Шевет ударил его так, что он согнулся по полам. Он сумел несколько раз дать сдачи, потому что у него были длинные руки и больше злости, чем ожидал его противник; но перевес был не на его стороне. Несколько человек остановились, посмотрели, увидели, что дерутся честно, но ничего интересного в этом нет, и пошли дальше. Примитивная драка их не возмущала и не привлекала. Шевек не звал на помощь, значит, никого, кроме него самого, это не касалось. Когда он пришел в себя, оказалось, что он лежит навзничь на земле, в темном проходе между двумя палатками.
Несколько дней у него звенело в правом ухе; губа была рассечена и долго не заживала из-за пыли, которая растравляла все ранки. С Шеветом они больше ни разу не разговаривали. Шевек видел его издали, у других костров, и не чувствовал к нему вражды. Шевет дал ему все, что имел, и он принял этот удар, хотя долгое время не пытался дать ему оценку и не задумывался о его природе. К тому времени, как он сделал это, его уже невозможно было отличить от другого дара, от другой эпохи в его взрослении. Девушка, одна из новеньких в его рабочей команде, подошла к нему точно так же, как тогда Шевет — в темноте, когда он только что отошел от костра, и губа у него еще не зажила… Он никогда не мог вспомнить, что она сказала; она заигрывала с ним; его реакция опять была простой. В ночи они ушли на равнину, и там она отдалась ему. Это был ее дар, и он принял его. Как у всех детей Анарреса, у него был большой опыт сексуального общения как с девочками, так и с мальчиками, но и он, и они были детьми; он ни разу не проник дальше простого удовольствия, кроме которого, как он считал, ничего в этом нет. Бэшун, опытная в наслаждении, приобщила его к самой сути сексуальности, где нет ни злобы, ни неумелости, где два тела, стремящиеся соединиться друг с другом, в своем стремлении уничтожают момент и выходят за пределы своих «я», и выходят за пределы времени.
Сейчас все было так легко, так легко и прекрасно, в теплой пыли, под звездами. А дни были долгими, и жаркими, и яркими, и пыль пахла, как тело Бэшун.
Теперь он работал в посадочной бригаде. С Северо-Востока пришли грузовики, полные крошечных деревьев, тысяч саженцев, выращенных в Зеленых Горах, в поясе дождей, где в год выпадало до сорока дюймов дождя. Они сажали деревья в пыль.
Когда это работа была закончена, пятьдесят бригад, которые проработали здесь весь второй год, уехали на грузовиках-платформах, и, уезжая, оглядывались назад. Они увидели, что они сделали. Чуть заметная зеленая дымка покрывала бледные изгибы и уступы пустыни. На мертвой земле лежал, едва касаясь ее, покров жизни. Они кричали «ура», пели, перекрикивались с грузовика на грузовик. На глаза Шевека навернулись слезы. Он подумал: «Лист зеленый из камня выводит она…» Гимар уже давно перевели обратно на Южное Взгорье.
— Чего это ты гримасы строишь? — спросила Бэшун, прижимаясь к нему на трясущейся платформе и водя рукой по его твердому, побелевшему от пыли предплечью.
— Женщины, — говорил Вокеп на грузовой автостанции в Оловянных Рудах (Юго-Запад). — Женщины думают, что ты — ихняя собственность. Ни одна женщина не способна быть настоящей одонианкой.
— Но Одо сама…
— Теория. И никакой половой жизни с тех пор, как был убит Асиэо, верно? И вообще, всегда бывают исключения. Но большинство женщин… все их отношения с мужчинами сводятся к одному — иметь. Либо самой владеть, либо, чтобы ею владели.
— Ты думаешь, они в этом отношении отличаются от мужчин?
— Не думаю, я знаю. Мужчине нужна свобода. А женщине нужна собственность. Она тебя только тогда отпустит, если сможет обменять на что-нибудь еще. Все женщины — собственницы.
