Как и в «Записках охотника», в «Муму» сталкиваются друг с другом две силы: русский народ, прямодушный и сильный, и крепостнический мир в лице капризной, выживающей из ума старухи. Но теперь Тургенев дает этому конфликту новый поворот. Возникает вопрос, на чем держится крепостное право, почему мужики-богатыри прощают господам любые прихоти?
Сила крепостнического уклада не в личностях отдельных господ — жалка и немощна барыня Герасима, — а в вековой привычке: барская власть воспринимается народом как стихийная природная сила, всякая борьба с которой бессмысленна. В повести «Муму» Тургенев создает особый эстетический эффект. Все побаиваются немого богатыря: «Ведь у него рука, ведь вы изволите сами посмотреть, что у него за рука: ведь у него просто Минина и Пожарского рука». «Ведь он все в доме переломает, ей-ей. Ведь с ним не столкуешь; ведь его, черта этакого …никаким способом не уломаешь». К финалу повести будто бы наступает предел терпению. Вот-вот взорвется и разбушуется, вот-вот раскроет немые уста Герасим и заговорит!
Но напряженный конфликт разрешается неожиданным уходом богатыря в родную деревню. И хотя торжествен и радостен этот уход, хотя вместе с Герасимом сама природа празднует освобождение, в сознании читателя остается чувство тревожного недоумения и обманутых надежд.
В «Постоялом дворе» умный, рассудительный и хозяйственный мужик Аким в один день лишается по прихоти своей госпожи всего состояния. Как ведет себя Аким? Подобно Герасиму, он уходит с барского двора, берет в руки посох странника, «божьего человека». На смену Акиму является ловкий и цепкий хищник из мужиков Наум. Однажды Тургенев так сказал Полине Виардо о бедности русских деревень: «Святая Русь далеко не процветает! Впрочем, для святого это и не обязательно».
Повести Тургенева получили высокую оценку в кругах славянофилов. Восхищаясь характером Акима, И. С. Аксаков писал: «Русский человек остался чистым и святым — и тем самым… святостью и правотою своей смирит гордых, исправит злых и спасет общество». В ответ на это Тургенев заявлял: «Один и тот же предмет может вызвать два совершенно противоположные мнения». «…Я вижу трагическую судьбу племени, великую общественную драму там, где вы находите успокоение и прибежище эпоса».
«Трагическую судьбу племени» Тургенев видел в гражданской незрелости народа, рожденной веками крепостного права. Нужны просвещенные и честные люди, исторические деятели, призванные разбудить «немую» Русь. Однако тезка его, Иван Сергеевич Аксаков, сделал по поводу «Муму» совсем иные выводы: «Мне нет нужды знать: вымысел ли это или факт, действительно ли существовал дворник Герасим или нет. Под Герасимом разумеется иное. Это олицетворение русского народа, его страшной силы и непостижимой кротости, его удаления к себе и в себя, его молчания на все запросы, его нравственных, честных побуждений… Он, разумеется, со временем заговорит, но теперь, конечно, может казаться немым и глухим». Но заговорит ли русский крепостной мужик сам по себе, без помощи разумного советчика и просветителя? Едва ли. Нужна длительная школа умственного и гражданского развития, чтоб речь «немых» Герасимов была сильна и глубока. Вот этой-то трагедии народного развития упорно не желают замечать славянофилы. Отсюда следует высокомерно-презрительное отношение к Западу и к русскому культурному слою общества, прошедшему европейскую выучку. И. С. Аксаков еще терпим, а брат его, Константин Сергеевич, вообще считает русскую интеллигенцию «жалкими людьми без почвы», разыгрывающими полтораста лет «роль обезьян Западной Европы».
