о которых я даже не подозревала, которые, в сущности, противоречили его натуре и которые он просто сознательным усилием воли присваивал, считая их необходимыми для достижения своих целей. Если перед этим он сказал моему опекуну, что, так же как Неккар, можно остановить, обуздать и определенные духовные потоки, то теперь он считал – и это противоречило всей его прежней позиции, – что можно обуздать и поток моей религиозной жизни; в действительности же он тогда обуздал свою собственную любовь, то последнее связующее его с Богом чувство, он теперь постоянно путал его с инстинктивной страстью и, будучи совершенно ослеплен, думал, что я не выдержу этого натиска, – так превратно он истолковал мое заверение, что я никогда не расстанусь с ним! Уже в одном этом неверном истолковании проявилась близорукость, казавшаяся насмешкой судьбы над всеми его талантами и способностями, – отныне ею были отмечены все его планы. Эти планы он осуществлял с не-описуемой энергией, так, как будто интуитивно стремился целенаправленно используемой силой воли заменить истинное понимание происходящего. Однако не эта сила воли была самым удивительным – самым удивительным или, скорее, зловещим было то, что, несмотря на ложность его планов, внешние обстоятельства странным образом некоторое время благоприятствовали им, так что могло даже показаться, будто ему все удается – пусть не в отношении моего обращения, а хотя бы в отношении того, что он предпринимал для этого обращения, в то время как все мои усилия – я позволю себе и здесь забежать вперед – вначале были бесплодны.
Это проявилось уже при одном из первых шагов, которые он счел нужным предпринять, а именно при его попытке разлучить меня с моим опекуном, о котором он из своего собственного разговора с ним знал, насколько отрицательно тот относится к нашей женитьбе. Позже он признался мне, что мою просьбу об отсрочке свадьбы он истолковал как следствие его решения. Он продолжал игнорировать лекции профессора, зато опять стал частым гостем в его доме, потому что Зайдэ попросила его взять на себя часть организационных забот по случаю предстоящего празднества. Но я подозревала, что для нее это просто дополнительный маленький козырь, который она не преминула выложить перед супругом:
– Меня-то он, конечно, по-прежнему навещает, ведь он так привязан ко мне! Что же касается тебя, то я рада, что могу таким образом сохранить ваши отношения.
– Что ж, я очень рад, – ответил мой опекун с удивительным равнодушием.
У меня сложилось такое впечатление, что присутствие Энцио ему неприятно, хотя внешне он этого никак не выражал. Ужасное столкновение в конце того рокового вечера не оставило никаких видимых следов. На лекциях, которые близились к концу и завершались еще одним восхитительным обзором западной культуры, он представал в еще более ярком блеске, чем прежде, хотя его аудитория уже не была переполнена. У меня даже появилась возможность спуститься со своего подоконника: свободных мест теперь было более чем достаточно. Это, конечно, можно было объяснить близостью конца семестра, который многие студенты устраивают себе раньше времени, или июльской жарой, убавившей энтузиазма у «вольнослушателей» с других факультетов. Но я не могла избавиться от мысли, что эта перемена связана с нападками Энцио на профессора. Я вдруг впервые заметила, что он пользуется большим авторитетом среди студентов: раньше это не бросалось мне в глаза, потому что он, занятый исключительно мной, ни на кого не обращал внимания и все с пониманием относились к этой его отстраненности. Теперь, когда я ходила в университет одна, я поневоле становилась участницей многих разговоров или слышала чужие разговоры, из которых мне постепенно стало ясно, что отношение к профессору было неоднозначным. В его слушателей, казалось, вселился какой-то чуждый им критический дух. Однажды я слышала, как кто-то из студентов заключил с товарищем пари, что никакого «творческого синтеза», к которому профессор, очевидно, подводил слушателей в своих лекциях, не будет (он сказал: «определенно не будет»).
– Вы хотите сказать, что он и сам не знает решения этой задачи? – уточнил другой.
Ответа я не расслышала.
А еще я узнала, что и на семинарах моего опекуна в последнее время не обошлось без ожесточенных схваток. Меня все это тревожило, и я решила выразить профессору хотя бы свою преданность как учителю. Он сам невольно помог мне в этом. С тех пор как Энцио перестал появляться в университете, мы с профессором несколько раз вместе возвращались домой – он в те дни каждый раз в одно и то же время выходил из библиотеки. Мы шли с ним по Хауптштрассе, где царило полуденное оживление, через тихий, залитый ярким солнцем Старый мост, потом по берегу Неккара, погруженному в бледное марево и словно заколдованному, – той самой дорогой, по которой меня так часто провожал Энцио. Я каждый раз с горечью ощущала его отсутствие, но в то же время радовалась трогательным попыткам моего доброго опекуна поддержать меня в моей покинутости. При этом он чаще всего говорил об утренней лекции, поясняя и комментируя ее неизменно деловым тоном, всякий раз прибавляя к своим объяснениям что-нибудь адресованное лично мне, что-нибудь, что, совершенно не касаясь моей дальнейшей судьбы, внутренне могло приободрить и укрепить меня в моей вере. Он всегда говорил со мной в эти минуты совершенно нецерковным, сугубо мирским языком, который я, однако, уже научилась понимать. Но прежде всего мне понятны были его доброта и искренность его желания по-своему помочь мне, и однажды я даже смогла выразить ему свою благодарность.
Он ответил:
– Ах, то, что я успел показать вам, – это всего лишь закат христианства. Когда солнце садится, оно еще долго светит из-за горизонта…
– Но ведь закат – это гарантия того, что скоро наступит утро? – быстро спросила я. – Вы ведь тоже верите, что солнце опять взойдет?
– Не знаю, – честно признался он. – Я действительно не знаю этого. Впрочем, это вовсе не обязательно – все знать. Я знаю лишь то, что можно жить и закатом, если это великий закат.
– Но долго ли может продлиться закат? – спросила я с тяжелым сердцем и сразу же раскаялась в своих словах.
«Теперь он, конечно же, опять вспомнит об Энцио и о том, как тот сказал, что определенные духовные течения можно остановить, как Неккар», – подумала я. И почти в тот же миг я увидела, как странно изменилось его лицо: большие блестящие глаза его вдруг как будто сузились, или как будто провидческая глубина их затуманилась бледной тенью какого-то дневного призрака.
– Ах, пожалуйста, не думайте больше о том ужасном разговоре! – воскликнула я почти с детской непосредственностью. – Мне самой так больно вспоминать о нем! Ведь этот конфликт произошел только из-за меня!
– Нет, этот конфликт произошел бы и без вас, – возразил он дружелюбно, но твердо. – Он произошел бы в любом случае, и вы напрасно огорчаетесь из-за меня. То, что ваш жених набросился на меня с критикой, не страшно: я умею защищаться. А вот то, что есть множество людей, которые не способны защищаться и потому оказываются под его влиянием, в его безраздельной власти, как слепой инструмент, покорный жестокой, бессовестной руке, – это и было самое устрашающее открытие того вечера. Вы помните, что я вам недавно говорил о массе? Теперь у вас есть пример того, что эта масса рождается не только в недрах уродливых фабрик, но повсюду – даже в стенах университетов.
Как хорошо я его понимала! Ведь Энцио во время своей схватки с профессором смотрел на умолкших студентов с тем же торжествующе-презрительным выражением, с каким смотрел на темную толпу на перроне.
– И все же это хорошо, что тот вечер был, – спокойно продолжал мой опекун. – Подобные откровения всегда хороши, даже если они оказываются болезненными. Как я уже сказал, я умею защищаться! Тот, кто способен нести бремя одиночества, непобедим для массы. В тот вечер я огорчился только за вас, ведь для вас вопрос одиночества встает совсем иначе, чем для меня.
Он впервые коснулся той участи, которая ждала меня в случае моей свадьбы с Энцио. Я понимала, что это обязывало меня к откровенности. Я честно призналась, что не последовала его совету, а лишь отсрочила свадьбу. Он ответил без всякой обиды:
– Да, приблизительно так я себе это и представлял, так в подобных ситуациях обычно и поступают люди, когда они молоды и так же страстно любят, как вы. Я прекрасно это понимаю, хотя полагаю, что долго вы не выдержите в этой неопределенности. Вам противостоит воля, которую вы едва ли в силах преодолеть.
– Да, я не в силах ее преодолеть, – ответила я убежденно. – Но я уповаю не только на силу собственной воли, но и на силу Благодати.
Он не стал мне противоречить, а сказал лишь:
– Да, и эта позиция тоже больше всего подходит вам, иной вы и не могли занять.
Но я почувствовала, что он даже сейчас не может изменить своего отношения к моему выбору, я вдруг почувствовала что-то вроде незримой стены между нами, исключающей продолжение разговора. Остаток пути мы проделали молча.
Когда мы подошли к дому, Зайдэ, стоявшая на верхней ступеньке террасы, заявила, что мы опаздываем к обеду, но это было неправдой, так как мы нигде ни разу не задержались. Потом, уже за столом, она спросила мужа, нельзя ли просто посылать в библиотеку за книгами, которые ему нужны, чтобы ему не нужно было возвращаться домой в самую жару. Он отклонил ее предложение без всяких объяснений. Я знала, ради меня он проявлял больше решимости по отношению к жене, чем обычно. Но и я в то время тоже проявляла больше решимости ради него. Я теперь постоянно ощущала острую потребность в маленьких актах по-детски простодушной любви и почитания, посвященных моему опекуну, и я до сих пор не знаю, было ли это изъявлением благодарности за его отцовское участие в моей судьбе или печалью о его судьбе, преследовавшей меня, несмотря на его гордое нежелание принимать какие бы то ни было утешения. Я, например, взяла себе за правило относить на почту его письма, которые он оставлял на столе в прихожей, где про них часто забывали, потому что у Зайдэ, как и у горничных, голова в те дни была занята исключительно предстоящим торжеством. Я подкарауливала почтальона, чтобы сразу же передать профессору доставленные письма. А главное – я взяла на себя смелость в его отсутствие ставить на стол в его кабинете свежие цветы, хотя прекрасно знала, что это считалось исключительным правом Зайдэ. Но она чаще всего забывала об этом или наспех срезала в саду первые попавшиеся под руку цветы, которые как раз расцвели, ничуть не заботясь о том, чтобы порадовать мужа его любимыми цветами, до которых ей было так же мало дела, как и вообще до природы. Как-то раз я даже заставила себя ради него в одиночку, без Энцио, отправиться в лес, где каждая тропинка и каждая дорожка напоминали мне о навсегда ушедших счастливых минутах, чтобы нарвать крупных летних колокольчиков – мой опекун однажды назвал их самым главным волшебным цветком немецкого леса. Он, конечно же, описал мне и полянку, на которой они мирно цвели в своей торжественно-голубой красе, покачивая головками над шелковыми лесными травами. Совершенно не подозревая о том, что их могла принести я, он за обедом поблагодарил за них Зайдэ как за некий особый знак внимания. Она на мгновение смутилась, потом уклончиво ответила:
– Ах да, ты ведь любишь дикие полевые цветы! Эти, кажется, называются кампанула?
Ее слова прозвучали вполне непосредственно, но это была искусственная непосредственность, и он заметил это – он вдруг удивленно взглянул на меня.
Когда мы с Зайдэ остались одни, она приподняла пальцем мой подбородок и сказала:
– Ах вы, моя фантазерка! Чего только нет в вашем сердечке! Впрочем, мужу совсем не повредит этот маленький культ, я рада за него, вы понимаете – вы ведь меня уже хорошо знаете.
Я чуть не сказала: «Нет, я вас совсем не знаю», ведь она, в сущности, так и осталась для меня загадкой. В ту минуту ее блестящие глаза вдруг показались мне такими непроницаемыми, словно некий водоем, неглубокий, но чем-то сильно замутненный…
В последующие дни я часто вспоминала о том, что в ее отношении ко мне еще до нашего последнего разговора порой проявлялось едва заметное раздражение, но каждый раз сама убеждала себя, что причиной тому были утомительные хлопоты, связанные с приближающимся днем ее рождения: из-за этого торжества весь дом был поставлен с ног на голову. Зайдэ рассылала приглашения с той же широтой, с какой делала покупки, и число гостей росло с угрожающей скоростью, так что угощение становилось предметом особой заботы. Даже бойкая, но, в сущности, невероятно ленивая горничная в рюшах теперь бегала вверх-вниз по лестнице с наколкой набекрень. Зайдэ то пересчитывала столовые приборы и бокалы, то писала карточки с именами гостей, то вела телефонные переговоры с магазинами. Несколько комнат пришлось освободить от мебели, чтобы расчистить место для сцены, к тому же после спектакля предполагались танцы.
Я помогала как могла, потому что, хотя все эти тревоги и хлопоты явно были для Зайдэ родной стихией, она беспрестанно жаловалась на усталость. Она говорила, что все это выше ее сил, что ее вообще утомляет суматоха, что она терпеть не может гостей, особенно тех, чей визит затягивается на несколько дней или недель. Она повторяла это так часто, что я невольно спросила себя, не считает ли она и мой визит затянувшимся, хотя до этого она уверяла меня, что я должна чувствовать себя у нее как дома. В довершение ко всему, продолжала она причитать, после окончания семестра ей предстоит очередной ремонт: она еще даже не знает, как это все организовать, но в моей комнате непременно нужно выбелить потолок и оклеить стены новыми обоями. Одним словом, она как будто переписала и выучила наизусть свои собственные письма ко мне, чтобы теперь повторить их мне вслух. Я уже всерьез задумалась, не уехать ли мне на время каникул. Но все разрешилось само собой: Энцио, которого Зайдэ в эти дни постоянно привлекала к подготовке празднества в качестве помощника и консультанта, вдруг объявил мне, что, по его мнению и мнению его матери, мне лучше всего переехать в ее пансион. Когда же я с удивлением спросила, почему он считает мой переезд необходимостью, он ответил, что Зайдэ выбивается из сил, что ее все это утомляет, особенно гости, и т. п.
Я спросила:
– Энцио, это то, чего ты все время опасался? Я имею в виду – она сказала тебе, что хотела бы избавиться от моего присутствия?.. Или… или идея моего переселения исходит от тебя?
Мне вдруг пришло в голову, что они с Зайдэ, возможно, преследуют общую цель. О, это мое ясновидение в отношении его сердца! То, что когда-то служило мне источником счастья, стало вдруг источником болезненно-мучительных открытий!
– Энцио, давай не будем кривить душой друг перед другом! – взмолилась я.
– Почему эта идея непременно должна исходить от меня? – спросил он нервно. – С чего ты это взяла? И почему ты считаешь, что я кривлю душой?
– Потому что ты кривишь душой, Энцио, – ответила я. – Ты не можешь простить профессору, что я напомнила тебе о твоем прощании с бабушкой, когда ты спорил с ним. Ты считаешь, что я приняла его сторону.
– Но ты же и в самом деле приняла его сторону, – с упреком заметил он.
– Нет, Энцио, я приняла твою сторону, только в более глубоком смысле, – сказала я. – Разве тебя самого не расстроило тогда ужасное прощание с бабушкой?..
В первый раз за все время в нашем разговоре была упомянута моя драгоценная бабушка – до сих пор Энцио упорно избегал любых упоминаний о ней. Он и сейчас попытался сохранить это молчание.
– О, как она любила тебя! – воскликнула я с внезапно прорвавшейся болью. – Как она тебя любила! По-настоящему я понимаю ее лишь с тех пор, как сама полюбила тебя. Ведь ты сын человека, который был ей так же дорог, как дорог мне ты, – дороже всех на свете!
При этих словах застывшее лицо его расслабилось и прояснилось, как это бывало с ним всегда, когда он получал несомненные знаки моей любви.
– Именно поэтому бабушка никогда не сердилась на тебя, – продолжала я. – Она пронесла свою боль о тебе мужественно и благородно до самого конца.
И я рассказала ему, как она умирала. Он слушал молча, с опущенными глазами. Когда я рассказывала о ее последней ночи и мой голос задрожал, он протянул мне руку. Прижавшись на мгновение лицом к его ладони, я почувствовала, как его пальцы гладят мой лоб и мокрые глаза. Потом я продолжила рассказ.
Когда я умолкла, он тихо сказал, что именно так и представлял себе бабушкину смерть – гордой и одинокой, именно такая смерть достойна ее. И вообще, я не должна думать, что он не оценил этот благородный и величественный образ, просто он уже тогда чувствовал себя связанным долгом по отношению к эпохе, к которой она уже не принадлежала, а сегодня…
Он не назвал имени профессора, но я была убеждена, что он все же воспринял обращенный к нему призыв.
Потом мы расстались, причем он больше ни словом не упомянул о моем переезде. Но я в тот же день пришла к Зайдэ и прямо спросила ее, действительно ли мое пребывание в ее доме больше нежелательно. Она немного смутилась, но затем ответила просто и откровенно: да, она, к сожалению, больше не смеет настаивать на моем присутствии, ей и самой очень жаль, но нам все же придется расстаться; я ведь и сама в связи с незавидным состоянием ее здоровья не могу не признать необходимости своего переезда – она еще раз повторила уже хорошо знакомые мне аргументы. При этом она в первый раз вышла из роли, забыв обнять меня за плечи и изобразить ласку во взоре, когда произносила слова сожаления. Потом она прибавила, что лучше всего будет, если я перееду после окончания семестра. Я знала, что мой опекун как раз уедет на каникулы, и ничуть не сомневалась, что он не подозревает и об этом ее плане и что, вернувшись из отпуска, будет в очередной раз поставлен перед свершившимся фактом. Однако на этот раз я решила во что бы то ни стало переговорить об этом с моим опекуном. Я только не знала еще, как сделать так, чтобы не выдать ни Энцио, ни Зайдэ. Но уже очень скоро этот вопрос разрешился сам собой, благодаря моей свекрови, которая, вопреки утверждению ее сына о том, что она будто бы согласна принять меня у себя, была совсем другого мнения. Бедняжка до сих пор даже не подозревала о нашей помолвке и, вероятно, по-прежнему мечтала о богатой невесте для сына! Тем не менее просьба Энцио пробудила в ней прирожденную доброту и напомнила ей о том, что моя судьба ей, в сущности, далеко не безразлична, что я, сирота, осталась одна на белом свете и она, как старый друг нашей семьи, хоть и не готова приютить меня у себя, но все же должна как-нибудь помочь мне. Одним словом, она вдруг неожиданно явилась к моему опекуну и потребовала от него ответа: что, собственно, происходит и почему меня вдруг ни с того ни с сего выдворяют из дома?
Я, разумеется, не присутствовала при этом разговоре, и мне до сих пор неизвестны его подробности – достаточно уже того, что мой опекун узнал от нее о тайных планах своей жены, а мать Энцио узнала о моей помолвке с ее сыном. Последствия этого объяснения не заставили себя долго ждать. В тот же день за ужином я сразу поняла, что между профессором и его супругой произошла серьезная размолвка. Он явно изо всех сил сдерживался, стараясь казаться спокойным, а Зайдэ, судя по всему, напротив, вовсе не собиралась сдерживаться. В ее поведении появилась какая-то странная решимость.
– Почему же ты замолчал? – спросила она мужа наигранно-безобидным тоном.
– Прошу тебя, оставим эту тему! – ответил он тихим голосом.
– Но отчего же? – не сдавалась она. – Ты ошибаешься, полагая, что я собиралась сделать из этого тайну. Ты ничего не знал об этом только потому, что я по привычке не хотела отвлекать тебя от работы – ты ведь сам всегда просил меня об этом. Вероника давно была в курсе дела и полностью одобряла эту идею.
При этих словах мой опекун поднял глаза и посмотрел на меня.
– Вы сами хотите покинуть мой дом? – спросил он отчужденно.
Боль от того, что я опять как бы обманула и тем самым глубоко разочаровала его, и возмущение неслыханным коварством Зайдэ толкнули меня на очередное безрассудство.
– Нет, я совсем не хочу этого! – заверила я его горячо. – Это совсем не мое желание! Эта идея исходит не от меня!
Не успела я все это произнести, как у меня появилось ощущение, будто в комнате что-то незримо сдвинулось с места и пошатнулось, словно потеряв равновесие. Мой опекун, должно быть, тоже почувствовал это.
– Вот видишь, – сказал он. – Вероника совсем не хочет покидать нас, я чувствовал, что тут что-то не так. И я никак не могу понять связи между ее переездом и твоим здоровьем. Ты же всегда говорила, что Вероника помогает тебе и освобождает от множества мелких забот. К тому же у тебя, в сущности, нет причин жаловаться на здоровье – насколько я вижу, ты, наоборот, с легкостью переносишь все эти треволнения и хлопоты, связанные с твоим днем рождения.