— Ничего себе вещи ты говоришь о половине рода человеческого, — сказал Шевек. Ему хотелось бы знать, прав ли Вокеп. Когда его перевели обратно на Северо-Запад, Бэшун так плакала, что ей стало плохо, она впадала в ярость, и рыдала, и пыталась заставить его сказать ей, что он без нее жить не может, и утверждала, что не может жить без него, и что поэтому они должны стать партнерами — партнерами, как будто она может хотя бы полгода пробыть с одним и тем же мужчиной!
В том языке, на котором Шевек говорил, в единственном, который он знал, не было собственнических терминов для обозначения полового акта. На правийском языке, если бы мужчина сказал, что он «имел» женщину, это было бы лишено смысла. Слово, по значению наиболее близкое к глаголу «е… ть» и так же, как он, применяемое как ругательство, имеет узкий смысл: оно означает «изнасиловать». Обычный глагол употребляется только с подлежащим во множественном числе и может быть переведен только нейтральным словом, например, «совокупляться». Он означает действие, совершаемое двумя людьми, а не то, что делает или имеет один человек. Такие словесные рамки — как и любые другие — не могут вместить всю полноту опыта, и Шевек сознавал, что какая-то область упущена, хотя он не понимал, какая именно. Конечно, в некоторые из этих залитых звездным светом ночей в Пыли он чувствовал, что владеет Бэшун, обладает ею. А она думала, что владеет им. Но они оба ошибались; и Бэшун, несмотря на свою сентиментальность, знала это; она, улыбнувшись, наконец, поцеловала его на прощание и отпустила. Его собственное тело испытало первый, потрясающий взрыв взрослой сексуальной страсти; это действительно владело им — и ею. Но с этим было покончено. Это случилось и прошло. И больше никогда (так думал он в восемнадцать лет, сидя с случайным попутчиком на грузовой автостанции в Оловянных рудах в полночь над стаканом липкого фруктового напитка, дожидаясь, чтобы кто-нибудь из уходящей на север автоколонны подвез его) не повторится. Многое еще случится, но второй раз он не даст застать себя врасплох, сбить с ног, победить. В поражении, в капитуляции была своя прелесть. Самой Бэшун, кроме этого, может быть, и вообще никакой другой радости не нужно. Да и зачем ей? Ведь это она, в своей свободе, освободила и его.
— Знаешь, я не согласен, — сказал он унылому Вокепу, агрохимику, ехавшему в Аббенай. — Я думаю, что мужчинам большей частью приходится учиться быть анархистами. А женщинам этому учиться не приходится.
Вокеп угрюмо покачал головой.
— Это все дети, — сказал он. — То, что они детей рожают. Это их делает собственницами. Они вцепляются и не отпускают. — Он вздохнул. — Тут, брат, правило одно — во-время смотаться. Никогда не допускай, чтобы тобой завладели.
Шевек улыбнулся и допил фруктовый сок.
— Не допущу, — пообещал он.
Для него было радостью вернуться в Региональный Институт, увидеть низкие холмы, покрытые островками бронзоволистового холумового кустарника, огороды, бараки, общежития для одиноких, мастерские, классы, лаборатории, где он жил с тринадцати лет. Он навсегда останется человеком, для которого возвращение будет так же важно, как и уход. Уйти было для него недостаточно, лишь наполовину достаточно, он непременно должен был вернуться. Быть может, в такой тенденции уже заранее прослеживалась природа огромного исследования, которое ему предстояло предпринять, проникновения в самые пределы постижимого. Скорее всего, он не пустился бы в это затянувшееся на многие годы предприятие, не будь у него глубокой уверенности в том, что возвращение возможно, хотя сам он, быть может, и не вернется; что сама по себе природа его путешествия, как природа кругосветного плавания, подразумевает возвращение. В одну и ту же реку дважды не войти; точно так же невозможно и вновь вернуться домой. Это он знал; по существу, это было основой его мировоззрения. Но, примирившись с этой преходящестью, он вывел и развил из нее свою емкую теорию, которая показывает, что самое изменчивое является самым вечным, и твоя связь с рекой, и связь реки с тобой и с самой собой оказывается одновременно и более сложной, и более обнадеживающей, чем простое отсутствие тождественности. Ты можешь снова вернуться домой, — утверждает Общая Теория Времени, — при условии, что твой дом — место, где ты никогда не бывал.
