Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь замечательных людей (№255) - Ломоносов

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Лебедев Евгений Николаевич / Ломоносов - Чтение (стр. 41)
Автор: Лебедев Евгений Николаевич
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Жизнь замечательных людей

 

 


При всем том Ломоносов не мог не оценить способностей «адъюнкта при историографе». 26 июня 1764 года свой отзыв о плане научных работ Шлецера Ломоносов начал, как бы намекая ему, что, имей он других советчиков, путь его в науке был бы более прочным и плодотворным: «По прочтении сочинений г. Шлецера хвалю старание его о изучении российского языка и успех его в оном; но сожалею о его безрассудном предприятии, которое, однако, извинить можно тем, что, по-видимому, не своею волею, но наипаче по совету других принялся за такое дело, кое в рассуждении малого его знания в российском языке с силами его несогласно… не удивляюсь малому его знанию в языке нашем, но в рассуждении времени довольному…»

Впрочем, если здесь и есть сожаление о том, что Шлецер не обратился за советом к нему, к Ломоносову, то это сожаление о безвозвратно утерянной возможности. Сожалеть же о том, чего нет и быть не может, здравомысленная натура Ломоносова просто не умела. А вот на то, что действительно было в плане Шлецера, она откликнулась — непосредственно, решительно, беспощадно: «…нельзя извинить скоропостижности его в рассуждениях, в безмерном хвастовстве и безвременных требованиях…»

Кто-то из наших современников, пожалуй, упрекнет Ломоносова в том, что он не сумел по достоинству оценить грандиозных масштабов замыслов Шлецера, увидеть в нем ученого, способного привести эти замыслы к достойному воплощению. Вот написал же: «…принялся за такое дело, кое… с силами его несогласно». Худой пророк, да и только!

Но прежде чем упрекать Ломоносова, зададим себе такой вопрос: содержали ли «Опыт изучения русских древностей» и планы научных работ Шлецера безусловное ручательство, что уже в ту пору выполнение намеченного было действительно ему по силам? Попытаемся все-таки понять Ломоносова. В связи с этим только что заданный вопрос поставим так: имелись ли у него, помимо личной неприязни к Шлецеру, другие, строго научные основания для отрицательной оценки как «Опыта», так и плана? И вот здесь, сохраняя максимум беспристрастия к тому и другому, мы должны ответить утвердительно. Шлецер пишет о необходимости критического анализа источников, о необходимости «очищения» Нестора от позднейших искажений. Но с какою лингвистической оснасткой он собирается к этому приступить? Что считать литературной нормой древнерусского языка? На какой словарный и стилистический фонд должен ориентироваться исследователь? В качестве «богатого и надежного лексикона» для изучения языка летописей Шлецер предлагал славянский перевод Библии, который, по его мнению, оказал решающее влияние на стиль древнерусских писателей: «Их выражения, обороты речи и все вообще их повествовательные приемы — очевидно библейские». Здесь Шлецер был коренным образом не прав. В советское время трудами академиков С. П. Обнорского, В. В. Виноградова, Д. С. Лихачева доказано, что язык наших средневековых памятников в основе своей древнерусский, а не церковнославянский.

Но первым, кто сказал об этом, тоже был академик — М. В. Ломоносов. Основной его упрек Шлецеру заключался вот в чем: «…он поистине не знает, сколько речи, в российских летописях находящиеся, разнятся от древнего моравского языка, на который переведено прежде Священное писание; ибо тогда российский диалект был другой, как видно из древних речений в Несторе, каковы находятся в договорах первых российских князей с царями греческими. Тому же подобны законы Ярославовы, „Правда Русская“ называемые, также прочие исторические книги, в которых употребительные речи, в Библии и в других церковных книгах коих премного, по большой части не находятся, иностранными мало знаемы. Наконец, перевод Библии не очень исправен, и нередко славенские слова значат иное, а иное греческие».

Итак, Ломоносов имел основания сомневаться в потенциальных возможностях Шлецера, если тот не знал таких элементарных, с точки зрения русского ученого, вещей. Каково же ему было читать в Шлецеровом плане, что древнерусские источники еще никто не обрабатывал должным образом и что он, Шлецер, будет первым, кто предпримет это? Каково было увидеть там, что Шлецер «льстит себя надеждой» па помощь русских и в особенности Ломоносова? В этом месте на полях Шлецерова плана Ломоносов написал по-немецки: «Иначе говоря, я должен обратиться в его чернорабочего». И ведь это был не первый случай. Немного раньше Шлецер подал в Академическое собрание заявление, где обещал, используя работы Татищева и Ломоносова, написать на немецком языке очерки по древней истории России. И тогда Ломоносов тоже па полях и тоже по-немецки написал: «Я жив еще и пишу сам».

