И, кивнув всем головой, он вышел из комнаты.
При всем своем стремлении к беспристрастию, Анненков тонко уловил настроение Тургенева, но не почувствовал душевного состояния Гончарова. Иван Александрович, в свою очередь, не был удовлетворен решением суда. Возникшее недоразумение осталось, а с годами продолжало разрастаться. Вероятно, в делах такого рода вмешательство посторонних лиц действовало как соль на обнаженную рану.
Разрыв дружеских отношений с Гончаровым глубоко подействовал на Тургенева, и без того наделенного необычайно острым ощущением хрупкости и непрочности жизненных связей, трагичности человеческого бытия. Этот разрыв был особенно болезненным еще и потому, что одновременно порывались отношения с кругом «Современника», с Некрасовым.
Да и в общественной жизни совершались тревожные перемены. 6 февраля 1860 года умер председатель редакционных комиссий Я. И. Ростовцев. В преемники ему «плантаторы» прочили М. Н. Муравьева или В. Н. Панина. Граф А. Бобринский дерзко заявил Милютину:
— Неужели вы думаете, что мы дадим вам кончить это дело? Неужели вы серьезно это думаете? Полноте пожалуйста! Не пройдет и месяца, как вы все в трубу вылетите, а мы сядем на ваше место.
Чтобы предотвратить интриги крепостников, Милютин решился на отчаянный шаг: вместе с Ланским он написал и вручил государю записку, в которой Ланской предлагал свою кандидатуру на место Ростовцева и обещал кончить редакционный труд в два месяца. Но Александр II через четыре дня назначил председателем В. Н. Панина. Милютин был так потрясен, что слег в постель от нервного расстройства. К счастью, царь был полон решимости как можно скорее закончить это дело и 25 февраля вызвал Милютина во дворец для личной беседы. Видимо, он понимал, что назначение Панина неудачно, а сделать по-другому не мог: крепостники были достаточно сильной партией при дворе.
С назначением Панина в редакционных, комиссиях начались баталии за каждый пункт. Крепостники в комиссиях осмелели и стали открыто высказываться против Милютина и его друзей. Споры доходили подчас до грани дозволенного и даже переступали ее. Однажды разгоряченный Милютин оборвал Булыгина:
— Ваши действия неблаговидны. Я знаю, что Вы хотите только подслужиться известному Вам лицу… Все, что Вы написали против комиссий, делает Вас недостойным быть в среде их членов!
Когда Булыгин стал оправдываться, Милютин бросил ему в лицо:
— Если Вам угодно, то я могу, только не здесь, дать Вам всякое удовлетворение!
…24 апреля 1860 года Тургенев уехал за границу потрясенным и подавленным. Тревожила и судьба дочери, заканчивающей пансион и по-прежнему недружелюбно настроенной к семье Виардо. Нужно было подыскать для себя и дочери парижскую квартиру. Полина нуждалась в гувернантке, старшей наставнице. По дороге в Париж он вновь сильно простудился, возобновилась часто докучавшая в последние годы болезнь горла, тот самый несчастный бронхит, существование которого никак не признавал Лев Николаевич Толстой. Еще один повод для постоянных тревожных размышлений Тургенева: в Толстом он любил великую надежду русской литературы, но человечески никак не мог сойтись с ним. «Ведь Толстой думает, что я и чихаю, и пью, и сплю, ради фразы», — грустно шутил Тургенев.
После свидания с дочерью Тургенев уехал на лечение во французский городок Соден. Здесь он усердно штудировал Фогта, с которым был давно знаком лично, но работы его не читал. В последнее время Добролюбов и особенно молодые люди из редакции журнала «Русское слово», проявляли ревнивый интерес к общественным наукам. Их кумирами стали немецкие естествоиспытатели К. Фогт, Л. Бюхнер, Я. Молешотт.