Итак, он был рад вернуться к тому, что было настолько близко к понятию «домой», насколько он мог или хотел себе представить. Но его здешние друзья показались ему довольно зелеными юнцами. За этот год он изрядно повзрослел. Некоторые из девушек не отстали от него или обогнали его; они стали взрослыми женщинами.
Однако, он избегал всяких контактов с девушками, кроме самых осторожных, потому что в тот момент у него не было потребности в очередном большом сексуальном загуле, ему и без того было, чем заняться. Он видел, что самые способные из девушек, такие, как Роваб, были так же осторожны и осмотрительны; в лабораториях и рабочих бригадах, и в комнатах отдыха общежитий они держались чисто по-товарищески и не более того. Девушки хотели, прежде чем родить ребенка, доучиться и начать собственные исследования или найти работу, которая бы им нравилась; а подростковые сексуальные эксперименты их уже больше не удовлетворяли. Они хотели зрелых отношений, не бесплодных, но потом, позже.
Эти девушки были хорошими товарищами, дружелюбными и независимыми. Юноши, ровесники Шевека, казалось, застряли в конце какой-то инфантильности, которая уже как-то слабела и усыхала. Они были чересчур интеллектуальны. Казалось, им не хотелось полностью посвящать себя ни работе, ни сексу. Слушая разговоры Тирина, можно было подумать, что это он изобрел совокупление, но все его романы были с пятнадцати-шестнадцатилетними девочками; от ровесниц он шарахался. Бедап, который никогда не был особенно энергичен по части секса, принимал поклонение мальчика помоложе, питавшего к нему гомосексуально-идеалистическое обожание, и этого ему хватало. Казалось, он ничего не принимает всерьез; он стал ироничным и скрытным. Шевек чувствовал себя исключенным из круга его друзей. Он терял всех друзей; даже Тирин был слишком эгоцентричен, а в последнее время и слишком подвержен переменам настроения, чтобы можно было восстановить старую дружбу — если бы Шевек этого захотел. Но на самом деле он этого не хотел. Он всем сердцем радовался своей изоляции. Ему и в голову не приходило, что сдержанность, с которой он столкнулся у Бедапа и Тирина, может быть ответной; что его тихий, но уже страшно замкнутый характер, возможно, сам формирует свое окружение, и противостоять этому способна лишь очень большая сила или очень большая преданность. В сущности, он замечал только одно — что наконец-то у него появилась масса времени для работы.
Там, на Юго-Востоке, после того, как он привык к непрерывному физическому труду и перестал расходовать умственные способности на переписку кодом, а сперму — на ночные поллюции, у него начали появляться кое-какие идеи. Теперь у него была возможность разработать эти идеи, посмотреть, есть ли в них что-нибудь.
Старшего преподавателя физики в Институте звали Митис. В то время она не руководила курсом физики, так как на каждую административную должность поочередно, на годичный срок, назначался каждый из двадцати постоянных сотрудников, но она работала в Институте уже тридцать лет, и голова у нее была лучше, чем у всех остальных. Вокруг Митис всегда было что-то вроде психологического свободного пространства, — так не бывает толпы вокруг вершины горы. Отсутствие всех преимуществ и нагрузок высокого положения четко видеть суть. Бывают люди с прирожденным авторитетом; у некоторых королей действительно бывает новое платье.
— Ту статью, что ты написал об Относительной Частоте, я отправила Сабулу, в Аббенай, — сказала она Шевеку, как обычно, отрывисто и приветливо. — Хочешь прочесть ответ?
