Луи любил жену, не докучал ей мелкими придирками ревности, к её увлечениям относился с пониманием, ни в чем не стеснял её свободы, но даже расположенная к нему Жорж Санд находила Луи «унылым, как ночной колпак», и отмечала в дневнике, что Полина любила мужа «без гроз и страстей». Впоследствии Виардо признавалась «шепотом на ушко» Ю. Рицу, что её сердце «немного устало от изъявлений любви, разделить которую она не может».
Любовь, которую испытывал Тургенев к Полине Виардо, была необычной и странной. Что-то от средневекового рыцарства со священным культом «прекрасной дамы» проскальзывало в ней. В глазах Тургенева певица возносилась на высокий пьедестал, была недосягаема в своей божественной красоте и могуществе; хотелось пасть ниц к её ногам, целовать край её платья, ступни ног её и следы, которые она оставляет на земле. Малейший знак внимания с её стороны доставлял ему какое-то сладостное и мучительное наслаждение. В демократическом кружке Некрасова приземленнее и проще смотрели на «таинственные отношения» между мужчиной и женщиной, и к охватившему Тургенева романтическому чувству относились с иронической улыбкой, как к чудачеству богатого барина, аристократа.
А. Я. Панаева рассказывала, как дорожил Тургенев малейшим вниманием Виардо: «Я помню, раз вечером Тургенев явился к нам в каком-то экстазе.
— Господа, я так счастлив сегодня, что не может быть на свете другого человека, счастливее меня! — говорил он.
Приход Тургенева остановил игру в преферанс, за которым сидели Белинский, Боткин и другие. Боткин стал приставать к Тургеневу чтобы он поскорее рассказал о своем счастье, да и другие очень заинтересовались. Оказалось, что у Тургенева очень болела голова, и сама Виардо потерла ему виски одеколоном. Тургенев описывал свои ощущения, когда почувствовал прикосновение её пальчиков к своим вискам. Белинский не любил, когда прерывали его игру, бросал сердитые взгляды на оратора и его слушателей и наконец воскликнул нетерпеливо:
— Хотите, господа, продолжать игру или смешать карты?
Игру стали продолжать, а Тургенев, расхаживая по комнате, продолжал еще говорить о своем счастье. Белинский поставил ремиз и с сердцем сказал Тургеневу:
— Ну, можно ли верить в такую трескучую любовь, как ваша?»
Но любовь Тургенева была именно такой. Однажды в разговоре с Полонским он заявил, что не может понять, отчего граф Толстой так очевидно пристрастен к Левину, тогда как этот Левин для него антипатичен донельзя — эгоист и себялюбец в высшей степени.
— Неужели же, — говорил Тургенев, — ты хоть одну минуту мог подумать, что Левин влюблен или любит Кити, или что Левин вообще может любить кого-нибудь? Нет, любовь есть одна из тех страстей, которая надламывает наше «я», заставляет как бы забывать о себе и своих интересах. Левин же, узнавши, что он любим и счастлив, не перестает носиться со своим собственным «я», ухаживать за собой… Не одна любовь, — продолжал Тургенев, — всякая сильная страсть, религиозная, политическая, общественная, даже страсть к науке, надламывает наш эгоизм. Фанатики идеи, часто нелепой и безрассудной, тоже не жалеют головы своей. Такова и любовь…
В повести «Дневник лишнего человека» Тургенев писал: «Найти приют, свить себе хотя временное гнездо, знать отраду ежедневных отношений и привычек — этого счастья я, лишний, без семейных воспоминаний человек <…> не испытал». В тургеневской любви к женщине отсутствовало душевное равновесие, которое дается человеку в детстве поэзией семейных отношений, культурой одухотворенных родственных чувств. На всех любовных увлечениях Тургенева лежала печать рокового прошлого, проклятье жизни в безлюбовной семье, лишенной теплоты и ласки, домашнего уюта и заботы, душевного взаимного родства. Взамен духовной крепости и силы в тургеневской любви в избытке расцвела чувственная утонченность, способность безграничного преклонения и подчинения воле и власти женского существа.