Тургенева давно задела за живое статья Добролюбова «Органическое развитие человека в связи с его умственной и нравственной деятельностью» своим приземленным взглядом на любовь. «Мы совестимся представить себе вещи, как они есть; мы непременно стараемся украсить, облагородить их и часто навязываем на себя такое бремя, которого и снести не можем… Кто не убирал розовыми цветами идеализма — простой, весьма понятной склонности к женщине? …Нет, что ни говорите, а желание поидеальничать в нас очень сильно: врачи и натуралисты „имеют резон“.
Что же хочет доказать этот юноша? Неужели чувство любви вполне способна объяснить физиология? И откуда в молодом поколении эта готовность легко и беззаботно разрешать с помощью естествознания самые сложные и трагически запутанные жизненные узлы? Почему все святое и высокое они пытаются унизить, свести к чему-нибудь простому и элементарному? Как это не похоже на молодость поколения Тургенева, когда господствовало стремление диаметрально противоположное!
Интересно, как бы эти матерьялисты оценили любовь Тургенева к Виардо? Вот прекрасный образец для упражнений относительно дряблости мозгового вещества и нарушения нормальных законов физиологии!
«Ныне в естественных науках, — утверждал оппонент Тургенева, — усвоен положительный метод, все выводы основываются на опытных, фактических знаниях, а не на мечтательных теориях… Ныне уже не признаются старинные авторитеты… Молодые люди читают Молешотта, Дюбуа-Реймона, Фохта, да и тем еще не верят на слово… Зато г. Берви очень остроумно умеет смеяться над скептиками, или, по его выражению, nihilist'aми».
«Нигилисты»! Ай да казанский профессор Берви! Слово-то какое найдено!.. Это значит, люди, отрицающие ради отрицания, не имеющие положительной и жизнеутверждающей программы. Чему учат нигилистов немцы, их кумиры? — Тому, что человеческая мысль сводима к элементарным физиологическим отправлениям мозгового вещества: мозг выделяет мысль, как печень желчь, что в процессе старения человека мозг его истощается, его объем уменьшается и, соответственно, становятся неполноценными как умственные способности человека, так и его психика в целом. Легко опрокидывают самоновейшие мудрецы вековой опыт, тысячелетние представления. Со времен классической древности старость считалась наиболее мудрым периодом в жизни человека, даже римское слово «сенат» означает «собрание стариков». А теперь доказывается, что молодое поколение вообще не должно прислушиваться к опыту людей, прошедших сложную и суровую жизненную школу. Ведь в свете самоновейших общественных теорий эти люди — существа неполноценные.
Дальше — больше: утверждалось, что «вместимость черепа расы» по мере развития цивилизации «мало-помалу увеличивается», что есть расы неполноценные в умственном отношении, как негры, например, или полноценные, как арийцы. «Вот она, старая гегелевская погудка, да только на новый лад!» Ну а далее шел вывод о поколениях: молодежь по этой физиологической раскладке оказывалась всегда умнее стариков, так как череп у нее по законам развития всегда чуть вместительнее, чем у предшествующего поколения. А значит, молодое поколение по тем же неопровержимым законам физиологии должно валить с пьедесталов кумиры, которым поклонялось поколение предыдущее. Это и есть подлинный прогресс…
Тургенев потрогал свою огромную голову и, удостоверившись в хорошей вместимости черепа, от всей души рассмеялся. А в письме к А. А. Фету сообщил: «Я собираюсь работать — или, собственно говоря, — читать. Я давно ничего путного не читал — и отстал. Принялся за Карла Фогта. Ужасно умен и тонок этот гнусный материялист!»
С буслаевской легкостью разделывались вульгарные материалисты и с проблемою смерти, мучившей в течение тысячелетий «глупое» человечество. «Может ли возмущать нас процесс превращения трупов наших в великолепную растительность полей, а полевых цветов в орган мышления? — задавал вопрос Молешотт и отвечал на него с тем же неуклюжим изяществом. — Кто понимает взаимную зависимость всего существующего, для того смерть не может быть неприятной».