Вот чисто русская, буслаевская замашка: уж коль рубить, так со всего плеча! Слов нет, немало «обезьян» на русской почве вырастало в послепетровскую эпоху. Но ведь и всякое серьезное общественное движение сопровождает накипь; она-то и достойна глубокого презрения. У Константина же Сергеевича весь «верхний» слой идет под общей кличкой «обезьян»! Он так и пишет Тургеневу: «Вы увидите, что люди-обезьяны годятся только на посмех, что как бы ни претендовал человек-обезьяна на страсти или на чувство, он смешон и не годится в дело для искусства, что, следовательно, вся сила духа в самостоятельности».
«Я не могу разделять Вашего мнения насчет „людей-обезьян, которые не годятся в дело для искусства“, — отвечает Тургенев К. С. Аксакову. — Обезьяны добровольные и главное — самодовольные — да… Но я не могу отрицать ни истории, ни собственного права жить; — претензия отвратительна — но страданью я сочувствую. Трудно объяснить все это в коротком письме… Но я знаю, что здесь именно та точка, на которой мы расходимся с Вами в нашем воззрении на русскую жизнь и на русское искусство».
Тургенев все чаще и чаще обращается к изображению культурного дворянства, историческая роль которого, по его мнению, далеко еще не исчерпана. Он пишет повести «Дневник лишнего человека», «Два приятеля», «Затишье», «Переписка», «Яков Пасынков», — в которых с разных сторон исследует психологию «лишнего человека», дворянского героя в русской жизни и литературе. В его бездействии, никчемности и бесприютности он видит национальную трагедию. Такие люди — жертвы сурового общественного климата, они достойны не презрения, а сострадания. Они по-своему талантливы, незаурядны, но в обстановке николаевской реакции культурные дворяне не находят себе места и пристанища, кипят, перегорают в «действии пустом».
Бездомные и неприкаянные, одержимые несчастной страстью «все видеть и все испытать», они становятся трагическими жертвами французской наглости, подобно тургеневскому Вязовнину из «Двух приятелей». Писатель нетерпим к французской фразе и французской пошлости, которую наследуют худшие из русских дворян. Он не щадит в своих повестях тех «обезьян Западной Европы», о которых пишет ему К. С. Аксаков. В «Двух приятелях» ими оказываются «неотразимая» Эмеренция и госпожа Заднепровская. И «русский европеец» Вязовнин, общаясь с ними, чувствует лишь отвращение и тошноту.
В «Затишье» и «Двух приятелях» Тургенев поэтизирует женские характеры, рожденные неспешной и привольной жизнью степной провинции. И в Верочке, и в Марье Павловне есть величавость, внутренняя строгость и гармония, но в то же время некий преизбыток еще неразвернувшихся душевных сил. Она в «затишье», русская провинция, но тишина ее не мертвая, не безнадежная. Какой-то силой богатырской веет на Тургенева от этой настороженной глуши. Степная Русь застыла в ожидании, она готова к бурному, стремительному пробуждению, исполненному удали и силы. Таков порыв любви Марии Павловны к талантливому, но «лишнему» Веретьеву. В его цыганской жизни и российской бесприютности есть обещание иной, свободной жизни, страстной, полной и раскованной, способной утолить девическую, русскую тоску. Но, пробуждая жажду сильной, деятельной любви в степной красавице, Веретьев остается «полой» личностью, не знающей ни цели, ни пристанища.
Тургенев обнажает сложные, болезненные изломы в психологии таких героев, но в то же время и оправдывает их. «Лишние люди» виноваты, но не только по собственной вине: их лишило полнокровной общественной жизни у себя на родине трудное время. На их долю выпало одно — возможность самообразования, разработки собственной личности, что привело к противоречию между непомерно развившимся самоанализом и приглушенным чувством живой жизни с ее насущными практическими потребностями — противоречию между умом и волей, словом и делом.