Она подвинула к нему через стол неаккуратный клочок бумаги, явно — угол, оторванный от куска побольше. На нем мелко-мелко было нацарапано:
((ts)/2)R = o
Шевек оперся ладонями о стол и, не отрываясь, смотрел на этот клочок бумаги. Глаза у него были светлые, и свет из окна наполнял их, так что они казались прозрачными, как вода. Ему было девятнадцать лет, Митис — пятьдесят пять. Она смотрела на него с состраданием и восхищением.
— Вот этого-то и не хватало, — сказал он. Ощупью он нашел на столе карандаш и начал быстро писать на этом же обрывке бумаги. Когда он писал, его лишенное краски лицо, посеребренное тонкими короткими волосами, разрумянилось, уши покраснели.
Митис потихоньку обошла вокруг стола, чтобы сесть. У нее было нарушено кровообращение в ногах, и она не могла подолгу стоять. Но ее движение помешало Шевеку. Он поднял холодный, раздраженный взгляд.
— Я смогу это закончить за день — за два, — сказал он.
— Когда закончишь, Сабул хочет видеть результаты.
Наступило молчание. Краска отхлынула от лица Шевека, он опять заметил Митис, которую он любил.
— Зачем ты послала эту статью Сабулу? — спросил он. — С такой большой дыркой в середине! — Он заулыбался; он весь сиял от радости, что может заделать эту дырку в своих рассуждениях.
— Я подумала, что он сумеет найти твою ошибку. Я не смогла. И потом, я хотела, чтобы он увидел, чего ты ищешь… Знаешь, он захочет, чтобы ты поехал туда, в Аббенай.
Юноша не ответил.
— Ты хочешь поехать?
— Пока нет.
— Я так и думала. Но ты должен поехать. Из-за книг; и из-за тех умов, с которыми ты встретишься. Ты не должен губить такую голову в пустыне! — заговорила Митис с внезапной странностью. — Твой долг, Шевек, стремиться к самому лучшему; никогда не поддаваться на обман ложного уравнивания. Ты будешь работать с Сабулом; он хороший физик; он будет давать тебе большую нагрузку. Но у тебя будет возможность найти направление, которое ты захочешь разрабатывать. Пробудь здесь еще одну четверть, потом уезжай. И будь осторожен там, в Аббенае. Оставайся свободным. Власть — неотъемлемое свойство любого центра. Ты отправляешься в центр. Я мало знаю Сабула; я не знаю о нем ничего плохого; но помни вот что: ты будешь его человеком.
Формы единственного числа притяжательных местоимений в правийском языке применялись в основном для выразительности; в обыденной речи их избегали. Маленький ребенок мог сказать: «Моя мать», — но скоро он приучался говорить: «мать». Вместо «моя рука» говорили просто: «рука» и так далее; слова: «это мое, а то — твое» — по-правийски звучали так: «я пользуюсь этим, а ты пользуешься тем». Утверждение Митис: «Ты будешь его человеком» — звучало странно. Шевек непонимающе смотрел на нее.
— У тебя есть работа, — сказала Митис. У нее были черные глаза, они сверкали, словно от гнева. — Делай ее! — И она вышла, потому что в лаборатории ее ждала группа. Шевек растерянно смотрел на исписанный обрывок бумаги. Он думал, что Митис велит ему поскорее исправить уравнение. Лишь много позже он понял, что она сказала ему тогда.
Накануне его отъезда в Аббенай его соученики устроили в его честь вечеринку. Вечеринки устраивали часто, под любым пустяковым предлогом, но Шевека удивило, сколько энергии было вложено в эту; и он не мог понять, почему она так удалась. Не поддаваясь влиянию других, он не замечал, что сам влияет на них; он и понятия не имел, что к нему хорошо относятся.
Многие из них, должно быть, не один день копили для этой вечеринки свой ежедневный паек. Еды было невероятное количество. Выпечки было заказано столько, что пекарь дал волю фантазии и произвел на свет неведомые доселе лакомства: вафли с пряностями, наперченные квадратики теста к копченой рыбе, сладкие жареные лепешки, сочившиеся жиром. Были там фруктовые напитки, консервированные фрукты из района Керанского Моря, крошечные креветки, груды хрустящего жареного картофеля. Обильная, жирная еда опьяняла. Все очень развеселились, а некоторые объелись.