Он произнес все это приветливо-увещевательно, почти полушутливо, но меня не покидало ощущение, что он напрягает всю свою волю, чтобы не потерять самообладания. И все же я впервые с изумлением почувствовала, что всей мощи его незаурядной личности недостаточно, чтобы восстановить утраченное равновесие в окружающем нас пространстве.
Зайдэ побагровела – такой метаморфозы я в ней еще ни разу не наблюдала. Но она, похоже, ничуть не смутилась; не было у меня и впечатления, что она вот-вот потеряет власть над собой. Она, напротив, как будто собирала воедино все силы для какого-то, по-видимому, ставшего неизбежным поступка, на который она сознательно и быстро решилась.
– Речь идет не о моем дне рождения, а о моральных обязательствах, которые налагает на тебя твое общественное положение и о которых я, к сожалению, вынуждена тебе напомнить, – сказала она. – Но если это тебе безразлично, то я тоже снимаю с себя всякую ответственность. Да, я готова открыто признать, что у меня есть и другие причины желать переезда Вероники. Я больше не могу спокойно смотреть, как ты разрушаешь счастье моего друга Энцио. Я просто больше не в состоянии выносить это ужасное зрелище – то, как ты поощряешь религиозный фанатизм Вероники. И это при том, что сам ты так же далек от религии, как и от реальной действительности. Для человека глубоко верующего, как, например, я, внешние формы не имеют большого значения, а церковный брак – это всего лишь форма. Я прекрасно понимаю возмущение Энцио тем, что его женитьбу ставят в зависимость от какой-то формальности. И вообще, у нас с ним во всем полное единодушие.
– Это понятно, – ответил мой опекун с каким-то почти зловещим спокойствием. – Ведь между ним и тем, кого он называет бюргером, пережитком прошлого, все же существует некое сходство: они связаны исключительно голой полезностью друг для друга в достижении цели своего существования. Впрочем, Энцио сам это недавно признал, заявив, что лишь немногие из сегодняшних людей смогут воспротивиться его требованиям, если дело дойдет до серьезных перемен. Истинная иерархия людей начинается лишь по ту сторону полезности, там, где начинаются вечные ценности.
Зайдэ, очевидно не совсем поспевая за его мыслью, торопливо сказала, что любовь как раз и есть вечная ценность, и именно поэтому она отрицает вмешательство Церкви, которая может исказить ее непреходящий характер. Для нее самой брак – это естественная потребность человека, не нуждающаяся ни в какой религиозной подоплеке, более того – последняя ей, может быть, даже противопоказана. Но чтобы понять это, нужно иметь более тесную связь с реальной жизнью, чем у него, ее супруга. Она еще некоторое время говорила в том же духе. Я, утратив дар речи при виде этого внезапного перерождения, молча смотрела на нее, с невинной невозмутимостью провозглашающую истины, диаметрально противоположные всему, что она утверждала до этого.
Я вдруг отчетливо увидела, что мой опекун достиг границы своего терпения.
– Мне кажется, – произнес он с прежним спокойствием, от которого у меня все сильнее замирало сердце, – что мы с тобой в эту минуту как раз представляем собой нагляднейшую иллюстрацию того, до чего можно дойти в браке, свободном от какой бы то ни было ответственности перед Богом. А ведь именно о торжественном принятии этой ответственности и идет речь в выдвигаемых Церковью условиях, на которых настаивает Вероника. Что же касается ее переезда, то этот вопрос решен раз и навсегда: она хочет остаться в моем доме, и она в нем останется.
При этих словах он поднялся в знак того, что разговор окончен. У меня было такое чувство, что он больше не в силах выносить вида своей жены.
Она на несколько секунд как будто съежилась под сокрушительной мощью его взгляда, в котором теперь пылал прорвавшийся наружу гнев. Затем по лицу ее скользнула летучим призраком зловеще-торжествующая улыбка. Изящным, по-женски грациозным движением подавшись в сторону мужа, она, словно не услышав его последних слов и невозмутимо продолжая приводить аргументы в пользу моего переезда, сказала:
– И потом, друг мой, мне бы хотелось, чтобы ты наконец перестал смешить людей двусмысленностью своей заботы об этой девочке…
После этих слов воцарилось жуткое молчание. В то же время казалось, будто все вокруг бесшумно рухнуло и рассыпалось на куски. Затем мой опекун с силой оттолкнул от себя стул, на спинку которого он на секунду оперся, и произнес глухо и тяжело:
– Ну вот, теперь ты наконец благополучно достигла своей цели. Поскольку ты сама не смогла подарить мне ребенка, я теперь должен лишить себя ребенка, которого мне подарила судьба без твоего участия, – вот единственный смысл всех твоих речей, как это было всегда: единственный смысл всех твоих слов и поступков заключался в том, чтобы отнять у меня то, чего ты сама не можешь мне дать. А ты никогда не могла дать мне ничего, кроме чудовищного эгоизма твоего безграничного тщеславия.
Он повернулся – в этом движении было что-то горестно-щемящее – и направился к двери. Его крепкая фигура на секунду показалась вдруг не-устойчивой и слабой. Я опять услышала, как одиноко звучат его удаляющиеся шаги в гулких, пустых комнатах – казалось, сегодня этим звукам не будет конца. Но на этот раз у меня уже не было желания догнать его; я со всей отчетливостью поняла, что он уходит от меня навсегда: Зайдэ и со мной добилась того, чего хотела. Закрыв лицо руками, чтобы скрыть хлынувшие из глаз слезы, я молча выбежала из столовой.
Поднявшись к себе в комнату, я принялась трясущимися руками распахивать дверцы шкафов, выдвигать ящики комодов и лихорадочно упаковывать свои вещи. У меня не осталось ни тени сомнения в том, что я еще сегодня должна покинуть этот дом. После случившегося я не видела ни малейшей возможности продолжать какие бы то ни было отношения с Зайдэ; не было возможности и сохранить отношения с моим опекуном, – во всяком случае, на мой наивно-целомудренный взгляд, хотя все, что сказала Зайдэ, было основано на лжи и вымысле, взято из воздуха, но именно поэтому оно и обладало такой разрушительной силой! Если бы ее утверждения хоть как-нибудь были связаны с действительностью, то можно было бы еще защищаться, бороться, действовать, а так любая попытка оправдаться была обречена на провал, потому что объяснять или оправдывать было нечего! И тем не менее то, чего не было, приняло форму рока, изгнавшего меня из этого дома! Как же это могло стать возможным? Мной овладело чувство абсолютной беспомощности. Но самым потрясающим было для меня совсем не это – самым потрясающим было то, что мой опекун, с его мощным, гордым, благородным умом, оказался так же, как и я, беспомощен перед бессущностной пустотой, которую представляла Зайдэ. Или, может, его величие, гордость, благородство и обусловили его беспомощность? Неужели действительно существуют подлости, которым ни один благородный человек не в силах противостоять, потому что бороться с ними можно, лишь прибегая к тем же средствам? Неужели с этим благородством, этим внутренним величием все обстоит так же, как и с моей верой, о которой он сам говорил, что она действует лишь на того, кто ее имеет, а перед другими бессильна?
Меня жгло сознание, что все эти несчастья обрушились на моего опекуна из-за меня! Так же как борьба Энцио против его системы идей и ценностей до предела обострилась именно из-за ревности Энцио, из-за его досады по поводу моей причастности к этой системе, – так же и Зайдэ толкнуло на бесстыдный выпад только мое детское благоговение перед ее мужем. Но самым страшным было то, что она открыто сослалась на свое единодушие с Энцио. Получалось, что они оба были моими противниками! В этом и заключался весь ужас моего положения – оно настолько потрясло меня, что я то и дело застывала на месте с какой-нибудь вещью в руках, позабыв о сборах.
Через некоторое время появилась горничная, очевидно посланная Зайдэ на разведку. С беззастенчивым любопытством разглядывая мои раскрытые чемоданы, она спросила, не принести ли мне в комнату чашку чая. Я поблагодарила и отказалась. Еще через некоторое время, выставляя в коридор один из моих чемоданов, я услышала внизу голос Энцио. Он прощался с Зайдэ перед дверью гостиной, та что-то тихо ему говорила. Я замерла, словно парализованная, услышав, как он поднимается по лестнице. Когда он увидел меня, лицо его стало белым как полотно – такой реакции на произошедшее он не ожидал!
– Неужто тебе и в самом деле так тяжело расставаться с профессором?.. – спросил он растерянно.
– Да, мне очень тяжело расставаться с ним, Энцио. За что ты меня так наказал?..
Тут он вспыхнул и стал горячо и возмущенно оправдываться: это вовсе не он наказал меня, все это уже давно назрело, и теперь обстоятельства сложились так, что все произошло само собой. Ведь он же с самого начала предупреждал, что Зайдэ не станет долго терпеть меня в своем доме, а из-за моего злосчастного упрямства и решения отсрочить свадьбу мое пребывание в ее доме затягивалось на неопределенный срок. Она же надеялась на то, что мы вскоре поженимся.
Я сказала:
– Энцио, я сейчас имею дело вовсе не с Зайдэ, а с тобой. Она вполне определенно сослалась на тебя, на ваше полное единодушие. Но даже если бы она не сделала этого, я знаю: ты с ней заодно.
Он наконец не выдержал и признал мою правоту, хотя и попытался отвлечь меня от главного: да, он не станет отрицать, что рад был бы освободить меня от влияния профессора, поскольку тот в силу каких-то причуд пляшет под мою католическую дудку. Впрочем, они все одинаковы, эти либеральные ученые, они способны плясать под любую дудку и даже внушать другим, что это их собственная дудка, – они способны на все.
– Но ведь ты тоже способен на все, Энцио… – тихо возразила я. – Ты можешь даже позволить другим оскорблять меня, если это нужно для твоих целей.
Лицо его опять побелело. И в то же время в нем появилось выражение какого-то зловещего упрямства.
– Да, ты права, – сказал он. – Я тоже способен на все, если речь идет о тебе, – а речь идет о тебе! Я хочу, чтобы ты была моей, только моей! Я хочу, чтобы ты стала моей как можно скорее, и ты станешь моей – только моей, и ничьей больше!
Он неистово рванул меня к себе, как в ту лунную ночь в парке, но на этот раз мне не удалось вырваться из его рук, мне пришлось покорно переждать этот ураган – я только словно окаменела под его поцелуями.
Он вдруг разжал объятия.
– Да что же ты за бесплотное и бескровное существо?!. – воскликнул он. – Неужели тебе совершенно недоступна та любовь, которой я жду от тебя?
– Если тебе нужна только любовь плоти, почему же ты борешься за мой дух и за мою душу? – сказала я.
Он почувствовал это противоречие и занервничал, но внутренне он не повернулся ко мне лицом, не взял своих слов назад, он продолжал стоять на своем, он уже не мог иначе. Я отчетливо помню: тогда у меня впервые появилось ошеломляющее ощущение, что он каким-то образом оказался на дороге, с которой ему уже не сойти. Он, целиком положившийся на могущество воли, уже, по-видимому, лишился возможности свободного выбора, сам оказался во власти своей воли.
– Ты плачешь?.. – спросил он вдруг испуганно.
Я ответила:
– Энцио, ты помнишь, как много лет назад ты сказал: «Поплачь обо мне!»? И я плакала о тебе – я могу плакать только о тебе. Я плачу, оттого что ты не понимаешь, что все обретенное с помощью силы и хитрости уже изначально потеряно.
При виде моих слез он оробел и смягчился. Он взял мою руку и попросил меня не сердиться на него: желание нашего скорейшего соединения совершенно лишило его рассудка; ах, он так хотел бы, чтобы я взяла свое ужасное письмо назад! Но сам он и теперь ничего не хотел взять обратно. У меня не находилось для него ни слова утешения, вся моя нежность словно улетучилась. Я осушила слезы и попросила его оставить меня одну, так как мне нужно было закончить сборы. Он спросил, не может ли он что-нибудь сделать для меня. Я попросила его снять для меня комнату в каком-нибудь пансионе, в которую я еще сегодня могла бы переехать: я решила, что не могу воспользоваться гостеприимством его матери, отвергнувшей меня как невестку. Ему это, судя по всему, было неприятно, но он не осмелился возражать, а только передал мне пожелание Зайдэ, чтобы я осталась еще на один день, поскольку мое участие в завтрашнем спектакле совершенно необходимо. К тому же она опасается, что мое отсутствие именно в этот день может вызвать неприятные пересуды гостей. Он произнес все это несколько смущенно, очевидно сам чувствуя, какую странную роль ему приходится играть, если он в конце концов принужден еще и проявлять заботу о соблюдении светских приличий и о репутации Зайдэ. Однако его, похоже, не останавливала и эта жертва. О, как верны оказались горькие слова моего опекуна о том, что мир Энцио не так уж далек от мира Зайдэ! Мне очень хотелось сказать «нет», но я подумала, что Зайдэ тогда, чтобы удержать меня в доме, возможно, предпримет какие-нибудь новые шаги, которые окажутся еще неприятнее.
В этих условиях праздник стал для меня настоящей мукой. Я уже чувствовала себя в доме инородным телом, гостем, который, распрощавшись с хозяевами, принужден еще какое-то время бродить в некогда родных стенах как неприкаянный. Я то и дело пугалась сама себя, того, что я еще здесь, хотя в то же время пока еще не могла себе представить, как расстанусь со своим бывшим пристанищем. Мой опекун весь день оставался невидим. Мысль о том, что мне придется уйти, не попрощавшись с ним, давила мне на сердце почти невыносимым грузом, но я в своей девичьей наивности и неопытности полагала, что иначе нельзя. Я постоянно боролась со слезами, видя в то же время с удивлением, что на поведении Зайдэ вчерашняя сцена никак не отразилась. Она казалась еще более неутомимой, бодрой, энергичной и явно радовалась предстоящему празднику в ее честь. Поскольку ее супругу не было никакого дела до ее дня рождения – он теперь, как она всегда утверждала, и в самом деле ничего не замечал вокруг, хотя на этот раз по другим причинам, – она утешалась тем, что воздвигла грандиозную пирамиду из накупленных ею же самой подарков, которая, вероятно, как и мое присутствие, была чем-то вроде витрины, данью традиции. Меня она с удивительной, хотя и тщательно замаскированной ловкостью игнорировала, руководимая, по-видимому, одним-единственным желанием – любой ценой избежать восстановления разорванных отношений. Она решительно отбросила маску, которую носила до сих пор. Я была ей за это благодарна и как могла избегала встреч с ней. Чемоданы мои были тем временем собраны. Энцио уже организовал их отправку в пансион: я хотела сразу же после спектакля незаметно покинуть дом.
День тянулся необыкновенно долго. Я коротала время, приводя в порядок костюмы для артистов: то пришивала болтающуюся на одной нитке пуговицу, то чистила какую-нибудь серебряную пряжку, то разглаживала старинные кружева. Навестила я и «дуплетиков», чтобы еще раз повторить с ними стишок. Они встретили меня просьбой сделать Нерону новый хвостик, так как старый он уже изодрал в клочья. А поскольку я обещала выполнить их просьбу лишь на следующий день, после спектакля, то выражение их лиц не оставляло ни малейшего сомнения в том, что теперь они еще сильнее возненавидели этот спектакль. Мне так и не удалось уговорить их повторить стишок.
Около пяти часов пополудни явился Энцио, поздравил Зайдэ и вручил ей роскошный букет роз, который она весь вечер демонстративно не выпускала из рук, хотя ей подарили еще немало красивых цветов и венков. Чтобы скрыть свое смущение от такого явного предпочтения, оказанного его подарку, он опять посмеивался над собой, иронизируя по поводу «величаний в старом бюргерском стиле», руководство которыми возложила на него Зайдэ. Однако мне наш спектакль в этот день тоже показался более чем сомнительным. Если в маленьком садовом павильоне Староссова они представлялись веселой, непритязательной, хотя и вдохновенной забавой, то в доме моего опекуна, тем более в его присутствии, эти славословия его жене обернулись горькой иронией, своего рода иллюстрацией печальной истины: то, что когда-то было действительностью, стало театром, то, что было жизнью, превратилось в мираж…
Мне теперь уже было непонятно, как я могла в свое время выступить с подобным предложением. Энцио в последний момент внес еще одно изменение, которое только усилило эту иронию, хотя и очень изысканно – он все же, несмотря ни на что, обладал вкусом и тонким стилистическим чутьем. В то время как Зайдэ уже приветствовала гостей в своем салоне, он вдруг объявил, что было бы гораздо эффектнее, если бы мы, вопреки первоначальному сценарию, не появлялись по одному из-за занавеса, а длинной вереницей медленно шли навстречу гостям по нескончаемой анфиладе. Он даже в конце концов выстроил нас на лестнице и потребовал, чтобы мы тихо, как призраки, – это были его слова, – прошли через весь дом и, прочитав свои стихи, бесшумно, подобно привидениям, растворились во мраке ночного сада. Я была так поглощена своим горем, что вначале не поняла многозначности этого действа. Лишь услышав слова «исход пенатов», я испуганно вздрогнула – их произнес молодой шваб, который вместо роли Эйхендорфа должен был сопровождать наше появление и исчезновение игрой на лютне. Энцио как раз выбирал вместе с ним подходящую музыку – шваб предлагал ему разные мелодии, тихонько наигрывая их на своем инструменте. И вдруг я узнала тот удивительный мотив, услышанный мной в первый вечер в Гейдельберге и так символично осенивший меня своим крылом, как тень судьбы.
Ведь, приходя, как ныне, прихожу я,
А уходя, мой друг, я ухожу.
Энцио произнес эти слова иронично.
– Нет, нет, вы не расслышали слова, – возразил молодой шваб. – Там говорится совсем по-другому: текст имеет гораздо более глубокий смысл – речь идет о судьбе…
Я не расслышала последних слов, но было похоже, что он знает эту песню, о которой никто ничего не мог сказать. Энцио сразу же после этого куда-то позвали. Я подошла к швабу.
– Скажите мне, что это за песня, о которой вы только что говорили? – спросила я.
Должно быть, он услышал волнение в моем голосе, потому что испытующе посмотрел на меня своими задумчивыми глазами. При этом я вдруг впервые осознала, что нас с ним уже давно связывает затаенная симпатия, похожая на любовь брата и сестры.
– Это любовная песня, написанная от лица женщины, – ответил он затем. – Автор мне неизвестен, и я знаю только первую строфу.
Он опять тихонько заиграл на лютне и пропел вполголоса:
Не говори «привет», меня встречая,
Не говори «прощай», когда я ухожу.
Ведь, приходя, увы, не прихожу я,
А уходя, мой друг, не ухожу.
– Странные слова, не правда ли? – сказал он. – Многим они кажутся непонятными, а вы, я вижу, поняли их, и я, конечно, их тоже понимаю.
– Да, разумеется… – ответила я. – Пожалуйста, спойте эту песню после «исхода пенатов», когда мы исчезнем в саду. Обещайте мне!
И он пообещал исполнить мою просьбу, по-братски пожав мне руку.
Тем временем вернулся Энцио и дал знак начинать. Он выстроил всех попарно, только я шла одна. Я должна была держать за руки «дуплетиков», но они не явились, и, когда за ними послали, выяснилось, что они полчаса назад бесследно исчезли вместе с Нероном. Было ясно, что они бастуют; Энцио констатировал это с недоброй иронией, прибавив, что это место избегают уже даже дети, взятые напрокат.
Лестница таинственно скрипела под нашими ногами, когда мы на цыпочках стали спускаться вниз. Потом мы пошли сквозь тишину длинной анфилады комнат, освобожденных для буфета и для танцев, наши шелковые платья тихо шуршали и потрескивали. В отливающих матовым блеском паркетных полах отражалась торжественная пустота. Только стены по-прежнему украшали портреты наших прототипов, но лица их терялись в призрачном полумраке, о котором своевременно позаботился Энцио. Как и в первый вечер в Гейдельберге, они навевали мне мысли о сходящих с подмостков жизни поколениях и о свершившихся судьбах. Если целый день я была словно оглушена, то теперь как будто проснулась и с необыкновенной чуткостью повсюду улавливала нечто незримое, что одновременно с нами включилось в игру: каждая вещь, каждый предмет – весь дом, казалось, беззвучно принимает участие в спектакле. Даже отсутствующие исправно играли свою исполненную глубокого смысла роль: удравшие «дуплетики», навсегда умолкнувшие настенные часы, вынесенные стулья, столы и шкафы и, прежде всего, погасшие портреты-призраки давно почивших в Бозе великих мыслителей и поэтов – сегодня даже они в самом деле показались мне покойниками, как будто кто-то вдруг развеял миф об их бессмертии, как миф о великой музыке прошлого, о которой Староссов сказал, что она больше ни к чему не обязывает. В сущности, этих покойников уже не было, а была лишь ирония как будто бы веселой, на самом же деле такой необыкновенно печальной игры. Я знала: эту иронию и имел в виду Энцио, внося последние изменения в первоначальный сценарий, она была его тайным триумфом в этом столь ненавистном ему предприятии, его скрытой насмешкой над презираемым им миром, который он в то же время цинично использовал для своих целей и который хотел уничтожить. Я чувствовала: в его глазах мы сейчас разыгрываем гибель этого мира! И я участвую в этом спектакле – перед лицом своего опекуна, который непременно поймет и воспримет все так же, как я!
