Не обратить внимание на ее тонкие и нежные ручки, Генрих не смог бы, даже если бы и захотел. Лота была процедурной медицинской сестрой неврологического отделения, и именно она два раза в день делала уколы этому худенькому гауптману с "рыцарским крестом" и очень грустным взглядом серых глаз.
На вторую неделю Генрих предложил Лоте прогулки после ее дежурства. Юная медсестрица с радостью согласилась, и отныне они каждый вечер гуляли по окрестным горам в поисках настоящих эдельвейсов. Генрих пробыл в госпитале почти полтора месяца, и уезжая, он объявил Лоте, что отныне – именно она, и только она – хозяйка и распорядительница его сердца. Лота обещала верно ждать своего повелителя, и когда кончится война стать его женой.
Но ночного пилота ждало ночное небо. И в апреле Витгенштейн отправился по месту нового назначения командиром вновь созданной четвертой группы пятого нахт-ягдгешвадера.
Летая с аэродрома в Восточной Пруссии, уже в первую неделю апреля "цу" сбил четыре советских ДБ-3 и одну американскую "суперкрепость" В-25.
В конце июня его группу перебросили на Восточный фронт под Орел, так как там тоже активизировалась ночная бомбардировочная авиация.
В ночь с 24 на 25 июля восточнее Орла Генрих сбил сразу семь бомбардировщиков.
Этот боевой эпизод попал в сводку Главного командования вермахта. В ней говорилось: За истекшую ночь на одном из участков Восточного фронта, гауптман цу Сайн фон Витгенштейн сбил семь вражеских самолетов. Это самый высокий показатель побед одержанных когда либо в одном ночном бою.
Оберст Фальк писал: Витгенштейн сбивал за ночь по два, а то и по три самолета противника, но при этом был ужасно собой недоволен. Он полагал, что в это самое время его соперник Гельмут Лент на Западном фронте сбивает гораздо больше англичан и американцев. Мне, как командиру, было нелегко управиться с его болезненным честолюбием. 31 августа сорок третьего года Витгенштейн был награжден "Дубовыми Листьями" к своему Рыцарскому Кресту. На его счету уже было 64 победы. 1 января сорок четвертого года майор Витгенштейн стал командиром второго нахт-ягдгешвадера.
Теперь его главной задачей была защита ночного Берлина.
За всю вторую половину сорок третьего года, Генрих лишь только один раз увиделся с Лотой. Когда он поехал в Берлин получать награду, Лота отпросилась у госпитального начальства, и тоже приехала в столицу. Они были вместе целый день.
Семья В детстве с Аллой произошел такой случай. У нее сильнейшим образом разболелся живот. Это был приступ желтухи. Но Аллочка верила в то, что если ее отвезут в больницу, и узнают, что у нее болит именно живот, его ей обязательно там разрежут и будут в нем ковыряться. Аллочка была в ужасе и предпочитала умереть не сознавшись в причине своего недуга. Когда терпеть было уже невмочь, она слегла, но вызванным врачам врала, что у нее сильно болит горлышко. Сбитые с толку доктора три дня лечили Аллу от простуды, пока она вся не пожелтела…
Умный, читавший Фрейда Борис Анатольевич разобрался в причине Аллочкиной склонности ко лжи. В минуту какой-то уже совсем семейной близости, она рассказала ему, как в совсем – совсем раннем детстве стала свидетельницей и помехой материнскому адюльтеру. Они жили тогда в коммунальной квартире, и мать сошлась с соседом – молодым тогда здоровяком – аспирантом философского факультета Николаем. Чувствам их способствовало то обстоятельство, что родной Аллочкин папа с утра уходил на работу, а мать оставалась дома. Та же картина только наоборот, была у соседей. Там, жена аспиранта дяди Коли утром уходила в свой институт, а ее муж – бородатый штангист – разрядник оставался в квартире писать свой "диссер". На кухне в течение долгого дня Аллочкина мама и сосед Николай вели длительные задушевные беседы, которые с истинно природной закономерностью перенеслись из кухни в мамину опочивальню. И это стало повторяться каждый день. Диссертация бородатого Коли замерла на сороковой странице… Но Аллочка самим своим присутствием на этом белом свете стала маме сильно мешать. Ее все время приходилось куда то засовывать: то в Колину комнату – играть с его коллекцией старинных монет, то в ее детскую кроватку – хотела она спать или не хотела… И тут, в Аллочкиной психике произошел надлом. Она ничего не понимая, почему мать на нее кричит, приспособилась, и стала врать. Она стала врать, что спит, когда не спала. Она стала врать, что ничего не видела, когда видела все.