Были сценки и представления, отрепетированные и экспромты. Тирин обвешался лохмотьями из регенерационного контейнера и подходил то к одному, то к другому, изображая Бедного Уррасти, нищего — это было одно из иотийских слов, выученных всеми на уроках истории.
— Дайте мне деньги — канючил он, тряся рукой у них перед носом. — Деньги! Деньги! Почему вы не даете мне деньги? У вас нет? Грязные собственники! Спекулянты! Гляньте на всю эту еду, откуда вы ее взяли, если у вас нет деньги? — Потом он выставил на продажу себя: — Кубите меня, кубите меня, за совсем немножко деньги, — упрашивал он.
— Не «кубите», а «купите», — поправила его Роваг.
— «Кубите меня», «купите меня», какая разница, посмотрите, какое красивое тело, неужели оно вам не нужно? — ворковал Тирин, виляя узкими бедрами и строя глазки. В конце концов его принародно казнили рыбным ножом, после чего он убежал и появился уже в нормальной одежде. Среди них были искусные артисты и певцы, так что было много пения и танцев, а еще больше — разговоров. Все говорили, не умолкая, словно завтра им предстояло онеметь.
Ночные часы шли, и юные влюбленные уходили искать отдельные комнаты, чтобы совокупляться; другие, захотев спать, расходились по общежитиям; наконец среди пустых чашек, рыбьих костей и крошек пирожных, которые им еще предстояло убрать до наступления утра, осталась маленькая кучка студентов. Но до утра было еще далеко. Они разговаривали. Разговаривая, они понемножку грызли то одно, то другое. Они — это Бедап, и Тирин, и Шевек, еще пара-тройка парней, три девушки. Они говорили о пространственном представлении времени в виде ритма и о связи древних теорий Числовых Гармоний с современной темпоральной физикой. Они говорили о том, каким стилем лучше всего плавать на длинные дистанции. Они говорили о том, было ли детство каждого из них счастливым. Они говорили о том, что такое счастье.
— Страдание — это недоразумение, — говорил Шевек, наклоняясь вперед, широко открыв просветлевшие глаза. Он был все еще долговязый и тощий, большерукий, лопоухий, угловатый; но он был очень красив в совершенстве здоровья и силы юного мужчины. Его серовато-коричневые волосы, как и у остальных, были тонкими и прямыми; как и остальные, он не стриг их и откидывал со лба назад, подхватывая повязкой. Лишь у одной из них — у темноволосой девушки с высокими скулами и плоским носом — была другая прическа; она постриглась в кружок, так, что волосы облегали ее голову блестящей шапочкой. Она не отводила от Шевека серьезного взгляда. Губы у нее жирные от жареных лепешек, а на подбородке — крошка.
— Оно существует, — сказал Шевек, разводя руками. — Оно реально. Я могу называть его недоразумением, но я не могу сделать вид, что оно не существует или когда-нибудь перестанет существовать. Страдание есть условие нашего существования. И когда оно приходит, мы узнаем его. Мы узнаем его как истину. Конечно, надо лечить болезни, не допускать голода и несправедливости, как и делает наш социальный организм. Но никакое общество не может изменить природу существования. Мы не можем предотвратить страдание. Эту боль и ту боль — да, но не Боль. Общество может облегчить только социальное страдание — излишнее страдание. Остальное остается. Корень, реальность. Всем нам, кто здесь сидит, предстоит узнать горе; если мы проживем пятьдесят лет, значит, пятьдесят лет мы будем чувствовать боль. А в конце мы умрем. Это — условие нашего рождения. Я боюсь жизни! Иногда мне… мне очень страшно. Любое счастье остается тривиальным. И все же я спрашиваю себя: может быть, все это — недоразумение? Вся эта погоня за счастьем, эта боязнь страдания… Может быть, вместо того, чтобы бояться его и убегать от него, можно… пробиться сквозь него, уйти за его пределы. За его пределами что-то есть. Ведь страдает наше «я», а есть место, где «я»… перестает существовать. Я не знаю, как это сказать. Но я полагаю, что та реальность, та истина, которую я распознаю в страдании так, как не распознаю ее в душевном спокойствии и счастье… что реальность боли — это не боль, если ты можешь прорваться сквозь нее. Если ты можешь вытерпеть ее до конца.