Есть, вне сомнения, автобиографический элемент в самопризнаниях героя тургеневской повести «Переписка» о происшествии, которое оказало сильное влияние на его судьбу: «А именно: я отправился в театр смотреть балет. Я балетов никогда не любил и ко всем возможным актрисам, певицам, танцоркам чувствовал всегда тайное отвращение… Но, видно, ни судьбы своей переменить нельзя, ни самого себя никто не знает, да и будущее тоже предвидеть невозможно <…> Словом, я влюбился в одну танцовщицу.
Это было тем более странно, что и красавицей её нельзя было назвать. Правда, у ней были удивительные золотисто-пепельные волосы и большие светлые глаза, с задумчивым и в то же время дерзким взором… Мне ли не знать выражения этого взора? Я целый год замирал и гас в его лучах! Сложена она была прекрасно, и когда она плясала свой народный танец, зрители, бывало, топали и кричали от восторга… Но, кажется, кроме меня, никто в нее не влюблялся — по крайней мере, никто так не влюбился, как я. С той самой минуты, как я увидел ее в первый раз (поверите ли, мне даже и теперь стоит только закрыть глаза, и тотчас передо мною театр, почти пустая сцена, изображающая внутренность леса, и она выбегает из-за кулис направо, с виноградным венком на голове и тигровой кожей по плечам), — с той роковой кинуты я принадлежал ей весь, вот как собака принадлежит своему хозяину; и если я и теперь, умирая, не принадлежу ей, так это только потому, что она меня бросила.
Говоря правду, она никогда особенно и не заботилась обо мне. Она едва замечала меня, хотя весьма добродушно пользовалась моими деньгами. Я был для нее, как она выражалась на своем ломаном французском наречии: «oun Rousso, boun enfan»[4] — и больше ничего. Но я… я уже не мог жить нигде, где она не жила; я оторвался разом от всего мне дорогого, от самой родины, и пустился вслед за этой женщиной.
<…> В немецких сказках рыцари впадают часто в подобное оцепенение. Я не мог отвести взора от черт её лица, не мог наслушаться её речей, налюбоваться каждым её движеньем; я, право, и дышал-то вслед за ней. Впрочем, она была добра, непринужденна, даже слишком непринужденна, не ломалась, как большею частью ломаются актрисы. В ней было много жизни, то есть много крови, той южной, славной крови, в которую тамошнее солнце, должно быть, заронило часть своих лучей.
<…> Я не ожидал, какую роль мне придется разыгрывать. Я не ожидал, что буду таскаться по репетициям, мерзнуть и скучать за кулисами, дышать копотью театральной, знакомиться с разными, совершенно неблаговидными лицами… что я говорю, знакомиться — кланяться им; я не ожидал, что буду носить шаль танцовщицы, покупать ей новые перчатки, чистить белым хлебом старые (я и это делал, ей-ей!), отвозить домой её букеты, бегать по передним журналистов и директоров, тратиться, давать серенады, простужаться, занемогать… Я не ожидал, что получу, наконец, в одном немецком городишке затейливое прозванье: der Kunst-Barbar[5]… И всё это даром, в самом полном смысле слова — даром! Вот то-то и есть… Помните, как мы с вами словесно и письменно рассуждали о любви, в какие тонкости вдавались; а на поверку выходит, что настоящая любовь — чувство, вовсе не похожее на то, каким мы её себе представляли. Любовь вовсе даже не чувство; она — болезнь, известное состояние души и тела; она не развивается постепенно; в ней нельзя сомневаться, с ней нельзя хитрить, хотя она и проявляется не всегда одинаково; обыкновенно она овладевает человеком без спроса, внезапно, против его воли — ни дать ни взять холера или лихорадка… Подцепит его, голубчика, как коршун цыпленка, и понесет его куда угодно, как он там ни бейся и ни упирайся… В любви нет равенства, нет так называемого свободного соединения душ и прочих идеальностей, придуманных на досуге немецкими профессорами… Нет, в любви одно лицо — раб, а другое — властелин, и недаром толкуют поэты о цепях, налагаемых любовью. Да, любовь — цепь, и самая тяжелая. По крайней мере, я дошел до этого убеждения, и дошел до него путем опыта, купил это убеждение ценою жизни, потому что умираю рабом».