Кончилось все тем, что мама развелась. И вышла за аспиранта Колю замуж.
Диссертацию Коля так и не защитил, потому как мама родила Аллочке сводную сестрицу Эвелину. А потом еще и сводного братца Марка.
Но самое интересное, что в минуту Аллочкиной семейной расслабленности удалось узнать Борису Анатольевичу – это то, что когда Алле было тринадцать, она стала любовницей "папы Коли". И тот год, покуда им удавалось хранить свои отношения втайне от мамы, еще более приучил ее говорить неправду.
И школьный друг Перелетов по прозвищу Перя – был у нее далеко не первым мужчиной.
Называть Бориса Анатольевича просто Борей Алла приучила себя не сразу. Даже когда они с ним в первый раз переспали на даче у его друга, она наутро продолжала говорить ему "вы".
Вообще, роман учителя и ученицы – сюжетик пошленький. И Аллочка, впервые отметив его взгляды, что он дарил ей все полтора часа семинаров по английской литературе, которые он вел у них в группе, решила сперва, что отвечать на его знаки внимания не будет. Но потом, как это вероятно и было заведено и отработано у многоопытного Бориса Анатольевича, она угодила в его сети перед сессией, когда получить зачет оказалось не так уж и просто. "Бориска", как за глаза кликали его товарки-студентки, подловил Аллочку на том, что она не явилась на занятие перед началом зачетной недели. Он взял, да поставил всей их малочисленной группе зачет "автоматом". А Аллочке, когда на следующий раз по расписанию она пришла в естественно – пустую аудиторию, Борис Анатольевич так и сказал, – вы, мадмуазель, отчитаетесь за всю свою группу. И она ходила к нему с зачеткой и чужими конспектами пять вечеров подряд. Они сидели рядом на задней парте в пустой аудитории и он с пафосом говорил ей об Английской литературе и об Англии, в которой стажировался по обмену. В третий вечер он предложил ее проводить. Она отказалась. В четвертый – согласилась. Они сидели в кафе на седьмой линии, пили шампанское и он опять говорил про Англию, но при этом говорил и про свою жизнь, жалуясь на одиночество и о понимании и симпатии, от дефицита которых он по его словам, невыносимо страдал.
Алка была далеко не дура. Она поняла все уже с первого раза, когда оказалась ним наедине в аудитории и единственная из группы – без зачета. Она поняла, но раздумывала. Раздумывала, желая понять: зачет будет стоить ей пересыпа с этим еще не шибко старым доцентом, или следует подумать о более серьезных отношениях…
Она четко и по-взрослому поняла, что инициатива не в его руках, – экий выдумщик и стратег – создал, понимаешь, безвыходную ситуацию! Нет, – думала про себя Аллочка, – это ей решать, что и как будет… От пересыпа она не умрет. В конце – концов ему всего сорок три, а не пятьдесят, и многие девчонки даже сами хотели бы завести с таким импозантным кавалером интрижку длиной в семестр. У нее не было и отвращения к этой банальной, переходящей за грань пошлости ситуации.
Доцент соблазняет студентку во время сессии, пользуясь ее зависимостью от его воли – поставить или не поставить требуемый академический зачет.