Вдруг я услышала голос Зайдэ:
– Боже, как остроумно это придумано! Мой добрый, тонкий Энцио! Он знает, что значат для меня эти великие образы, населяющие наш дом. Ведь я живу исключительно духовным миром моего мужа!
Я с ужасом поняла, что мы уже на «сцене», в комнате, где нас ожидали зрители. Это был салон Зайдэ. Я видела ее, по-юношески свежую, в окружении гостей, рассевшихся на красивых, стилизованных под бидермейер креслах, – даже эти кресла не ускользнули от моего обостренного внимания! Эти единственные оставленные на своих местах предметы мебели тоже были участниками спектакля – лишь призрачно-иллюзорное на несколько мгновений обрело некое подобие бытия. Даже зрители, которым мы поклонились, выстроившись полукругом, включились в игру: они взирали на нас в празднично-торжественном ожидании, простодушно, не подозревая о тайном смысле этого театрального действа, не чувствуя нависшего над ними рока.
Но тут я заметила моего опекуна. Он стоял в глубине помещения, несколько в стороне от гостей, так что его исполненная внутренней силы фигура эффектно выделялась на фоне остальной публики, словно на кафедре аудитории. Его глаза, вновь как-то необычно поблескивающие из-под стекол очков, скользили по нашей маленькой труппе. Вот они остановились на мне, так же как на лекции, – и было непонятно, видит ли он меня. Ясно было одно: я вижу его, я вижу его в последний раз, не имея возможности попрощаться с ним и поблагодарить его, но я хотя бы видела его! Мне вдруг показалось, что он существует как бы сам по себе, отдельно от окру-жающих! Может быть, заключенная в нашем спектакле ирония, которую лишь он один понимал, его вовсе не касалась? Может быть, она касалась лишь тех, для кого она осталась незаметной? Или я сама вдруг перестала понимать эту иронию?
Между тем артисты по очереди выходили вперед и произносили свои монологи. До меня словно откуда-то издалека доносились их голоса и шорох их одежд и вееров. Потом опять зазвучала лютня молодого шваба: он исполнял песню из «Волшебного рога мальчика». Я вдруг почувствовала, что кто-то берет меня за руку и шепчет мне на ухо начальные слова моей роли. Это был Энцио, стоявший, так сказать, за кулисами и суфлировавший. Наши взоры на секунду словно погрузились друг в друга, и, похоже, мы оба одновременно вспомнили те блаженные мгновения счастья, когда я читала стихи Марианны фон Виллемер. Я думала, что от боли не смогу произнести теперь ни слова. Но потом с удивлением заметила, что уже читаю эти стихи, и не просто читаю – так хорошо, так проникновенно я еще никогда их не читала! Страшное волнение, вместо того чтобы затворить мои уста, чего я очень опасалась, наоборот, отверзло их, дав наконец выход переполнявшим меня чувствам. И стихи вдруг вновь обрели свое прежнее волшебство, вырвались из оболочки голых воспоминаний, исполнились моих собственных переживаний – я уже не знала, было ли это свидетельством их вечной молодости или отражением моего душевного состояния, я знала лишь одно: «Прошедшее вдруг стало настоящим…»
Игра плавно перешла в действительность. Я стала Марианной фон Виллемер, я представляла непреходящесть ее сияющего образа и в то же время, как никогда прежде, была самой собой – в ее судьбе я приветствовала свою судьбу: я благодарила своего опекуна, я выражала свою боль за Энцио, я прощалась с этим домом, оставаясь, однако, неразрывно связанной с ним даже в разлуке: «И здесь я счастлива была, любима и любила…»
Когда я произнесла эти слова, мое сознание как будто выключилось на несколько мгновений. Я неподвижно стояла, совершенно позабыв, где я и зачем. Потом я постепенно пришла в себя, услышав лютню молодого шваба, который, как мы и условились, тихо и как-то загадочно запел ту странную величественную песню. Он предшествовал нашей маленькой процессии, двинувшейся в направлении сада. Так же бесшумно, как и пришли, мы медленно направились на террасу и дальше, в ночной сад. Я чувствовала влагу росы на своих легких туфельках и волосах, чувствовала дыхание земли и аромат спящих кустов, тени которых обесцветили наши светлые платья и сделали наши фигуры прозрачными и бесплотными. Еще миг – и мы растворились во мраке, словно нас поглотила земля. Только голос молодого шваба еще некоторое время парил над тихим садом, все удаляясь и вновь и вновь повторяя странные слова: «А уходя, мой друг, не ухожу».
Он словно хотел еще и еще раз уверить меня в спасительном превращении этих строк…
Переодеваясь в своей комнате, я услышала первые звуки танцевальной музыки. Я торопливо набросила на плечи плащ и поспешила вниз по лестнице, мимо раскрытых настежь дверей салона, где как раз в эту секунду в танце мимо пролетала Зайдэ в объятиях Энцио, – должно быть, он, как распорядитель бала, должен был открыть его вместе с виновницей торжества. Это был один из тех резких новомодных танцев, которые он так ненавидел. Он и сейчас не скрывал своего отвращения: он так неистово вел свою партнершу, словно хотел сбросить ее в пропасть. Она же, напротив, улыбалась, тяжело дыша от непривычных усилий, придававших ее лицу выражение какой-то старческой усталости и в то же время безрассудности. Я отвернулась и поспешила дальше. Мне удалось незаметно пробраться на террасу, но там обосновалась компания пожилых господ с сигарами и бокалами в руках. Когда я попыталась проскользнуть мимо, от одной из маленьких групп отделилась фигура моего опекуна.
– А вот и наша маленькая Марианна фон Виллемер! – воскликнул он, явно обрадовавшись моему появлению. – Господа, прошу меня извинить: я вынужден покинуть вас на минутку, чтобы выразить фройляйн свое восхищение прекрасной декламацией.
Он пожал мне руку и пошел вместе со мной вниз по каменной лестнице.
– Я вас непременно провожу, – сказал он, когда мы миновали калитку. – Не могу же я допустить, чтобы вы покидали мой дом в одиночестве.
Мы медленно шли по хорошо знакомой улице вдоль Неккара, в сторону Старого моста. Ночь была безлунной, но тем ярче светили звезды на небе, к которому тянулась своей вершиной мерцающая пирамида огней ночного города.
– Видите, вот и ваша «рождественская елка» – горит себе, как и в первый ваш вечер в Гейдельберге, – сказал он, словно желая утешить меня, все ведь осталось так же, как тогда, и между нами тоже ничего не изменилось.
Потом он совершенно непринужденно заговорил о вчерашних событиях, ни на чем конкретно не останавливаясь. Он говорил, что, разумеется, обдумывал вопрос, следует ли ему, несмотря на случившееся, все же настоять на том, чтобы я осталась в его доме. Но в конце концов решил, что, во-первых, это ничего бы не изменило, а во-вторых, мое дальнейшее пребывание в его доме вряд ли доставило бы мне удовольствие, – он даже убежден, что ничего, кроме неприятностей, оно бы мне не принесло.
Я ответила, что и я того же мнения. Я сказала это совершенно спокойно: он вернул мне прежнее чувство непринужденности. Бессущностная пустота теряла в его присутствии свою силу – все вдруг словно обрело другую направленность, преобразилось, как во время нашего спектакля. Ему еще нужно кое-что обсудить со мной, продолжал он между тем. Прежде всего – материальную сторону, о которой я, вероятно, еще совсем не думала, ибо, насколько он меня знает, я принадлежу скорее к евангельским птицам небесным или полевым лилиям, которые не сеют, не жнут, не собирают в житницы. С материальной точки зрения – он имел в виду мое растаявшее в результате инфляции состояние – он находит предложение моего жениха воспользоваться гостеприимством его матери вполне разумным. И все же он полагает, что будет и в самом деле лучше, если я обрету собственное внешнее жизненное пространство – как предпосылку моего внутреннего жизненного пространства, которое, судя по всему, еще станет предметом ожесточенной борьбы. Заботясь о моей полной материальной независимости, он действует в соответствии с волей моего покойного отца и уже предпринял необходимые шаги в этом направлении. Что касается остального, то я непременно должна дать ему знать, если мне понадобится помощь или совет, а когда начнется следующий семестр, мы сможем видеться в университете…
Здесь я должна признаться, что, в силу своей принадлежности к «птицам небесным» и «полевым лилиям», я тогда недооценила великодушие своего опекуна. Зато, воспользовавшись случаем, я еще раз горячо поблагодарила его за все, чему он меня научил, и за помощь, которую он мне так часто оказывал.
Он ласково ответил:
– Да, да, я знаю, что вы кое-чему у меня научились, но, поверьте, это совсем нетрудно – учить такое юное и открытое существо, как вы. Вы воспринимаете все, что вам дают, с такой любовью, с такой бесконечной любовью!.. – Его голос при этом потеплел. – Что же касается помощи, то я, в сущности, ничем не мог вам помочь, ибо у меня есть всего лишь отзвук, эхо, всего лишь закат того, что вам и в самом деле помогает, как мы это с вами уже выяснили. Вы совершенно справедливо спросили меня: долго ли может продлиться закат?
Он произнес это спокойно, почти весело, и все же мне вдруг вспомнился его странно изменившийся взгляд тогда, на берегу Неккара, когда глаза его как будто сузились или затуманились бледной тенью какого-то дневного призрака.
– Ах, как я жалею, что задала этот вопрос! Не могу себе этого простить! – воскликнула я. – И я вам уже это говорила!
– Вам вовсе нечего прощать себе, – ответил он. – Вопрос был поставлен совершенно правильно. Великим закатом и в самом деле можно некоторое время жить, но только некоторое время – сам же он, великий закат, не может длиться долго, это противоречило бы его сути: когда он горит, солнце уже зашло.
Тем временем мы дошли до Старого моста. Я почувствовала под ногами его внезапный пологий взлет – «согретые любовью» камни мостовой я уже не могла различить в темноте. Увенчанные рыцарскими шлемами башни городских ворот перед мостом тоже погрузились во мрак. На другом берегу реки видна была лишь мерцающая пирамида огней, все очертания исчезли без следа.
– Вот видите, – продолжал он, – мы с вами сейчас идем от одного берега к другому, и это очень напоминает нашу эпоху: мы, так сказать, посредине пути, на мосту, и никто не видит другого берега и не знает, достигнем ли мы его.
Он остановился и посмотрел вниз, опершись на парапет, – это было приблизительно на том же месте, где я стояла вместе с Энцио в первый день по приезде в Гейдельберг. Шум потока, усиливаемый тишиной ночи, словно гигантской морской раковиной, рос и ширился под нами, вокруг темных опор моста. Пенные следы завихрений далеко тянулись над черной влажной бездной длинными серебряными волокнами, – казалось, будто поток, опутав древний мост блестящими канатами, пытается вырвать его и унести за собой в долину Рейна, над которой опять то тут, то там вспыхивали тревожные зарницы.
– Как река противится своей судьбе! – произнес мой опекун. – Как она восстает против нее. Но это ей не поможет!
Я знала: он думал в этот момент не о запруде, а о злых словах Энцио, что можно сковать и мысли, как Неккар. Неужели Энцио и в самом деле сломал, разбил крылатую уверенность его духа, как однажды разбил любящее сердце моей бабушки? Не поэтому ли творческий синтез, о котором студенты говорили, что профессор «и сам не знает решения этой задачи», действительно так и не состоялся?
– Если наша судьба подобна этой реке, – воскликнула я с волнением, – то пусть мое сердце будет мостом, который перенесет меня на другой берег! Этот мост крепок и упруг, как тот, что у нас под ногами, он никогда не обрушится. Я перенесу на тот берег все, что мне дорого.
– Боюсь, что обрушатся все мосты… – произнес он задумчиво.
– О, еще совсем недавно вы думали иначе!.. – сказала я, и сердце мое сжалось от боли. – Вы верили в возрождение нашего народа через его великую культуру! Но я давно знала, что в вас назревает какая-то перемена. Или я ошиблась?
– Нет, вы не ошиблись, – с готовностью откликнулся он. – Вы с самого начала понимали меня каким-то особым, странным, удивительным образом, не так, как понимают своего профессора студенты, а по-своему, непосредственно и непостижимо. Вы и сейчас правильно понимаете меня. Да, раньше я думал иначе, и со мной действительно произошла некая перемена, но импульс пришел не только с той стороны, которую вы имеете в виду. Вы ведь тоже меня кое-чему научили. Вы показали мне, как истинно живая христианская вера ведет себя по отношению к так называемому миру, то есть к остальным ценностям. Вы объемлете эти ценности с необыкновенной страстью и в то же время готовы пожертвовать ими ради веры, вы готовы пожертвовать ради нее даже своим личным человеческим счастьем, в то время как повсюду происходит обратное: каждый, не моргнув глазом, жертвует религиозными ценностями ради ничтожнейших вещей, даже не сознавая этого, – настолько они для него безразличны и чужды. Тайна же, с которой мы имеем дело, заключается в следующем: жертвуя Богом, человек в то же время жертвует и миром, измена религии неизбежно влечет за собой измену культуре. Западная культура жива лишь до тех пор, пока жива западная религия. Не культура есть опора религии, а религия есть опора культуры. Если погибнет религия, то непременно погибнет и культура – единственное свидетельство, которое она тогда еще будет в состоянии явить, и она явит его. Может быть, даже очень скоро. Она, как рухнувшее дерево, в падении обнажит корни, служившие ей источником силы, – ее падение положит конец всем сомнениям и заблуждениям относительно ее корней.
Так он никогда еще не говорил! Я чувствовала, что он делится со мной самым сокровенным. Быть может, он догадался о моем страстном желании хотя бы один-единственный раз открыто выказать ему свое понимание и решил теперь, в последние минуты, помочь этому желанию исполниться? Или ему самому перед лицом этого невиданного откровения нужна была чья-то сочувственная близость? А может, он в своем ясновидении почувствовал свершающуюся во мне метаморфозу однажды пережитого – от его слов на меня как будто повеяло чем-то роковым, что напомнило ту песчаную бурю на римском Форуме, после смерти моей драгоценной бабушки, когда для меня вдруг померкла вся красота мира?
– Однажды я уже пережила падение, о котором вы говорите, – сказала я; моя душа теперь тоже уподобилась раскрытым вратам. – Но потом, когда я стала христианкой, мне вновь было даровано все утраченное. Так же должно быть и с вами. Я хочу сказать, что для вас культура не может погибнуть безвозвратно: у вас есть сила, которая может ее спасти. Вы ведь еще христианин.
Он некоторое время молчал. Слышны были лишь его твердые спокойные шаги по гулкой мостовой тихой улочки, на которую мы свернули и где находилось мое новое жилище. Потом я вдруг почти физически ощутила его истинность как некий незримый, прозрачный свет в окружавшей нас тьме.
– Нет, этой силы у меня нет, – ответил он наконец просто. – Закат лишь озаряет своим величественным сиянием – для созревания плодов этот свет непригоден. Благоговение перед христианской верой и знание глубин этой веры никогда не заменит самой веры. Я не спасу культуру, но я погибну вместе с ней в полном сознании ее непреходящей ценности, так сказать, со знаменем в руках, отринув трусливые компромиссы. Существует еще и другое немецкое бюргерство, не то, которое так любит высмеивать ваш жених. Это бюргерство никогда не станет приспосабливаться к грядущему варварству, оно никогда не примет участия в планируемой измене духу, в отличие от другого, по праву высмеиваемого бюргерства, но оно и не в силах воспротивиться этому предательству. В борьбе с грубой, жестокой силой оно погибнет, потому что не умеет бороться низменными средствами и отвечать подлостью на подлость: его кажущаяся слабость есть на самом деле его тайная слава. И эту славу тоже оценят лишь немногие. Непонятое, отвергнутое, осужденное безумством целого мира, это другое немецкое бюргерство претерпит немыслимые страдания и в конце концов тихо покинет жилища, построенные отцами и дедами, как покинули мой дом образы из вашего спектакля, – это был поистине впечатляющий символ, к тому же в сочетании с этой странной песней!..
– Я знала, что наш спектакль покажется вам символичным! – сказала я дрогнувшим голосом. – Но вы еще не знаете, что текст песни звучит совсем не так, как мы думали. В нем говорится не «уходя, мой друг, я ухожу», а «уходя, мой друг, не ухожу»…
Он чутко молчал. Я вновь почти физически ощутила истинность его духа как некий незримый, прозрачный свет в окружавшей нас тьме. Наконец он сказал:
– Да, понимаю: уход означает в то же время возвращение, отказ означает обладание, так же как поражение заключает в себе победу. В этом смысле, разумеется, ничто не погибнет, в этом смысле даже останется какая-то надежда, но эта надежда – по ту сторону катастрофы. Катастрофы невиданных масштабов.
Последние слова он произнес медленно, так, словно ему самому только теперь открылась некая закономерность, подобная тем, поясняя которые он так часто повергал своих слушателей в изумление. Я вдруг почувствовала, как все мое существо зазвучало в унисон с его духом, – у меня от этого даже на мгновение перехватило дыхание.
– Вы хотите сказать, что страдание и смерть суть предпосылки воскресения?.. – спросила я, вся дрожа.
– Да, именно это я и хотел сказать, – ответил он. – Пока в мире есть страдания и смерть, в нем будут и христиане, а пока есть христиане, будет и воскресение. Однако мы уже пришли: вот ваш новый дом. Да хранит вас Бог, дитя мое!
Он впервые сказал, обращаясь ко мне, «дитя мое».
– Пожалуйста, прошу вас: позвольте мне навсегда остаться вашей дочерью! – взмолилась я, и слезы хлынули у меня из глаз. – Обещайте мне это!
– Мне нет нужды обещать вам это, – ответил он. – Так было, и так будет всегда. – И он протянул мне руку.
Я больше не смогла произнести ни слова. Он тоже молчал. Несколько секунд я ощущала твердое и теплое пожатие его ладони, затем он выпустил мою руку, откинул капюшон моего плаща и ласково провел рукой по моим волосам – это было безмолвное благословение. В ту же секунду он повернулся и, не оглядываясь, пошел прочь, а я, прислонившись головой к калитке, смотрела ему вслед, пока его прямая, спокойная фигура не скрылась в темноте…
Я перехожу к описанию последних дней моих страданий. В тот вечер, перешагнув порог своей комнаты в пансионе, где еще сиротливо стояли на полу мои чемоданы, я увидела, что она украшена цветами. Их прислал Энцио. Они наполняли все помещение сладко-грустной нежностью, словно лаской давно ушедших дней, они повеяли на меня глубокой тоской, которую я теперь часто испытывала при виде красоты города или его окрестностей. Я вспомнила, каким счастьем было для меня целовать ветку сирени, сорванную Энцио, и тут же мысленным взором увидела цветы, которые он с той же расточительностью подарил сегодня Зайдэ. Кроме того, невероятное внутреннее напряжение, вызванное прощанием с опекуном, постепенно улеглось; до моего сознания наконец дошло, что это все же было прощание, к которому нас принудил Энцио. Прошли усталость и оглушенность от праздника; только теперь, в тишине и одиночестве чужой комнаты, под чужой крышей, на меня вдруг обрушилась вся боль от чудовищности его поведения. Как искусно он ввел меня в заблуждение во время нашего разговора о бабушке! Или – если он был все же искренен – как быстро улетучился этот его светлый порыв! Напрасно я пыталась успокоить себя тем, что и эта горечь теперь была долей моего участия в его жизни, как бы темным цветком из венка ангелов, в котором я всегда видела символ нашей нерушимой связи. Нет, одной моей собственной любви уже было недостаточно. Но и другой, Божественной любви, любви Христа, уповая на которую я еще раз дерзнула желать невозможного, теперь тоже казалось недостаточно! Правда, это была любовь, прощающая даже то, чего нельзя простить, но это была в то же время и любовь, которой он противился и против которой восставал, ибо не желал прощения, он хотел, чтобы мы вели себя так, словно ничего не произошло! Я не могла себе представить, как будут складываться наши дальнейшие отношения.
