Показывал ли Тургенев Жуковскому свои стихи? Как откликнулся маститый поэт на первые опыты юноши? Об этом нам ничего не известно. Влияние поэзии Жуковского очевидно в первых тургеневских стихах. Так, в элегии «Вечер» возникают сомнения в разумности мироздания, но уже исчезает свойственный романтизму Байрона титанизм чувств. На первый план выходит другое — тоска по цельности, желание постичь гармонию в природе и слиться с ней. Появляется жажда веры в разумность мироздания, в его целесообразность. Такие настроения не случайны, в них глухо сказывается тургеневская неудовлетворенность романтическим субъективизмом и уже предчувствуется будущая эволюция Тургенева от романтизма к реализму.
Показателен для юного поэта этот круг литературных влияний: Байрон, «краски романтизма» которого, по словам П. А. Вяземского, «сливались с красками политическими», а рядом с ним Жуковский с его мотивами смерти и бессмертия, скоротечности земного бытия, с его трепетом перед тайнами мироздания. В выборе учителей угадывается писатель, чуткий к современным общественным проблемам и в то же время сохранивший неугасающий интерес к роковым вопросам и неразрешимым загадкам бытия.
В 1835 году Тургенев познакомился со студентом выпускного курса Петербургского университета Тимофеем Николаевичем Грановским, будущим знаменитым ученым-историком западнической школы. Молодые люди сошлись на общем интересе к поэзии: Грановский в эту пору тоже сочинял стихи и однажды, в темный зимний вечер, в большой и пустой комнате своей квартиры прочел Тургеневу отрывок из поэтической драмы «Фауст». Друзья сидели рядом за шатким столиком, на котором вместо всякого угощенья стоял графин с водой да банка варенья.
В драме Грановского Фауст вместе с Мефистофелем поднимались на воздух в стеклянном ящике и обозревали широко раздвинувшуюся землю. Монолог Фауста во многом перекликался с монологом Стено о тщете человеческой жизни; Тургеневу он очень понравился, но насторожило другое. «Почему, Грановский, на протяжении всего отрывка Ваш Мефистофель молчит?» — спросил Тургенев и не получил вразумительного ответа. Уже тогда он заметил, что Грановский лишен чувства юмора и что едкая, безжалостная ирония Мефистофеля вообще чужда его светлой душе.
В комнате Грановского друзья читали вслух только что вышедшие в свет стихотворения В. Г. Бенедиктова и приветствовали в нем новую надежду русской поэзии. Когда же появилась разгромная статья Белинского об этих стихах, вскрывавшая ходульный и пошловатый романтизм новоявленного гения, друзья несколько смутились ее бесцеремонностью, но тайное сознание правоты критика задело Тургенева, более склонного, чем Грановский, к сомнению и трезвому чувству реальности.
Тургенева подкупало в Грановском «пленительное добродушие». Тоже орловец, тургеневский земляк, он родился в бедной дворянской семье. В отличие от Тургенева, Грановский был человеком цельным и гармоничным, не знакомым с теми противоречиями, с которыми рано столкнула лутовиновского отрока судьба. Тургенев вспоминал, что от Грановского веяло «чем-то возвышенно-чистым». «Он возбуждал прекрасное в душе другого не доводами, не убежденьями, а собственной душевной красотой».
Преподавание в Петербургском университете того времени не отличалось глубиной и серьезностью и было отмечено печатью формализма. Профессора философии (Ф. Б. Грефе), латинской литературы и языка (Ф. К. Фрейтаг) были немцами, плохо знающими русский язык. Студентам волей-неволей приходилось заниматься самообразованием Или приглашать домашних учителей. По рекомендации В. А. Жуковского, с Тургеневым, например, проводил домашние занятия доктор Берлинского университета Ф. А. Липман, знаток всеобщей истории.
Среди петербургской профессуры на филологическом факультете наиболее яркой личностью был Петр Александрович Плетнев. «Как профессор русской литературы, — вспоминал Тургенев, — он не отличался большими сведениями; ученый багаж его был весьма легок; зато он искренне любил „свой предмет“, обладал несколько робким, но чистым и тонким вкусом и говорил просто, ясно, не без теплоты. Главное: он умел сообщать своим слушателям те симпатии, которыми сам был исполнен, — умел заинтересовать их».