В конце концов, все получилось так, как захотела сама Алла. Был уже третий курс, а о замужестве, все равно, рано или поздно, думать когда то надо. Так почему и не теперь?
Мать, как ни странно ее поддержала. Папа Коля дико заревновал, и сперва попытался даже устроить что то вроде обструкции, истерично кричал: за старика!
Какой позор, – угрожал проклясть на веки веков… Но когда маман объяснила ему, что дочка материально отныне от него зависеть уже не будет, да и вообще с квартиры съедет, а по сему, реальных рычагов влияния у папы Коли уже нет…Все уладилось.
Свадьбу сыграли тихую, только свидетели и родители. Борису было неудобно всех ее студенток приглашать! А потом укатили на три недели в Сочи. Поехали на машине, на его "Волге" – старенькой, еще с оленем на капоте… Путешествие получилось преинтереснейшее. По дороге заезжали на четыре дня к его другу в Подмосковье.
Друг оказался крупным засекреченным ученым. В маленьком академгородке у него был целый двухэтажный коттедж. Вот как жить надо, – подумала тогда про себя Алка. И тут же что то щелкнуло у нее в голове: А ПОЧЕМУ БЫ И НЕТ? Жизнь то длинная, куда то да вывезет…
Заводить "ребенков" ни он, ни она не собирались. Сперва потому как ей еще надо было окончить учебу, потом от того как надо было поступать в аспирантуру. Потом снова, какие то бесконечные более важные приоритетные дела, а потом они как то и привыкли без детей… Когда ему стукнуло сорок восемь, Борис стал жаловаться на здоровье. Три месяца лежал в больнице, получил сертификаты целого букета диковинных болячек и стал невыносимым психом. Орал по всякому поводу и без повода. Ревновал. Дела у него шли не ах, докторскую его на кафедре в план не ставили. Одним словом, Аллочка призадумалась.
На развод она его уговорила неожиданно легко. Сыграла на его природной жадности и подозрительности. Как раз умирала его мать, и Боре надо было срочно к ней прописываться, что б не пропала жилплощадь. Они с Борисом жили в однокомнатной, в блочной многоэтажке, а у свекрови была большая двухкомнатная в центре, в шикарном сталинском доме. Вобщем, Боря развелся, выписался – прописался, а сходиться назад Алка не стала. Они формально еще жили вместе, ведя какое то подобие общего хозяйства. В последний год даже съездили вместе в отпуск. На старенькой "волге" с оленем на капоте. Но недалеко. Боря боялся приболеть, и оказаться вдалеке от любимой поликлиники. А осенью ей предложили стажировку в Женеве.
Когда Боря провожал ее в аэропорту, до него вроде как стало доходить, что Аллочку он больше не увидит. Она трещала без умолку про то, чтобы он писал, про то, как себя чувствует и что сама будет звонить три раза в неделю, проверять – не болеет ли. Но она говорила, а умом была там – за горизонтом. Вместе со своей новой судьбой.
Из шести лет проведенных с Борисом, Алла больше запомнила первый год, когда на выходные бывало сутками они лежали в постели, слушали музыку, занимались любовью, болтали о всякой всячине.
Расслабившись, Борис любил вспоминать год своей стажировки в маленьком университетском городке Шлосбери на Северо-Западе Англии. Он вспоминал и вспоминал, каждый раз, снова и снова, повторяя те же самые случаи, про которые рассказывал уже тысячу раз, и она удивлялась тому, как сам Борис не спохватится и не остановится в испуге от того, что он становится просто нудным.
А Гена… А Гена звонил ей иногда. Но не домой, он был очень щепетилен в этом.
Звонил на кафедру, где она работала. Иногда заходил – днем, чтобы не провожать потом и не прощаться. И в каждый ее день рождения – 12 апреля, приходил с цветами.
Она летела над облаками. А облака летели над землей. Уже не русской землей.