Следующее утро принесло мне радость – письмо от Жаннет, которого я давно с нетерпением ждала. Причина ее долгого молчания наконец выяснилась. То, о чем моя бабушка в своем непосредственном прямодушии так часто упоминала в виде пожелания Жаннет, наконец свершилось: ее супруг, этот бездельник, после долгих страданий, так ничему и не научивших его, приказал долго жить и тем самым освободил свою бедную маленькую жену от многолетних изнурительных забот о его здоровье и пропитании. Жаннет была, конечно, слишком набожна и добра, чтобы признаться себе в том, что для нее это действительно освобождение. Она искренне скорбела о своем муже. В последнее время, писала Жаннет, он не только оказался в полной зависимости от нее из-за своей физической слабости и, как ребенок, отчаянно цеплялся за нее и готов был всячески угождать ей, которую когда-то с легкостью покинул в своей неверности, но благодаря ей даже примирился с Церковью. Она твердо верит в то, что Бог смилостивится над ним; что же касается Благодати, которой он недополучил, то она надеется вымолить ее для него в своих молитвах и просит меня поддержать ее в этом. От своего маленького хозяйства она постарается как можно скорее избавиться, так как долгая болезнь мужа унесла с собой все ее сбережения и она намерена вновь искать места, на сей раз в Германии, по возможности где-нибудь рядом со мной, ведь я теперь, когда не стало ее мужа, самая родная для нее душа. Отец Анжело, который потихоньку поправляется, одобрил это ее решение. Она безумно рада предстоящему свиданию со мной…
Я сразу же поняла, что Жаннет больше всего хотелось бы найти это «место» у меня, в том качестве, в котором она провела столько лет в доме бабушки: она не решилась выразить это желание лишь потому, что знала о моем потерянном состоянии и еще, может быть, ввиду близости моей свадьбы, об отсрочке которой она еще не подозревала. Тут у меня вдруг открылись глаза на великодушное обещание моего опекуна. Может быть, этого великодушия хватит на нас двоих? Может быть, вдвоем мы даже смогли бы хозяйничать гораздо лучше и экономнее, чем я одна? Мысль о возможности вновь вести с Жаннет одно маленькое общее хозяйство так обрадовала меня, что я тотчас же села и принялась писать ей письмо с просьбой не искать никакого места, а ехать прямо ко мне. Но не успела я начать письмо, как мне пришла в голову еще одна неожиданная мысль: не следует ли мне самой съездить за Жаннет? Из ее письма явствовало, что после долгого ухода за больным, умирающим мужем силы ее были на пределе, и уж если Жаннет признавалась в этом, то, значит, все было еще хуже, чем она изображала. Моя помощь при распродаже ее маленького имущества и во всех прочих делах, связанных с переездом, несомненно, пришлась бы ей очень кстати. Университет уже был закрыт, начались каникулы – почему бы мне и в самом деле не воспользоваться этим и не отправиться в Рим? При этой мысли меня переполнила ликующая радость: вновь увидеть Рим, помолиться у его святынь, повидать отца Анжело, и именно теперь, в эти тяжелые для меня часы, – разве это не было бы живительным лучом света во мраке обрушившихся на меня лишений? Я разорвала начатое письмо и принялась за второе, которое мне тоже не удалось дописать, потому что мне сообщили о приходе Энцио.
Если бы я ожидала, что он наконец решился на открытое объяснение и примирение, я бы испытала тяжелое разочарование. Но я не верила в это, я, напротив, подозревала, что все произошедшее – всего лишь пролог более серьезной драмы. Ошибочно полагая, что причиной моего решения отложить свадьбу было влияние профессора, он, в надежде на то, что вырвал меня из-под его влияния, попытался теперь как можно скорее достичь своей цели. Не утруждая себя какими-либо примирительно-утешительными словами, он сразу же опять заговорил о том, как неприятно ему видеть меня здесь одну, в чужом доме и как он хотел бы, чтобы я переселилась к его матери. Она уже знает о нашей помолвке, рада ей, предлагает мне свое гостеприимство как своей дочери и просит до нашей свадьбы, – а он по-прежнему непоколебим в своей уверенности, что она должна состояться как можно скорее, – пожить у нее. Он повторил слово «непоколебим». Я уклончиво ответила, что предложение его матери мы обсудим позже; вначале мне необходимо ненадолго уехать, так как, на мой взгляд, нам обоим было бы полезно как следует успокоиться и прийти в себя.
Это сообщение произвело на него сокрушительное действие. Он спросил срывающимся голосом, кто внушил мне этот план, и, не дожидаясь ответа, выпалил, что вчера вечером он, разумеется, собирался меня проводить и долго искал меня, но я исчезла. По лицу его было видно, что он догадался, кто стал моим провожатым, и не сомневается в том, что профессору принадлежит и идея моей поездки. Вместо ответа я протянула ему письмо Жаннет. Я надеялась, что он, знавший Жаннет по своим римским каникулам и даже относившийся к ней лучше, чем к другим, раскается по крайней мере в одном своем несправедливом подозрении. Однако произошло обратное тому, чего я ожидала: его подозрительность устремилась в еще более опасное русло – я сразу же почувствовала это, как только произнесла слово «Рим».
Я опять попытаюсь быть краткой. Он без обиняков потребовал, чтобы я отказалась от поездки. Однако чем настойчивее он этого добивался, тем больше я укреплялась в своем убеждении, что нам нужно на время расстаться и что разговор с отцом Анжело для меня просто необходим. Я прямо сказала ему об этом. Он не стал больше возражать, я только увидела, как на лице его вновь появилось такое выражение, будто он говорит себе: человеку доступно все, чего он по-настоящему пожелает; желание есть возможность. Но меня это ничуть не смутило.
Несколько дней он не появлялся. Я занималась приготовлениями к путешествию. Одиночество оказывало на меня благотворное действие, и я внушала себе, что, должно быть, такое же действие оно оказывает и на него. Я уже обратилась в бюро путешествий и позаботилась о визе, как вдруг Энцио вновь появился у меня, на этот раз с неожиданным известием: его мать тяжело заболела и просит меня о помощи. Признаться, вначале я приняла эту болезнь за козырь, который моя будущая свекровь вложила сыну в руки, чтобы удержать меня от неугодной ему поездки. Не то чтобы я заподозрила притворство с ее стороны или какую-нибудь «дежурную» болезнь наподобие тех, что, например, всегда были наготове у Зайдэ; подобные фокусы были не в ее характере. Но такие матери, как она, просто заболевают, если это требуется для пользы сына, так же как они становятся здоровыми и сильными, если болезнь поражает их чадо, – последнее я в свое время имела возможность наблюдать в Риме. Одним словом, я рассматривала эту болезнь как случай аналогичный тому, что произошел в Риме, только теперь герои поменялись ролями. Так и оказалось на самом деле.
Едва очутившись у постели больной, я сразу же увидела, насколько серьезны произошедшие с ней изменения. Она слабым голосом напомнила мне, как еще во время моего первого визита выражала опасения, что старость однажды подкосит ее так же быстро, как мою бабушку. И вот, похоже, ее час пробил. Она, правда, всегда мечтала о другой невесте для своего сына, простодушно призналась она, но Энцио не желает в жены никого, кроме меня, и потому нужно найти выход, который обеспечил бы ему благополучие, несмотря на брак с бедной девушкой. Мне следует оставить учебу и взять на себя заботу о пансионе, так как сама она уже едва ли когда-нибудь сможет вести дела. Она просила меня переселиться в пансион как можно скорее, чтобы она еще успела посвятить меня во все тонкости ее хозяйства. Я ответила, что вначале хотела бы знать, чем могу помочь лично ей, так как она, вне всяких сомнений, нуждалась в заботе и уходе. Она не противилась моему желанию, но, судя по всему, не придавала своей собственной беде особого значения, а больше беспокоилась о том, чтобы пансион, который все это время кормил Энцио, не пришел в упадок. С присущей ей энергией, перед которой была бессильна даже болезнь, она убеждала меня в том, что должность редактора совсем не то, что нужно ее сыну, его нервам необходимы покой и сон, а жизнь, связанная с газетами, то есть с политикой, полна тревог и опасностей. К газетам и политике она, похоже, испытывала то же самое недоверие, что и к так называемому tкte-а– tкte с историей, которым страдала в Риме.
Я, конечно же, знала как то, что Энцио никогда не оставит ни газеты, ни политику, так и то, что он, в сущности, с презрением относится к пансиону своей матери. Но ее беспокойство о единственном источнике дохода было настолько велико, что я, боясь разволновать ее еще больше, решила пока не противоречить и уступить ей хотя бы временно: ее болезнь была оружием, перед которым невозможно было устоять. К тому же врач подтвердил мое впечатление, сообщив, что мы имеем дело с крайне опасным упадком сил этой, в сущности, довольно крепкой женщины, с которым, ввиду преклонного возраста больной, очень нелегко справиться, – во всяком случае, ей совершенно необходимы покой и забота. И наконец, сам Энцио был очень встревожен состоянием матери. Он заклинал меня исполнить ее желание, и я еще раз убедилась – так же как тогда в Риме, во время его собственной болезни, – что они все же, несмотря ни на что, мать и сын. У меня наконец опять появилось чувство, будто я стою прямо перед открытой дверью его сердца, сердца, которое я не могла бросить в беде: ведь мужчины так беспомощны у постели больного!
Так мне пришлось отказаться от радости свидания с Вечным городом. Я попросила Жаннет приехать ко мне в Гейдельберг и сообщила ей и отцу Анжело о том, что моя свадьба расстроилась из-за враждебного отношения Энцио к Церкви, но что я, однако, остаюсь его невестой и не теряю надежды на наше соединение. Затем я со спокойной совестью предалась заботам, ставшим для меня, как я полагала, первой возможностью показать Энцио не только мою собственную любовь, но и любовь Христа, противопоставить грубой, слепой силе ее ласковую, но непреодолимую власть, которая, будучи явленной в такой форме, не может его возмутить и которую он, в сущности, сам призвал на помощь.
Позже мне пришлось выслушать упрек в том, что я добровольно подвергла себя страшной опасности. И я вполне заслужила этот упрек. Я не могу оправдать этот шаг тем, что не знала, что делала. Напротив, мое оправдание как раз и заключается в том, что я это знала, – я не хотела щадить себя и ограждать от опасностей! Богу было угодно сделать так, чтобы я получила еще одно отчетливое предостережение: когда я сообщила Энцио о своем решении остаться, в его лице как будто вспыхнуло что-то, чего я никогда в нем прежде не видела. Что-то ослепительно яркое, какая-то хищная настороженность, какая-то непередаваемая уверенность, триумф которой, однако, в конце концов оказался преждевременным.
Он заметил мой испуг.
– Что с тобой? – спросил он почти враждебно. – Ты раскаиваешься в своем решении? Чего ты боишься?
Я смотрела на него внимательно и серьезно.
– Я не раскаиваюсь, Энцио, – ответила я. – И не боюсь ничего, если речь идет о тебе и твоей матери. Но я обещала тебе в своем письме, что никогда не стану посягать на твою свободу. Обещай же и ты мне то же самое, обещай мне все, что я обещала тебе в своем письме, – ведь ты до сих пор на него не ответил!
Он спросил, есть ли в этом нужда, – слова его прозвучали так, словно он взывает к моему доверию. Но доверия, с тех пор как он принял участие в моем изгнании из дома опекуна, больше не было! Я молчала, подавив боль, вызванную напоминанием об этой утрате.
– Неужели ты никогда не сможешь забыть эту злополучную историю?.. – воскликнул он вдруг в отчаянии. – Ведь ты же сама не выдержишь этого – постоянно думать о том, что перед тобой человек, которому нельзя верить. И это при твоей… при твоем мировоззрении!..
Он впервые апеллировал к моей вере. Но именно в этом-то и заключалось предостережение! И я услышала его. Но есть доверие вопреки всякому недоверию – доверие как последняя мольба, как заклинание.
– Энцио, я хочу верить тебе! Защити меня от моего недоверия – только ты один можешь это сделать!.. – воскликнула я, бросившись ему на грудь.
Он был потрясен и растроган. Но когда он прижал меня к себе, меня все же охватило щемяще-тягостное чувство, как будто я прильнула сердцем к самому источнику опасности, подобно птице, строящей гнездо прямо в силке птицелова. Впрочем, это впечатление очень скоро рассеялось, и мое отношение к нему, благодаря переезду в пансион его матери, вновь обрело почти прежнюю непосредственность. Разделяющие нас противоречия исчезли сами по себе, опасные разговоры прекратились. Средоточием нашей повседневной жизни стала его больная мать. Я, к своему удивлению, даже временами могла себе представить, что между нами все опять станет просто и естественно, как тогда, когда он сказал: «Только так, и никак иначе. Иначе и быть не может!» Именно это я и чувствовала, находясь у постели больной. Если вначале меня терзали сожаления о несостоявшемся свидании с Римом, то вскоре их сменило чувство радости и благодарности судьбе за возможность принести Энцио эту жертву. Я испытывала настоящее блаженство, оказывая его матери бесконечные маленькие знаки любви, в которых она теперь особенно нуждалась из-за своей болезни, и тем самым выражая свою любовь к нему, ведь его мать была и моей матерью – так я тогда истолковывала слова двух ангелов в моей комнате. Это блаженство усиливала еще и мысль о бабушке, заменившей мне мать: она, которая так ревностно следила за тем, чтобы мать Энцио не чувствовала себя обделенной вниманием и заботой, без сомнения, одобрила бы мое решение. Иногда мне даже казалось, что я своими руками способна рассеять повисшую над ее могилой мрачную тень болезненного непонимания и разлада между ними и окончательно примирить их друг с другом. Более того, я по-детски наивно полагала, что, перебравшись в пансион его матери, я нашла решение, которое хотя бы немного облегчит нам обоим боль о несостоявшейся свадьбе.
С моей будущей свекровью – я называла ее ради Энцио «наша матушка» – я прекрасно ладила. Она, которая и будучи здоровой не любила тратить время на заботы о самой себе, оказалась и в болезни трогательно непритязательной и благодарила меня за каждую мелкую услугу, принимая ее чуть ли не с удивлением. Но больше всего ее радовало усердие, которое я проявляла в отношении пансиона, по-прежнему казавшегося ей гораздо важней ее болезни. Моя миссия была не такой уж тяжелой, благодаря двум горничным старой школы, которые не стыдились своего статуса и, как и их хозяйка, не боялись никакой работы. Мне, признаться, оставалось лишь одно: озирать все хозяйским оком, докладывать свекрови о том, как идут дела, и восседать во главе стола за обедом и ужином в солидном, покойном кресле. Постояльцев, ввиду закончившегося семестра, было немного: несколько иностранцев, влюбленных в гейдельбергский замок, и с полдюжины студентов, еще работавших в библиотеке. Среди них был и Староссов, который с того самого странного вечера, когда я пела ему хорал, совершенно исчез с моего горизонта, а теперь, – после того как на меня обрушилась моя собственная судьба, – и из моих мыслей. Он всегда сидел рядом с Энцио, располагавшимся напротив меня, и всякий раз, глядя на него, я с чувством вины вспоминала, что обещала ему когда-нибудь спеть еще раз. Однажды я решила заговорить с ним об этом, но он опередил меня, холодновато-отчужденным тоном сообщив, что уже почти закончил свои сборы и в ближайшие дни покидает Гейдельберг. У меня сложилось впечатление, что он не хочет вспоминать тот вечер и даже жалеет о том, что он был. Я прекрасно могла себе это представить. Не удивило меня и то, что он вновь по отношению ко мне стал в позу неприятия. Он явно избегал общения со мной, никогда не заговаривал первым, а за столом если и нарушал молчание, то упорно смотрел в другую сторону. Лишь иногда, когда я тоже углублялась в беседу с другими и мой взгляд случайно касался его красивого, благородного лица, я нечаянно встречалась с его глазами, смотревшими на меня так же неотрывно и беспомощно, как тогда, когда он сказал: «У меня такое чувство, будто в вашем присутствии все давно принятые мной решения опять оказываются под сомнением». Но это продолжалось не долее секунды, и он вновь, отпрянув от меня, поворачивался к своему собеседнику, словно испугавшись. И когда мы случайно встречались на лестнице или в саду, он тоже немедленно враждебно замыкался в себе, заметив, что я собираюсь заговорить с ним. Он не изменял своего поведения по отношению ко мне даже в присутствии Энцио – тот тоже обратил на это внимание.
– Жаль, что вы с ним никак не можете найти общего языка, – сокрушался он. – Что ты, собственно, против него имеешь? Друзьями вы, правда, никогда не были, но в последнее время вы совсем не разговариваете друг с другом.
Я ответила, что причина скорее в Староссове, чем во мне, но ему это было непонятно.
– Вздор! Тебе это просто кажется. Это исключено – что он что-то имеет против тебя. Староссов безоговорочно принимает все, что для меня дорого, а значит, и тебя – в этом он прямо-таки фанатик! Я бы на твоем месте все же сказал ему на прощание несколько приветливых слов.
Он и сам пытался содействовать нашему сближению, спрашивал друга, не желает ли он как-нибудь поиграть для меня на рояле, ведь я когда-то просила его об этом. Староссов кратко отвечал, что это можно сделать и после каникул. При этом на его высокий бледный лоб словно набегала тень и взгляд, устремленный на меня, становился почти угрожающим. «Молчи!» – говорил этот взгляд. Я впервые со страхом подумала о том, что сказал бы Энцио, если бы узнал о том вечере, когда я пела Староссову хорал.
А Староссов между тем не торопился уезжать, и горничная однажды пожаловалась, что от него никак не добиться ответа на вопрос, когда же, наконец, можно будет начать с уборкой в павильоне, который он официально освободил на время каникул еще неделю назад. И вообще, господин Староссов в последнее время такой странный – это чувствуется даже по его игре на рояле! Вот уж действительно, человек утратил всякое чувство меры! Последнее замечание ее было верным: за ужином, едва проглотив последний кусок, Староссов вставал из-за стола и уходил в свой павильон, откуда затем часто до глубокой ночи доносилась его музыка. При этом он каждый раз играл те же самые вещи, что и в тот странный вечер, упрямо повторяя их в той же самой последовательности. Он начинал с нескольких классических произведений, безжалостно обрывая их на середине фразы, переходил к тем воинственным мотивам, которые назвал истинным голосом эпохи, и все это в конце концов венчали барабанная дробь и сигнал вечерней зари. Возведенные до высокой, сказочно-причудливой степени обобщенности и искаженные до дикости, эти звуки обычно резко обрывались в том месте, где должен был вступать хорал. В этих постоянных повторах заключалось что-то осознанно вызывающее. Мне невольно пришло в голову, что все это исполнялось специально для меня. Но с какой целью? Может быть, он таким образом отрекался от тех странных минут нашего краткого взаимопонимания? И демонстративно отрицал хорал, который я ему спела? А может, его игра была своего рода зовом, обращенным ко мне? И мне следовало продолжить музыку с того места, где она обрывалась? И он ждал, что я все же приду, чтобы спеть для него еще раз? Эта мысль тоже приходила мне в голову, но Энцио не давал мне возможности сосредоточиться на ней.
Тем временем приближался день, который первоначально должен был стать днем нашей свадьбы, и жизнь под одной крышей, бок о бок, в доме его матери, конечно же, не могла не наводить на мысли о том, как все было бы, если бы эта свадьба состоялась. Например, тысячи мелочей повседневного быта, касавшихся не только его матери и пансиона, но и его самого: шла ли речь о запропастившейся куда-то книге или о том, что горничные, наводя порядок в его комнате, дерзнули вторгнуться в Святая Святых – прикоснуться к его письменному столу, – со всеми своими маленькими бедами и огорчениями он всегда приходил ко мне, словно я и в самом деле была его женой! При этой мысли в груди у меня все замирало. Но я чувствовала, что и с ним происходит то же самое. В комнате больной мы общались друг с другом как брат и сестра, но стоило нам покинуть ее, как все мгновенно менялось. Ему словно вдруг становилось трудно дышать, он торопливо и порой довольно холодно прощался и уходил к себе. А иногда он, наоборот, никак не мог расстаться со мной. В то время я по вечерам обычно была занята подсчетом дневных расходов, к которому могла приступить лишь после того, как приходила ночная сиделка, сменявшая меня у постели больной. Эта работа, к которой меня упорно приучала свекровь, давалась мне с трудом, так как я унаследовала от бабушки необыкновенную широту и легкость в обращении с деньгами. Поэтому, когда я управлялась с этой ненавистной повинностью, было уже довольно поздно.