Значит, смерть — дело естественное и приятное, но пока тебе не прищемили этой дверью палец. А как прищемят, так почему-то оказывается, что человек никак не хочет умирать и потерю близких воспринимает как трагедию.
Ну и какие же итоги? Любви в смысле идеальном не существует вовсе — есть только физиологическое влечение. Нет никакой красоты в природе — есть лишь вечный круговорот химических процессов единого вещества. Нет духовных наслаждений искусством — есть физиологическое раздражение нервов. Нет никакой преемственности в смене поколений: молодежь с порога отрицает ветхие идеалы «старичков». Материя и сила!
Тургенев чувствовал особую опасность этих идей для современной общественной ситуации, которую переживала Россия. Предреформенная ломка, разрушавшая вековые устои общества, освобождала человеческую индивидуальность не только от пагубных крепостнических отношений, но и от живительной силы культурных традиций, преданий и авторитетов, от исторической памяти. Личность выпадала из культурных связей и попадала в слепую зависимость от ограниченных выводов самоновейшей науки, от «последних слов» идейной жизни общества. Особенно опасной такая ситуация была для молодежи из средних и мелких слоев общества. Представитель «случайного племени», одинокий юноша-разночинец, брошенный в круговорот общественных страстей, втянутый в идейную борьбу, вступал в крайне болезненные отношения с миром. Не укорененный в народном бытии, лишенный прочной культурной почвы, он оказывался беззащитным перед властью «недоконченных» идей, сомнительных общественных теорий, которые носились в «газообразном» российском обществе.
Проштудируй анатомию глаза — и ты убедишься, что неоткуда взяться загадочному взгляду, о котором любят распространяться поэты. Да и какие таинственные отношения могут быть между мужчиной и женщиной, если физиология камня на камне не оставила от придуманных романтиками загадок и тайн! Только почему же несчастному Тургеневу бывает достаточно лишь ласкового взгляда таинственных глаз любимой женщины, почему замирает его душа при созерцании природы, почему плачет он при звуках «Лунной сонаты» и почему до сих пор преклоняет колени при имени Учителя своего — В. Г. Белинского? «Отставной я человек с точки зрения современных нигилистов, — иронически рассуждал Тургенев. — В их глазах моя песенка спета. Только нет, мы еще повоюем!»
«Кто из образованных людей не говорил с уверенностью, даже иногда с восторгом, о Гомере, о Шекспире, пожалуй, о Бетховене, о Рафаэле и его мадонне, и между тем многие ли сами-то понимали в глубине души своей то, что говорили?» — вспоминался добролюбовский вопрос в заинтересовавшей Тургенева статье. Ведь это он, Тургенев, громче и больше всех говорил в редакции «Современника» о Гомере и Шекспире, Бетховене и Рафаэле, говорил и о тех отрицательных впечатлениях, которые вынес из Рима от русских художников, презирающих Рафаэля, который, по их понятиям, «гроша ломаного не стоит». А неразговорчивый молодой человек слушал с непроницаемым видом и спорил с Тургеневым, только не в открытом поединке, а в своих статьях. Он и тут увидел лишь желание поидеальничать, типичное для дворянина с дряблой психикой, и подводил отнюдь не безобидный саркастический итог: «Врачи и натуралисты „имеют резон“!»
Далеко можно зайти в отрицании культуры и науки, красоты и искусства, любви и дружбы, если быть последовательным учеником таких вульгарных учителей! Временами Тургенев до того раздражался чтением Фогта, Бюхнера и Молешотта, что отбрасывал их сочинения в сторону и для душевного успокоения погружался в поэзию Горация, в античную мифологию, в «Одиссею» Гомера, в труды философов-стоиков, которых любил. Он внимательно перечитал книгу Цицерона «О старости, о дружбе, об обязанностях». Тысячелетняя культура во всей красе и мощи вставала перед ним, обнажая догматическую узость претензий вульгарных материалистов объяснить жизнь на ее высших уровнях действием процессов, протекающих в низшей «природной мастерской». Они правы, когда остаются в пределах физиологии, химии, зоологии, но стремление перенести химические и физиологические механизмы на законы человеческого общества угрожает основам человеческой культуры, обесценивает искусство, поэзию, нравственность.