Но в этом драматическом противоречии не только слабость, но и сила «лишних людей». Среди общества, приученного официальной властью к бездумному существованию и погруженного в социальную апатию, мыслящие люди оказались нужными людьми. Вольные или невольные пропагандисты, они приучали окружающих к размышлению, будоражили, будили уснувшую общественную совесть, заставляли сомневаться, волноваться. Как же не сочувствовать их страданиям, как же вычеркивать их из русской истории, как же огульно объявлять их «обезьянами Европы», если они сугубо русский исторический продукт?! Среди меркантильного существования они были яркими, серьезными людьми. Не случайно женские сердца тянулись к ним. Героиня «Переписки» говорит: «Мы, женщины, те из нас, которые не удовлетворяются заботами домашней жизни, получаем образование все-таки от вас — мужчин».
В цикле повестей о «лишнем человеке» Тургенев вплотную подошел к объективной оценке исторического значения дворянского героя 1830-х — начала 40-х годов. Этот герой был очень хорошо знаком писателю и психологически близок ему. Вероятно, размышления над историческими судьбами России, выдвигавшие на первый план современного развития острую потребность в мыслящем и деятельном герое из общественных «верхов», и потеснили замысел романа «Два поколения», над которым он тогда упорно работал.
В романе изображался усадебный быт, и в его коллизиях угадывались реальные события из жизни Спасского. Тургенев писал «Два поколения» увлеченно и быстро. Роман был почти готов к публикации, когда Тургенев уничтожил его.
Писатель постоянно нуждался в чьем-то одобрении для успешного литературного труда. Болезненно прислушливый к мнению о своих произведениях, он ранимо воспринимал каждый критический укол. Для смягчения ударов «официальной» критики он, как в воздухе, нуждался в критике приятельской. Одним из добровольцев в такой роли был Василий Петрович Боткин. Сын богатого чаеторговца, он занимался философией, эстетикой, литературой, а во время постоянных заграничных поездок по отцовским поручениям попутно приобрел обширные познания в области европейского искусства. В кругах московских западников Боткин слыл знатоком и ценителем изящных искусств. Эта роль пришлась по душе молодому дилетанту, хотя на искусство он смотрел с сугубо эстетической точки зрения, а в приятельской оценке часто употреблял термины гастрономического происхождения и в общественных приговорах был и недалек и неглубок.
Роман показался Боткину излишне дидактичным, растянутым и вялым, а герой преувеличенным и ходульным. Этот письменный отзыв, как ушат холодной воды, вылил на голову Тургенева услужливый приятель, когда работа над романом была в полном разгаре. Тургенев охладел к своему детищу, решил не завершать и не публиковать роман, за исключением маленького отрывка из него — «Собственная господская контора».
Посылая П. В. Анненкову боткинский отзыв, Тургенев писал: «Согласитесь, что это хоть кого озадачит. Я начинаю думать, что я едва ли найду в себе довольно огня, чтобы продолжать мою работу. Уверенность в себе необходима для уестествления музы <…> а уверенность эта — я чувствую — так и сочится из меня вон».
Об уровне советов Боткина свидетельствует, например, следующая оценка «Записок охотника», данная знатоком и ценителем в 1856 году: «…Ты писатель для людей чувства образованного и развитого; писатель для передовой, самой избранной части общества… Дело другое „Записки охотника“ и вообще произведения, затрагивающие известную струну: их всеобщий успех — дело немудреное и ясное. Да тебе, с твоим талантом, стыдно выезжать на подобных мелодраматических сюжетах».
Надо прямо сказать: не только добрую, часто и «медвежью услугу» оказывали Тургеневу «домашние» критики. Среди друзей писателя наиболее чутким был, конечно, Павел Васильевич Анненков. Но и он своей «умеренностью и аккуратностью» сдерживал свободный ход тургеневского дарования. Впрочем, все эти «опекуны» и «тонкие ценители» были тем духовным облаком, которое рождалось личностью самого Тургенева, нуждавшегося в подобной «опеке» и «защите».