Этот суровый монолог на грани авторского самопризнания Тургенев написал в 1854 году. Он чувствовал, что роковое бремя такой любви ему придется нести до самой смерти. В трагической любви героя «Переписки» Тургенев видел отголосок всероссийской драмы, источником которой являлся все тот же крепостнический порядок вещей в стране, все те же привычки рабства в нашей психологии. Безволие героя Тургенев оценивал как исторически приобретенную национальную черту. В романе «Дым» писатель сказал устами Потугина: «Привычки рабства слишком глубоко в нас внедрились; нескоро мы от них отделаемся. Нам во всем и всюду нужен барин…» Тургеневу как человеку и художнику не суждено было почувствовать и пережить любовь в той полноте и жизненной укорененности, какую ощутил и передал его соперник, друг и антипод Лев Николаевич Толстой. Зато с проникновенным мастерством и утонченнейшей поэзией он чувствовал и воскрешал мгновенья чистой, трепетной и радостной влюбленности. До самой старости он сохранил в душе способность любить избранницу свежо и молодо, весенним чувством первой, искренней любви, в которой чувственность преображается до степени чистейшего духовного огня. Другим и противоположным полюсом любви в произведениях Тургенева была слепая и нерассуждающая власть её над человеческой душой, когда весь человеческий состав надламывался, терялось собственное «я» и любящий оказывался в положении безгласного раба.
Любовь к Полине Виардо у русского Тургенева не знала чувства меры и естественного равновесия: она лишь колебалась между полюсами «святости» и «рабства», хотя общение с талантливой артисткой погружало его в атмосферу ценимых и любимых им искусств. Полина Виардо была не только выдающейся певицей, не только незаурядной пианисткой, но и композитором, талантливой по-своему художницей и человеком, наделенным тонким литературным чутьем. Тургенев с детских лет был неизменным поклонником и ценителем музыки. Случалось, что в Спасском, оставаясь в одиночестве, он испытывал настоящий музыкальный голод, и тогда он подходил к фортепиано и одним-двумя пальцами слегка наигрывал любимую мелодию и подпевал высоким тонким голосом, не соответствующим ни его росту, ни широкой, богатырски сложенной груди. Он обладал безукоризненным музыкальным слухом, улавливающим самую ничтожную ошибку, любой фальшивый звук. Музыкальная его память вызывала удивление у современников; он помнил в исполнении Полины Виардо такие подробности, а преклонение перед её талантом достигало такой высокой степени, что иногда во время концерта или в ходе постановки оперы он не выдерживал и забывался, вставал с кресел и начинал жестикулировать или подтягивать певице, пока кто-нибудь из недовольных зрителей не одергивал его.
Со временем приступы любовной лихорадки повторялись реже, но крепла связь с чужим семейством, «на краюшке» которого он нашел себе приют. Тургенев очень любил детей Виардо, относился к ним с настоящей отеческой нежностью, они же, в свою очередь, привязались к доброму и ласковому великану из России, гуляющему с ними часами, рассказывающему импровизированные сказки. Особенно теплыми были чувства Тургенева к Марианне и Клавдии, младшим детям Полины и Луи.