К тому же студенты знали о личной дружбе их профессора с Александром Сергеевичем Пушкиным; Плетневу великий поэт посвятил своего «Евгения Онегина» и в посвящении этом дал точный его портрет. «Кто изучил Плетнева, не мог не признать в нем
Души прекрасной,
Святой исполненной мечты,
Поэзии живой и ясной,
Высоких дум и простоты».
В дружбе с Плетневым были Жуковский, Боратынский, Гоголь… Немудрено, что этого профессора окружал в глазах студентов особый ореол.
Именно Плетневу в конце 1836 года Тургенев отдал на суд поэму «Стено». «В одну из следующих лекций, — писал Тургенев, — Петр Александрович, не называя меня по имени, разобрал, с обычным своим благодушием, это совершенно нелепое произведение… Выходя из здания университета и увидав меня на улице, он подозвал меня к себе и отечески пожурил меня, причем, однако, заметил, что во мне что-то есть! Эти два слова возбудили во мне смелость отнести к нему несколько стихотворений…»
В студенческие годы, на третьем курсе, Тургенев слушал лекции Н. В. Гоголя по истории. «Это преподавание, правду сказать, происходило оригинальным образом, — замечал Тургенев. — Во-первых, Гоголь из трех лекций непременно пропускал две; во-вторых, даже когда он появлялся на кафедре, — он не говорил, а шептал что-то весьма несвязное, показывал нам маленькие гравюры на стали, изображавшие виды Палестины и восточных стран, и все время ужасно конфузился… На выпускном экзамене из своего предмета он сидел повязанный платком, якобы от зубной боли, — с совершенно убитой физиономией — и не разевал рта. Спрашивал за него профессор И. П. Шульгин».
Тургенев имел право отзываться о преподавательском эксперименте Гоголя неодобрительно: слушание этого курса закончилось для него неприятностью. Экзамен по истории средних веков Тургенев сдал неудовлетворительно и в 1836 году вышел из университета в звании действительного студента, а не кандидата, к которому он стремился. Вот как вспоминает об этом событии сокурсник Тургенева Н. М. Колмаков:
«Профессор Шульгин на экзамене задавал нам такие вопросы, которые вовсе не входили в программу лекций Гоголя». Тургеневу попался «на экзаменах вопрос о пытках… Известно, что Иван Сергеевич обладал знанием иностранных языков, а потому неудивительно, что он много читал из иностранных источников и на заданный вопрос мог ответить весьма обширно. Отвечая, Тургенев, между прочим, сказал, что в числе пыток огнем и другими способами был еще один род оных, именно: испытание посредством телячьего хвоста, намазанного салом. Услышав это, Шульгин, пытливо взглянув на Тургенева, поспешно сказал: „Что такое, что такое?“ Тургенев продолжал: „Да, посредством телячьего хвоста, намазанного салом: приводили взрослого теленка, брали хвост, намазывали его густо-густо салом и заставляли человека, подвергнутого испытанию, взяться за хвост и держаться, что есть мочи, а между тем теленка ударяли крепко хлыстом. Разумеется, теленок рвался и бежал опрометью. Если испытуемый удерживался, то его считали правым, если нет — виноватым“.
Шульгин с усмешкой выслушал и сказал: «Где вы это вычитали?» Тургенев смело назвал автора. Ответ студента не понравился Шульгину: он сжал свои губы, — произошла немая, неприятная сцена. Засим он стал задавать Тургеневу другие вопросы по части хронологии и, разумеется, достигнул своего: Тургенев сделал ошибку и получил неудовлетворительную отметку. Засим и кандидатство его улыбнулось».
Для Ивана Сергеевича это было тем более обидно, что с некоторых пор он твердо решил готовить себя к ученой карьере, путь к которой открывало только звание кандидата. Пришлось писать прошение на имя того же И. П. Шульгина, ректора университета, с ходатайством еще один год посещать лекции выпускного курса и затем повторно сдать экзамены на получение кандидатской степени. Шульгин дал «изустное разрешение», и Тургеневу пришлось потерять целый год на прослушивание лекций изрядно надоевших ему профессоров.