Кстати, посетить изгнанника, несмотря на постоянные его мольбы и призывы, ни один из литературных опекунов и поверенных Тургенева в те годы не решился. Зато Спасское навестил Михаил Семенович Щепкин. Камердинер Тургенева вспоминал, как его барин радостно бросился навстречу гостю и обнимался с ним. Это случилось 9 марта 1853 года. Щепкин привез новую комедию А. Н. Островского «Не в свои сани не садись». Разместившись в уютной комнатке флигеля, друзья с наслаждением читали пьесу, сюжет которой в чем-то перекликался с замыслом тургеневского «Затишья»: цельные русские характеры, почвенные натуры в столкновении с «вихоревской» психологией промотавшегося дворянчика, соблазняющего купеческую дочку. Все бы хорошо, но Тургеневу не нравился в комедии привкус морализаторства и дидактизма. Купеческие характеры казались излишне высветленными, а дворянин Вихорев чересчур облегченным. Во всем этом чувствовалось влияние славянофильской концепции: нетронутая европейскими влияниями животворящая и спасительная стихия народной жизни, с одной стороны, и европеизированные «люди-обезьяны», с другой. Уж слишком сильна у Островского эта «начинка естественности и морали»; такая ли дорога ведет к истинному художеству? И все же комедия произвела большое впечатление, да и прочел ее талантливый Щепкин, как и подобало лучшему русскому актеру.
Вспоминали Гоголя. Речь зашла о сохранившихся главах второго тома «Мертвых душ». Тургенев особенно восхищался третьей главой:
— Вещь удивительная! Совершенство! Что за гениальная карикатура, что за водопад здоровой веселости — этот Петух! Но пятая глава с невыносимым Муразовым меня более нежели озадачила — она меня огорчила. Если все остальное было так написано — уж не возмутившееся ли художественное чувство заставило Гоголя сжечь свой роман?
Тургенев познакомил Щепкина с семейством Тютчевых, которые жили в большом спасском доме. Жена управляющего сносно играла на фортепиано и вместе со своей сестрой разыгрывала в четыре руки Бетховена и Моцарта, Глюка и Гайдна. Тургенев обыкновенно составлял программы маленьких концертов, которые выходили очень удачными. И на этот раз любитель музыки, с жадностью утоляя «музыкальный голод», стоял за стульями играющих дам, переворачивал нотные листы и изображал капельмейстера. Щепкин улыбался, когда в моменты энтузиазма его друг не сдерживался и, под предлогом пения, издавал высоким тенорком тонкие звуки, странно не соответствующие его высокому росту и широкой груди.
Вечером, при свечах, уединившись во флигеле, Тургенев читал Щепкину новую повесть «Два приятеля». Лукавым огоньком светились его глаза, когда он перешел к эпизоду знакомства Вязовнина с двумя провинциальными дворяночками, сестрами Поленькой и Эмеренцией. Щепкин по достоинству оценил меткую наблюдательность приятеля: уж очень походила Эмеренция на сестру жены управляющего Констанцию Петровну своей непомерной восторженностью и приторной чувствительностью. По характеристике Тургенева, она даже смеялась неестественно, «грациозно приподняв одну руку, и в то же время так держалась, как будто хотела сказать: „Смотрите, смотрите, как я благовоспитанна и любезна и сколько во мне милой игривости и расположения ко всем людям!“
Совсем иные, драматические интонации зазвучали в голосе Тургенева, когда его герой, Вязовнин, с дыханием наступившей весны покидал усадебную глушь. Что-то затаенное, личное проскальзывало в тургеневской характеристике Верочки, напоминавшей Феоктисту: «Она была небольшого роста, миловидно сложена; в ней не было ничего особенно привлекательного, но стоило взглянуть на нее или услышать ее голосок, чтобы сказать себе: „Вот доброе существо“. Щепкин не мог не заметить, что Феоктиста, при всей своей привязанности к Ивану Сергеевичу, „не знала, что ему сказать, чем занять его“.