Самолет пролетал где то над Германией или над Польшей. Она думала, кого ей будет больше не доставать? Генки Сайнова с его странной, пугающей и в тоже время жалкой привязанностью? Или Бориса? Который теперь сидит на задней парте в пустой аудитории и рассказывает какой-нибудь дурочке с третьего курса про то, как восемь лет назад ездил в Англию.
Встреча.
Не ждал Гена, не ждал – не гадал, встретить Перелетова, и уж меньше всего здесь – на БАМе! Этого баловня, который на родине кроме трех городов – Москвы, Ленинграда и Сочи никуда не выезжал, вдруг занесло в населенный пункт совсем иного порядка – в Тынду, негласную столицу комсомольской стройки века.
Гена с начальником своего участка Николаем Ивановичем приехал с трассы сдавать квартальную отчетность. Коля-Ваня свою: акты "формы три", процентовки, квартальные матотчеты, а Гена свою: наряды, табеля, акты скрытых работ… Все сто пятьдесят километров ехали как всегда, в кабине "магируса", с европейским комфортом. Генка даже часок поспал на плече у Николая Ивановича. А приехали – сразу кто куда. Николай Иванович в трест, а потом в банк, шофер "магируса" Женя Червяков – на нефтебазу и в магазин, а Гена с нарядами – в управление, где уж ждала его бухгалтерша Таня Кравченко.
И тут, ба! Столичных пришельцев в Тынде всегда легко узнать по легкомысленной одежонке, а уж иностранцев – тем более! Прыгает Гена через лужи по нетвердым опоркам дощатого тротуара, и глядь, среди джинсовой – переджинсовой толпы каких-то журналистов с кино-камерами и магнитофонами, видит знакомое толстое – на телеге не объедешь – лицо Перелетова.
Здорово!
Сайнов, Гена! Ты тут!
Я то ладно тут, я тут работаю, а ты как? Ты ж вроде как дипломат?
Да я вот с Дином Ридом приехал, слыхал?
Джерихон-Джерихон-Джерихон, – пропел Гена знакомый с детства мотивчик с той пластинки, которую они пилили в седьмом классе аж до самого корда, потому как американский певец протеста Дин Рид был единственным издававшимся тогда на "Мелодии" американцем.
Ага, он самый, Джерихон-Джерихон, помнишь еще?
Забудешь такое! Так ты с ним?
Ну да, я же после МГИМО в Це-Ка комсомола распределился… В отдел международных связей.
Ух ты!
Ну вот теперь приехали к вам, на БАМ – кино про него сымать… Вот, познакомься, Леночка, это мой школьный так сказать скул-мэйт Гена Сайнов, – Перя заученными уверенными движениями рук словно не на деревянной мостовой, а в парадном зале королевского дворца делал церемонию представлений, – А это Леночка, помощник режиссера с киностудии…
Ленфильм? – почему то глупо спросил Гена и тут же покраснел.
Нет, мы с центральной студии документальных фильмов, – сухо поджав губки ответила заджинсованная хипповая особа.
Ну, извините, а ты, Перя… пардон…
Виктор Михайлович, – подсказал Перя.
Виктор, ты надолго? Поговорить вечерком сможем? а то я сейчас в управу бегу, бумажек надо сдать тонну – не то мои там на трассе без денег останутся.
А ты заходи в гостиницу… Московскую делегацию спросишь, где поселили…
Фамилию не забыл…
Освободившись где то только около восьми, Гена заскочил в трестовский буфет, где буфетчица Рая его знала, и спиртное отпускала. А то вечером в Тынде, разве что в ресторане бутылку возьмешь! Дал Райке два красных червонца за бутылку шампанского, что так в магазине стоила пять шестьдесят пять, и за бутылку водки – "экстра", что в магазине, если и бывала, стоила четыре двенадцать.
По мосткам доскокал до гостиницы. На недоброе "куда?" ответил уверенным – "к товарищу Перелетову из московской делегации"…
Пустили.
Перя сидел в своем маленьком, но персональном номере, прямо на полуторной койке.