С Луи Виардо его связывали прочные приятельские чувства. Они часто занимались совместными переводами с русского на французский, и уже в 1845 году, благодаря сотрудничеству Тургенева и доброй воле Виардо, во Франции появились первые переводы Гоголя. Тургенев очень увлекался живописью и чрезвычайно высоко ценил эстетическое чутье друга, большого знатока и ценителя изобразительных искусств, автора капитальных трудов по этому вопросу. Сближала их и страсть к охоте, которой они неизменно предавались на протяжении долгих лет жизни под одной крышей.
А в отношениях с Полиной главным было обожание «единственной в мире» женщины и артистки. Избалованная славой и успехом, которые сполна выпали ей на долю, она обладала характером сильным и властным, обостренным чувством самолюбия и гордости, умением подчинять себе людей и наслаждаться их благоговейным почитанием. Тургенев же перегорал в эстетических восторгах и сорокавосьмилетней своей богине пятидесятилетним мужем писал письма, как юный Ромео пятнадцатилетней Джульетте: «Я не могу больше. Я не могу жить вдали от вас. Я должен чувствовать вашу личную близость, наслаждаться ею. День, когда ваши глаза не светили мне, — погибший для меня день… Ах! довольно! довольно! Иначе я не совладаю с собой». Он по-прежнему «с несказанным умилением простирался у её ног», вновь просил «её милые руки», чтобы «выцеловать всю душу», рассыпался в словах благодарности за простую справку о здоровье, за «милую записочку». Всякая подробность её жизни оставалась для Тургенева священной и значительной: в письмах к Людвигу Пичу сообщалось об опухоли её пальца, при известии о том, что её нос укусила муха, едва не совершался побег из Спасского в Париж.
Тут чистейшая любовь действительно опасно балансировала на грани подданства: «Для меня её слово — закон!» В разговоре с Полонским Тургенев всерьез говорил о «присухе» и утверждал, что Полина Виардо — колдунья. Николай Сергеевич намекал, что «такие тайны доверяют только брату», а Некрасов настоятельно советовал Тургеневу не шутить со своими нервами и действовать решительно, — иначе не придется уехать из Парижа. Тургенев не послушал. И снова он «исходит в непрестанном обожании» и «на коленях целует священный для него подол ее платья». «Он страдал сознанием, что не может победить женской души и управлять ею», — говорил близкий друг Тургенева П. В. Анненков.
Но в романе с Полиной Виардо этот недостаток был достоинством. Гениальная певица сама обладала сильной страстью только на сцене и для сцены. Здесь она могла казаться воплощением тропического зноя. А в жизни не было человека благоразумнее и трезвее. Тургенев изумлялся её способности быть вечно здоровой, веселой и деятельной. А Жорж Санд поражалась уравновешенным эгоизмом жгучей актрисы, её «спокойной и ревнивой» заботливостью о своем покое. «Декабрьское превращение» Луи Наполеона в Наполеона III, например, несказанно взволновало всех, кто был небезразличен к политической свободе Франции. Спокойной осталась одна Полина: она даже приказала не принимать мужчин, потому что они надоедали ей своими вопросами. «Это меня только даром утомляет и волнует», — объясняла она. «Уметь рассчитать, когда стоит и не стоит волноваться, и переживать только не напрасные волнения — значит вовсе не испытывать непосредственных волнений, быть неспособной на такие волнения. Поистине — дар богов — не менее драгоценный, чем сценический талант! Не Тургеневу, разумеется, было взволновать эту необыкновенную душу», — писал старый биограф Тургенева И. И. Иванов.