Вот почему, должно быть, писатель так отзывался о лекциях Гоголя, представляя их целиком в черном цвете. Воспоминания современников вносят в тургеневскую характеристику существенную поправку. Первые лекции Гоголя, включенные им потом в сборник «Арабески» и тщательно отшлифованные, захватывали слушателей, в том числе Пушкина и Жуковского, увлекательной «мыслью, которая летела и преломлялась, как молния, освещая беспрестанно картину за картиной в этом мраке средневековой истории». Но «все следующие лекции были очень сухи и скучны», как об этом пишет и Тургенев. Другой современник замечал, что Гоголь «прошел по кафедре, как метеор, с блеском оную осветивший и вскоре на оной угасший, но блеск этот был настолько силен, что невольно врезался в юной памяти».
В Петербурге Тургенев посещал музыкальные вечера и концерты, оперные и драматические спектакли. 19 апреля 1836 года он был на премьере «Ревизора» Гоголя в Александрийском театре, возбудившей в обществе большой шум и различные толки. На премьере присутствовал Николай I, который, подобно большинству великосветской публики, не уловил серьезного содержания комедии, воспринял ее как забавный фарс. Тургенев видел, как Николай в императорской ложе «помирал со смеху». В 1842 году, перерабатывая текст комедии, Гоголь не случайно ввел в финальную сцену обращение городничего в публику: «Чему смеетесь? — над собою смеетесь!..». Присутствовал Тургенев и на рождении русской национальной оперы: 27 ноября 1836 года он слушал первое исполнение «Ивана Сусанина» Глинки — в первоначальном названии — «Жизнь за царя». «Я находился на обоих представлениях, — вспоминал Тургенев, — и, сознаюсь откровенно, не понял значения того, что совершалось перед моими глазами. В „Ревизоре“ я по крайней мере много смеялся, как и вся публика. В „Жизни за царя“ я просто скучал. Правда, голос Воробьевой (Петровой), которой я незадолго перед тем восхищался в „Семирамиде“, уже надломился, а госпожа Степанова (Антонида) визжала сверхъестественно… Но музыку Глинки я все-таки должен бы был понять».
Должен… Но не понял! Может быть, на Тургенева повлияло мнение светской публики, которая упрекала композитора за «плебейский» тон музыки. Но мы знаем, что народные мелодии были близки Тургеневу с детских лет. Вероятно, юношу смущали верноподданнические мотивы, ярко проступавшие в либретто: поэтизировалась преданность русского крестьянина царю и престолу, а это расходилось с демократическими симпатиями Тургенева, который уже в Московском университете прослыл среди однокашников «республиканцем» за энтузиазм по отношению к Северо-Американской республике. Но не исключено, что и «капризное воспитание» начинало приносить «свои плоды»: сказывались отвлеченные романтические увлечения и «западнические» пристрастия.
Не слишком обременяя себя повторным посещением лекций в университете, Тургенев усиленно занимался философией и поэтическим творчеством, переводил трагедии Шекспира, поэму Байрона «Манфред», писал оригинальные стихи. Сомневаясь в себе и в оценках Плетнева, он обращается в марте 1837 года к другому профессору русской словесности Александру Васильевичу Никитенко: «Препровождая Вам мои первые, слабые опыты на поприще русской поэзии, я прошу Вас не думать, чтоб я имел малейшее желание их печатать — и если я прошу у Вас совета — то это единственно для того, чтобы узнать мнение Ваше о моих произведениях, мнение, которое я ценю очень высоко. Я колебался, должен ли я был послать драму (драматическую поэму «Стено». — Ю. Л. ), писанную мною 16 лет, мое первое произведение… С год тому назад я ее давал П. А. Плетневу — он мне повторил то, что я давно уж думал, что все преувеличено, неверно, незрело… и если есть что-нибудь порядочное — то разве некоторые частности — очень немногочисленные. Считаю долгом заметить, что <…> размер стихов очень неправилен. Переделывать их теперь не стоило труда — и я было хотел ее предать совершенному забвению — когда ближайшее знакомство с Вами побудило меня показать ее Вам». В этом письме Тургенев делится с профессором своими переводческими и поэтическими замыслами, предлагает доставить «три маленькие конченные поэмы», говорит, что у него имеется около 100 «мелких стихотворений — но всё не переписано — разбросано…» А в заключение письма обращается с просьбой: «Не говорите об этом Петру Александровичу, я обещал ему — перед знакомством с Вами — доставить мои произведения — и до сих пор не исполнил обещания. Мнения его, которые я, впрочем, очень уважаю — не сходятся с моими. Притом — я Вам скажу откровенно — при первом знакомстве с Вами я к Вам почувствовал неограниченную доверенность…»
Отозвался ли Никитенко на просьбу Тургенева — неизвестно. Однако вывел поэта в литературу все-таки Петр Александрович Плетнев. Тургенев и ему «отнес несколько стихотворений». Плетнев «выбрал из них два и год спустя напечатал их в „Современнике“. К Плетневу же с 1836 года Тургенев ходит на литературные вечера.