Щепкин понял, как непрочен для Тургенева тот близкий к семейному уют, который окружал его под крышей спасского флигеля, понял, что при первой возможности он снимется и улетит сначала в Петербург, а потом и в Париж. Он сделает это тем более легко, что теперь у него и предлог есть для побега, важный и безотлагательный — дочь Полина, пригретая семейством Виардо.
Как только речь зашла о гастролях Виардо в Москве, Тургенев встрепенулся и изложил Щепкину план уже обдуманного тайного побега. Подобно многим друзьям, Михаил Семенович не одобрял тургеневского увлечения заморской певицей и, слушая взволнованную речь приятеля, неодобрительно покачивал головой.
29 мая 1853 года Спасское навестил Афанасий Афанасьевич Фет. Этот визит явился началом прочного знакомства его с Тургеневым, вскоре перешедшего в тесную дружбу, скрепленную общей любовью к поэзии и охоте.
— Ох, напрасно, напрасно ты заводишь это знакомство! — уговаривал Фета отец. — Ведь ему запрещен въезд в столицы, и он под надзором полиции. Куда как неприглядно!
Но желание видеть автора «Записок охотника», в котором Фет ценил утонченного лирика природы, поэта прекрасных мгновений бытия, возобладало над отцовскими предостережениями. Тургенев тоже был неравнодушен к поэзии Фета: он высоко оценил антологические его стихотворения, в которых античный мир лишался привычной классической холодноватости и даже мрамор статуй наполнялся трепетом живой жизни, одухотворялся и воскресал. Опубликованные в «Москвитянине» «Снега» вызывали восхищение утонченной передачей трудноуловимых состояний человеческой души.
Тургенев отметил про себя, как трудно угадать в чернобородом, плотном степном помещике нежнейшего лирика и поэта. Трудно представить более разительный и резкий контраст!
И в суждениях своих об искусстве Фет, как ни странно, оказался четким логиком и систематиком. Вспыхнул спор о содержании второй части «Фауста». Фет утверждал, что Гёте обнимает здесь широким поэтико-философским взглядом все человечество, и в этой философской отвлеченности он грандиозен и велик.
— Послушайте, Афанасий Афанасьевич, — горячился Тургенев, — никто не думает о гастрономии вообще, когда хочет есть, а просто кладет себе кусок хлеба в рот. Во всяком философском отвлечении есть равнодушие к земле и к человеческой индивидуальности. Я без волнения не могу видеть, как ветка, покрытая молодыми, зеленеющими листьями, отчетливо вырисовывается на голубом небе. Меня поражает контраст между этой маленькой живой веточкой, колеблющейся от малейшего дуновения, и этой вечной и пустой беспредельностью, этим небом, которое только благодаря земле сине и лучезарно. Я не выношу неба, — но жизнь, действительность, ее капризы, ее случайности, ее привычки, ее мимолетную красоту… все это я обожаю. Я прикован к земле. Я предпочту любым философским воспарениям созерцание торопливых движений утки, которая влажною лапкой чешет себе затылок на краю лужи, или длинных блестящих каплей воды, медленно падающих с морды неподвижной коровы, только что напившейся в пруду, куда она вошла по колено. Все это для меня гораздо интереснее, чем философские полеты в небеса.
5 июня, после отъезда Фета, Тургенев писал С. Т. Аксакову: «У меня на днях был Фет, с которым я прежде не был знаком. Он мне читал прекрасные переводы из Горация — иные оды необыкновенно удались, — напрасно только он употребляет не только устарелые слова, каковы: перси и т. д., — но даже небывалые слова вроде: завой (завиток), ухание (запах) и т. д. … Собственные его стихотворения не стоят первых его вещей — его неопределенный, но душистый талант немного выдохся… Сам он мне кажется милым малым. Немного тяжеловат и смахивает на малоросса — ну, и немецкая кровь отозвалась уваженьем к разным систематическим взглядам на жизнь и т. п. — но все-таки он мне весьма понравился».