Как только Варвара Петровна узнала о роковом увлечении сына, сердце её упало: она считала своих сыновей однолюбами, и тревоги её оказались не напрасны. Во время гастролей Полины в Москве Варвара Петровна была на одном из концертов и, скрепя материнское сердце, признала: «Хорошо проклятая цыганка поёт». Но, не умея подействовать на сына ласковым проникновенным словом и советом, по привычке старой крепостницы, она решила сократить материальную поддержку. Постепенно она свела её до такого минимума, что Тургеневу нечем было платить за квартиру, а порой и за обед. С 1843 года он переживает трудное время. Среди новых друзей круга Белинского он слывет богачом и аристократом. Тургенев вхож в великосветские салоны, он усвоил с юности замашки светского человека и привык жить широко. А теперь приходится занимать деньги у Панаева и Некрасова, на концерты ходить в чужие ложи, не имея средств оплатить дорогие билеты, и при этом как-то выкручиваться, делать вид, что ничего не произошло. Временами в связи с ложным своим положением он попадает в неловкие ситуации, дающие повод заподозрить его в хлестаковщине. А. Я. Панаева вспоминает, как в разговоре на даче у Белинского Тургенев похвалился искусным поваром, умевшим готовить очень тонкие блюда.
— Небось, графов и баронов угощаете тонкими обедами, а своих приятелей-литераторов не приглашаете к себе, — шутя заметил Белинский.
Тургенев пришел в замешательство: конечно, по своему положению в обществе он должен, обязан был приглашать в гости друзей. Этого требовал общепринятый кодекс порядочного светского человека, но как быть, если повар у него действительно искусный, да не на что приготовить обед. Отказаться — стыдно, сказать правду — не поверят. И вот, не подавая виду, не обнаруживая внутреннего замешательства, он приглашает всех к себе на дачу на обед. Когда же гости в назначенный час к нему являются, виновника обещанного торжества не оказывается дома… За этим следуют тургеневские визиты с извинениями и ссылкой на забывчивость. Другого выхода он придумать не мог.
Бывали промахи и профессионального характера: Тургенев — мастер устного рассказа, и в ходе разговора о случившихся в действительности событиях его воображение разыгрывается, в рассказ включается творческая фантазия, — а в результате складывается мнение, что он любитель прихвастнуть и сочинитель небылиц. Водилась в молодости за Тургеневым еще одна особенность: пресыщенный в Берлине отвлеченно-философскими разговорами на эстетические темы, он прерывал нередко словоизлияния приятелей какой-нибудь нелепой выходкой. Однажды, например, Тургенев заявил, что перед великими произведениями искусства, живописи и скульптуры он испытывает зуд под коленами и ощущает, как икры его ног обращаются в треугольники. Здесь автор «Гамлета Щигровского уезда» допускал сознательный и дерзкий эпатаж.
Манера поведения Тургенева, не вполне понятая современниками, была умышленным протестом против нивелирующего личность кружкового воспитания, инерция которого еще сказывалась в среде петербургских литераторов. Впоследствии устами уездного Гамлета, дворянина Василия Васильевича, Тургенев дал уничтожающую критику наиболее отрицательных сторон кружковой жизни, которые испытал он сам: «…Кружок — да это гибель всякого самобытного развития; кружок — это безобразная замена общества, женщины, жизни… Кружок — это ленивое и вялое житьё вместе и рядом, которому придают значение и вид разумного дела; кружок заменяет разговор рассуждениями, приучает к бесплодной болтовне, отвлекает вас от уединенной, благодатной работы, прививает вам литературную чесотку; лишает вас, наконец, свежести и девственной крепости души. Кружок — да это пошлость и скука под именем братства и дружбы, сцепление недоразумений и притязаний под предлогом откровенности и участия; в кружке, благодаря праву каждого приятеля во всякое время и во всякий час запускать свои неумытые пальцы прямо во внутренность товарища, ни у кого нет чистого, нетронутого места на душе; в кружке поклоняются пустому краснобаю, самолюбивому умнику, довременному старику, носят на руках стихотворца бездарного, но с „затаенными“ мыслями; в кружке молодые, семнадцатилетние малые хитро и мудрено толкуют о женщинах и любви, а перед женщинами молчат или говорят с ними, словно с книгой, — да и о чем говорят! В кружке процветает хитростное красноречие; в кружке наблюдают друг за другом не хуже полицейских чиновников… О кружок! ты не кружок: ты заколдованный круг, в котором погиб не один порядочный человек!»