Первый визит к уважаемому профессору был ознаменован тем, что в передней квартиры Петра Александровича он «столкнулся с человеком среднего роста, который, уже надев шинель и шляпу и прощаясь с хозяином, звучным голосом воскликнул: „Да! да! хороши наши министры! нечего сказать!“ — засмеялся и вышел». Тургенев «успел только разглядеть его белые зубы и живые, быстрые глаза». Каково же было его горе, когда он узнал, что этот человек — Пушкин. «Пушкин, — вспоминал Тургенев, — был в ту эпоху для меня, как и для многих моих сверстников, чем-то вроде полубога. Мы действительно поклонялись ему».
Пушкина Тургеневу «удалось видеть еще один раз — за несколько дней до его смерти, на утреннем концерте в зале Энгельгардт. Он стоял у двери, опираясь на косяк, и, скрестив руки на широкой груди, с недовольным видом посматривал кругом». Тургенев запомнил «его смуглое небольшое лицо, его африканские губы, оскал белых крупных зубов, висячие бакенбарды, темные желчные глаза под высоким лбом почти без бровей — и кудрявые волосы». Он и на Тургенева «бросил беглый взор; бесцеремонное внимание, с которым» тот «уставился на него, произвело, должно быть, на него впечатление неприятное: он словно с досадой повел плечом — вообще он казался не в духе — и отошел в сторону».
Несколько дней спустя на всю Россию разнеслась горестная весть: «Солнце русской поэзии закатилось». Тургенев видел Пушкина лежавшим в гробу — и невольно повторял про себя:
Недвижим он лежал… И странен
Был томный мир его чела…
Он обратился к пушкинскому слуге с просьбой срезать с головы покойного небольшой локон волос — и, очевидно, такой искренней, такой пронзительной была эта просьба, что слуга ее исполнил. Так у Тургенева оказалась священная реликвия, талисман, хранившийся у него всю жизнь в специальном медальоне.
Горькие слезы неотмщенной, безутешной обиды текли по щекам Тургенева, когда он читал ходившие по рукам стихи М. Ю. Лермонтова «Смерть Поэта». Душа юного романтика была потрясена бесчинством грубой силы, лишившей его светлого божества, присутствие которого делало жизнь одухотвореннее и чище. Запали в сердце жгучие и гневные стихи:
А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов,
Пятою рабскою поправшие обломки
Игрою счастия обиженных родов!
Вы, жадною толпой стоящие у трона,
Свободы, Гения и Славы палачи!
Таитесь вы под сению закона,
Пред вами суд и правда — все молчи!..
Хотелось самому излить обиду и гнев в стихах. Тургенев уже придумал им название — «Наш век». Рука судорожно сжимала перо, один исписанный лист перемарывался и заменялся другим, другой — третьим. В конце концов Тургенев понял, что лучше Лермонтова ему сказать не удастся; слабое в художественном смысле сочинение «Наш век» не было опубликовано и затерялось в бумагах. Но присутствие доброго гения Пушкина он ощущал всегда, и приобщение к его поэзии спасало Тургенева в трудные минуты жизни.
Когда на закате дней писатель оказался в одиночестве, вдали от родины и друзей, прикованным к постели тяжелой болезнью, в длинные бессонные ночи он часто задавал себе вопрос, почему на всем протяжении жизни его постоянно мучили мысли о трагизме человеческого существования. Не потому ли, что еще в юности смерть неоднократно касалась его души своим черным крылом? За три года учебы в Петербургском университете он потерял отца, пережил гибель Пушкина, в ноябре 1836 года скончался восемнадцатилетний друг Миша Фиглев — его образ Тургенев воспроизвел впоследствии в повести «Несчастная» под именем Мишеля Колтовского. В апреле 1837 года умер тяжело больной брат Тургенева Сергей…
Один за другим следовали удары слепой и равнодушной к человеку силы. Возникала мысль о несовершенстве земного миропорядка. События личной жизни подкрепляли давно пробудившийся интерес Тургенева к философским вопросам. В 1837 году он получил желанную степень кандидата и твердо решил всерьез заняться философией в прославленном центре мировой мысли тех лет — Берлинском университете.