Постепенно в сознании Тургенева стал возникать еще расплывчатый, но все более и более набиравший жизненные краски образ героя, убежденного, что естественнонаучные открытия объясняют в человеке все. Что бы стало с этим человеком, если бы он попытался осуществить на практике свои взгляды, по убеждению, что «вера без дела мертва есть»? И Тургеневу мечталась фигура мрачная, сильная, злобная и честная, наполовину выросшая из почвы. Мечтался русский бунтарь, разбивающий все авторитеты, повергающий в прах старые кумиры, уничтожающий культурные ценности без жалости и без пощады. Словом, виделось какое-то подобие интеллектуального русского Пугачева. Чаще всего эта фигура и повадками своими и даже внешним видом смахивала на главного обидчика Тургенева — Добролюбова.
Но в то же время Тургенев часто ловил себя на мысли, что он раздражается и теряет объективность в оценке этой личности. Ведь при всей антипатичности Добролюбова он испытывал к нему какое-то тайное влеченье — род недуга. Ведь многое в статьях этого сильного духом, честного юноши было справедливым. Разве мало в нашем обществе пустопорожней болтовни, которой подменяется живое дело, разве не расцветает пустоцветом на страницах журналов и газет поверхностное обличительство? И, положа руку на сердце, разве нельзя не признаться, что в культурном дворянстве сороковых годов есть и внутренняя дряблость, и психическая расслабленность, и чрезмерная интеллектуальная утонченность при слабой укорененности в русской почве да и вообще в реальной действительности?! Тургенев вспоминал и свою непрактичность, свою хозяйственную беспомощность — и сокрушенно вздыхал…
Лихорадка работы с него соскочила, и, по обыкновению, он погрузился целиком в течение тихой жизни, которая его окружала. Соден действовал умиротворенно и очищающе своими зелеными улочками, чистыми домиками, честными физиономиями жителей городка. Здесь было много зелени, уединенных мест для отдыха под тенистыми деревьями. После тревожной петербургской зимы, после раздражения противоречивыми, а подчас и диаметрально противоположными критическими отзывами о романе «Накануне» наступала временами душевная тишина с небольшой примесью тихой скуки — этого верного признака правильного препровождения времени. Тургенев знал по долгому опыту, что такое состояние предшествует новой вспышке напряженной творческой работы. «Без сосредоточенности, — говорил он, — можно сильно чувствовать, понимать, но творить — трудно. Дерево сосредоточивается в течение целой зимы, чтобы весной покрыться листьями и цветами». Так и писателю нужны минуты внутреннего сосредоточения.
«А я здесь веду жизнь патриархально-мирную, — писал Тургенев Е. Е. Ламберт из Содена. — Ничего не делаю — а дни так и летят: не успеваешь оглянуться — уже вечер наступил и сон клонит. Мысли, которые мне приходят в голову, — такого свойства, что я без большого усилия мог бы иметь и противуположные им мысли — до того они поверхностны и самой своей поверхностностью приятны и гармоничны».
В июне в Соден приехал Николай Николаевич Толстой, к которому Тургенев питал чувство дружбы и сердечной симпатии. Он был человеком мягким и немножко замкнутым, эстетически чутким и художественно одаренным. Тургенев считал, что он не имел недостатков, которые нужны для того, чтобы стать писателем, и, в первую очередь, главного — тщеславия: ему совершенно неинтересно было, что думают о нем люди. Но он имел тонкое художественное чутье, крайнее чувство меры, добродушный, веселый юмор, необыкновенное неистощимое воображение и правдивое, высоконравственное мировоззрение, — и все это без малейшего самодовольства. Воображение у Николая Николаевича было такое, что он мог импровизировать сказки или истории с привидениями в духе модной тогда госпожи Радклифф без остановки и запинки, целыми часами, с такой уверенностью в действительность рассказываемого, что забывалось, что это выдумка. В далеком детстве он сочинил игру в «муравьиных братьев» и легенду о «зеленой палочке» с написанной на ней разгадкой тайны о всеобщем человеческом счастье. Эту палочку искали маленькие братья Толстые на краю оврага в Старом Заказе. Лев Николаевич считал себя обязанным брату пробуждением чувства справедливости и веры в будущее братство. Не случайно в этом месте светлых детских игр с Николенькой завещал он выкопать себе могилу.