Дальнейшие события утвердили Ломоносова в самых худших подозрениях. Его представление в Сенат от 2 июля 1764 года — это энергичный жест одновременно государственного деятеля, ученого и патриота. Как статский советник и член Канцелярии императорской Академии Ломоносов обращает внимание Сената на возможные пагубные последствия допуска в архивы человека, не пожелавшего принять русское подданство или вообще связать себя какими-либо обязательствами. Как исследователь он встревожен перспективой «утечки» неопубликованных материалов за границу. Как патриот он задет за живое тем обстоятельством, что под пером иностранца комментарий к этим материалам может быть обращен «России в предосуждение». Между прочим, когда Ломоносов направлял свое представление в Сенат, он не знал, что Шлецер копировал не только летописи, но и полученные из рук Тауберта материалы государственных коллегий по современному положению дел в России (количество и состав населения, ввоз и вывоз товаров, данные о последних рекрутских наборах и т. д.). Можно себе представить, что было бы со Шлецером, если бы Тауберт не замедлил расследование по делу о его бумагах и не скрыл бы сами эти бумаги! В какое неистовство пришел бы Ломоносов!

Впоследствии Шлецер стал выпускать в Геттингене свой общественно-политический журнал, в котором выступил пионером совершенно новой в ту пору науки — статистики. Биографы Шлецера объясняют его интерес к русским рекрутам именно этой его страстью, которая в XVIII веке выглядела более чем подозрительно. «Публикуя, например, сведения о военных расходах разных стран, — читаем уже в наши дни в одной из самых последних публикаций па эту тему (в журнале „Знание — сила“, 1987, № 12), — Щлецер ожидал, что люди „увидят в огромных суммах вред войны“. Получается такая вот картина: Шлецер горит желанием прославить Россию за рубежом и с этой целью копирует летописи, заодно, как и положено истинному исследователю, собирает материалы для разработки совершенно новой научной дисциплины, а в России как раз встречает глухое непонимание, сталкивается с подозрениями и даже преследованиями, инициатором которых выступает Ломоносов. Задавшись понятной целью восстановить доброе имя молодого Шлецера перед потомками, его биографы рано или поздно подвергаются опасности сделать это за счет Ломоносова. Но ни Шлецеру (обессмертившему себя „Нестором“), ни тем более Ломоносову не нужно оправдываться перед будущими поколениями. А вот им — то есть нам с вами — нужно для нашей же пользы объективно разобраться в конфликте между ними.

Чтобы нагляднее высветить политико-правовую и этическую сущность его, вообразим совершенно невообразимое. Вообразим, что Ломоносову двадцать восемь лет, а Шлецеру пятьдесят два, что это не Шлецер в Петербург, а Ломоносов в Геттинген приехал. Заниматься германскими хрониками. Приехал и говорит «геттингеяцам»: все вы глупые и ценности истории своей не понимаете. А потом тайком от «Шлецера» (который большой труд о древней германской истории только что закончил, но напечатать еще не успел) начинает эти хроники копировать. К тому же, при всей своей любви к «геттингенским» хроникам, сам «геттингенцем» стать решительно отказывается. Думает: увезу их, хроники-то, в Петербург и там напечатаю — и мне хорошо (слава пойдет) и геттингенцам (сами еще потом спасибо скажут). Мало того: читая древние германские тексты, примечает наш «Ломоносов», в древнем же германском языке что-то уж очень много латинских слов и оборотов. Вновь задумывается: эк ведь их, и языка-то своего толком не знают. Решил: напишу «Немецкую грамматику». А когда стал писать, увидел, что и из русского языка много в немецкий перешло (например, немецкое слово Herr, «господин» то есть, от русского слова того же звучания, но совсем другого знаменования происходит). Как прочитали геттингенцы эту грамматику, так и обомлели. Шум поднялся. А он им в ответ: и опять выходит, глупые вы — для вас немецкий язык родной, вы к нему душою присохли, а мне как иностранцу больше веры, я без всякия страсти взираю… Вот и решайте как отреагировал бы на все это пятидесятидвухлетний «Шлецер».