«Духовная эмиграция» русской молодежи 30—40-х годов в Германию была, по мнению Тургенева, в какой-то мере оппозиционной по отношению к реакционной внутренней политике правительства Николая I. Царь ревностно следил за настроениями русского студенчества. Всякие серьезные попытки обсуждения политических вопросов в молодежных кружках преследовались жестоко. И вот общественная мысль ушла от конкретных проблем, обратилась к отвлеченно-философским. Нельзя было осуждать «совершенную» российскую действительность, но говорить о высоких общечеловеческих идеалах никто не запрещал. Нельзя было открыто обличать антихудожественные официально канонизированные произведения литературы и искусства, но углубляться в общие проблемы эстетики никому не возбранялось. И Тургенев вместе с лучшими людьми своего поколения самозабвенно нырнул в немецкое «философское море».
Однако социально-политические мотивы, к которым склонялся Тургенев, не объясняют более глубоких причин этого явления. Самоуглубление, уход целого поколения русских людей в отвлеченную духовную работу — закономерная фаза органического роста и становления национальной культуры. Первый симптом поворота от политических к философским проблемам возник еще в первой четверти XIX века, до трагедии 14 декабря 1825 года. Он связан с деятельностью московского кружка «любомудров», оказавшего большое влияние на личность и духовные интересы Н. В. Станкевича, человека 40-х годов, наставника Т. Н. Грановского, В. Г. Белинского, М. А. Бакунина, А. И. Герцена, И. С. Тургенева. В юношеских письмах Станкевич неизменно восторженно отзывается о В. Ф. Одоевском, С. П. Шевыреве, М. П. Погодине, братьях Киреевских. В 1824 году Одоевский высказал отрицательное отношение к французской философии XVIII века, которая питала идеологию декабристов: «До сих пор философа не могут представить иначе, как в образе французского говоруна XVIII века, — много ли таких, которые могли бы измерить, сколь велико расстояние между истинною, небесною философией и философией Вольтеров и Гельвециев». Вслед за ним в 1826 году Дмитрий Веневитинов утверждал: «Самопознание — вот идея, одна только могущая одушевить вселенную, вот цель и венец человека». Это был закономерный этап формирования национального самосознания, без которого, по мысли «любомудров», невозможна была и подлинная нравственная свобода.
Поколение 40-х годов, подхватив традиции «любомудров», запечатлело новую фразу в развитии русской культуры: пройдя через искусы немецкой классической философии, оно возвращалось к практическому действию уже обогащенное философским самоуглублением и вооруженное диалектическим взглядом на развитие истории. Философское «умозрение» не осталось бесплодным и бесследным. Оно существенно углубило политическую мысль шестидесятников. Неспроста Н. А. Добролюбов находил в себе «сходство» с героем тургеневского «Дневника лишнего человека»: «Я был вне себя, читая рассказ, сердце мое билось сильнее, к глазам подступали слезы, и мне так и казалось, что со мной непременно случится рано или поздно подобная история».
Шеллинг и Гегель дали русской молодежи 1830-х годов оптимистический взгляд на жизнь природы и общества, веру в разумную целесообразность исторического процесса, устремленного к конечному торжеству правды, добра и красоты, к «мировой гармонии». Вселенная воспринималась Шеллингом как живое и одухотворяющееся существо, которое развивается и растет по целесообразным законам роста и развития. Эти законы не формируются в процессе развития, а предшествуют ему. Как в зерне содержится будущее растение, так и в мировой душе заключен предвечно идеальный «проект» будущего гармонического устройства мира. Целое, по Шеллингу, существует раньше своих частей: в основе любого развития, любого раздвоения лежит первоначальное единство, тождество. Развитие же является осуществлением во времени того, что содержится в зерне мироздания.
Мировой душе необходимо развитие, она должна победить хаотическую стихию, существующую в ее первооснове. Рост организма вселенной во времени и пространстве — это напряженная борьба космического начала с хаотическим, которая завершится достижением абсолютной гармонии бытия.