Тургенев познакомился с Н. Н. Толстым пять лет тому назад у Марии Николаевны в Покровском и очень тесно сошелся с ним. Веселый, искренний, без тени рисовки, он был человеком демократичным и непритязательным: в Москве снимал дешевую квартиру в каком-нибудь из отдаленных ее кварталов, делился всем, что имел, с любым бедняком. Тургенев общался с ним охотно и довольно часто в Спасском, в Ясной Поляне, в Москве. Они предавались охотничьим странствиям, разговаривали о жизни, об искусстве, играли в шахматы.
К концу зимы 1860 года у Николая Николаевича началась скоротечная чахотка. Узнав о болезни друга, Тургенев срочно написал А. А. Фету из Содена: «Все больные с расстроенною грудью лечатся в Содене; вот бы куда поехать Толстому (Николаю) и его сестре! Это было бы чудно. А воздух здесь действительно целебный: точно в нем парное молоко разлито… Боюсь я, что Николай Толстой все будет собираться — и не поедет наконец. А ему необходимо лечиться. Мне уже в прошлом году его кашель не нравился».
И вот он приехал к Тургеневу в Соден один, в надежде на исцеление. Нерадостной была эта встреча: здоровье Николая Николаевича оказалось из рук вон плохо. Тургенев с ним встречался ежедневно, играл в шахматы, но чаще увлекался разговором. Расспросы о предстоящей реформе, о том, как чувствует себя в преддверии великого события мужик, какие слухи ходят в народе о воле… Николай Николаевич увлекался, рассказывал Тургеневу целые импровизированные повести о загадочном русском народе, напоминающем «таинственного незнакомца», о котором так любила толковать госпожа Радклифф.
За границей Николай Николаевич чувствовал себя неуютно, скучал, много думал о России, о родных местах: «Против окон моих стоит неказистое дерево, — писал он из Содена Фету, — но на нем живет птичка и поет себе каждый вечер; она мне напоминает флигель в Новоселках».
Нередко друзья предавались воспоминаниям о прошлогодней охоте в окрестностях Спасского, такие воспоминания гасили временами тоску по родине:
— Сегодня Петров день, Николай Николаевич! Вообразите себе Фета с Борисовым в сопровождении верного моего Афанасия на охоте в Полесье… Вот поднимается черныш из куста — трах! закувыркался оземь красно-бровый.
— Нет! Удирает вдаль к синеющему лесу, редко дробит крылами — и глядит ему вслед мазила Борисов… не упадет ли, не свихнется…
— Эх, чешет, сукин сын, все далее и далее и закатился за лес. — Прощай! А что это мы с Вами, Николай Николаевич, сидим здесь в Содене да только вздыхаем. Не пройтись ли и нам по здешним угодьям?