В последний год спасского затворничества рано началась зима. Тютчевы уехали, взяв окончательный расчет. Тургеневский управляющий с университетским образованием «в два года довел дело до того, что доходов не хватало на его жалованье», а на прожиток хозяина «не приходилось ни копейки». К осени на беззащитную голову Тургенева «рухнула громада дел и управления, как свод, из-под которого выдернули подпорки». Оставшись неумелым хозяином огромного, но запущенного поместья, писатель, подобно Николаю Петровичу Кирсанову, беспомощно разводил руками или успокаивал себя мудростью народных пословиц: «Перемелется — мука будет», «стерпится — слюбится». «Я объездил все свои деревни, — сообщал Тургенев Анненкову, — и, должно быть, показался моим крестьянам глуповатым малым». Да делать было нечего. Как часто говаривал о себе в подобных ситуациях Тургенев — «умираю, а ногой дрыгаю».
При продаже урожая он продешевил пшеницу, ухитрился купить дрянных лошадей, возводимые под его присмотром новые постройки едва не развалились. Словом, хлопотал он страшно и к зиме даже начал привыкать к своему безнадежному положению. Но все это было бы не так тяжело, если б не мучило одиночество, особенно при наступившей холодной погоде. «Ветер такие выводит переливы, — жаловался Тургенев Сергею Тимофеевичу Аксакову, — что невозможно не воскликнуть иногда невольно: „Фу! как гадко, и скушно, и холодно, и неприязненно — жить на земле!“ Точно та „волшебница зима“, о которой говорил Пушкин, выслала вперед свою злую дворную собаку — и сидит она, и воет перед каждым домом, возвещая прибытие своей хозяйки и злобно скучая о ней. Вот-вот — вишь как высоко забирает! Надо встряхнуться и думать о другом».
В одиночестве Тургенева часто выручали стихи Пушкина. Впоследствии он не раз говорил своим друзьям и собеседникам: «Если у вас плохое настроение, грызет тоска, случилась неприятность, — откройте томик стихов Пушкина и прочтите стихотворений 20 подряд — вы увидите, как вам это поможет. Мне, во всяком случае, Пушкин всегда помогал и помогает в трудные минуты жизни».
Часто Тургенев проводил время над шахматной доской — и не зря: впоследствии он был признанным шахматным игроком не только в России, но и во Франции. Изредка приезжал к Тургеневу в гости молодой сосед Василий Каратеев, малый неглупый, симпатичный, но несколько церемонный. Да ведь и как еще иначе мог вести себя 22-летний юноша перед известным на всю Россию писателем?
Однажды заглянул на спасский огонек П. В. Киреевский и доставил Тургеневу настоящий праздник. Единственный в своем роде самоотверженный собиратель великорусской народной песни, посвятивший этому делу всю свою жизнь, славянофил не только и не столько головой, сколько всем существом своей жизнелюбивой натуры, Петр Васильевич буквально заворожил Тургенева тончайшим пониманием поэтических сторон народного характера. Пусть многое в его воззрениях Тургенев не разделял, но личность этого энтузиаста русского народознания подействовала на него освежающе и ободряюще.
А в ноябре 1853 года в Спасское заезжает Иван Сергеевич Аксаков по пути на юг России, где по заданию Географического общества он должен был заняться описанием важнейших ярмарок. Натура деятельная, творческая и общительная, Аксаков упрекал Тургенева в бездействии, советовал ему не прятать свой талант, продолжить благородное и жизнеспасительное дело, начатое «Записками охотника».