Кроме него в комнате была все та же Леночка – помрежиссера, но вместо джинсовой курточки на ней был моднющщий синтетический свитерок "лапша" ядовито желтого цвета, обтягивающий и подчеркивающий ее женские достоинства, подтверждающие принадлежность хомо сапиенс к отряду млекопитающих.
На столике, единственно кроме койки, тумбочки и стула, представлявшем гостиничную мебель, стояла почти выпитая бутылка шампанского и два граненых стакана. В растерзанной фольге чернели останки шоколада.
Вот, – сказал Гена, ставя на стол водку и шампанское.
А закусить у тебя ничего нет? – не подымаясь с места спросил Перя, Нет, я как то… но можно в буфет спуститься, – засмущался вдруг Гена, подумав, что он наверное все таки здесь в Тынде за хозяина, и ему надо гостей принимать.
Да ладно, чего там буфет, мы бы с Леночкой в ресторан, но у вас там публика, мы заглянули, а там все в этих – в сапогах, и танцуют…
Перя подмигнул Леночке, и она улыбнулась в ответ, как то по-свойски, мол да, мы с тобой столичные штучки, и этих аборигенов с их обычаями не понимаем.
Достали из тумбочки еще один граненый стакан. Хлопнули в потолок пробкой.
Может водочки? – спросил Гена Да не, мне завтра с утра в горком, а потом на трассу – выбирать места – на плэнэр, понимаешь ли, мон шер ами.
А вас в МГИМО французскому тоже учили?
А як же! Без хранцузского нам дипломатам никак нельзя – первый дипломатический язык!
Ну давай…
Выпили. Леночка, для которой этот стакан шампанского был явно не первый и не второй раскраснелась и курила, сложив тонкие ручки под своей очерченной желтою синтетикой грудною достаточностью.
Ну а ты как тут оказался? Спросил Перя скорее не из любопытства, а более из дежурного политесу дабы разговор поддержать.
Ну, после армии…
Ах, ну да, ты же у нас не поступил… – это Перино "у нас" как то резануло, будто Перя его Гену в школе учил – учил, а он – Гена не оправдал надежд.
Да нет, я поступил, только на втором курсе я на вечернее перевелся, и меня через пол-года призвали…
А чего переводился?
Работать надо было…
А-аа!
Тут Генка почему то понял, что сытый голодного не разумеет.
Ну и потом А потом после армии доучился, кончил институт…
А ты какой кончал, я че то позабыл?
Генка хотел сказать, мол "да ты и не знал", но сдержался.
ЛИИЖТ я заканчивал, строительство мостов.
А-а-а! Мостовик – передовик!
Что то вроде, – без куража ответил Гена.
Ну а кем теперь здесь?
Прорабом. Строю сразу три маленьких мостика по двадцать метров и пять труб.
А это чего такое?
Ну труба, это такое отверстие под насыпью, под полотном дороги, чтобы по весне паводковую воду пропускать.
А-а-а, ну ясно…
Пере и его девушке было явно не интересно.
А наших в Ленинграде видишь?
Да я там, старичок, как то не часто и бываю. Я вот в Берлине тут на слете актива комсомола, потом в Карловых Варах… Прошлый год в Прагу на общую линейку интеротрядов пришлось ездить…
Ну да, понятно…
Слушай, старина, у меня до тебя дело будет потом одно.
Какое?
Ну потом.
Да говори сейчас.
Перя быстро глянул на задремавшую было Леночку, и спросил, Ты, Геша, талон свой бамовский на "жигули" еще не получал?
Гена сразу все понял и как то насупился, Не получал, мне в следующем году.
Ну так не хочешь его мне продать? Я сверху, как положено дам, я цену знаю.
Леночка неожиданно как бы проснулась, -
У тебя ж есть машина, ты говорил.
Да, есть, одна, – Перя налил всем по пол-стакана, – но мне надо еще одну.