Я сидела в длинной узкой столовой у обеденного стола под старинными, потемневшими от времени фамильными портретами, взиравшими на меня сверху так приветливо, так открыто, так по-родственному ласково. Должно быть, именно из-за этих темных портретов я каждый раз испуганно вздрагивала, когда на пороге неожиданно появлялась светлая и бессонная – такая нереально светлая и бессонная – фигура Энцио. А он появлялся почти регулярно – уже после того, как мы давно пожелали друг другу спокойной ночи, часто и дважды, и трижды, с каким-нибудь вопросом, ненужность которого приводила его самого в смущение. Или он подсаживался ко мне и предлагал свою помощь, зная, как тяжело мне дается бухгалтерская премудрость. Однако, как только мы вдвоем склонялись над цифрами, работа продвигалась еще медленнее; впрочем, он и не пытался мне помогать. В один из таких вечеров мы какое-то время сидели так тихо, что слышны были лишь биение наших сердец и далекий шум Неккара, доносившийся сквозь открытые окна, – он пока что еще жил своей вольной, удивительной жизнью! Мне вдруг вспомнилась моя первая ночь в Гейдельберге, когда мне приснилось, будто его волны подхватили меня и унесли прочь.
– Как громко он шумит по ночам!.. – сказала я растерянно-смущенно.
– Да, жизнь нельзя остановить, стреножить, – ответил он.
И мне вдруг почудилось, будто мы слышим вовсе не шум реки, а голос собственной крови, восстающей в глубинах нашей жизни против нашей судьбы, подобно тому как река противилась своей судьбе.
«Ведь, приходя, как ныне, прихожу я…» – мелькнуло у меня в сознании. Энцио неотрывно смотрел на меня. Я чувствовала: он ждет, что меня одолеет колдовская сила его близости и любви, и она одолела меня – о, как безжалостно она подчинила меня своей власти! Но в этой близости и в этой любви присутствовало уже что-то другое, чего не было прежде. Это было уже не сладостно-ласковое влечение нежности и не могущество настойчивой воли, направленной на меня, как магнетический поток. Смутившись, я встала и пожелала ему доброй ночи. Он схватил меня за руки.
– Не уходи! Не уходи!.. – властно произнес он.
Я, превозмогая боль, вырвала руки и пошла к двери. На пороге я остановилась.
«А уходя, мой друг, не ухожу…» – сказала я сквозь слезы, однако мои слова словно угодили в стремнину его воли, так что их смысл беззвучно распался, и, когда я оказалась за дверью, мне пришлось собрать воедино все свои силы, чтобы не вернуться к нему. И потом, уже глубокой ночью, мне все время чудилось, будто я сквозь стены чувствую всю мощь его направленной на меня воли. Я с ужасом и горечью поняла, что утешение и покой, которые, как я надеялась, принесет ему мое присутствие, – чистейшей воды иллюзия, что моя близость для него – мука и постоянный источник беспокойства! Его теперь вдруг стало раздражать во мне многое из того, что он раньше любил и что давало ему повод полуласково-полуиронично называть меня маленьким пережитком довоенного времени. Все, что я ни говорила, казалось ему слишком глубокомысленным или, наоборот, слишком наивным, а иногда он упрекал меня в чрезмерной искренности. Ему не нравился мой внутренний ритм, то, что я никогда не поддавалась лихорадочной спешке и суете. Его огорчало то, что я не желала усваивать некоторые слова из его газетного лексикона. Больше всего он злился, когда я куталась в бабушкину римскую шаль, так как меня в то время почти постоянно знобило, хотя было еще по-летнему тепло. Я знала, что эти постоянные упреки – всего лишь выражение его глубинной неудовлетворенности: его воля коршуном кружила над моим бытием, нацелившись на него снаружи, в то время как сам он пытался подточить его основы изнутри. Ибо причиной его мук, вызванных моей близостью, была не только его страсть: эта близость означала в то же время близость целого мира, реальность которого он давно уже отрицал, но который тем не менее, по его мнению, постоянно заявлял на него свои права.
В те дни я часто поневоле вспоминала тетушку Эдельгарт, с раздражением и злостью относившуюся к моим утренним посещениям церкви. Энцио, правда, ни словом не упоминал мессу, но всячески старался помешать мне ходить на службу. Он, например, заявлял, что нанял сестру милосердия для того, чтобы я могла утром подольше поспать, а я перечеркиваю его добрые намерения. Или жаловался, что матери приходится ждать меня с завтраком. Или говорил, что состояние больной слишком серьезно и мое присутствие в доме просто необходимо. Незаметно ходить в церковь мне не удавалось, так как он каждое утро проверял, дома ли я. И если я встречала его, возвращаясь со службы, то это вовсе не было случайностью. А иногда он даже перехватывал меня уже на паперти, сославшись на какое-нибудь «срочное дело» ко мне, в действительности же – лишь для того, чтобы иметь повод сказать мне, какой бледной и усталой я выгляжу, хотя день еще только начинается. Как непохоже это было на его прежнее отношение к моим посещениям церкви! И он тоже прекрасно сознавал это. Но когда я смотрела на него в такие минуты, то неизменно встречала необыкновенно ясный, необыкновенно прозрачный, исполненный непоколебимой уверенности взгляд, который я ощущала даже во время службы с какой-то смутной тревогой. Временами эта тревога была такой острой, что я ловила себя на подозрении, не наблюдает ли он за мной и в церкви.
Тем временем состояние моей свекрови ухудшилось, причем теперь ее одолевала не столько болезнь, сколько слабость, причину которой доктор не мог объяснить и на которую вначале не обратил особого внимания, в то время как сама больная придавала ей огромное значение. Она считала, что близится ее конец, на который, впрочем, как и на все остальное, связанное с ней самой, смотрела с присущим ее флегматичной натуре равнодушием. В один прекрасный день она торжественно объявила мне, что теперь совершенно спокойна за судьбу своего сына, поскольку пансион обрел в моем лице настоящую хозяйку. И теперь у нее осталось лишь одно-единственное желание – дожить до нашей свадьбы. Неужели же я лишу ее этой последней радости? Я сразу же поняла: она поставила себе целью сломить мое сопротивление и добиться нашего скорейшего соединения. Так же как она всегда жила лишь ради исполнения желаний своего сына, так теперь она, похоже, решилась ради него извлечь максимальную пользу даже из своей смерти. Напрасно я пыталась объяснить ей, что мое сердце принадлежит Энцио и что я никогда не расстанусь с ним. Со свойственной ей трезвостью она заявляла, что подобные заверения для нее лишены смысла, если они не ведут к скорейшей женитьбе. Энцио нужна женщина, которая будет заботиться о нем, когда ее не станет, а поскольку я люблю его, то для меня это должно иметь такое же значение, как и для нее. Она с невероятной настойчивостью день изо дня повторяла все это, как своевольное дитя. Состояние ее при этом все заметнее ухудшалось, так что Энцио в конце концов пришлось отказаться от своей работы в должности редактора, к которой он как раз в те дни должен был приступить, потому что его переезд в другой город, где выходила газета, был чреват опасными переживаниями и волнениями для больной – возможность трагического исхода становилась все более реальной. Просьба ее звучала все настойчивей, и у меня не было никакой надежды ни отвлечь ее от навязчивого желания, ни объяснить ей причину моего сопротивления – как я могла объяснить свои религиозные соображения женщине, которая даже перед лицом смерти не задавалась вопросом о дальнейшей судьбе своей души? До этого я лишь дважды столкнулась со смертью: бабушка хоть и предала свою благородную душу Богу без всякой веры, но сделала это с неописуемым величием. Тетушка же Эдельгарт перешла в мир иной уже как блаженная. И вот я впервые готовилась стать свидетелем смерти, в которой не было ни человеческого величия, ни Божественной милости. Я невольно вспоминала письмо отца Анжело, в котором он писал: «Дитя мое, не обольщайтесь, если вам доведется слышать слова, – быть может, даже произносимые с церковных кафедр, – будто бы смерть есть великий мастер обращения неверующих. Она была им на протяжении многих веков, и, может быть, ей это все еще время от времени удается, но это уже пережитки прошлого, старомодный финал земного бытия. Тайна современной смерти состоит в том, что даже ей уже не под силу обратить богоотступную душу. Будьте готовы к тому, что вы увидите людей, даже перед лицом смерти не испытывающих потребности в примирении с Богом, в ином, просветленном, свободном от всего земного бытии. Будьте готовы к тому, что им противно это иное, просветленное бытие, что мысль о нем для них гораздо более мучительна, чем погружение в ничто».
И вот таким человеком была моя свекровь. Она воспринимала смерть не иначе как еще одну неприятную, но неизбежную данность бытия. Она продолжала, насколько ей позволяли стремительно тающие силы, передавать мне свой опыт по содержанию пансиона. Она говорила об обращении с гостями, о проверенных кулинарных рецептах, о составлении счетов и налоговых деклараций – о чем угодно, только не о величайшей тайне, перед вратами которой она стояла. Я не находила себе места при мысли об этом – ведь разве и ее душа не была для Бога великой ценностью? Я тогда ежедневно молилась о том, чтобы Он указал мне средство, способ прийти ей на помощь. В конце концов я попыталась воспользоваться для этого портретом тетушки Эдельгарт, который был выполнен сразу же после ее смерти и которым Жаннет потом утешила не одного умирающего. Однако когда я спросила ее, не правда ли, глядя на это некогда устрашающе замкнутое лицо, видишь, какой мир и покой снизошел на мою бедную тетушку после примирения с Богом, она с непередаваемой гримасой вернула мне портрет и сказала:
– Ах, да если бы ты наконец согласилась выйти за Энцио, я бы тоже так выглядела! Но ведь ты же не даешь мне спокойно умереть!
В последующие дни она вновь и вновь повторяла эти слова с удивительной настойчивостью, но в то же время с растущей тревогой – перед лицом моей непоколебимости в ее невозмутимое ожидание конца впервые вкралось что-то вроде страха смерти: это был страх уйти из жизни, оставив Энцио неустроенным. Я не могла не признаться себе в том, что, вопреки своей надежде облегчить ее страдания, лишь усугубляла ее предсмертные муки, так как врач теперь тоже встревожился, хотя он по-прежнему не находил объяснения тому, что силы больной тают с угрожающей быстротой. Зато сиделка, еще молодая женщина с холодным и странно проницательным взглядом, сказала, пожав плечами:
– Если человек хочет умереть, тут уж ничего не поделаешь. Я здесь вижу лишь внушение.
Меня ее слова очень испугали, хотя вначале я их совсем не поняла – от кого могло исходить это внушение? И разве можно внушить человеку что-то, что он внутренне отвергает? Ибо желание умереть было совсем не в характере моей свекрови! Я робко наблюдала за ней. Мне всегда было трудно узнавать в ее внешнем облике мать Энцио: это трезвое, слегка оживляемое приглушенным чувством материнства лицо не имело ни малейшего сходства с отважными, одухотворенными чертами Энцио. И все же оно вдруг вызвало в моей памяти слова: «Человеку доступно все, чего он по-настоящему пожелает; желание есть возможность». Мне противостояла не ее воля! Да, это была совсем не ее воля!
Я почувствовала, что надо мной нависла какая-то зловещая тень. Совершенно растерявшись, я решила сделать хотя бы то немногое, что могла, чтобы хоть как-то успокоить больную. Поскольку я все еще была убеждена, что ее в первую очередь волнует материальное благополучие Энцио, которое теперь, после того как он отказался от должности редактора, вновь всецело зависело от пансиона, я рассказала ей о намерении Жаннет в скорейшем времени приехать в Германию. Я обещала ей наряду с учебой вместе с Жаннет заботиться о пансионе, если к ней самой не вернутся силы. Она внимательно слушала, не сводя с меня своих пустых печальных глаз с застывшей в них немой мольбой. Когда я умолкла, она горько заплакала. Я со стыдом поняла, что недооценила ее: в материнском сердце этой бедной, насквозь проникнутой обыденностью женщины все же имелась некая точка, в которой она возвышалась над самой собой. В безмолвной просьбе о прощении я поцеловала ее дряблую руку, но она гневно отдернула ее. К несчастью, в эту самую минуту в комнату вошел Энцио. Она всхлипнула и, теряя самообладание, простонала сквозь слезы:
– Вероника причинила мне такую боль! Такую боль! Ах, как же мне больно! Ты не представляешь себе, насколько она бессердечна! Я не хочу ее больше видеть! Пожалуйста, скажи ей, чтобы она вышла!
Она пришла в неописуемое волнение – в таком состоянии я видела ее лишь однажды: во время той ужасной сцены с бабушкой, которую я надеялась закончить здесь, спустя годы, примиряющим финалом. Если бабушка уязвила ее женскую любовь, то я нанесла смертельную рану ее материнской любви! Еще одно мое благое намерение, идущее от чистого сердца, было жестоко перечеркнуто.
Она между тем со всей лихорадочной эмоциональностью больной продолжала настаивать на том, чтобы Энцио отослал меня из комнаты. Я молча направилась к двери. Энцио немедленно последовал за мной. За порогом он спросил, что я такого сказала его матери. Я ответила, что обещала ей вместе с Жаннет заботиться о пансионе, судьба которого ее так волнует.
Он побледнел.
– Вот как… Значит, ты намерена заботиться о пансионе? – произнес он, с трудом сдерживая себя. – Поистине это на тебя похоже! Неужели ты не понимаешь, что в ответ на просьбу о хлебе ты протянула моей бедной доброй матушке камень?..
В голосе его звучало неприкрытое, безграничное возмущение. Быть может, это он попросил свою мать добиться моего согласия на свадьбу? Странно, что подобные мысли никогда не приходили мне в голову, но теперь я спросила его об этом – это было бегством от другого вопроса, который я не решалась произнести вслух: та зловещая тень, нависшая надо мной после слов молодой сиделки, теперь неумолимо стала опускаться прямо на меня.
Мой вопрос его ничуть не смутил.
– А не было ли гораздо естественнее предположить, что матушка сама, по своей воле просила тебя поскорее стать моей женой?
С этим я не могла не согласиться. Но ведь это было не так! Совсем не так! Я как никогда остро почувствовала неукротимую силу его воли, исходившую от него словно темная волна, в то время как он стоял передо мной как ни в чем не бывало с таким невозмутимо-светлым, таким непостижимо светлым взором! У меня вдруг появилось ощущение, будто я должна была спасти его мать от этого темного потока, которому и сама противилась из последних сил.
– Энцио, это ужасно, но твоя мать хочет умереть, – начала я. – Ты должен уговорить ее остаться с нами. Только ты один можешь удержать ее в этой жизни. Она способна на все, когда речь идет о твоем счастье.
Он смотрел на меня, ничего не понимая. Сомнений не было: он не сознавал того действия, которое оказывала его воля на больную. Но ведь это-то и было самое страшное! Он перестал быть господином своей воли, он стал ее рабом.
Наконец он спросил, с чего я взяла, что его матушка хочет умереть. Я сослалась на слова сиделки.
– Ах, сиделка!.. – Он пренебрежительно махнул рукой. – Эта сумасбродка! Пойми: такого рода внушение немыслимо. Кто же это, хотелось бы мне знать, прибегнул к внушению и с какой целью?
– Можно быть источником такого внушения и не подозревать об этом… – сказала я и сама содрогнулась от ужасного смысла, заключавшегося в этих словах.
Он пристально посмотрел на меня. До этой минуты он оставался совершенно невозмутим, теперь же его охватило беспокойство.
– Что ты имеешь в виду? Говори прямо, – потребовал он.
Я уже дрожала всем телом.
– Энцио, ты сам знаешь, на что направлена твоя воля… Твоя мать чувствует это, потому что любит тебя… Она хочет помочь тебе любой ценой… Даже… даже ценой… – Я хотела сказать «даже ценой собственной смерти».
– Значит, ты считаешь, что это внушение исходит от меня?.. – перебил он меня возмущенно.
То, что это наконец было произнесено вслух, привело меня в еще больший ужас.
– Нет, не от тебя самого, Энцио… – пролепетала я. – Не от твоего сознательного «я», это… это… темные силы…
Я невольно произнесла выражение, которое Жаннет когда-то употребила применительно к тетушке Эдельгарт и которое я с тех не могла забыть. Теперь меня обуял тот же страх, что и тогда, много лет назад. Несколько секунд мы, словно онемев, молча и неотрывно смотрели друг на друга. Затем он, коротко рассмеявшись, воскликнул:
– Ах да, конечно! Демоны! Это же неотъемлемая часть веры в Бога! Оборотная сторона твоего безумства! – Он махнул рукой, словно отшвырнул что-то от себя.
Но те, в чье существование он не верил и от кого так презрительно отмахнулся, не замедлили явить страшные знаки своего присутствия. Я видела, как они, переполошившись при упоминании о них, заметались на его лице, – это лицо словно вдруг сдавили невидимые руки, так что слова его уподобились неким таинственным, магическим звукам.
– Если уж ты веришь в демонов, – произнес он изменившимся голосом, медленно и, как тогда в лунном парке, почти жалобно, – то подумай хотя бы о том, кому я обязан тем, что оказался в их власти! Я верю лишь в демонию набожности, не желающей жертвовать собой ради другого, даже если этому другому грозит ад!..
Далее читатель меня уже не поймет – я даже не знаю, вправе ли он понимать меня! Не берусь судить об этом. Во всяком случае он не поймет меня. Что знает большинство христиан – я имею в виду тех, кто всегда печется лишь о собственном блаженстве, – о муках сердца, которому суждено воспламеняться от адского пламени, объявшего его любимейшее существо? Что они знают о рушащихся сводах судьбы, когда все истины, открывшиеся верующей душе, вдруг оказываются под сомнением, пресуществляются, обращаются в свою противоположность, так что в конце концов позиция, представлявшаяся спасительной, оказывается гибельной? Лишь один человек на свете знал об этом все.
Это, конечно же, не было случайностью, что именно в те дни я наконец получила долгожданный ответ из Рима. Жаннет кратко сообщала мне, что, получив мое последнее письмо, она ускорила свои сборы и счастлива от мысли о нашем скором свидании. К этой коротенькой записке она приложила довольно длинное послание отца Анжело, первое письмо, написанное им самостоятельно после болезни. «Вести, полученные от Вас, – говорилось в этом странном письме, – меня ничуть не удивили, чтобы не сказать, что я ожидал чего-то подобного. Отношение Вашего жениха к условиям церковного брака, иными словами, к религиозному взгляду на брак, полностью соответствует современному состоянию мира, который уже готов от простого равнодушия ко Христу и Его Церкви перейти к открытой враждебности по отношению к Ним. Существует два способа противостоять этой враждебности: естественный и сверхъестественный. В первом случае верующий старается держаться подальше от мира безбожия, чтобы сохранить свою душу, во втором – живет с ним бок о бок. Первый способ всем понятен, второй же для большинства людей остается непостижим. Даже богоревнивые христиане – и может быть, именно они в первую очередь – отнесутся к нему с осуждением. И так, без сомнения, и должно быть: остерегайтесь когда-либо подвергать критике этот факт, особенно если Вам говорит о нем кто-либо из слуг Божиих. Церковь знает, что делает, положитесь на ее многовековую мудрость! Ибо лишь немногим по плечу этот сверхъестественный способ – в сущности, он по плечу лишь самой Божественной милости. Для человека этот способ всегда связан с предельной опасностью – опасностью поражения; именно эта опасность и есть великий и последний подвиг верующего. Но является ли поражение на самом деле опасностью для христианина? Не будем забывать, что Христос одержал победу лишь за чертой смерти, за гробом, что именно смерть была ценой Его триумфа! Кто сможет победить того, чья победа предполагает поражение? Поэтому будьте тверды в своем решении: сохраните верность Вашему неверующему избраннику! Не покидайте его в его темноте, не покидайте его несмотря ни на что! Сознательно разделите с ним его тьму, и он неосознанно разделит с Вами Ваш свет, ибо если Вы, любящая Бога, останетесь с ним, значит, с ним останется и любовь к Богу – станьте в Вашей любви к Богу последней связующей нитью между ним и Богом!»
Я вновь и вновь перечитывала эти строки, словно прижимая каждое слово к сердцу. Ведь в них слышались слова двух ангелов, с самого начала давшие нашему союзу с Энцио некий непреложный закон, а ныне вознесенные на высоту ужасающе безусловного требования. Я не стала говорить себе, что отец Анжело еще ничего не знает о последних событиях и что его слова относятся лишь к моему решению остаться невестой Энцио, – я восприняла их как незыблемый завет. Я не могла воспринять их иначе. Но, Бог мне свидетель, с моего последнего разговора с Энцио всякое страстное и даже нежное влечение к нему во мне исчезло без следа: все мечты о счастье и блаженстве рядом с ним облетели пожухлыми листьями с древа моей жизни, погибли от ужаса чудовищного обвинения: «Если уж ты веришь в демонов – то подумай хотя бы о том, кому я обязан тем, что оказался в их власти!» А ведь именно это обвинение и было демонией! Он прибегнул к Божественному, чтобы оторвать меня от требований Божественного. Но ведь подобно тому, как при упомянутом в Евангелии изгнании сатаны силою Веельзевула, князя бесовского, все же остается сатана, то и при изгнании Божественного силою Божественного тоже остается Божественное. И тут мое «я» претерпело мгновенное превращение. Никаких переходов не было, во мне словно вдруг беззвучно распалась некая стена, считавшаяся до того нерушимой, – я вовсе не решалась , я просто вдруг почувствовала себя исполненной решимости.