Тургенев так рассказывал о добром впечатлении от этой встречи П. В. Анненкову: «Очень я ему обрадовался — как Вы можете себе представить. Он целое утро рассказывал мне о Москве, Петербурге и о прочем — читал мне кое-что из своих произведений. Что он говорил — я Вам пересказывать не стану. Вы ведь его знаете. <…> Он очень благородный малый — в нем столько же рыцарского, сколько русского — и ума в нем много — а тяжеленько ему жить. Кровь в нем не довольно легка — как он сам признается. Нашему брату, свистуну, жить легче. Он не способен лежать пупком кверху и мирно улыбаться собственному бездействию — а это дело хорошее».
И. С. Аксаков читал Тургеневу свои стихи «Добро б мечты, добро бы страсти…», в которых современное поколение культурных дворян обвинялось в лени и прекраснодушном фразерстве:
Мы любим к пышному обеду
Прибавить мудрую беседу
Иль в поздней ужина поре,
В роскошно убранной палате,
Потолковать о бедном брате,
Погорячиться о добре!
Что ж толку в том? Проходят лета, —
Любовь по-прежнему мертва!
О, слово старое поэта:
«Слова, слова, одни слова!»
Не то чтоб лгали мы бесстыдно,
Но спим, но дремлем мы обидно;
Но постепенно силы в нас,
Пугаясь подвигов суровых,
Средь мелких благ, средь благ дешевых,
Счастливо гаснут каждый час!
Аксаков читал свои стихи с глубокой силой убежденья, исполненный внутреннего огня. А заключительная их строфа буквально прожгла Тургенева, заставила содрогнуться:
Нет! темных сделок, Боже правый,
С неправдой нам не допусти,
Покрой стыдом совет лукавый,
Блаженство сонных возмути!
Да пробудясь в восторге смелом
С отвагой пылкою любви
Мы жизнью всей, мы самым делом
Почтим веления твои!
Была в этих стихах какая-то пророческая сила, какое-то предчувствие грядущих перемен, тем более удивительные, что И. С. Аксаков только что пережил очередное цензурное гонение. Была конфискована рукопись второго тома подготовленного им «Московского сборника», в котором должен был увидеть свет и рассказ Тургенева «Муму». Вслед за этим было получено высочайшее повеление: «Ивана Аксакова, Константина Аксакова, Ивана Киреевского, Алексея Хомякова и кн. Черкасского обязать подпискою, чтобы все сочинения свои представляли отныне для цензуры не в Московский цензурный комитет, а в Главное управление цензуры, в Петербург. Сверх того, Ивана Аксакова лишить на будущее время права быть редактором какого бы то ни было издания». Казалось бы, такие санкции кого угодно могли повергнуть в апатию и уныние! Но И. С. Аксакова они только укрепили в правоте своих воззрений.
— Пора, пора нам переходить от слов к делу! — говорил Аксаков Тургеневу. — Довольно мы сибаритствовали. Уже нет сил русскому человеку выносить такое общественное устройство, где надо солгать, чтобы сказать правду, надо поступить беззаконно, чтобы поступить справедливо, надо пройти всю процедуру обманов и мерзостей, чтобы добиться необходимого, законного!
Разговор завязался вокруг событий разгоравшейся восточной войны, которые тревожили тогда всю Россию: в июле русские войска вступили в дунайские княжества Молдавию и Валахию, а 4 октября Турция объявила войну России. Иван Сергеевич Аксаков убеждал Тургенева, что, несмотря на те виды, которые возлагает на эту войну правительство Николая I, объективно она имеет великий смысл. Россия призвана быть освободительницей балканских славян, своих братьев по крови и культуре, от многовекового турецкого ига, так и не сумевшего подавить в наших родичах гордого стремления к свободе, национальной независимости. Но в разговоре с А. С. Тимашевым, возражая, что у нас плохое вооружение, Николай I решительно объявил, что у него численность войск будет такая, что он постоянно будет сильнее врагов, и поэтому нечего бояться. Не слишком ли это самонадеянно и бесчеловечно с его стороны? Турцию Англия и Франция снабжают современными нарезными штуцерами, дальнобойной артиллерией. А мы уповаем на численность войск?!