В непривычно резкой для Тургенева характеристике прорывается еще не остывшее раздражение интеллектуальной замкнутостью философских кружков. Преодолевая романтизм и идеализм, Тургенев слишком беспощадно оценивает «метафизический» период своей и русской духовной жизни 1830 — начала 40-х годов. «Посудите сами, — восклицает уездный Гамлет, — какую, ну, скажите на милость, какую пользу мог я извлечь из энциклопедии Гегеля? Что общего, скажите, между этой энциклопедией и русской жизнью? И как прикажете применить её к нашему быту, да не её одну, энциклопедию, а вообще немецкую философию… скажу более — науку?»
Позднее в романе «Рудин» писатель внесет существенные поправки в столь однозначную и однобокую характеристику. Ученый круга Тургенева, известный либеральный профессор Б. Н. Чичерин вспоминал: «Однажды я сказал Ивану Сергеевичу, что напрасно он в „Гамлете Щигровского уезда“ так вооружился против московских кружков… Это были легкие, которыми в то время могла дышать сдавленная со всех сторон русская мысль… Тургенев согласился с моим замечанием».
В кругу «Современника»
«Семена, посеянные Гоголем, — мы в этом уверены, — безмолвно зреют теперь во многих умах, во многих дарованиях; придет время — и молодой лесок вырастет около одинокого дуба», — писал Тургенев в 1846 году. К этому времени вокруг В. Г. Белинского объединилась целая группа писателей-реалистов, последователей Гоголя, сторонников так называемой «натуральной школы».
В 1845 году вышел в свет первый сборник, составленный Н. А. Некрасовым из трудов этих писателей, — «Физиология Петербурга». В предисловии к сборнику Белинский призывал русскую литературу выйти за пределы кружкового столичного существования на простор разноголосой и пестрой российской действительности: «Великороссия, Малороссия, Белоруссия, Новороссия, Финляндия, Остзейские губернии, Крым, Кавказ, Сибирь, — всё это целые миры, оригинальные и по климату, и по природе, и по языкам и наречиям, и по нравам и обычаям, и особенно по смеси чисто русского элемента со множеством других элементов, из которых иные родственны, а иные совершенно чужды ему! Мало этого: сколькими оттенками пестреет сама Великороссия не только в климатическом, но и в общественном отношении! Северная полоса России резко отличается от средней, а средняя — от южной. Переезд из Архангельска в Астрахань, с Кавказа в Уральскую область, из Финляндии в Крым — всё равно что переезды из одного мира в другой. Москва и Петербург, Казань и Харьков, Архангельск и Одесса — какие резкие контрасты! Какая пища для ума наблюдательного, для пера юмористического!»
Литературу, вышедшую из-под опеки романтической, кружковой эстетики, манила и звала к себе живая жизнь. Большую заботу о становлении писательского таланта Тургенева проявлял в эти годы Белинский. Общение с ним направило художественный поиск писателя по новому, демократическому руслу. В разговорах Белинский, идейный вдохновитель «Записок охотника», неоднократно напоминал Тургеневу, что «народ — почва, хранящая жизненные соки всякого развития; личность — плод и цвет этой почвы».