Что же касается пятидесятидвухлетнего Ломоносова, то он, прочитав «Русскую грамматику» двадцативосьмилетнего Шлецера, действительно обомлел не столько от «нестерпимых погрешностей» ее, сколько от «нерассудиой наглости» ее автора, а больше всего от его «сумасбродства — в произведении слов российских». Шлецер производил слово «боярин» от слова «баран», «король» от немецкого Kerl (мужик). О «князе-кнехте» было уже сказано. Но больше всего Ломоносова возмутила следующая этимология: «Дева, которое слово употребляется у нас почти единственно в наименовании Пресвятыя Богоматери, производит Шлецер от немецкого слова Dieb (вор), от голландского teef (…..)[13], от нижнего саксонского слова Tiffe (сука)». Если до знакомства с «Грамматикой» Шлецера Ломоносов отзывался о нем хоть и резко, но всегда, что называется, в пределах правил, то свои заметки об этом труде его он заканчивает откровенно бранным словом (кстати, единственный случай такой невыдержанности Ломоносова по отношению к Шлецеру): «Из сего заключить должно, каких гнусных пакостей не наколобродит в российских древностях такая допущенная в них скотина».

Вот почему, отвечая на запрос К. Г. Разумовского, на каком основании он обратился непосредственно в Сенат по делу Шлецера, он ни секунды не колебался в своей правоте (как моральной, так и юридической). Ломоносов объясняет президенту свои действия, опираясь на документ, который им же, президентом, был подписан: «В академическом регламенте, в 13 пункте, повелено стараться, чтоб адъюнкты были все российские. Сие разуметь не иначе должно, как что иностранных не принимать вновь после объявления оного регламента, а особливо где они не положены, как при историографе. Шлецер принят, первое, иностранный, второе, не к месту, сверх стата. И хотя по последнему пункту оного регламента позволено президенту нечто прибавить или переменить, однако ж для важных причин и чтоб то суммы не превосходило». Таким образом, Шлецер стал адъюнктом в нарушение регламента, штатного расписания и того, что сейчас называют «фондом заработной платы».

Далее. Нарушена была не только формула, но и процедура приема: «Наконец Шлецер принят в адъюнкты не токмо без выбору, но и безо всякого выбору и одобрения от Профессорского собрания, но по представлению одного человека…» То есть Миллера. Вспомним: ведь и сам Миллер в свое время попал в профессора, минуя Академическое собрание. Из трех участников конфликта (Шлецер, Миллер, Ломоносов) только он, Ломоносов, был действительно выбран Академическим собранием — причем академики тогда трижды подтверждали свой выбор, ибо Шумахер трижды возвращал дело Ломоносова в Академическое собрание.

Но самым досадным в деле Шлецера Ломоносов считал вот что: «В принятии Шлецера не было ни какой нужды, ни очевидной пользы, ибо принят он по прихотям Миллеровым для споможения в его делах, который должен уже давно был принять и приучить кого к своему делу из природных россиян…»

Чем ближе к концу подходило дело Шлецера, тем более административный характер приобретали высказывания Ломоносова. В последний раз он подал свое мнение 15 октября 1764 года по поводу условий, на которых Шлецера можно было выпустить за границу: «Мое мнение в том состоит, что отпустить помянутого Шлецера в свое место, 1) обрав от него российские манускрипты для всякой предосторожности…, 2) не вступать с ним ни в какие кондиции, ниже обещать каких пенсий, затем, что нет в том ни малейшей надобности, да и самой справедливости противно, ибо выписанные Академиею и действительно членами в ней бывшие знатные ученые люди, принесшие ей подлинные услуги и не показавшие никаких наглостей, отпущены по большей части просто».