Грядущее торжество этой гармонии предвосхищается в произведениях гениальных людей, являющихся, как правило, художниками или философами. Гений, по Шеллингу, обладает особой интеллектуальной интуицией, позволяющей ему одухотворять объективную реальность, прозревая в ней идеальную душу мира. Поэтому искусство (а по Гегелю — философия) — высшая форма проявления творческих сил природы. В гениальном художественном произведении воплощается будущий идеальный мир, к которому устремляется вселенная в своем развитии, достигается будущее торжество космических сил над хаотическими. Абсолют, по утверждению Шеллинга, в такой же мере рождает вселенную, в какой творит ее как художник. Поэтому гениальный поэт, писатель, человек искусства в акте творчества сливается с высшим творцом вселенной, является проводником его воли, превращается в «орган мирового духа». Гений как сознающее себя в абсолюте существо становится активным участником исторического процесса, в котором зло побеждается добром.
Особую роль в этом мировом процессе одухотворения вселенной наряду с искусством играет, по Шеллингу, любовь. Любовь — это универсальное чувство, просветляющее мир, это дар божества, идеальной души, абсолюта. Любовью связывается в гармоническое единство идеальная основа бытия и реальное существование. Любовь к женщине — одно из могущественных проявлений всеобщего мирового закона любви, творящего мироздание. Поэтому люди тургеневского поколения буквально обожествляли это чувство, видели в нем великий дар. Любящий человек окружался ореолом, выделялся из толпы смертных. С ним уже и обращались как с человеком особенным, отмеченным печатью божества.
Но именно в силу высокой одухотворенности и чрезмерного интеллектуализма такая любовь не выдерживала испытания реальностью, разбивалась о жизненную прозу. Рыцари любви 1830—40-х годов чаще всего оказывались «рыцарями на час». Тургенев испытает эту жизненную драму на собственном опыте, она найдет отражение в большинстве его повестей и романов.
Философия окрыляла русского человека 30-х годов, человека эпохи безвременья, эпохи николаевской реакции, осложненной господством в стране беззаконных крепостнических порядков, обветшалость которых чувствовалась тогда уже многими. Но как долго может этот порядок жить и процветать? Временами казалось, что он может существовать бесконечно. Однако немецкая классическая философия учила видеть в истории скрытый смысл и воспринимать ее ход как закономерное развитие от состояния, в котором нет свободы, а сознание людей помрачено злом, к состоянию гармонии, к царству правды-истины, добра и красоты.
Откровения Шеллинга вели к философии Гегеля, который обогатил учение своего предшественника последовательной и четко сформулированной идеей диалектического развития (тезис — антитезис — синтезис, закон отрицания отрицания, «снятия» противоречий на более высокой ступени развития), «алгеброй революции», по определению А. И. Герцена. История в свете воззрений Гегеля перестала казаться бессмысленным смещением случайных, бессвязных фактов. Она предстала как закономерный процесс развития, совершающийся по строго определенным диалектическим законам. Русских юношей эпохи николаевского безвременья приводили в восторг следующие положения гегелевской философии:
«Всемирный дух никогда не стоит на одном месте. Он постоянно идет вперед, потому что в этом движении вперед состоит его природа. Иногда кажется, что он остановился, что он утрачивает свое стремление к самопознанию. Но это только так кажется. На самом деле в нем совершается тогда глубокая внутренняя работа, незаметная до тех пор, пока не обнаружатся достигнутые ею результаты, пока не разлетится в прах кора устаревших взглядов, и сам он, вновь помолодевший, не двинется вперед семимильными шагами».
Так в отвлеченной форме гегелевской идеалистической философии развивалась мысль о революционной роли реакционных периодов в жизни человеческого общества, мысль, которая в сознании молодого человека 1830—40-х годов прямо проецировалась на современное состояние русской жизни эпохи николаевского царствования.
«Стремление молодых людей — моих сверстников — за границу, — говорил Иван Сергеевич, — напоминало искание славянами начальников у заморских варягов. Каждый из нас точно так же чувствовал, что его земля <…> велика и обильна, а порядка в ней нет. Могу сказать о себе, что лично я весьма ясно сознавал все невыгоды подобного отторжения от родной почвы, подобного насильственного перерыва всех связей и нитей, прикреплявших меня к тому быту, среди которого я вырос… но делать было нечего. Тот быт, та среда и особенно та полоса ее, если можно так выразиться, к которой я принадлежал — полоса помещичья, крепостная, — не представляли ничего такого, что могло бы удержать меня. Напротив: почти все, что я видел вокруг себя, возбуждало во мне чувства смущения, негодования — отвращения, наконец. Долго колебаться я не мог».