В министерстве внутренних дел Тургенев служил в канцелярии В. И. Даля, мастера рассказов из народного быта, составителя «Толкового словаря живого великорусского языка». В канцелярию Даля попадали дела о наказаниях, о сектантах, о «преобразованиях губернских правлений», о земской полиции и т. п. Именно по этим делам Тургеневу приходилось составлять доклады, записки, отношения. Поэтому служба расширяла знакомство писателя с современной жизнью народа, в частности, с русскими раскольниками и их сектами. Возможно, уже здесь созревал у Тургенева образ Касьяна-правдоискателя из секты «бегунов». Немаловажное влияние на будущего автора «Записок охотника» оказывал и начальник канцелярии. В то время Даль собирал и обрабатывал материалы для словаря. Самая тесная дружба объединяла его с подчиненными. Как только они освобождались от дела, завязывались споры и рассуждения о русском языке. Тургенев питал особое пристрастие к употреблению в разговоре провинциальных выражений, Белинский даже называл его в шутку «орловцем, не умеющим говорить по-русски». И этим качеством своего подчиненного литератора Даль очень дорожил.
Однако служба не приносила Тургеневу удовлетворения: он видел, что деятельность бюрократических кругов слишком далека от решения практического вопроса, которому стоило посвятить жизнь. В министерстве Тургенев часто сталкивался с проявлением той же деспотической силы, которая была ему глубоко ненавистна: наказание без суда и следствия, административным порядком, петербургских бродяг; суровые полицейские меры по отношению к раскольникам. А однажды и сам Тургенев сделал досадную оплошность, окончательно выбившую его из колеи: «переписывая бумагу, влепил какому-то несчастному вору вместо 30 ударов плети — триста ударов кнута». Вместе с нараставшим желанием бросить службу в министерстве зрели новые писательские планы. В рецензии на «Повести, сказки и рассказы Казака Луганского» — В. И. Даля — Тургенев писал, что «в русском человеке таится и зреет зародыш будущих великих дел, великого народного развития». Его внимание всё более и более привлекала низовая, крестьянская или патриархально-дворянская Русь. Тургенев утверждал, что «народный писатель» должен проникнуться «сочувствием к народу, родственным к нему расположением, наивной и добродушной наблюдательностью».
Все эти качества, необходимые для «народного писателя», открывала перед Тургеневым охота. В последние наезды в Спасское он стал более внимательно присматриваться к русскому мужику. Охота превращалась в способ особого изучения всего строя народной жизни, внутреннего склада крестьянских характеров. В общении с Афанасием Алифановым и другими охотниками из народа Тургенев убеждался, что «вообще охота свойственна русскому человеку; дайте мужику ружьё, хоть веревками связанное, да горсточку пороху, и пойдет он бродить, в одних лаптишках, по болотам да по лесам, с утра до вечера». И сколько он всего насмотрится в своей скитальческой жизни! Но главное в том, что охота сближает людей между собою, что на этой общей для него, барина, и для простого мужика основе между ними возникает особый характер отношений, немыслимый в обычной, повседневной действительности. Когда Тургенев в Спасском, для Афанасия он барин, и отношения с ним складываются соответствующим образом. Но стоит им вдвоем покинуть усадьбу и затеряться в лесной глуши или дальних деревеньках, — всё сразу меняется. Исчезает в Афанасии подобострастное выражение лица, интонации голоса изменяются, да и весь характер тоже. На охоте он ведет себя с Тургеневым на равных, что барин, что мужик — нет разницы: оба охотники. И одеваются они одинаково, так что господина от слуги если и можно отличить, то по высокому росту и походке.
Вспомнился Тургеневу курьезный, но характерный случай. Отправляясь на охоту, он брал с собой обычно сухое вино, разбавленное водой, и несколько бубликов. Афанасий носил провизию в своей сумке. И вот однажды устали охотники, сели под деревом.
— Ну, теперь можем и поесть, — сказал Тургенев.
— А всё съедено, нет вина и бубликов, — спокойно отвечал Афанасий.
— Но как ты посмел съесть их?
— Как хотите, — спокойно ответствовал верный слуга. — Я раскупорил бутылку, налил вино и выпил его, а бубликами закусил…
«Ну мыслимое ли это дело, чтобы в границах Спасского слуга мог позволить себе подобное? А на охоте это возможно, тот же Афанасий видит во мне не барина, а охотника, такого же, как он, человека. Вот что мне в охоте и дорого: я люблю охоту за её свободу».