Ходили, пробовали новую тургеневскую собаку… но то ли собака оказалась негодной, то ли не было в окрестностях дичи… Грустно было смотреть на тяжело больного друга: он таял с каждым днем, лечение в Содене не помогало… Уж слишком поздно Николай Николаевич спохватился: болезнь была в полном разгаре…
8 июля 1860 года Тургенев оставил Соден, получив «приказ» от Полины Виардо навестить Куртавнель. — «Мадам Виардо этого пожелала, — стыдливо оправдывался Тургенев, — а для меня ее воля — закон. Ее сын чуть было не умер; и она много натерпелась. Ей хочется отдохнуть в спокойном, дружеском обществе»…
На этом и расстались они, да так, что навек оборвалась еще одна довольно прочная нить, связывавшая Тургенева с Россией…
3 октября 1860 года Тургенев сообщал Фету: «Да, вот мы еще с Вами собираемся жить; а для Николая Толстого уже не существует ни весны, ни соловьиных песен — ничего! Он умер, бедный, на Гиерских островах, куда он только что приехал…»
Беда одна не ходит. Так случилось, что 1860 год для Тургенева явился годом трагических утрат… 7 декабря на острове Занд скончался Константин Аксаков. И года не прожил он после смерти своего «отесеиьки», незабвенного Сергея Тимофеевича.
«Милый Александр Иванович, — обращался Тургенев к Герцену. — Пожалуйста, напиши мне немедленно, откуда дошла до тебя весть о смерти К. Аксакова и достоверна ли она… Я всё еще не хочу верить смерти этого человека».
Герцен откликнулся на эту смерть известным некрологом в «Колоколе»:
«Вслед за сильным бойцом славянизма в России, за А. С. Хомяковым, угас один из сподвижников его, один из ближайших друзей его — Константин Сергеевич Аксаков скончался в прошлом месяце.
Рано умер Хомяков, еще раньше Аксаков; больно людям, любившим их, знать, что нет больше этих деятелей благородных, неутомимых, что нет этих противников, которые были ближе нам многих своих. С нелепой силой случайности спорить нечего, у ней нет ни ушей, ни глаз, ее даже и обидеть нельзя, а потому, со слезой и благочестием закрывая крышку их гроба, перейдем к тому, что живо и после их.
Киреевские, Хомяков и Аксаков — сделали своё дело; долго ли, коротко ли они жили, но, закрывая глаза, они могли сказать себе с полным сознанием, что они сделали то, что хотели сделать, и если они не могли остановить фельдъегерской тройки, посланной Петром и в которой сидит Бирон и колотит ямщика, чтоб тот скакал по нивам и давил людей, — то они остановили увлеченное общественное мнение и заставили призадуматься всех серьезных людей.
С них начался перелом русской мысли. И когда мы это говорим, кажется, нас нельзя заподозрить в пристрастии.
Да, мы были противниками их, но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинакая.
У них и у нас запало с ранних лет одно сильное безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы за пророчество, — чувство безграничной, обхватывающей все существование любви к русскому народу, к русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно ».
А спустя два месяца Тургенев сообщал Герцену о смерти Т. Г. Шевченко. Незадолго до кончины поэт пережил последнее в своей жизни унижение: «Один исправник в Черниговской губернии арестовал его и отправил как колодника в губернский город, за то что Шевченко отказался писать его портрет масляными красками во весь рост…»
Скончалась милая жена Я. П. Полонского, который только что потерял сына. «Я не могу вам выразить, как мне жаль и её и его, — да и вы, вероятно, разделите мою печаль, — писал Тургенев Анненкову. — Ну отчего бы ей не жить на свете? Ведь следовало бы Полонскому иметь хоть маленькое вознаграждение за неизжитое еще им горе потери сына… Где же справедливость?»