Зачем, – почти в один голос спросили Лена и Геннадий А-а-а за черное, за черное держитесь. И желание загадывайте, – запричитал Перя, отвлекая собеседников от темы.
Гена нашел на себе черный кусок ткани и загадал… Загадал, как всегда… Одно и тоже.
Уже уходя, и прощаясь в дверях, спросил-таки, – Аллу видел?
Какую? – не понял московский гость, или сделал вид, что не понял.
Аллу Давыдович…
А-а-а! Эту? Нет, давно не видел.
Гена вышел в ночь и вдохнув полную грудь Тындинского кислорода, посмотрел на звезды… Он смотрел и решил помолиться…
Молитва Гены Сайнова:
Господи, Ты засушил смоковницу, что не накормила тебя. Ты только посмотрел на нее и сказал, зачем она здесь растет, если не приносит доброго плода? И она засохла через три дня, как Ты ей велел. Господи, засуши мою любовь к Алле.
Прикажи ей умереть, пусть она больше не терзает меня, коли не приносит добрых плодов. Освободи меня, Господи. Прости мне мои грехи и спаси мою душу.
Ночной полет.
Гена любил ночные полеты. Любил за то что в них царил дух почти домашнего аэрофлотовского уюта. Еще пол-часа назад была какая то беспокойная суета: очередь на посадку, портфель с прихваченной из ресторана бутылкой коньяка, пакет с бутербродами… теперь это "ручная кладь". Тяжелое и крупное – в багаж. Билеты в онемевших пальцах. Столичные стюардессочки в едва накинутых на плечи шубках стоят возле трапа, пускают легкий парок из картинно – косметических губок… бравируют своей авиационной закалкой, высокомерно, но вежливо поглядывая на смешанную толпу из командировочных москвичей в несерьезных пальтишках, на обветренные якутские лица, на денежных простаков и балагуров – БАМовских шоферов в форсисто распахнутых овчинах и лисьих шапках на скошенных затылках.
А вот через пол-часа уже наступает какая то расслабляюще – леностная благодать.
Покойно тянут на приятной ноте турбины. Тепло от выпитого коньяка разливается по щекам… И столичные стюардессочки деловито готовятся кормить всю эту разношерстную братию что на шесть часов полета Аэрофлот объединил с одной лишь целью – доставить до Ленинграда… а там чтобы все разбежались и никогда боле не встретились.
У Гены место с литерой "А". Это значит – у иллюминатора. А у девушки в синем свитере – "В", значит рядом с проходом. Между ними на литере "Б" не сняв рыжей дохи, спит пожилой якут. Гене нравится смотреть на ночные облака. В свете луны они составляют свой небесный мир в сине-лиловых тонах. И кажется, что нет под ними никакой земли, и ритмично мерцающий оранжевыми огоньками "ту" летит из Сибири в Питер над несуществующей страной, состоящей лишь из облаков и вечного покоя.
Хотите к окошку?
А как же вы?
А, ерунда, я себя лучше возле прохода чувствую…
Голова от высоты кружится?
Вроде того.
Надо бы этого дяденьку как то пересадить.
С разбуженным "оленя лучше" договорились махнуть его литеру "Б" на…
А как вас зовут?
Настя… … на Настину литеру "В".
У Насти длинная шея и очень красивый профиль. Светло-пшеничные волосы с нежного затылка и висков подобраны в оригинальный – на самой макушке – пучок. Глаза не разглядеть. Они целомудренно убегают и прячутся под спасительными ресницами.
Вы летите домой?
Наоборот. Была на каникулах у папы с мамой.
А где учитесь?
В Вагановском. ….
В училище хореографии.
Я знаю, я ленинградский – коренной…
А я уж подумала…
Неужели меня за три года так обтесало?
Строите?
Угу…
Теперь, чтобы заглянуть на лилово-синюю небыль под реально дрожащим дюралем крыла – надо слегка наклониться к нежному Настиному виску. Ее небольшая грудь от привычно по-вагановски сведенной спины, выпячивается, как если бы была большой.