Однако я тогда еще не знала, что мне, собственно, предстоит, так как в свое время спрашивала декана лишь об уставе Церкви, но не о том, что ожидает нарушившего этот устав. Мысль об этом очень беспокоила меня. Но неужели же это было возможно, чтобы между мной и горячо любимой мною Церковью могло возникнуть противоречие? Неужели она, вознамерившаяся спасти все души, неверно истолкует мое намерение? Я сочла своим долгом спросить ее об этом. Охотнее всего я бы вновь доверилась отцу Анжело, но ответ его пришел бы слишком поздно. Не то чтобы я опасалась смерти своей свекрови – она странным образом чувствовала себя лучше после той ужасной сцены, как будто это был всего-навсего кризис, который благополучно миновал; мне не давал покоя страх за Энцио! При этом я чувствовала, как он страдает от своего чудовищного обвинения, а он и в самом деле страдал невероятно, но не желал взять свои слова обратно. Он не мог сделать этого, ибо уже был не властен над собой. Нет, ждать ответа отца Анжело времени не было, и я подумала о декане. Но поверит ли он в то, что я действую из религиозных побуждений? Он, конечно же, не поверит, судя по тому впечатлению, которое сложилось у меня во время нашей первой беседы. Поэтому я, не долго думая, решила выложить все свои сомнения в исповедальне, во время утренней мессы. Правда, в этом случае я не могла выбирать священника и должна была довериться первому попавшемуся духовнику. Однако по той же причине я еще острее чувствовала свою полную зависимость от Божьей воли, и это чувство уверенности и спокойствия перешло и в мои молитвы. Я вспомнила, что Благодать таинства в равной мере изливается и на исповедника, и на духовника. И я стала молиться за него, молиться с верой и самозабвением. Я помню, что просила для него у Бога способности отличить злых духов от добрых, ведь я прекрасно сознавала, как нелегко ему было понять меня.
Когда я вошла в исповедальню – в то утро была открыта лишь одна из них, – я вначале испытала огромное разочарование: моим духовником оказался декан, встречи с которым мне так хотелось избежать. Но, услышав слова благословения, я поняла, что пути назад нет. Я должна была принять это как волю Божью, и я сделала это: мне удалось четко и ясно изложить все, что было у меня на сердце; я даже, чтобы выразить мою покорность провидению, открыто сослалась при этом на наш первый разговор. Он не вознегодовал, как тогда, в своей комнате, а заговорил со мной спокойным и доброжелательным, но необычайно серьезным тоном. Все случилось так, говорил он, как и должно было случиться. Я шаг за шагом отступала перед необходимостью исполнить свой долг по отношению к Святой Церкви. На каждом новом распутье, где Бог вопрошал меня, я вновь и вновь сознательно выбирала опасность, которая росла не по дням, а по часам. Неудивительно, что эта опасность наконец, как и следовало ожидать, настигла меня и обернулась для меня поражением! Ибо это не что иное, как полное поражение, раз я согласилась пожертвовать религиозным содержанием своего брака, а значит, и Благодатью, даруемой таинством брака. Затем он сообщил мне, что по закону Церкви я буду лишена права принимать Святое Причастие, если не откажусь от своего намерения.
Этого я никак не ожидала и была потрясена его сообщением до глубины души: Святое Причастие было для меня все это время единственным утешением. Я надеялась, что оно останется для меня утешением и поддержкой и в моем невероятно трудном браке с Энцио.
Вначале я словно окаменела от боли, но потом у меня вдруг появилось такое чувство, как будто в темную исповедальню упал луч света, так что его слова, не утратив своего ужасного смысла, сами пришли мне на помощь, сами помогли мне до конца, до полной, последней безусловности исполнить наказ двух ангелов.
Декан тем временем ждал ответа. Он спросил меня, поняла ли я его.
– О да, ваше преподобие, я поняла вас, – с трудом подбирая слова, ответила я. – То, что вы сообщили мне, ужасно, но я должна принести и эту жертву, чтобы Бог смилостивился над душой моего жениха.
Мой ответ, судя по всему, поверг его в ужас. Очевидно, он еще не понял, что я имела в виду. Он, конечно же, опять решил, что я ослеплена страстью. Тихое поскрипывание скамейки по другую сторону зарешеченного окошка красноречиво говорило о его волнении. Однако он и сейчас совладал со своими чувствами, все, что отличало его как человека, словно погасло здесь, в исповедальне, растворилось в надличностном спокойствии духовного инструмента, коим он был в эти минуты. Спустя мгновение он вновь заговорил.
– Вы говорите о религиозной жертве, в действенность которой вы верите, – сказал он. – Если я вас правильно понимаю, вы надеетесь спасти другого человека ценой своей собственной гибели. Какое заблуждение! Разве вы сами не чувствуете противоречия? Пока с вами была Милость, можно еще было представить себе, что ваш избранник разделит с вами эту Милость, если же вы сделаете то, на что решились, все станет наоборот: вы разделите с ним его отверженность, его богоотступничество, его греховность, его вину.
– Но именно этого я и хочу: разделить с ним его отверженность. То есть я хочу помочь ему нести это бремя ради любви Христовой, – с замиранием сердца произнесла я.
Теперь он уже совершенно ничего не понимал.
– Как вы можете полагать, что действуете во имя любви Христовой, если сами же открыто предаете эту любовь? Все обстоит совсем иначе: вы отдаете вашу душу во власть смертельного врага Христа.
– Да, это так, это так… – пролепетала я, дрожа от ужаса. Но при этом у меня опять было чувство, как будто в узкое темное пространство исповедальни откуда-то сверху пролился необъяснимый, таинственный свет, – ведь разве Христос не предал Сам Себя в руки Своих смертельных врагов?
Тем временем он, все больше волнуясь, продолжал:
– Поймите же, что нет такого положения, которое могло бы оправдать это. Представьте себе Спасителя в Его Божественном милосердии, как Он покинул Дом Своего Отца, оставил небеса и небесное блаженство, чтобы разделить участь недостойных, умереть на кресте смертью грешников, в страшном одиночестве богопокинутости! И вы отказываетесь служить Ему, исполненному Божественной любви Христу, ради любви к недостойному?.. – Он вдруг оборвал свою речь на полуслове.
«Но ведь любовь к недостойному и есть мое служение Христу!» – мелькнуло у меня в сознании. Однако таинственный свет теперь озарил и его – он наконец понял двойной смысл собственных слов. Это внезапное просветление было для него, без сомнения, совершенно ошеломляющим открытием, которое словно ураганом смело, опрокинуло его прежний взгляд на мое положение. Его крупная, грузная фигура вздрогнула, как от удара молнии. Он смолк. Затем губы его зашевелились в беззвучной молитве. Я тоже стала молиться. Неведомый свет, пролившийся в сумрак тесного пространства, становился при этом все пронзительней и сильней, как будто мы погружались в некую сверхъестественную сияющую ясность. И хотя я не произносила больше ни слова, я чувствовала, что моя душа распростерлась перед ним, как перед Богом, и что он проникает в нее взглядом до самого дна. С этой минуты декан полностью, самоотверженно покорился своему ужасному священническому долгу. С этой минуты на него и в отношении моей души снизошло то странное просветление, которое есть одно из величайших духовных чудес, когда-либо выпадавших на мою долю. Он не то чтобы принял воззрения отца Анжело, не говоря уже о моих воззрениях, – он ничего не принял: он предался в этом деле в руку Божью, он вооружился великим терпением.
– Дитя мое, – сказал он через некоторое время, – я понял, что ваши намерения не имеют ничего общего с жаждой личного счастья. Ваше поражение не было поражением в обычном смысле, то есть поражением вашей религиозной позиции. Это – религиозное поражение. Вы ошибочно полагаете, что служите Христу, совершая некий акт духовного самопожертвования. Я верю в вашу субъективно бескорыстную волю. Однако не исключено, что объективно вы заблуждаетесь. Я хочу сказать, что внутреннее требование, которому вы следуете, основано на заблуждении. Мне это даже кажется вполне вероятным, ибо Бог не может требовать разрушения вашего религиозного «я», которое неизбежно произошло бы, если бы вы совершили этот шаг. Поймите: жертва, которую вы хотите повторить, – это жертва, принесенная Богом; здесь, насколько хватает нашего взора, проходит неумолимая граница нашего служения Христу. Лишь Сам Бог может отважиться покинуть небеса и небесное блаженство! Вы, вероятно, захотите возразить мне: да, лишь Сам Бог может принести эту жертву во мне, в моей душе, – мне кажется, я теперь понимаю мистические устремления вашей души. Но даже если с вашей стороны нет заблуждения, Церковь все равно не может изменить своей позиции по отношению к вам. Она не может нарушить и подвергнуть опасности устоявшийся порядок, закон целого ради одного-единственного неслыханного исключения. Она не может ради одной лишь голой гипотетической возможности равнодушно смотреть, как вы оставляете верный путь вашего спасения, и, прежде всего, она не может пожертвовать спасением ваших будущих детей. Если вы не откажетесь от своего намерения, Церкви не останется ничего другого, как предоставить вас той последней милости, над которой сама она уже не властна, Милости, которая доступна одному лишь Богу и о которой Церковь поэтому ровным счетом ничего сказать не может. Вот на что я со всей серьезностью обращаю ваше внимание. Подумайте же еще раз как следует, прежде чем совершить этот шаг, ведущий в самую устрашающую неизвестность! А я буду молиться за вас. Молитесь и вы, молитесь много – молитесь, чтобы свершилась лишь Божья воля! Сделайте Бога абсолютным владыкой ваших решений! Молитесь, в конце концов, и за меня! Господь не оставит нас обоих.
Затем он назначил мне день и час, когда я должна была вновь прийти к нему, благословил меня, и я покинула исповедальню.
Я пробыла в ней довольно долго: месса близилась к концу. Священник уже стоял с гостией в руке перед алтарем, тепло мерцающим сквозь золотисто-солнечную завесу дыма. Это был тот самый момент перед причастием, который всегда приводил меня в неописуемое умиление, – момент, когда Церковь как бы раскрывает свои объятия для всех страждущих и обездоленных, приглашая их на пир Вечной любви. Повсюду со скамей поднимались прихожане, чтобы последовать этому приглашению. Я хотела, как обычно, присоединиться к ним, но вдруг с содроганием почувствовала страшное сомнение – смею ли я еще делить с ними эту радость? Декан ничего не сказал об этом, он лишь потребовал, чтобы я еще раз испытала себя перед принятием окончательного решения. Но разве я уже не приняла его в своей душе? Разве я уже не совершила роковой шаг? Совместимо ли это было со смирением перед законом Церкви? Совместимо ли это было с моим долгом глубочайшей искренности по отношению к ней? Я вновь дрожа опус-тилась на скамью и закрыла лицо руками. Я хотела попытаться мысленно принять причастие, как обычно делала это, когда по каким-либо причинам не могла приобщиться Святых Даров. Но и это мысленное причастие оказалось мне уже недоступно. Мной овладела какая-то невиданная доселе печаль. Оба великих таинства любви неразрывно связаны друг с другом, ведь существует лишь одна любовь: Божественная любовь, изливаясь с небес, отражается в человеческой любви, и тот, кто предал первую как таинство, предает и таинство второй. Нет, это не Церковь отринула меня – я сама сделала это. Я с ужасом почувствовала, что уже приняла другое причастие – я причастилась миру Энцио. И в то время как над алтарем возносилась троекратная утешительная молитва священника: «Господи, я недостоин, но скажи только слово, и исцелится душа моя», – у меня было чувство, будто мою душу поразила смертельная болезнь. Я больше не в состоянии была выносить близость алтаря. Я встала и отошла к одной из пустующих задних скамей. Там, в укромном уголке, где красноватые, «согретые любовью» камни стен и колонн были погружены в голубой полумрак, я опустилась на колени и вновь закрыла лицо руками. Жертва моя началась, но во мне вдруг не осталось ни малейшей надежды на ее действенность.
Не знаю, сколько времени я так простояла; месса должна была давно закончиться. Вдруг я явственно ощутила легкий озноб, как будто кто-то коснулся моего затылка. Поднимая голову, я успела заметить, что вокруг было пусто. Я обернулась – двери церкви были широко раскрыты. В пустом проеме, за порогом, на паперти, прямо, как отвесная скала, стояла чья-то узкая фигура, и, хотя я не могла различить лица, я почти физически ощущала прикованный к себе взгляд. Фигура стояла на том самом месте, где Энцио в первое время после нашей помолвки так часто поджидал меня, но в ней не было болезненно-яркой, сияющей светлоты и ясности, она, неподвижно застывшая против света, показалась мне абсолютно темной. Да простит меня Бог, но я даже подумала, что это, должно быть, черный ангел, ожидающий меня за порогом церкви, чтобы увести прочь с этого места, к которому я уже не имела никакого отношения, – фантазия, которую в то же мгновение вытеснило трезвое предположение, что это Энцио пришел за мной, потому что его матери стало плохо. Я вышла к нему, но он встретил меня вопросом: почему я не подошла, как обычно, к алтарю? Я поняла, что он наблюдал за мной во время службы; должно быть, он делал это и раньше, так как сказал «как обычно». Вот, оказывается, почему мне в церкви так часто казалось, что он где-то рядом! Я смотрела на него – его глаза ничего не отрицали, они ничего не скрывали; я прочла в них какое-то невероятное напряжение, которое почти лишило его самообладания.
– Почему ты не подошла к алтарю? – повторил он свой вопрос.
Теперь и меня покинуло самообладание. Боль заглушила во мне рассудок.
– Потому что я стала такой же бедной, как ты, – ответила я.
– Что значит такой же бедной, как я? – удивился и почти смутился он. – Я ни в коей мере не чувствую себя бедным.
– Это значит, что я лишилась права на Святое Причастие, – ответила я.
– Ах вот оно что! Значит, этот поп в своем старом скрипучем ящике грозил тебе? – произнес он сквозь зубы.
– Он не грозил мне. Речь идет о законе Церкви, который я нарушила. Я сделала это ради тебя, Энцио.
Наконец он понял, наконец он отважился понять! Мы шли той же дорогой, что и тогда, когда я, тоже возвращаясь от декана, просила Энцио ускорить нашу свадьбу.
– Значит, ты… значит, ты все же… значит, ты согласна! Наконец-то, наконец-то согласна! – Голос его звенел от триумфа.
Он повернул ко мне свое разгоряченное лицо и в ту же секунду отпрянул назад. Неужели мое лицо было настолько искажено болью, что он так испугался? Сомнений не было: он понял, чего мне стоила эта жертва. И тут во мне вновь забрезжила слабая надежда, единственная надежда, которая еще могла бы сбыться: он не примет моей жертвы, он не может принять ее, ведь он видит, как разрушительна она для меня! Наступило долгое, глубокое молчание. Я ждала, что он вот-вот нарушит его. Но он не сделал этого, он промолчал.
Следующие дни были мучительны. Я все еще надеялась на его обращение. Надеялась вопреки всей безнадежности, заклиная его и содрогаясь от отчаяния. Он знал это – все, что тогда происходило между нами, было отмечено какой-то нереальной отчетливостью, какой-то почти сверхъестественной ясностью; и все-таки я совершенно ничего не понимала. Страдая, с одной стороны, от непостижимости того, что Энцио принял жертву, которую никак нельзя было принимать, я, с другой стороны, была потрясена тем, что Бог отверг эту жертву, ибо по-прежнему не верила в ее действенность. Но иначе, разумеется, и быть не могло – вера в действенность этой жертвы защитила бы меня, освободила бы меня от причастности к миру Энцио.
На самом деле Бог принял мою жертву, но я не смогла распознать Его волю, она открылась мне лишь через отчаяние и страдание. Разрушение моего «я», которое предвидел декан, началось бурно и неудержимо. Все сокровища моей души вдруг уподобились фальшивой монете, изъятой из оборота. Я ощутила свое христианство как чудовищную беспомощность, как жуткое, немыслимое одиночество и сиротство. Подтверждения этому одиночеству и сиротству я находила повсюду. Словно высвобожденные какими-то адскими колдовскими чарами, мне вдруг стали открываться значения всевозможных высказываний, слышанных мною раньше, но не до конца понятых, которые, по-видимому, навсегда запечатлелись в памяти, как будто их выжгли в моей душе и они лишь теперь, спустя время, начали причинять мне острую боль. Мне беспрестанно вспоминались скептические замечания, услышанные в аудиториях, по поводу которых мой опекун однажды с горечью сказал: «Такое впечатление, как будто для высоких умов христианство стало чем-то непристойным». Все насмешки над моей верой, которые мне бросал в лицо Энцио, теперь как будто исходили из моей собственной души – я словно носила в груди чужое сердце, неподвластное ни Богу, ни мне самой, я была заложницей, пленницей этого чужого сердца. Если раньше я часто боялась, что Энцио исчезнет, навсегда ускользнет от меня, то теперь у меня было такое ощущение, словно я исчезла – должна была исчезнуть – для себя самой. Как сказала однажды тетушка Эдельгарт? «Душа человека крепится во вселенной единственно благодаря милосердию Божию, и стоит ей только отделиться от него, как ее уже невозможно распознать. Она словно вдруг погружается в слепую материю, а вынырнув из нее, уподобляется нечистой силе, обитающей в пустых домах».
Время от времени я ловила на себе испытующий взгляд холодных умных глаз молодой сестры милосердия. В конце концов она спросила меня, не больна ли я, прибавив, что я стала совершенно прозрачной. Мне хотелось ответить ей: я и сама не знаю, больна ли я, я вообще уже ничего не знаю о себе, но охотно верю, что стала прозрачной. Я ощущала себя именно такой, как тогда, когда Жаннет сказала: «Да это же совсем не Зеркальце, а какое-то чужое, стеклянное личико». Мне казалось, что в мою душу теперь может проникнуть кто и что угодно, не встретив никакого сопротивления. Я чувствовала, как неудержимо рушатся границы моего «я», как в нем образуются бреши, которые ничем не защищены. Мое существование словно распалось на множество маленьких кусочков, я ощущала себя лишь как слепое орудие восприятия, как будто я превратилась в голое беззащитное зеркало чуждого, враждебного мне мира.
По ночам, лежа в чутком полусне, – а мне теперь почти никогда не удавалось уснуть по-настоящему, – я как будто вновь шла вместе с Энцио по спящему Риму, отделенная от себя самой, во власти всех бурь и катаклизмов его мира. Я теперь шла по спящей Германии! Но это уже была не моя до боли знакомая родина, страна сказочных лесов, прекрасных старинных городов и торжественно-величественных храмов, выстроенных из «согретых любовью» немецких камней! Правда, все это еще существовало, но уже как-то иначе, словно лишившись своей достоверности, подернувшись пленкой какой-то невыразимой сомнительности. Я видела волнующие очертания Шпейера, приветливые деревеньки в мягких извивах Неккара, увенчанные рыцарскими шлемами башни городских ворот перед прекраснейшим из всех мостов на земле. Но со всего этого уже был совлечен покров реальности, все погрузилось в какую-то странную неопределенность; казалось, здания вот-вот рухнут или чья-то невидимая рука сорвет с них крыши. Временами дома представлялись мне руинами, я видела себя в образе какого-то обездушенного существа, мечущегося меж развалин. Леса теперь тоже стали призрачными, а их дымка казалась дымом погребального костра. И все эти картины заключали в себе что-то жуткое, хотя в них не было ничего неожиданного. Казалось, иначе и быть не может. У меня было ощущение, будто я шествую по чужой Германии, которая поглотила мою Германию, а меня обратила в нечистую силу, обитающую в пустых домах – в совершенно пустых! Ибо самым страшным было то, что во время этих призрачных странствий я никогда не видела людей, а если и видела, то они казались спрессованными в плотную темную массу, приводимую в движение некой незримой волей. Однажды мне почудилось, будто из этой темной шевелящейся массы доносится гневный и отчаянный плач «дуплетиков», о которых Зайдэ говорила, что они не выучили ни одной молитвы. Когда же я принялась искать их, это были уже не «дуплетики», а совсем незнакомые маленькие некрещеные дети – такие, какие когда-нибудь будут у меня с Энцио. Я хотела взять их за руки, но тут же потеряла их, повсюду были видны лишь груды земли и пепла! Плотная людская масса тоже вдруг бесследно исчезла: все вокруг уподобилось бесшумному потоку распавшихся, растворившихся в пространстве сущностей. Мир словно был отделен от человека – одна сплошная игра диких безымянных сил с самими собой, как тогда, много лет назад, в ночном Риме! Только конец теперь был совсем другим: залитый сиянием алтарь, перед которым закончилось мое ночное шествие по городу рука об руку с Энцио, не показывался, церкви и соборы были мертвы и пусты, как моя душа. При виде их я испытывала ужас, который, усиливаясь с каждым часом, достигал своей наивысшей точки ранним утром, в те минуты, когда в церквях начинался обряд причащения и я в очередной раз с содроганием вспоминала, что мне выпало на долю совсем иное причастие. Поднимаясь с постели, я слышала, как мои зубы стучат, словно в лихорадке. Я принимала решение отправиться к декану и отказаться от своего дерзкого замысла, но не находила в себе сил исполнить это решение – меня словно заколдовали. Холодея от ужаса, я чувствовала, что уже, как Энцио, не властна над своей собственной волей. Лишь однажды мне удалось излить душу отцу Анжело, в коротком отчаянном письме, ответ на которое мне должна была привезти из Рима Жаннет.