Нас ожидает страшная борьба! На их стороне искусство, наука, все материальные средства; на нашей — только правота дела и личное мужество войск; остального ничего нет!
— Но позвольте, Иван Сергеевич, — прервал Тургенев затянувшийся монолог, — и это говорите вы, славянофил, отрицающий значение Европы для исторических судеб России, называющий русских людей, стремящихся приобщиться к новейшим достижениям западноевропейской науки и культуры, «обезьянами Европы»? Ведь ваш брат, Константин Сергеевич, и меня зачислил в разряд этих «обезьян», лишив тем самым права на существование.
Аксаков грустно улыбнулся:
— Надо знать причуды Константина. Этот человек любой вывод доводит до логического конца, до крайности, до парадокса. У меня за Европу душа болит с 1848 года — и до сих пор. Франция в руках Луи Наполеона! Когда это совершалось, я написал стихи:
Пережита тяжелая година;
Была борьба и пролилася кровь.
Последних грез решалася судьбина…
Но дряхлый мир не обновился вновь!
И что бы вы думали, Иван Сергеевич, мой брат Константин обвинил меня в отступничестве! Что делать? Он без всякой душевной боли способен заклеймить проклятием 9/10 человечества и давно не считает людьми бедные народы Запада, а чем-то вроде лошадиных пород. Оно, может быть, и так, но убеждение это полно для меня горечи!
…До вечера продолжалась эта беседа, доставившая Тургеневу глубокое душевное удовлетворение. На него всегда благотворно действовали натуры энтузиастические. И на этот раз после встречи с И. С. Аксаковым хотелось продолжать работу, думать, писать, бороться за правду силой художественного слова.
Приезд Аксакова явился каким-то добрым предзнаменованием, подобным свежему ветру перед рассветом, хотя ночная мгла «мрачного семилетия» еще покрывала Россию.
18 ноября уехал Аксаков, а 23 ноября Тургенев получил письмо от графа Орлова «с объявлением свободы и позволения въезжать в столицы». Спасское затворничество кончилось.
На переломе
День 13 декабря 1853 года в редакции «Современника» был особенно оживленным. На квартире Н. А. Некрасова состоялся обед в честь «спасского изгнанника». Он прошел весело и оживленно, конца не было речам и остроумным экспромтам. Обсуждались последние события разгоравшейся войны: удачные действия русских войск на Кавказе, уничтожение турецкого флота в Синопском сражении эскадрой П. С. Нахимова.
Зиму И. С. Тургенев провел в Петербурге. Здесь он встретился с А. А. Фетом и ввел его в круг редакции «Современника», познакомился с Ф. И. Тютчевым и уговорил его опубликовать собрание своих стихотворений, а в апрельском номере «Современника» напечатал статью «Несколько слов о стихотворениях Ф. И. Тютчева». В мартовской книжке «Современника» увидела, наконец, свет повесть Тургенева «Муму».
После спасского одиночества Тургенева увлек и заворожил шумный круговорот петербургской жизни, и снова минутным очарованием счастья и семейного пристанища поманила любовь. Иван Сергеевич часто посещал дом своего дальнего родственника Александра Михайловича Тургенева, друга В. А. Жуковского и М. М. Сперанского, убежденного противника крепостного права. У Александра Михайловича была дочь Ольга, которая в младенчестве лишилась матери и находилась под опекой отца и тетушки, Надежды Михайловны Еропкиной, женщины умной и образованной, написавшей интересные воспоминания об И. А. Крылове. В доме Тургеневых была прекрасная библиотека русской и иностранной классики, и в свои 18 лет Ольга Александровна отличалась широкой начитанностью, тонким литературным вкусом и музыкальной чуткостью. Она играла на фортепиано, умно и проницательно судила о литературе.