Потом умерли сын, а вслед за ним и брат Е. Е. Ламберт: «Что я могу сказать Вам — матери, потерявшей единственного сына! Если бы я был в Петербурге — я бы плакал вместе с Вами; — а теперь я только протягиваю Вам обе руки и крепко и молча жму Ваши». Спустя шесть дней Тургенев сообщал несчастной Ламберт: «Я видел Вашего бедного брата незадолго до кончины: его исхудалое, желтое, как воск, лицо являло все признаки близкого разрушения — а он метался головой по подушке и два раза сказал мне: „Не хочется умирать“. В эту минуту уже жизнь была для него невозможностью, а смерть — необходимостью, естественной и неизбежной. — Естественность смерти гораздо страшнее её внезапности или необычайности. Одна религия может победить этот страх… Но сама религия должна стать естественной потребностью в человеке, — а у кого её нет — тому остается только с легкомыслием или с стоицизмом (в сущности это всё равно) отворачивать глаза. На днях здесь умирала Мансурова… Одна моя знакомая, у которой она умерла на руках, была поражена легкостью, с которой человек умирает: — открытая дверь заперлась — и только… Но неужели тут и конец! Неужели смерть есть не что иное, как последнее отправление жизни? — Я решительно не знаю, что думать — и только повторяю: „счастливы те, которые верят!“
В начале ноября 1861 года до Тургенева дошел слух, что смертельно болен Добролюбов. И ему стало жаль этого молодого человека. Когда же и его не стало, Тургенев написал И. П. Борисову следующие слова: «Я пожалел о смерти Добролюбова, хотя и не разделял его воззрений: человек был даровитый — молодой… Жаль погибшей, напрасно потраченной силы!» Так беспощадно обошлась жизнь с прототипом тургеневского Базарова. Возникало жутковатое ощущение: уж не напророчил ли Тургенев своим романом эту смерть?
Пережитые утраты обострили типичные для Тургенева раздумья о смысле бытия, о смерти и бессмертии, о вере и безверии. По своему мировоззрению Тургенев оставался атеистом, но атеистом сомневающимся и терпимым к верующим людям. Он считал, что человек вообще не в силах решить вопрос о существовании Бога и бессмертия однозначно и уверенно. К существованию стоящей над людьми могущественной силы Тургенев относился с сомнением, с постоянной, никогда не замолкавшей внутренней тревогой. Эта тревога была основой поэтического ощущения Тургеневым таинственности и загадочности бытия с его многообещающей, но хрупкой и ускользающей красотой, которая, казалось, могла бы «спасти мир». Есть в судьбах человечества такие тайны, на которые можно лишь указать — и пройти мимо… Любые разъяснения только повредят: не даются в руки такие тайны слабому человеку. Когда А. И. Герцен, восхищаясь финалом «романа „Отцы и дети“, писал Тургеневу: „Реквием на конце — с дальним апрошем к бессмертию души — хорош, но опасен, ты эдак не дай стречка в мистицизм“, — Тургенев отвечал, что в мистицизм он не ударится, а в отношении к Богу придерживается мнения Фауста:
Кто решится его назвать
Или сказать: «Я верю в него»,
Кто воспримет его своим чувством
Или осмелится сказать:
«Я не верю в него»?
Потрясенный потерями, Тургенев говорил: «Жестокий этот год… послужил и для меня доказательством тщеты всего житейского: да, земное всё прах и тлен — и блажен тот, кто бросил якорь не в эти бездонные волны! Имеющий веру — имеет всё и ничего потерять не может; а кто её не имеет — тот ничего не имеет, — и это я чувствую тем глубже, что сам принадлежу к неимущим! Но я еще не теряю надежды…» С таким безверием и с такой надеждой Тургенев прожил всю жизнь.
«Жестокий год» и в личной жизни дал Тургеневу мало утешения. Не принес желанного успокоения Куртавнель. «Бывало, как сердце билось, как дыханье стеснялось, когда я подъезжал к нему — а теперь всё это стало тише — да и пора!» При свидании Полина Виардо сказала: «Побудьте здесь дней десять». — «Дней десять? И никак не более? Уже эти два слова говорят о новых временах». Великая богиня бросала ему милостыню от своих щедрот. Но любящий Тургенев не чувствовал при этом унижения. Другие чувства жили в нем, когда он попал в любимую комнату, где сочинял двадцать три года назад «Записки охотника» и где, как встарь, под окном расстилалось водное пространство, покрытое зеленой плесенью. «Дней десять», — звучали в душе слова Полины, и слезы набегали на глаза.