Такова в общих чертах история этого конфликта. Научное содержание его накрепко сжато и завязано сложным узлом административно-государственных, юридических и этических проблем. Можно сожалеть об этом, по согласимся, что Ломоносов-администратор был просто обязан поступать так, как он поступал, столкнувшись с честолюбивыми и корыстолюбивыми притязаниями способного молодого адъюнкта, впрочем, еще не ознаменовавшего в ту пору свое пребывание в Академии никакими полезными для нее свершениями, но увлекавшегося все больше планами на будущее, под которые требовал себе выгод уже в настоящем. Даже ломоносовская оценка «Опыта изучения русских древностей» и в особенности «Русской грамматики», роковая для обоих произведений с точки зрения их публикации в России (ибо была усугублена тяжелой административной поддержкой), даже она понятна, особенно если вспомнить этимологии Шлецера, неправильные, оскорбительные, кощунственные.

Можно, распутав или разрубив этот гордиев узел, попытаться выяснить, было ли у Ломоносова и Шлецера что-нибудь общее в их взглядах на науку и в самой науке того и другого, несмотря на весь их антагонизм. И вы знаете, кое-что было. Но это общее можно проиллюстрировать так: два воина в разных станах могут испытывать одинаково отрадное чувство, глядя на восходящее солнце, или одинаково неприятное, видя разверзшиеся небесные хляби и непролазную грязь на поле их битвы. Словом, и то общее, что было у Ломоносова и Шлецера, надо оценивать, именно «смотря» на весь их антагонизм.

Под обвинениями в адрес Академической канцелярии, содержащимися в мемуарах Шлецера, вполне мог бы подписаться и Ломоносов: «Где на свете было более богатое и выше поставленное ученое общество? Но всякое общество, как говорили, должно быть „управляемо“. А потому на шею этому обществу посадили Канцелярию, в которой президент с одним или двумя советниками, секретарем, писарями и т. д. управляли неограниченно; таким образом все было испорчено…

Вообразите себе последствия, если эти всемогущие члены Канцелярии даже не были ученые. Никакая заслуга не признавалась, основательную ученость презирали…» Впрочем, ломоносовские оценки Академической канцелярии были еще резче.

Можно привести и другие примеры, показывающие, что, «когда двое говорят одно и то же, это не одно и то же» (Г. В. Плеханов). Так, в хронологии русской истории, предложенной Шлецером, четвертый период «Россия победоносная» охватывал более четырех с половиной веков от Ивана III до Петра I. Но ведь примерно это время (правда, от Ивана Грозного до Петра) и Ломоносов выделял как наиболее важное своими военными победами для современной России (процветающей, впрочем, под скипетром Елизаветы, а не Екатерины). Даже мысли о критике летописных текстов, высказанные Шлецером, в существе своем не были чужды Ломоносову: он задолго до приезда Шлецера применял это на практике — и в полемике с Миллером, и в «Кратком Российском летописце», и в «Древней Российской истории», — правда, с той разницей, что не ставил своей задачей «очищение» Нестора и не придавал аналогичным мыслям формы научного манифеста. Так или иначе, эти немногие черты сходства только резче подчеркивают фундаментальное различие двух умов, двух личностей, двух исторических концепций.

Что считать началом истории? — вот вопрос, который наподобие клина врезается между Ломоносовым и Шлецером, обозначая их антагонизм. Даже если бы Шлецер не сошелся по приезде в Петербург с Таубертом и Тепловым, а пришел бы к Ломоносову, разрыв между ними был бы неминуем.

Обратим внимание на то, с каким постоянством Шлецер в своих научных построениях ищет единственную точку, движение от которой придает всему историческому материалу определенный смысл. Ему обязательно нужно указать: вот событие, вот человек, вот дата, с которых можно вести осмысленный отсчет исторического времени. Наука имеет дело с тем, что обозримо, что подвластно ее познавательному инструментарию. Все прочее находится за ее пределами, попросту — ненаучно.

Во всемирной истории такою начальной точкой был Рим и его завоевания, в русской истории — приход варягов, в истории русского языка — славянский перевод Библии, в русском летописании — Нестор, а в русской историографии — сам Шлецер. При этом все, что было до Рима, до прихода варягов, до славянского перевода Библии, до Нестора, до Шлецера — все оказывалось либо подчиненным по отношению к этим точкам, либо вовсе несущественным, не подлежащим анализу. Эта рассудочная субъективность науки нового типа несла в себе идеализм и практицизм одновременно, была внеморальна и жестока в том смысле, что деспотически подчиняла односторонне детерминированной идее, одному грандиозному Софизму все многообразие национально-исторических форм европейской цивилизации. В концепции Шлецера все законосообразно. Характерен способ, посредством которого культура с древнейших времен передавалась от ареала к ареалу, от народа к народу, — завоевания. Характерна в ней по-разному варьируемая мысль о пангерманизме мировой истории: германский элемент выступает движителем культурно-исторического процесса, являясь связующим звеном между начальной его точкой (Римом) и высшей (Россией).