Бледные запястья почти прозрачны. Таким пальцам должно быть всегда холодно и их наверное, то приходится то прятать в белый пух платка, то… может, искать желанного тепла в сильных шершавых ладонях любимого человека.
Я всегда восхищался, глядя на балерин и гимнасток… И не в театре или спортзале, а просто так – на улице, их никогда не спутаешь, по прямой спинке, по гордой походке, по тому как голова поворачивается…
И не вы один…
Гена меня зовут.
Гена…
Вас одолевают?
Кто?
Ну грузины…
Ха-ха…, – она рассмеялась искренне, и брильянтовым светом сверкнули ее чистые зубки, – а знаете, нам наша классная много рассказывает о жизни балерин в те времена, до революции. Очень интересно. Гвардейские офицеры лучших аристократических фамилий брали девушек на содержание. Снимали квартиры, дарили драгоценности, лошадей, экипажи… Жениться на артистке, на балерине для офицера из знатной семьи было практически невозможно. Дружбе рано или поздно наступал конец. Но суды офицерской чести строго следили, чтобы решив жениться на достойной себя паре и расставаясь со своим предметом, покровитель не оставил бы балерину без средств. Иначе можно было лишиться чинов и общественного уважения.
Это был своего рода ритуал.
А это не было унизительно?
Нет.., – Настя снова спрятала глаза.
А бывали случаи?
Когда бросали без средств?
Нет, когда все же женились на артистках?
Бывали…
"Граждане пассажиры, наш самолет совершит посадку в аэропорту города Омск в три часа ночи по Москве. Стоянка один час. Желающие, могут выходить в здание аэровокзала. Температура воздуха в Омске минус двадцать четыре градуса".
Не холодно, правда?
А я в Ленинграде сначала все время мерзла… Вроде и температура всего – минус три или пять, против наших якутских морозов – просто чепуха!
Это от влажности – море рядом…
Да… И еще от самого города. Он холодный.
Питер Достоевского.
Да.
А какое у вас самое любимое место в Ленинграде?
Ну, конечно, улица Зодчего Росси… А потом… Я обычно после занятий выхожу на Невский…
Через Катькин садик?
Да… Мимо Дворца пионеров через Аничков мостик, потом сворачиваю на набережную Фонтанки и иду к метро Владимирская… Переулочками.
Владимирская – это самое сердце Достоевского.
Не самое, самое – это Сенная площадь…
Он жил в Кузнечном переулке и молиться ходил во Владимирскую церковь.
А Родион Раскольников и процентщица – в районе Сенной…
Площадь мира…
Да.
Наконец, он поймал ее взгляд. Глаза – голубые… а может – серые.
Гена, вы так смотрите интересно.
Как?
Так… у вас глаза, умные.
"Глаз – это алмаз душа! Так старый люди говорят", – на литере "В" проснулся все еще завернутый в рыжую доху "оленя лучше".
Что он говорит такое?
"Кымбырлит. Кымбырлитовый трубка – алмазов многа! Якутия много алмазов – больше чем Южная Африка" О чем это он?
А Бог его знает, приснилось может чего…
"Глаз – это алмаз душа человека. Якутия – многа алмазов, оченна многа"!
Вы поспите, дедушка, мы еще не прилетели…
Не обращайте внимания, Настя.
А знаете, о каком кимберлите он говорит?
Конечно, ведь я не дикий, и еще инженер…
А вы видели ее?
Трубку? А почему вы спрашиваете?
Потому что это рукотворный ад…
Вы имеете в виду Данте и Виргилия?
Я люблю стихи…
Стихи это осколки языка Бога.
Что?
Сбив ритм ритм беседы, гена задумался не несколько мгновений…
Язык достался нам от Бога, но мы утеряли его доподлинное знание, а так бы, слова должны были автоматически слагаться в стихи, и кто имеет дар…
Пушкин?