Скромные будничные заботы были тогда моей единственной опорой. Я с удивлением замечала, что сохранила все свои внешние навыки и реакции на окружающий мир, в то время как внутренне становилась все беспомощнее. Я по-прежнему исполняла роль хозяйки пансиона и ухаживала за свекровью, которая без лишних слов сняла с меня опалу и вновь допускала меня в свою комнату, откуда еще совсем недавно в гневе изгнала меня. Вскоре стало совершенно очевидным, что ее плачевное состояние и в самом деле было вызвано вовсе не болезнью. Таким образом, предположение молодой сестры милосердия подтвердилось, что меня, конечно же, не удивило. О женитьбе своего сына она больше не упоминала; в этом уже и не было необходимости. Она явно освободилась от внушения. Но и Энцио тоже молчал о нашей свадьбе, хотя и принял жертву, которую не должен был принимать. Напротив: подобно тому как его победа над моими религиозными узами разрушила меня, он и сам, похоже, оказался в опасности, эта победа грозила бедой и ему самому – я видела с болезненной ясностью, что он сам ей не рад. Сколько раз мне хотелось схватить его за руки и взмолиться: не разрушай себя и меня! Но ведь он знал это, он знал это!
Только мысль о скором приезде Жаннет, которая – всегда зная наверное, что мне нужно в данную минуту! – заключит меня в материнские объятия и приведет меня обратно ко мне самой, служила мне слабым утешением. Я вспомнила, как она однажды перефразировала знаменитое изречение и сказала: «Я молюсь, стало быть, я существую». Но сама я в то время почти не могла молиться. Я лишь машинально пыталась исполнить данное декану обещание. Я ничего не ждала от этих молитв, и они ничего мне не приносили. И в церковь я тоже перестала ходить: близость алтаря теперь причиняла мне невыразимую боль. Я не могла даже плакать: источник моих слез иссяк, как иссякли живительные ключи моей души. Однако мне каждый раз приходилось охлаждать свои воспаленные веки, прежде чем войти в столовую, чтобы на правах хозяйки восседать во главе стола в широком кресле в своем светлом летнем платьице, которое к тому времени стало мне слишком свободным! Но Энцио все же замечал мои покрасневшие глаза. На лице его при этом каждый раз вдруг появлялось выражение отстраненности, как будто ему было больно видеть меня. За столом он часто обращался исключительно к сидевшему рядом Староссову, который почему-то еще не уехал. Староссов в последнее время вообще не смотрел на меня, а Энцио больше уже не предпринимал попыток сблизить меня со своим другом. Сам он теперь постоянно прибегал к его помощи в работе над газетными статьями и осуществлении своих планов, к которым вернулся с прежней страстью, когда его мать стала поправляться. Я ничего не знала об этих планах, так как после нашей поездки в Шпейер он никогда не говорил со мной о Германии или о том, что он называл делом своей жизни. Со Староссовом же они, напротив, как никогда, были единодушны во всем. Временами они даже внешне казались похожими друг на друга. Когда они разговаривали, красивое, благородное лицо Староссова неизменно приобретало что-то от холодного, жесткого блеска в глазах Энцио, исполненных непреклонной воли. Я совсем не удивилась, когда кто-то из новых постояльцев принял их за братьев.
– Да, в каком-то смысле мы и в самом деле – братья, – ответил ему Энцио. – Каждый из нас готов ради друга шагать по трупам.
Но по ночам, когда я оставалась одна в своей комнате и меня обступали страшные зеркала-пророчества моих внутренних видений, эти призрачные лунные всполохи преображенного мира, отношения друзей вдруг оборачивались ко мне своей изнанкой и представали не то наваждением, не то смертельным роком. Мне казалось, что Энцио питает необъяснимое недоверие к своему другу, который тщетно противился его воле. Тщетным протестом казалась мне и музыка Староссова, которая все еще заливала сад по ночам бурными волнами.
Однажды поздним вечером, когда я уже удалилась в свою комнату, сиделка, дежурившая у свекрови, постучала ко мне и попросила как-нибудь повлиять на Староссова, чтобы он, наконец, прекратил свою несносную музыку. Больная сегодня особенно раздражительна, сообщила она, и никак не может из-за нее уснуть. Я бы охотно уступила эту миссию Энцио, но он как раз был в отъезде и должен был вернуться лишь ночью. Горничных и тем более сиделку Староссов не послушался бы, и мне не оставалось ничего другого, как отправиться к нему самой. Это было неприятно, но все же не так, как раньше: окружающий мир для меня тогда уже словно погас.
Поднимаясь по ступеням садовой террасы, я невольно вспомнила, как несколько недель назад возвращалась к павильону тем же путем за своим забытым блокнотом. Поздний час, раскрытые окна, звуки рояля – все было в точности как тогда, только вокруг уже проявились первые признаки осени: дорожки пестрели рано облетевшими листьями и были залиты бледным светом убывающей луны, о котором никто не может сказать, почему он так призрачно-нереален в отличие от сияния нарождающегося месяца.
Дверь и в этот раз была не заперта. Я вошла в прихожую. Застыв на пороге зала, я несколько секунд наблюдала за играющим. Наконец он заметил меня. И тут все напоминавшее о моем первом ночном визите внезапно исчезло: все теперь было совершенно по-другому. Его застывшее, словно маска, лицо вдруг озарилось изнутри. Он поднялся и пошел мне навстречу с ошеломляющим выражением нескрываемой радости. Но, едва сделав несколько шагов, он вдруг остановился как вкопанный, и весь его облик вновь преобразился – у меня было такое чувство, как будто передо мной стоит лунатик, которого внезапно вырвали из прекрасного сомнамбулического сна.
– Зачем вы пришли? – сдавленным голосом воскликнул он. – Зачем вы напоминаете мне о том вечере? Я не хочу его повторения! Я не могу его себе простить – я и вам не могу его простить. Может быть, это жестоко с моей стороны – да, должно быть, это жестоко. Но что значит в моем положении жестокость? Да я просто обязан быть жестоким – у меня больше ничего не осталось, кроме верности другу. Вы думаете, что можете делать со мной все, что захотите?..
Он произнес все это монотонно, на одной ноте, но срывающимся голосом. Весь его облик, глубочайшая серьезность его вновь превратившегося в маску лица, бледные глаза под тяжелыми веками, его поза – все заключало в себе фанатизм человека и в самом деле готового шагать по трупам, как о нем сказал Энцио. Что он имел в виду, говоря о верности другу? Неужели эта верность завела его так далеко, что он отрекся от последних воспоминаний о вере своей матери?
– Да, я просто обязан проявить жестокость, – продолжал он, с усилием подавляя волнение. – Ведь вы, очевидно, все еще полагаете, что обратили меня в свою веру? Но вы ошибаетесь, вы не обратили меня, вы не можете меня обратить, вы… вы… – Я чувствовала, что он хочет причинить мне боль. – Вы вообще никого не можете обратить!
Да, я и в самом деле не могла этого – я и сама была убеждена в этом! Вся боль и горечь моего положения обрушилась на меня при его словах.
– Да ведь я вовсе и не думала, что обратила кого бы то ни было, – ответила я устало. – Успокойтесь, пожалуйста! Все, что вас в тот вечер так глубоко взволновало, исходило только от вашей матери.
– О нет! Оно исходило именно от вас! – воскликнул он, вновь теряя самообладание. – Моя мать была бы сегодня уже седой старухой, и она давно умерла, а вы молоды, вы в полном расцвете жизни. Вы так сильны в своей молодости, что все остальные кажутся мне далекими и бесцветными, и это означало призыв! Он был для меня чем-то неслыханным! Но постепенно я понял: это была иллюзия – действительно звать за собой может лишь тот, кто стоит на линии своего времени, вы же стоите на линии прошлого, а значит, на линии смерти. Истина заключается в том, что вы, в сущности, уже не существуете.
Выражение фанатизма на его лице постепенно перешло в выражение ненависти. Он, казалось, уже готов был не только шагать по чужим трупам, но и перешагнуть через свой собственный труп. Его взгляд был страшен, но я уже не боялась – чего мне было бояться?
– Да, вы, в сущности, уже не существуете, – продолжал он тоном торжествующего педанта. – Вернее, вы не должны больше существовать. Вас просто необходимо устранить – в будущем никто не сможет и не посмеет взывать к любви, которая… которая…
Я в этот раз уже не в силах была прийти ему на помощь: никогда, никогда еще для меня не была так ясна и ощутима произошедшая со мной метаморфоза, как в ту минуту.
– Но ведь я же и стою на линии вашего времени! – воскликнула я в отчаянии. – Неужели вы не замечаете, что я и в самом деле уже не существую?
Он неотрывно смотрел на меня непонимающим взглядом, потом его лицо вдруг исказилось, словно от ужасной физической боли. Ярость фанатика, взметнувшаяся ввысь мощным фонтаном, внезапно иссякла, его подбородок безвольно опустился, лицо словно раскололось на две половины и зияло пустотой между ними.
– Но тогда все, что я говорю, уже не имеет никакого смысла… – пробормотал он. – Да, получается, что тогда вообще все лишено какого бы то ни было смысла… Как странно! Я всегда думал, что если вас устранить, то путь в новую жизнь будет свободен. И вот он свободен, но… все вдруг утратило смысл. Потому что весь смысл и заключался в том, что еще есть вы, что еще есть кто-то, кто взывает к любви, которая… которая… Да, в этом и заключался единственный смысл. А теперь у меня осталась лишь слепая, дикая верность тому, что не имеет никакого смысла… Никакого смысла… Никакого смысла… – Он повторял эти слова вновь и вновь со страстью отчаяния. – Однако я уже опять готов совершить измену! – прервал он вдруг сам себя. – Не отнимайте у меня ту последнюю ценность, которой я еще обладаю, – уходите! Заклинаю вас, уходите!
Он почти силой оттеснил меня к двери. Я не сопротивлялась. Оказавшись за порогом, я, как затравленный зверь, помчалась вниз по склону террасы. Вслед мне неслись жуткие диссонансы его музыки, которые грозили оборвать струны рояля, как они разодрали мягкую, ласковую тишину ночи. Внизу, в комнате больной, сиделка с сердитым стуком захлопнула окно. Этот звук напомнил мне о цели моего визита к Староссову, о которой я совершенно забыла. Но возвращаться теперь не имело никакого смысла. Я в растерянности остановилась.
И вдруг я увидела, как в нижней части сада, ярко освещенной луной, открылась калитка и кто-то вошел. Издалека я не могла определить, кто это был, но я узнала шаги Энцио, который возвратился из своей поездки. И тут опять все завесы моего внутреннего зеркала словно сдуло ветром – оно вновь озарилось провидческим огнем: у меня появилось отчетливое чувство, что приближается рок и все теперь зависит лишь от того, обнаружит ли меня Энцио или нет. Но он не мог не обнаружить меня. Правда, я стояла на маленьком выступе террасы, где листва на деревьях была еще достаточно густа, чтобы скрыть мое светлое платье; он мог обнаружить меня, лишь почувствовав мою близость, и он, конечно же, почувствовал ее. Я увидела сквозь полутьму, как он направился ко мне своей характерной походкой, слегка прихрамывая. Звук его шагов заглушили бурные каскады музыки, несущиеся из окон павильона. Я почувствовала под ногами легкую магнетическую дрожь, которая, должно быть, исходила от приближавшегося рока. Наконец он поравнялся со мной.
– Ты еще не спишь? – сказал он. – И что ты делаешь здесь одна, ночью, в темном саду? – В его голосе послышалось легкое отчуждение, хотя он не в первый раз встречал меня поздно вечером в саду. – Ты была у Староссова?
Я ответила, что меня посылала к нему сиделка, потому что его игра не дает уснуть нашей матушке.
– И он после этого все равно играет? Да еще как! – возмутился он. – Что это еще за новости? Хорошо, сейчас я его угомоню.
И он отправился дальше. Мне следовало его удержать, и я хотела это сделать – я с какой-то нереальной отчетливостью понимала, что встреча их именно теперь может обернуться страшными последствиями. Но я словно была парализована, потому что рок уже настиг нас! Староссов как раз вновь яростно ударил по клавишам, будто хотел раздробить их на тысячи осколков. И вдруг музыка резко оборвалась: должно быть, в зал вошел Энцио. Я услышала его голос, Староссов что-то ответил. Они говорили очень тихо, я не могла расслышать ни слова и различала лишь смену тембров и интонаций.
Затем все пространственные ограничения внезапно исчезли: я понимала все слова – то есть я не могла их понимать, я понимала смысл без слов. Внутри павильона разразилась страшная сцена взаимного суда: они швыряли друг другу в лицо обвинения и упреки, взаимные обязательства разлетались вдребезги, словно с грохотом и звоном разбиваемая посуда. Один раз я расслышала свое имя. Затем на несколько минут воцарилась оглушающая тишина. И наконец прогремел выстрел.
Когда я, шатаясь, на подгибающихся от страха ногах, вошла в павильон, Энцио стоял лицом к окну, а в нескольких метрах от него на полу лежал, как скошенный, Староссов. Лицо его словно было скрыто пурпурной пульсирующей завесой, которая все ширилась и ширилась. Я опустилась рядом с ним на колени.
– Энцио, позаботься о том, чтобы как можно скорее пришел врач, а я пока побуду с раненым, – сказала я с тем сверхъестественным спокойствием, которое дает лишь чрезвычайное волнение.
Он не шевелился; похоже, он вообще не заметил моего появления. Мне пришлось повторить свои слова. Он медленно повернулся.
– Врач здесь уже не поможет, – произнес он ледяным тоном. – Да и незачем… Клятвопреступник казнил сам себя. И не вздумай мешать ему, оставь его, выйди из комнаты!
Прошло несколько секунд, прежде чем до меня дошел смысл сказанного. И тут произошла самая жуткая сцена в моей жизни. Пока Энцио говорил, я вытирала кровь с лица Староссова; я тоже увидела, что врач ему не поможет: раненый находился уже на последней границе, отделяющей жизнь от смерти. Как будто откуда-то издалека я услышала свой собственный голос:
– Энцио, позови священника!
– Я же велел тебе выйти! Пожалуйста, выйди немедленно! – Голос его, тихий, но твердый, был неузнаваемо чужим.
– Энцио, умоляю тебя, позови священника!
– И не подумаю! А ты – ты сейчас же, немедленно выйдешь из комнаты!..
Он все еще неподвижно стоял у окна со скрещенными на груди руками. Его лицо, мертвенно бледное и почти такое же погасшее, как лицо Староссова, было совершенно неумолимо. Я поднялась и шатаясь направилась к двери, чувствуя при этом, как он провожает меня взглядом. Вначале он, вероятно, подумал, что я подчинилась его приказу, но потом догадался о моем намерении. Одним прыжком он опередил меня и преградил мне дорогу.
– Я не позволю тебе притащить сюда попа! – крикнул он. – Ты не уйдешь отсюда, пока все не кончится!
Он запер входную дверь, а затем и дверь на террасу – он сделал меня своей пленницей! Я видела, как он положил ключ в карман. Потом я, кажется, обхватила руками его колени и опять услышала свой собственный голос как бы со стороны:
– Энцио, не дай своему другу умереть без освящающей молитвы, позови священника! Сжалься над этой бедной душой! Сжалься и над своей собственной душой! Не обременяй себя еще большей виной, чем та, которая уже лежит на тебе!
Сколько времени я так причитала, не помню, – в те минуты я утратила ощущение времени, я уподобилась морю, рыдающему у подножия безмолвствующих скал.
Он, судя по всему, тоже утратил ощущение времени. Наконец он сказал:
– Что это ты там все бормочешь о моей вине? Речь идет как раз о твоей вине! Это ты сбила его с пути истинного, это на твою проклятую веру он ссылался, отрекаясь от меня! Это ты воспользовалась его слабостью и подтолкнула его к смерти! Он был творением моего духа, я хотел сделать его орудием для достижения моей высокой цели, а он заявляет, что я низвел его до уровня массы, толпы. Ради тебя он проклял меня и мое будущее творение.
Слова его падали на меня, как удары тяжелой дубинки. Они дышали неутолимой ненавистью. Неужели это действительно говорил Энцио, который когда-то так нежно меня любил? Я уже не узнавала его – он тоже совершенно потерял свое лицо. Но кто завладел этим лицом? Кто? Мне казалось, будто в комнату со всех сторон – словно в насмешку над запертыми дверями – ринулись незримые тени, как когда-то в комнату умирающей тетушки Эдельгарт. Мне казалось, будто я слышу шум черных и белых крыльев, только на этот раз чернокрылых было в сто и тысячу крат больше, словно они веками собирались в свои стаи, хотя со дня смерти тетушки прошло всего несколько лет. И никто их уже не оттеснял назад, как тогда священник, которого позвала Джульетта, – их некому было оттеснять: на этот раз в комнате не было никого, кроме меня. Я с ужасом поняла, что слова, которые еще способны спасти бедного Староссова, могут исходить только из моих беспомощных уст! Меня охватил удушающий страх за него и в то же время за Энцио – кто еще снимет с него проклятие, если умирающий не простит его? Я шатаясь вернулась к нему и вновь бросилась перед ним на колени:
– Староссов, если вы еще слышите меня, вспомните о своей матери! Молитесь вместе с ней Любви, явленной миру Иисусом Христом! Возьмите ваше проклятие назад, простите – и Бог простит вам!
Он не отвечал. Я поднесла ухо к его губам; кровь, хлынувшая у него изо рта, обагрила мое белое платье.
– Староссов, простите своего друга, и Бог простит вам!
– Я не нуждаюсь в его прощении! Я сам проклинаю его! – услышала я голос Энцио, холодея от ужаса.
Чернокрылые уже заполнили все помещение. Мне казалось, будто я чувствую, как они сгрудились вокруг умирающего. Но они плотно окружили и Энцио, я видела его искаженное лицо, исполненное нечеловеческой, неумолимой решимости, но при этом маленькое и жалкое – как будто его осеняли высокие темные крылья, которые, казалось, вот-вот раздавят его, точно огромный тяжелый шлем. Он тем временем продолжал изрыгать проклятия. Однако при всей неумолимости во всем этом чувствовалась какая-то потрясающая беспомощность. Я попыталась опять протянуть к нему руки, но на меня уже навалилось свинцовой тяжестью сознание того, что есть некая таинственная грань, за которой даже самая дерзкая и самонадеянная воля уже не властна над собой и, оторванная от каких бы то ни было сдерживающих сил этого мира, уже ничего не может, а только должна. Боже, это было чудовищное зрелище, которое невозможно забыть, которое ломает все мыслимые и немыслимые масштабы, – тот, кому оно незнакомо, даже в самом страшном сне не способен увидеть крайнюю меру зла! Оно исходит уже не от человека! В ту минуту я видела не Энцио, я видела mysterium iniquitatis [40] – я видела этот ужас воочию, оказавшись с ним лицом к лицу.
Умирающий вдруг захрипел.
– Староссов, если вы еще слышите меня, вспомните о своей матери! Молитесь вместе с ней Любви, явленной миру Иисусом Христом! Возьмите ваше проклятие назад, простите – и Бог простит вам!