Всякое содержание само находит свою форму. Очевидно, Шлецер только так мог реализовать свой огромный научный потенциал. В Шлецере воплотился новый тип ученого и человека, основополагающей чертой которого, с нравственно-этической точки зрения, был воинствующий индивидуализм. Шлецер совершенно спокойно мог перешагнуть не только через Татищева и Ломоносова, но и через Миллера, которого ставил как историка достаточно высоко. Не случайно и сам Миллер вынужден был в конце концов предъявить этический счет своему «помощнику». Вообще что-то наполеоновское было в том напоре, с которым Шлецер обрушился на петербургскую ученую «директорию». Его отличали не только грандиозные научные замыслы, но и умение правильно расположить свою артиллерию. Отношение Ломоносова к Шлецеру было сродни отношению Суворова к Наполеону: «Далеко шагает мальчик! Пора унять!»

С точки зрения профессиональной этот новый тип ученого отличался программной установкой на специализацию. Отношение Шлецера к Ломоносову в рассматриваемый период — это высокомерное отношение специалиста к дилетанту: «…от химика по профессии уже a priori можно было ожидать такой же отечественной истории, как от профессора истории — химии». Это собственное свидетельство Шлецера об априорности его оценок Ломоносова весьма важно — «цеховая» нетерпимость сквозит в них в каждом слове: «Уж если Байер может делать ошибки, то что может произойти с русскими летописями, если они обрабатываются немытыми руками химиков и переводчиков?» Даже, когда впоследствии, уже в спокойной обстановке, Шлецер произнесет другие слова о Ломоносове, даже тогда он не изменит «цеховым» принципам и умолчит о ломоносовском вкладе в историческую науку, а всю положительную мощь высказывания сосредоточит на яркой и неповторимой индивидуальности Ломоносова (что вчуже не могло оставить его, индивидуалиста, равнодушным): «Ломоносов был действительный гений, который мог… дать новое доказательство тому, что гений не зависит от долготы и широты. Он так поздно поднялся со своего Двинского острова и несмотря на то в следующие десять лет приобрел так много и столь разнообразных познаний. Он создал новое русское стихотворство и новой русской прозе он первый дал свойственную ей силу и выразительность». Но пока Ломоносов стоял перед глазами Шлецера, у него не нашлось для противника других слов, кроме: «совершенный невежда», «грубый невежда», «химик Ломоносов, который, вероятно, едва ли слышал имя Византии»…

Ломоносов, как мы помним, не считал 862 год началом русской истории. С точки зрения Шлецера, он непозволительно расширял предмет исследования, отодвигая его хронологические рамки на несколько столетий в глубь времен, в результате чего предмет утрачивал ясные очертания, а исследователь вынужден был вступать на зыбкую почву необоснованных предположений. Но нельзя забывать, что тем самым Ломоносов задолго до того, как Шлецер сформулировал свою пангерманистскую концепцию всемирной истории, готовил для нее взрывное устройство страшной силы: ведь выяснялось, что славяне как в составе германских племен, так и сами по себе способствовали падению Римской империи.

Ломоносов отрицал за церковнославянским переводом Библии значение начального истока древнерусского литературного языка. Но ведь в этом случае рушилось утверждение Шлецера о безусловно решающем характере греческого влияния на русский язык.

Ломоносов, при всем пиетете перед Нестором, был далек от мысли видеть в его летописи единственно достоверный источник. Объективно это лишало смысла всю источниковедческую программу Шлецера. Как уже говорилось, критический анализ источников применялся и Ломоносовым, но — в прикладном качестве. Он был историком-просветителем, который отводил исследованию «предуготовляющую», а не самодовлеющую роль. Иными словами, Ломоносов здесь в принципе понимал Шлецера и частично уже применял в своей работе то, чему Шлецер придавал односторонне выдающееся значение. А оппонент не понимал его и ругал «химиком» и «невеждой».

Наконец, Ломоносов считал себя самого, и по праву, живым отрицанием утверждения, что до Шлецера еще не было историков России.