Да…
Она с укором вдруг посмотрела на него…
Ах, ну как вы могли добровольно из Ленинграда уехать? Я когда в этот город попала… Да я не могу его просто городом называть – это Ленинград… А вы – в Сибирь… По своей воле!
Иногда бывает так, что из этого города хочется убежать.
От кого?
От того, что возникает внутри нас, когда мы в этом городе долго живем.
Наверное, я слишком мало еще здесь прожила…
Наверное…
И неужели я тоже захочу вдруг отсюда уехать? От этой красоты? От города Пушкина и Кировского театра?
Может у вас все сложится.
А у вас не сложилось?
Не знаю…
Настя отвернулась к иллюминатору и сказала тихо, едва слышно:
Мужчина не может так отвечать… Это женщина может не знать. А мужчина должен знать.
А вы, я вижу, сильная.
Сибирский характер… А вы обиделись? Простите, я не хотела.
No offence mended.
Вы не забыли в Якутии ваш английский?
Хорошая школа в Питере была…
В иллюминаторе, бросая на нервно дрожащий дюраль крыла свой белесый отблеск из неживого серебра – плыла луна. Глаза Насти прикрыты полуопущенными ресницами. И только веселый кустик светло-соломенных волос на ее макушке, нарушал почти что сбывшуюся гармонию, где ко всем словам подходило прилагательное "грустный"… и разговор, и полет, и вечер… то есть ночь.
А я в обычную школу ходила…
Не верю.
Почему?
Потому что вы такая необычная…
Я?
А почему вы про кимберлит спросили?
Да так… .
Настя вдруг дотронулась кончиками своих прозрачных пальчиков его руки. И тут же отдернула.
– Гена, вы сейчас БАМ строите, а жить потом планируете в Ленинграде?
Я очень жалею, что я не гвардейский офицер…
Что вы говорите? Вы бы тогда взяли меня на содержание?
Я и правда чепуху говорю…
Вы уклонились от ответа…
Про Ленинград?
Да.
Не знаю. У нас большинство ребят просто заработать приехали. На квартиру кооперативную, на машину, вы же знаете, нам эти талоны на внеочередное приобретение дают.
Знаю, только зачем вам в Улан-Уде "жигули"?
Я снова жалею, что не штаб-ротмистр лейб-гвардии…
Да ну?
Вы сами сказали, что редко, но гвардейцы женились на балеринах.
Им тогда приходилось бросать карьеру, свет отворачивался от них.
Это не помеха…
Ваша уверенность от незнания, что для них значила потеря военной карьеры.
Я знаю.
Что?
Я знаю, что такое любовь и честь.
Я боюсь вас обидеть…
Говорите, Настя!
Мне кажется, что вы пошлите…
Но это невозможно.
Почему?
Потому что я знаю о чем говорю…
Вы?
Я…
Когда самолет стал пробивать рыхлое покрывало облаков, нависшее над Питером.
Когда в зареве электрического света стали угадываться неожиданно близкие пестрящие ранними такси шоссейные дороги средней рогатки и Московского проспекта.
Когда наглядная геометрия кварталов Дачного стала проноситься под мокрым от таящего снега крылом, она взяла его руку и крепко сжала. И они не отпускали рук всю дорогу до Настиного общежития, куда он привез ее в теплом пахнущим Питером такси. В машине на заднем сиденье они целовались. Ее губы были необычайно мягкими и душистыми. Она слегка постанывала, когда он закусывал ее язык или нежно проводил своими шершавыми губами по ее шее и за благоухающим ушком. Он целовал ее, а она говорила одно слово: "Да".
Таксист терпеливо ждал, понимая, что здесь клиент не отделается зелененьким "троячком" или синенькой "пятерочкой".
Пойдем ко мне, – сказала Настя, – в моей комнате никого нет, соседки только послезавтра вернутся.
Прости, – ответил Гена, – прости, не могу.
Молитва Гены Сайнова:
Боже, прости мне мою слабость!