Вдруг он почувствовал, что сердце его умерло. Прошедшее отделилось и отдалилось от него окончательно, и вся прожитая жизнь тоже отдалилась вместе с ним. Было очень тяжело, но приходилось свыкаться с гибелью надежд. «Что делать? Можно жить и так. Вот если бы возродилась малейшая надежда возврата прежних дней — она бы потрясла меня до основания. Ведь я и прежде испытывал порой этот лед бесчувствия, под которым таится немое горе… надо дать окрепнуть этой коре… надо — и горе под ней исчезнет».
Он бродил по Куртавнелю, общался с Луи Виардо, и с каким-то ранее ему незнакомым чувством отстраненности смотрел в глаза Полины, целовал ей руку при встрече и прощании. Казалось, он был давно умершим, казалось, что он принадлежал к давно минувшему, хотя и оставался еще существом, сохранившим любовь к добру и красоте. Вспомнился трактат Цицерона «О старости»: «Для другого поколенья дерево сажает!» Есть особое бескорыстие в том, что старики делают добро и любуются красотой — хотя и добро и красота личной пользы им уже не принесут, личного удовольствия не доставят… Неужели молодость прошла? Неужели старость у порога?
«Да, я по-прежнему люблю её, люблю Куртавнель, люблю поэзию, музыку, женскую красоту. Только в этой любви уже нет ничего личного. Глядя на какое-нибудь прекрасное молодое лицо, я так же мало думаю при этом о себе, о возможных отношениях между этим лицом и мною — как будто бы я был современником Сезостри-са, каким-то чудом еще двигающимся на земле среди живых».
«Возможность пережить в самом себе смерть самого себя — есть, может быть, одно из самых несомненных доказательств бессмертия души. Вот — я умер — и всё-таки жив — и даже, быть может, лучше стал и чище. Чего же еще?»
«Как мне хочется вернуться в Россию с первыми днями весны, когда запоют соловьи… Все другие связи порвались, а точнее — истаяли. Но вот эта, кровная связь жива, осталась! Нет, весною возвращаюсь в возлюбленный Мценский уезд… Егорьев день, соловьи, запах соломы и березовых почек, солнце и лужи но дорогам — вот чего жаждет моя душа!»
Тогда же Тургенев писал Фету: «Вы приписываете Ваше увяданье, Вашу хандру отсутствию правильной деятельности… Все не то… Молодость прошла — а старость еще не пришла — вот отчего приходится узлом к гузну. Я сам переживаю эту трудную, сумеречную эпоху, эпоху порывов, тем более сильных, что они уже ничем не оправданы — эпоху покоя без отдыха, надежд, похожих на сожаления, и сожалений, похожих на надежды. Потерпим маленько, потерпим еще, милейший Афанасий Афанасьевич, и мы въедем наконец в тихую пристань старости, и явится тогда и возможность старческой деятельности и даже старческих радостей, о которых так красноречиво говорит Марк Туллий Цицерон в своем трактате „De senectute“.[7]
Много думает в эту пору Тургенев о взаимоотношениях между молодостью и старостью, между отцами и детьми, размышляет о недостатках и достоинствах разных возрастов человеческой жизни, о взаимоотношениях между поколениями, о преемственных связях между ними. На чем держатся они, эти связи? На сыновнем отношении к отцам, к прошлому своей родины, на отечески-благодатной любви старших поколений к детям, к молодой поросли, идущей им на смену.
Проблема отцов и детей лично затронула в это время Тургенева. Между ним и повзрослевшей дочерью Полиной возникали конфликты, похожие на те, которые изображаются в «Отцах и детях». «При большом сходстве со мною, — писал Тургенев Е. Е. Ламберт, — она натура совершенно различная от меня: художественного начала в ней и следа нет; она очень положительна, одарена характером, спокойствием, здравым смыслом… романтическое, мечтательное всё ей чуждо… Она не любит ни музыки, ни поэзии, ни природы… а я только это и люблю»… «для меня она — между нами — тот же Инсаров. Я её уважаю, а этого мало».