Шлецер предпочел объяснить это «великое противостояние» двух взглядов на историю и ее задачи весьма прозаически и весьма удобно для себя: «Русский Ломоносов был отъявленный ненавистник, даже преследователь всех нерусских». Любопытно, что упрек чуть ли не в шовинизме высказывает ученый, который считал германский элемент движителем всей европейской цивилизации Средневековья и Нового времени, ученому, который в первой части своего капитального труда по русской истории черным по белому написал, что этнически чистых народов не бывает. Подчеркнуто личный характер полемики Ломоносова и Шлецера для многих замутняет ее истинный характер противостояния двух мировоззрений, двух эпох в науке, двух культур, в конце концов. Гадать же, что было бы, если б они не столкнулись лично, так же наивно, как пытаться представить себе, что случилось бы, если б Л. Толстой и Шекспир были современниками и жили в одном городе.

Ломоносов размышлял над историей народа, Шлецер — над историей династии Рюриковичей. Но как писать историю народа и с чего начинать ее? Не лучше ли, как Шлецер, ограничить предмет исследования удобопостигаемыми пределами и на строжайшей научной основе описать его? Ведь вот Шлецер, несмотря на ошибочность некоторых важных установок, проделав гигантскую работу, добился выдающихся результатов. Его вклад в русское источниковедение, его воздействие на формирование русского исторического мышления в XIX веке трудно переоценить. Перед Шлецером склоняли головы Н. М. Карамзин, братья Тургеневы, А. С. Пушкин, Н. В. Гоголь, историки М. П. Погодин, С. М. Соловьев, К. Н. Бестужев-Рюмин, филолог А. А. Шахматов. Казалось бы: целое столетие русское историческое сознание развивалось под знаком Шлецера.

Однако ж не будем спешить с выводами. Во-первых, в XIX веке у Шлецера были не только сторонники. В. О. Ключевский вместе с высокими оценками заслуг Шлецера перед русской историографией высказал ряд критических замечаний в адрес норманистов. Другие историки — И. Д. Беляев, И. Е. Забелин, В. И. Ламанский — поддержали и развили главное положение ломоносовской концепции истории, а именно: мысль о глубокой древности славянских народов. К числу несомненных «сочувственников» Ломоносова, историографа и историка языка, должно отнести филологов Ф. И. Буслаева, А. Н. Афанасьева.

Во-вторых, то, что Ломоносов считал предметом эффективного исследования и что Шлецер третировал как фикцию (русская история до Рюрика), по-настоящему стало научно актуальной проблемой лишь в XX веке. Если посмотреть на историографическое наследие Ломоносова с точки зрения новейших открытий и гипотез, то нужно будет согласиться, что, например, в первой части «Древней Российской истории» он, в сущности, занимался историей русского этноса (хотя сам термин утвердился много позже). Это, конечно, не значит, что историки XX века, прочитав Ломоносова внимательнее, чем их предшественники, дружно бросились наверстывать упущенное, что Ломоносов повлиял на них. Это значит только, что Ломоносов мог «подождать» полтора-два столетия, пока наступит его черед.

С другой стороны, историография, чтобы осознать себя самостоятельной наукой, должна была сузить и специализировать свой предмет, ужесточить методологию, что и сделал Шлецер. Эпоха многосторонней гениальности завершалась, наступало время гениев специализации. Екатерина II, сделав придворным историком Шлецера, не отвергла тем самым Ломоносова: как мы помним, она собиралась делать ставку на его естественнонаучный потенциал. Ломоносов как целое не вписывался в картину культурной жизни екатерининского царствования. Он был уже интересен только как специалист.



И все-таки время сглаживает многое. Когда в 1766 году Шлецер вернулся из своего затянувшегося отпуска в Россию, Ломоносова уже не было в живых, Миллера из Петербурга перевели в Москву руководить Воспитательным домом, а затем — архивом Коллегии иностранных дел. Таким образом, в Петербурге честолюбивому Шлецеру не было соперников. В ноябре 1766 года вышла из печати «Древняя Российская история» Ломоносова. Краткое, вроде бы положительное, но уж очень формальное предисловие к ней написал ординарный профессор истории императорской Академии наук Август-Людвиг Шлецер. Теперь это можно было сделать: делить уже было нечего. Шлецер получил наконец возможность сказать о Ломоносове как о переставшей существовать научной величине. Смерть дозволила то, чего не дозволял Ломоносов (вспомните: «Я жив еще и пишу сам»):

«Сочинитель сея книги, покойный статский советник Михайло Васильевич Ломоносов, издал уже в 1760 году Краткий Росийский летописец, который принят был здесь с немалым удовольствием.