Тщетно! Да и что мог мой голос? Ведь я уже лишилась Милости – я потеряла даже свое лицо. Мы все трое оказались вне досягаемости милосердия Божия! Руки мои, как и платье, были перепачканы кровью, как будто я глубоко погрузила их в чью-то – совсем не мою – вину. Впрочем, что значило для меня тогда «мой» и «твой»? Разве мне нужно было это разделение? Разве не от него я отказалась, решившись переступить роковую черту? Во мне еще раз воспрянула некая сила, которая, однако, не принадлежала мне и от которой моя собственная сила, наоборот, словно начала стремительно таять, – я вдруг почувствовала себя умирающей.
– Староссов, поразив своего друга, вы поразите и меня. Все, что принадлежит ему, принадлежит и мне, и все, что падет на него, падет и на меня – и ваше проклятие тоже! Мы не существуем отдельно друг от друга, мы – любовь! Простите его ради меня! Молитесь со мной Любви, явленной миру Иисусом Христом!
Поздно! Лицо его уже покрыла тень смерти. На уста, которые я заклинала, легла печать вечного молчания. Демоны, похоже, одержали победу. И вот теперь, – когда я тоже по своей воле приняла проклятие, – они бросились и на меня! Я ощутила короткую смертельную боль – и все внезапно кончилось…
О дальнейших событиях я могу сообщить лишь то, что мне рассказала Жаннет. Она ни разу не упомянула название моей болезни, и я так и не узнала его, как не узнала и названия болезни моей бедной матери. Впрочем, это не имеет значения. Просто последние бастионы моего духа пали, враждебные стихии ворвались внутрь и завладели и душой, и телом. Врачи, разумеется, были бессильны – да и как могли меня спасти человеческие руки? Ведь я уже была там, где кончается власть человека. Если прежде мои бессонные ночи казались мне жутким шествием сквозь мир Энцио, то теперь я достигла границы этого мира: передо мной открылись врата ада. Но ад не имел ничего общего с теми картинами, которые, по обыкновению, рисует себе религиозная фантазия: в него не нужно было спускаться – он сам поднимался навстречу. Я видела, как вздымаются и катятся волны его огня из долины Рейна, как черные клубы дыма пожирают «согретые любовью» камни моего родного города. Прекраснейший из мостов обрушился в реку. Я слышала, как стремительно приближается рев пламени. Никто не пытался остановить огонь – никто и не мог его остановить, ибо людей на земле уже не осталось. Осталось лишь последнее, страшное одиночество.
И конечно же, появление Жаннет в Гейдельберге именно в тот день, когда врачи прекратили борьбу за мою жизнь, было, в сущности, актом милосердия судьбы. Прочитав мое последнее письмо и все больше тревожась за меня, она поручила хлопоты, связанные с ее переездом, одной из подруг и сломя голову помчалась на вокзал. Мне нетрудно представить себе, в каком состоянии она застала моих домочадцев и друзей, внезапно появившись в доме. Бедная свекровь тогда поднялась с постели, с той же непреклонной решительностью, с какой еще совсем недавно намерена была умереть: она опять боролась за сына, то есть за мою жизнь. Вероятно, это была самая тяжелая борьба, в которую ей когда-либо приходилось вступать ради сына. Впрочем, о душевном состоянии Энцио мне пока не хотелось бы говорить!
Итак, Жаннет рассказала мне, что моя свекровь с рыданиями бросилась ей на грудь, когда она приехала; они ведь знали друг друга еще со времен своей римской встречи. Я же, напротив, не узнала Жаннет, когда она подошла к моей постели, – я тогда не узнавала никого. Но Жаннет, маленькая, добрая Жаннет, которая всегда знала, что мне нужно в данную минуту, конечно, и в этот раз сразу же поняла, что необходимо сделать в первую очередь. Не слушая взволнованных советов моей свекрови, в отчаянии ломавшей себе голову над тем, какое еще светило медицинской науки следует призвать на помощь, она своим тихим, спокойным голосом велела послать за священником, чтобы он соборовал меня. Представляю себе, какое действие оказало это слово на всех присутствовавших! Должно быть, оно прозвучало как удар грома. Но я не сомневаюсь, что Жаннет, со свойственной ей невозмутимостью всегда легко проникавшая в суть непонятных ей вещей, сумела побороть страх бедной хозяйки, объяснив ей двойной смысл этого таинства, которое в зависимости от воли Божьей может быть как последним, предсмертным помазанием, так и источником целительной силы. И все же появление декана в доме моей свекрови навсегда останется для меня великим чудом, которое свершила Жаннет, и, судя по всему, никто не препятствовал ей в этом, потому что смерть и в самом деле нависла над этим домом – никто уже не симулировал ее, и никто не решался ослушаться приказов, отдаваемых от ее имени.
Жаннет потом рассказала мне, что после соборования они заметили первые признаки моего пробуждающегося сознания, так что священник даже решился причастить меня. Мои собственные воспоминания начинаются лишь с того момента, когда я услышала молитву ко Святому Причащению: «Господи, я недостоин, но скажи только слово, и исцелится душа моя». Что же произошло? Может, мне просто приснилось, что я была отлучена от таинства любви Божьей? Я видела нежное мерцание гостии, видела свечи на маленьком столике, наспех приготовленном Жаннет для священнодействия… Ах, это не был стократно осиянный алтарь собора Святого Петра, у которого много лет назад закончилось мое ночное шествие через мир Энцио, но и мое теперешнее ночное шествие сквозь этот мир закончилось так же внезапно – призрачная стихия разрушения вдруг совершенно неожиданно сменилась мертвым штилем, демоны отпрянули от меня, оставили меня в покое, скрылись. Я почувствовала облегчение, хотя была слишком слаба, чтобы осознать это, я лишь, как ребенок, сладко зажмурилась в блаженном ощущении спасенности. Сразу же после этого сознание вновь покинуло меня. Я погрузилась в сон, о котором все присутствовавшие подумали, что это мой последний сон. Только Жаннет вновь и вновь выражала надежду на то, что это, напротив, – возвращение к жизни.
Когда я пришла в себя, – а это, по-видимому, произошло лишь много дней спустя, – я вначале совершенно ничего не могла вспомнить. Ближайшее прошлое было словно вытравлено из моей памяти, я как будто вновь очутилась в детстве, потому что без всякого удивления восприняла присутствие Жаннет, которая опять, как много лет назад, ходила по комнате своими легкими, бесшумными шагами. Ее маленькое, невзрачное старческое личико тихо светилось изнутри, словно она только что получила необыкновенно радостную весть. Но это было ее обычное состояние.
Я следила за ней глазами. Вот она открыла окно, и в комнату хлынул золотистый утренний свет и мягкий, ласковый воздух. Я все еще думала, что нахожусь в Риме. Но тут Жаннет подкатила мою кровать на мягких резиновых колесиках ближе к окну; я увидела горы, пологие склоны, поросшие буковым лесом, и все это было охвачено осенним огнем, уподобилось «согретым любовью» немецким камням. Я увидела крыши цвета ласточкиных крыльев, остроконечные главки стройных церковных башен, нежную рассветную дымку – «голубой цветок» гейдельбергской долины! Неужели весь пережитый мной ужас был лишь сном?
– Значит, Гейдельберг не погиб? – пролепетала я с изумлением. – Значит, эти ужасы сюда не добрались, Жаннет?
Она, конечно, поняла, что я еще не успела стряхнуть с себя остатки своих темных, безумных сновидений.
– Нет, Зеркальце, – сказала она, ласково поглаживая мои руки, – сюда эти ужасы не добрались и никогда не доберутся. Ты только посмотри на свой прекрасный город! Ты ведь его так любишь – его невозможно не любить. А любовь – это надежная защита, ты ведь знаешь это, ma petite? [41]
– Да, – ответила я и вновь стремительно поплыла назад, в сумрак своего беспамятства.
С той минуты я начала постепенно оправляться от своей болезни, очень медленно, как будто дух мой возвращался из немыслимых далей, с изломанными крыльями, усталый и словно укутанный в какой-то странный серый покров. Время от времени я вновь соскальзывала в свое прежнее состояние, и мне опять казалось, будто там, вдали, за величественным порталом гор, где я видела пляску огня, начинается пустыня. Но я уже хотя бы знала, что все это мне лишь привиделось в бреду. И я знала, что нахожусь в доме своей свекрови и та теперь уже сама печет печенье, которое мне подавали к чаю. Я знала, что мой опекун прислал нам чудные книги, из которых Жаннет, приехавшая из Рима, время от времени читала мне стихи. Я знала, что приходили «дуплетики» с Нероном, желая навестить меня, и очень огорчились, когда им предложили зайти как-нибудь попозже. Я знала, что пришло письмо от отца Анжело, которое я, однако, решила прочесть после своего окончательного выздоровления. А еще я знала, кто принес изображение двух ангелов, которое когда-то висело над моей кроватью в доме опекуна, а теперь – прикрепленное Жаннет – смотрело на меня сверху здесь. Да, я точно знала, кто его принес, но не хотела знать этого, и все, казалось, молча соглашались со мной. Жаннет ни разу не заговорила об Энцио; не упоминал о нем и декан, изредка навещавший меня, – если не считать врача, они с Жаннет были единственными людьми, которым дозволялось переступать порог моей комнаты. Но больше всего меня удивило то, что даже свекровь ни словом не упомянула о своем сыне, когда ей впервые разрешили навестить меня. Я тогда еще и не подозревала, что это врач запретил все разговоры об Энцио. Лишь позже мне стало известно, что Жаннет то и дело обсуждала с доктором, когда и в какой форме можно будет напомнить мне о событиях, вызвавших мою болезнь. В конце концов я опередила их и сама коснулась опасной темы.
Декан или его капеллан часто приносили мне во время моей болезни Святые Дары, и маленький столик, из которого Жаннет сделала некое подобие алтаря, всегда был готов для евхаристии. Всякий раз, когда я видела маленькое распятие, стоявшее между двух свечей на ослепительно белом покрывале – свекровь выделила для этого свою самую красивую камчатную скатерть, – мной овладевало тихое чувство удивления и любопытства. Лишь слабость и тот самый серый покров, все еще незримо лежавший на моем духе и окружающих вещах, мешали мне выразить это удивление. Но однажды я все-таки спросила Жаннет, как ей удалось преодолеть сопротивление хозяев и привести сюда священника.
Она взяла мои руки в ладони и посмотрела на меня робким и в то же время твердым взглядом.
– Ma petite, – сказала она, – ты действительно достаточно окрепла для того, чтобы услышать ответ на этот вопрос? Тогда приготовься к великой радости! Энцио сам привел священника, когда ты боролась со смертью. Я сказала ему, что если бы ты была в сознании, то непременно попросила бы послать за священником. И он тотчас же встал и молча, с бледным лицом отправился к декану. Мне кажется, для него это было огромное облегчение – что он еще хоть что-нибудь может сделать для тебя. Облегчение и небывалое покаяние. Тебе пришлось едва ли не умереть, чтобы он наконец принес его. Но он принес его! Теперь ты поняла, почему у тебя была возможность принимать Святое Причастие под крышей этого дома? Ты рада этому, ma petite?
У меня при этих словах как будто вдруг заново открылись глаза, но радоваться я не могла. Демоны хоть и покинули меня, но оставили во мне груду развалин, на которой уже ничто не росло, – пустыня, пригрезившаяся мне за величественным порталом гор в долине Рейна, была на самом деле в моей душе. Я горько заплакала.
Жаннет поняла причину моих слез и поплакала немного вместе со мной. Но она не остановилась на достигнутом: несколько дней спустя она прочла мне письмо отца Анжело; это был ответ на то отчаянное послание, которое я отправила ему незадолго до своей последней, ужасной встречи со Староссовом.
«Вы пишете о невыразимых страхах, которые Вам приходится преодолевать, – говорилось в письме. – Сильнее всего меня потрясли Ваши слова об отсутствии человека в Ваших ночных видениях. Ибо катастрофа, к которой, судя по всему, приближается наш мир, обусловлена тем, что человек отрекается от своей человечности, становится бесчеловечным и тем самым действительно прекращает свое существование. Сначала в духовно-нравственном смысле. Но в конце концов он прекращает свое существование и в буквальном смысле – человек, ставший бесчеловечным, неизбежно рано или поздно должен вообще уничтожить род человеческий. Так же как Ваш жених пытается разрушить Вас и Ваш мир, он в конце концов разрушит себя и свой собственный мир. Однако пусть это Вас не пугает, дитя мое! То, что с естественной точки зрения кажется жертвой демонии, с религиозной точки зрения есть плата за освобождение от всякой демонии. Правда, в наше время почти всюду распространилось роковое заблуждение, будто бесчеловечный – а именно одержимый демонами – человек побеждается человеком; на самом же деле он отступает лишь перед божественным человеком: обычному человеку он легко противостоит – обычного человека он уже победил и обезвредил. Божественный человек является лишь в образе Христа! Поэтому, что бы с Вами ни случилось, какие бы страдания ни выпали на Вашу долю, – всегда твердо держите перед собой, как знамя, образ Христа. Несите его через любовь и страдания! Ведь Вы когда-то оставили Рим, чтобы явить миру этот образ. Полагаю, что заветный час Вашего служения приблизился, хоть Вы и совсем иначе представляли себе это служение».
Слушая эти строки, я опять разразилась рыданиями. Для моего потрясенного духа слова отца Анжело оказались слишком сильны – они обрушились на меня снежной лавиной.
– Ах, Жаннет, я так и не смогла явить этот образ Энцио!.. – произнесла я сквозь слезы. – Мне это оказалось не по силам, все пропало!
– Нет, Зеркальце, ты явила ему этот образ, – возразила она. – Он не раз открывался ему во всей своей неопровержимой достоверности, хоть ты и не можешь поверить в это в своей безграничной боли за него, – эта боль, это сострадание и были причиной его протеста. Да, ты потерпела поражение, но Бог обратил твое поражение в победу – твой друг уже совсем не тот человек, которого ты знала.
С тех пор она часто говорила со мной об Энцио, с которым у нее, конечно же, и здесь установились вполне дружеские отношения, как когда-то в Риме, во время трудного периода его творчества, когда она с приветливой невозмутимостью заботилась о нашем неприступном госте. Она рассказала мне, что он не одну ночь провел перед моей дверью в мучительном ожидании счастливой минуты, когда она выглянет и сообщит ему что-нибудь утешительное, – ведь она была единственным человеком в моем окружении, который не терял надежды на мое выздоровление! И каждый раз, когда она на своем плохом немецком, а иногда на французском сообщала ему что-нибудь обнадеживающее, он так трогательно благодарил ее – он даже не имел ничего против французского. При этих словах Жаннет лукаво улыбнулась, и я знала почему.
– Но теперь, Зеркальце, – продолжала Жаннет, – ты сама должна утешить его, и как можно скорее, ведь он пострадал еще больше, чем ты. Не забывай, что смерть Староссова лишила его, кроме друга, еще и веры во многое из того, что он замышлял. Твоя свекровь однажды обмолвилась об этом в разговоре со мной. К тому же он наверняка слышал кое-что из того, что ты говорила в бреду. Ты одержала победу по всей линии фронта, Зеркальце, и должна вести себя как подобает победителю.
Я и сама понимала это, но безграничная слабость словно парализовала меня, вселив в меня страх перед каким бы то ни было соприкосновением с жизнью. И так случилось, что не Жаннет и не отец Анжело, а декан в конце концов спас меня, как ребенка, оказавшегося на уступе отвесной скалы, спустил меня с опасной кручи, где я беспомощно повисла в своей разбитости и опустошенности, на твердую почву простой, скромной веры, на которую я надеялась опереться в своей дальнейшей жизни. Он тоже заговорил со мной об Энцио. Он рассказал мне, что в ту ночь, когда тот позвал его ко мне для соборования, Энцио сам, добровольно пообещал принять все условия Церкви, если я останусь жива.
– Это, разумеется, не означает, что он разделит вашу веру, – прибавил декан. – Это по-прежнему будет ваша вера, а не его, но он отныне будет чтить ее как свою собственную. Вы действительно выстрадали для него милость Божью и даровали ему внутреннее обращение, однако сейчас вы должны и сами проявить к нему милость.
Я знала, что должна. Получалось, что к сокровеннейшей святыне мира меня и в самом деле, как я всегда верила, привел Энцио, и на этот раз он сам это знал и хотел этого. Свершилось потрясающее чудо! Но при мысли о нем во мне все по-прежнему оставалось безмолвно и мертво, как будто это совершенно меня не касалось.
Декан понял это и некоторое время смотрел на меня с ласковой снисходительностью. Затем сказал решительно:
– Дитя мое, вам нужно просто взять и честно, без оглядки на себя, исполнить свой христианский долг – протянуть руку отчаявшемуся человеку, который обременил свою совесть виной перед вами, чтобы он поднялся, оперевшись на эту руку. Простите его за все, в чем он оказался не прав! Простите ему даже то, чего нельзя простить! В прощении непростительных деяний человек возвышается до Божественной любви. А теперь давайте вместе помолимся о том, чтобы Бог даровал вам силу и мужество. Взгляните на этих двух ангелов над вашей кроватью – только демоны грозят: «Бойтесь!» – ангелы же Божьи говорят: «Не бойтесь!»
Был один из тех последних ласковых и светлых дней осени, так трогательно похожих на первые предвесенние дни, когда я наконец смогла преодолеть себя и попросить, чтобы ко мне позвали Энцио. Жаннет, как обычно, подвинула мою кровать к окну; с юга в комнату веял мягкий ветерок, хотя буковые леса на противоположном берегу Неккара уже сняли свой буро-пурпурный убор. Все это бесчисленное множество маленьких листочков, которые в своей золотисто-зеленой юности стали свидетелями моего ослепительного счастья, давно покоилось на земле. Прозрачное кружево голых ветвей лежало на склонах гор серебристо-коричневым покрывалом. Летние сады отцвели и завяли, мой родной, любимый город, лишившись своих украшений, но оставаясь драгоценной жемчужиной сам по себе, безмолвствовал в нежном красноватом мерцании «согретых любовью» немецких камней, словно в весенней розовой дымке распускающихся почек.
Когда Жаннет открыла дверь, впуская Энцио, я судорожно сцепила руки, чтобы не было видно, как они дрожат. Я все еще не представляла себе, как может сложиться наша встреча. Но едва я увидела Энцио, как все сразу стало невыразимо просто и естественно. Он молча подошел к кровати и опустился на колени, непривычно низко склонив свою немецкую белокурую голову.
– Любимая, единственная, единственно любимая!.. Какие же страшные муки тебе пришлось вынести из-за меня! – пролепетал он. – Я опустошил твою душу и предал тебя в руки смерти, – а ведь ты однажды подарила мне жизнь!
Я хотела сказать: «Бог может вернуть мне все, что я потеряла, если будет на то Его воля», но тут у меня вдруг появилось ощущение, будто мы с ним все это уже однажды пережили, – много лет назад, на далеком, неведомом поле битвы, когда моя молитва достигла умирающего Энцио. Только теперь он отыскал меня среди умирающих.
– Ты тоже подарил мне жизнь… – прошептала я. – Ты послал мне любовь Божью, когда я боролась со смертью…
Больше я ничего не смогла произнести, я лишь протянула ему дрожащую руку. Он уткнулся лицом в мою ладонь, и я почувствовала, как она стала мокрой.
– Я знал, что ты простишь меня, – сказал он тихо. – Но ты простила меня лишь ради любви Того, Кого я так ненавидел. Теперь эта любовь стала моей единственной надеждой – другую любовь я не сберег, я знаю, ты уже не можешь испытывать ее, она умерла.
Я опять хотела сказать: «Бог может вернуть мне все, что я потеряла, если будет на то Его воля», но в тот же миг поняла, что это уже произошло. Близость любимого человека вдруг сладко обожгла меня, как прилив молодой жизненной силы, – я впервые за время своей болезни выпрямилась без посторонней помощи.
– Нет, любовь просто прошла через смерть, чтобы жить, – едва слышно произнесла я. – Бог только что возвратил мне ее через тебя.
Он вздрогнул, словно от удара молнии, и поднял смертельно бледное лицо.
– Через меня?.. Через меня? – переспросил он, не веря своим ушам. – Но это же невозможно: я уничтожил не только тебя, но и себя, моя жизнь кончена, перед тобой – мертвец.
Я обняла его за шею.
– Если твоя жизнь кончена, возьми мою. Ты ведь знаешь: все, что принадлежит мне, принадлежит и тебе.
Он молча склонил голову мне на грудь. И тут наши души наконец и в самом деле слились в единое, неделимое целое. Слова ангелов-близнецов сбылись, венок в их руках – венец моей жизни – увенчал и его жизнь, отныне и во веки веков у нас была лишь одна-единая общая жизнь, одна на двоих.
1946