Да и мужики, с которыми он встречался в охотничьих странствиях, вели себя с ним необычно, были перед ним щедро откровенны, доверчиво сообщали свои тайны. И всё по той же причине: он был для них охотником, а охотник — ведь это странник, бродяга, отрешившийся от тех ложных ценностей, которые в мире социального неравенства разобщают людей.
Раз в Калужской губернии Тургенев встретился с мужиком, поразившим его государственным складом ума. Он жил посреди леса: на расчищенной поляне стоял его добротно сложенный дом, и сам хозяин был «кряжист, сед и плотен». Мужик этот, прозванный в народе Хорем, был крайне любопытен и, узнав о пребывании Тургенева за пределами отечества, много расспрашивал его о порядках в немецких землях, и не просто выслушивал, а постоянно как бы на себя и на русскую крестьянскую жизнь примеривал заморские обычаи и здраво рассуждал о том, что русскому человеку не годится, а что ему явно бы подошло. Тургенев так и вздрогнул от удивления и тайной радости: мужик-то этот буквально подтверждал правоту Белинского в тех долгих беседах, которые велись летом 1844 года. Вот он, русский человек, настоящий, не придуманный в кружках теоретизирующих интеллигентов. Он сам не хочет отрываться от Европы, а проявляет к ней живейший интерес и готовность учиться всему хорошему, что есть у его заграничных соседей.
Но тут же и другая мысль, уже печальная, пришла Тургеневу в голову. Прими он этого мужика в барских комнатах Спасского, — слова бы от него путного не добился, кроме: «Вы наши отцы, благодетели…» А почему? Да потому, что не доверяет мужик барину, даже если он добрый и вполне искренне хочет крестьянину помочь. Выход один — рубить цепь, которая, лежит тяжелым бременем на плечах русского человека и не дает развернуться богатым творческим его возможностям.
На прощанье Хорь спросил у Тургенева:
— А что, у тебя своя вотчина есть?
— Есть.
— Далеко отсюда?
— Верст сто.
— Что же ты, батюшка, живешь в своей вотчине?
— Живу.
— А больше, чай, ружьем пробавляешься?
— Признаться, да.
— И правильно делаешь, стреляй себе тетеревов, да старосту меняй почаще.
С какой свободой этот Хорь оценивал никчемное положение нынешних господ в стране, какую ничтожную роль он отводил помещикам в культурной и хозяйственной жизни русской деревни!
Когда в 1845 году Тургенев оставил службу в министерстве внутренних дел и вместе с Луи и Полиной Виардо впервые посетил Францию, в Париже он встречался с Николаем Ивановичем Тургеневым, одним из первых русских борцов за освобождение крестьян. Не только мнимые родственные связи привели Ивана Сергеевича в дом опального декабриста, насильно лишенного родины. Он чувствовал, что найдет в этом доме поддержку своим мыслям и благословение на писательский труд. Николай Иванович живо интересовался тем, что происходит в России, и в связи с высокой оценкой Петровских реформ напомнил, что Яков Тургенев служил при Петре I шутом и стриг бороды боярам, а прапрадед Ивана Сергеевича Роман Семенович участвовал в первом Нарвском походе, отличился в Полтавской битве, был «ранен под левое плечо». Не в традициях тургеневского рода равнодушно взирать на царящие в стране произвол и насилие по отношению к русскому мужику. Он упрекал русских литераторов за упорное молчание по этому наболевшему вопросу: «Почему рабство в собственном смысле слова, рабство гражданское никогда не занимает их Музу? Как ни толкуй, но хладнокровному оставаться нельзя, когда один мучит — терпят другие по произволу. А бедных русских крепостных и вообще мужиков русских мне как-то особенно жаль, жаль донельзя. Как такое зрелище не образумит Жуковского? С его чистой нравственностью?»