Потом, положив намерение сочинить пространную историю российского народа, собрал с великим прилежанием из иностранных писателей все, что ему полезным казалось к познанию состояния России прежде Рурика, и при том описал жития осьми первых великих князей, сидевших па российском престоле от 862 до 1054 года.

Полезный сей труд содержит в себе древние, темные и самые к изъяснению трудные российской истории части. Сочинитель, конечно, не преминул бы оный далее продолжить, ежели бы преждевременная его смерть, приключившаяся ему 4 апреля 1765 году, доброго сего предприятия не пресекла; а между оставшимися после его письмами продолжения не найдено».

Впрочем, и тут не обошлось без шероховатостей: из предисловия следовало, что Ломоносов стал собирать материалы для «Древней Российской истории» после выхода в свет «Летописца», то есть с 1761 года, когда приехал в Россию Шлецер, взбудораживший академических историков и в первую очередь Ломоносова. Получалось, что Ломоносов готовился к своему главному труду по истории не полтора десятилетия, а всего три года. Указать Шлецеру на эту неточность было вроде бы уже некому.

Однако ж в книге за предуведомлением шел текст самого Ломоносова, и первые же слова его стали возражением Шлецеру в высшем смысле, ибо говорили о делах пострашнее иностранного засилья в Академии и о великой способности русского народа к плодотворному их преодолению:

«Народ российский от времен, глубокою древностию сокровенных, до нынешнего веку толь многие видел в счастии своем перемены, что ежели кто междоусобные и отвне нанесенные войны рассудит, в великое удивление придет, что по толь многих разделениях, утеснениях и нестроениях не токмо не расточился, но и на высочайший степень, величества, могущества и славы достигнул. Извне угры, печенеги, половцы, татарские орды, поляки, шведы, турки, извнутрь домашние несогласия не могли так утомить России, чтобы сил своих не восстановила. Каждому несчастию последовало благополучие большее прежнего, каждому упадку высшее восстановление…»

Глава III

Академики не суть художники, но государственные люди.

М. В. Ломоносов



Совершенно поразительно в Ломоносове было то, что он судьбу «народа российского» (его прошлое, настоящее и будущее) воспринимал прежде всего как глубоко личную свою заботу. При этом важно учитывать, что ломоносовское понятие о народе существенно отличалось от позднейших представлений «чернь», «толпа», «темная масса», «страдающий брат», «богоносец», «движущая сила истории», «историческая общность». Ломоносовское понятие о народе — это в прямом смысле предметное, ощутительное понятие. То есть это даже вовсе и не понятие. Это какое-то огромное и бессмертное множество в единстве. Но бессмертное не абстрактным, не «риторским» бессмертием, а осязательно живым (не важно, идет ли речь о прошлом, настоящем или будущем). Русский народ для Ломоносова — это прежде всего и в конце концов живые русские люди из мяса и костей, с горячей кровью и бьющимся сердцем, идущие из тьмы веков но предначертанному пути, теряя и восстанавливая силы. И вот их бессмертие-то и является, по существу, самой главной личной заботой Ломоносова.

Странно выговорить, но есть что-то отцовское в этой заботе. Ни у кого впоследствии (за исключением, быть может, Д. И. Менделеева) это качество в отношениях к народу не проявлялось. Сыновние или братские чувства испытывали, культуртрегерские эмоции были, не говоря уже о философских и социально-политических раздумьях, а вот чтобы по-отцовски озаботиться продолжением русского рода… Нет, такого не было. Причем забота его в основе своей носила какой-то патриархально-конкретный характер. Он размышлял о механике физического бессмертия русского народа — о том, что его количество должно не только восстанавливаться, но и возрастать от поколения к поколению, что для этого крестьяне должны быть благополучны, купцы — предприимчивы и нестесняемы в их предприимчивости, духовенство — опрятно и уважаемо, дворяне — просвещенны и ответственны, государи, как он сам писал, — «бодры», а огромные пространства России — изучены и приспособлены к производству ресурсов бессмертия.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50