Зимой 1834 года, уехав в Спасское на каникулы, Тургенев еще раз столкнулся с вопиющим произволом со стороны матери. Жила в имении девушка по имени Луша, сверстница Ивана Сергеевича. Еще в детские годы он привязался к этой живой и смышленой девочке, играл с ней в свободное от учебы время, научил чтению и письму. И вот теперь он узнал, что «крепостную девку Лушку» Варвара Петровна продала соседней помещице, прозванной мужиками за ее жестокость Медведицей. Поводом к этому решению послужило заступничество Лупи за одного дворового. И хотя Варвара Петровна считала Лушу лучшей своей кружевницей, стерпеть ее «смутьянство» она не могла.
Тургенев застал еще девушку в имении; он стал упрашивать мать отказаться от ее решения, вернуть назад уже полученную от Медведицы крупную сумму. Но ни мольбы, ни уговоры не подействовали. Тогда юноша впервые показал матери свой характер, твердо заявив, что не допустит этой продажи. Он спрятал Лушу в крестьянской избе и приказал охранять ее.
Между тем соседка-помещица возмутилась «самоуправством» молодого барина и направила жалобу властям о том, что «молодой помещик и его девка бунтуют крестьян». В Спасское явился капитан-исправник и с вооруженными дубинами понятыми отправился к дому, где укрывалась Луша. Тургенев вышел на крыльцо с заряженным ружьем и, прицелившись в капитан-исправника, припугнул его таким грозным окриком, что и блюститель «закона» и понятые разбежались.
Было возбуждено уголовное дело «О буйстве помещика Мценского уезда Ивана Тургенева», которое тянулось долгие годы, вплоть до отмены крепостного права.
Такой крутой поворот событий не на шутку испугал Варвару Петровну, и, поскольку сына она любила, она старалась с тех пор вести себя при нем сдержанно и не давать воли самодурским капризам. От своего решения продать Лушу она отказалась и заплатила Медведице крупную неустойку.
Но такие решительные поступки в жизни Ивана Сергеевича являлись исключением и напоминали собою жест отчаяния, а не твердое волевое решение. По характеру своему он оставался человеком мягким и уступчивым. Он мог перечить матушке лишь в самых почтительных выражениях, скорее с мольбой, чем с осуждением.
Последнее лето перед поездкой за границу Иван Сергеевич провел в Спасском. Он приехал домой веселым, жизнерадостным юношей, часто в доме раздавался его заразительный смех. Шутки Тургенева вызывали взрывы хохота в кругу спасской молодежи, неизменно окружавшей остроумного и живого собеседника. Часто на потеху публике он пускал в ход свои незаурядные актерские способности: например, изображал «зарницу» или «молнию». «Фарс этот, — вспоминали очевидцы, — начинался легким миганьем глаз, подергиванием рта то в одну, то в другую сторону с неуловимой быстротой. А когда начиналось подражание молнии, то вся физиономия его настолько изменялась, что становилась неузнаваемой: мышцы лица приходили в такое беспорядочное движение, что Варвара Петровна приказывала немедленно прекратить представление: она боялась, чтобы сын не перекосил себе глаза».
Летом Иван Сергеевич усиленно занимался греческим языком, а в минуты отдыха «обучал» воспитанницу Варвары Петровны премудростям греческого произношения, заставляя ее заучивать и громко выкрикивать звуки: «Бре-ке-ке-кекс-коакс-коакс!» Затем Иван Сергеевич ставил Вареньку на стол, придавал ее фигуре классическую позу с вытянутой рукой и заставлял повторять заученное сначала протяжно, почти торжественно, а потом очень быстро и самым тонким, визгливым голосом. При этом оба заливались таким звонким и беззаботным смехом, что следовал приказ Варвары Петровны прекратить это ребячество. «Перестань же, Иван, даже неприлично так хохотать. Что за мещанский смех!»
В это время Варвара Петровна разыгрывала роль несчастной, оставленной богом и людьми женщины. Комнату покойного мужа она объявила «священной»: никто не имел права входить в это святилище, кроме самой хозяйки Спасского. Здесь она предавалась горьким раздумьям о своей вдовьей судьбе. Конечно, для грусти и горестных размышлений у Варвары Петровны были свои основания: вслед за потерей мужа скончался, не дожив до шестнадцатилетнего возраста, младший ее сын. Но в горе матери было что-то показное, вызывающее. Страдая сама, госпожа считала своим долгом мучить других.