— Реальность нашей жизни — в любви, в солидарности, — сказала высокая девушка с добрыми глазами. — Истинное условие жизни человека — любовь.
Бедап покачал головой.
— Нет, Шев прав, — сказал он. — Любовь — просто один из путей сквозь боль, и она может сбиться с пути и промахнуться. Страдание никогда не промахивается. Но поэтому-то у нас и нет особенного выбора — переносить его или нет. Хотим — не хотим, а терпеть придется.
Девушка с короткими волосами затрясла головой:
— Но мы же не будем терпеть! Один из ста, один из тысячи проходит весь путь, весь путь до конца. А мы все, остальные, все время притворяемся счастливыми, а если нет, то просто впадаем в оцепенение. Мы страдаем, но недостаточно. И поэтому страдаем напрасно.
— Что же мы, по-твоему, должны делать? — спросил Тирин. — Каждый день по часу лупить себя молотком по голове, чтобы уж точно страдать достаточно?
— Ты делаешь из боли культ, — сказал кто-то еще. — Цель одонианина позитивна, а не негативна. Страдание дисфункционально, кроме тех случаев, когда оно предупреждает организм об опасности. Психологически и социально оно разрушительно и не более того.
— А какая мотивация была у Одо, если не исключительная чувствительность к страданию — своему и чужому? — возразил Бедап.
— Но ведь принцип взаимопомощи направлен на предотвращение страдания!
Шевек сидел на столе, его длинные ноги болтались, не доставая до пола, лицо его было сосредоточенно-спокойным.
— Вы когда-нибудь видели, как умирает человек? — спросил он остальных. Большинство из них видело, в бараке или во время добровольного дежурства в больнице. Всем, кроме одного, доводилось помогать хоронить умерших.
— Когда я был в лагере на Юго-Востоке, там был один человек… я тогда в первый раз увидел такое. В моторе аэромобиля что-то испортилось, он при взлете упал и загорелся. Того человека вытащили всего обгоревшего. Он еще два часа прожил. Спасти его было нельзя; не было никаких оснований, чтобы он столько прожил, никакого оправдания этим двум часам. Мы ждали, чтобы с побережья самолетом прислали обезболивающее. Я остался с ним, и еще несколько девушек, мы там в это время нагружали самолет. Врача не было. Для него ничего нельзя было сделать, только оставаться там, быть с ним. У него был шок, но он почти все время был в сознании. Ему было жутко больно, особенно руки болели… он, по-моему, не знал, что у него вообще все тело обуглено, он больше всего чувствовал руки. До него нельзя было дотронуться, чтобы как-то его утешить — от прикосновения отваливались кожа и мясо, и он начинал дико кричать. И помочь ему было невозможно. Нечем было помочь. Может, он и сознавал, что мы там, с ним, не знаю. Легче ему от этого не было. Ему ничем нельзя было помочь. И тогда я понял… понимаете… понял, что никто никому не может ничем помочь. Мы не можем спасти друг друга. И себя тоже.
— Ну, и что же ты оставил? Изоляцию и отчаяние! Ты отрицаешь братство, Шевек! — воскликнула высокая девушка.
— Нет… нет, не отрицаю. Я пытаюсь сказать, что такое, по-моему, братство в действительности. Оно начинается… Оно начинается с разделенной боли.
— А где оно тогда кончается?
— Не знаю. Еще не знаю.
Глава третья. УРРАС
Все первое утро на Уррасе Шевек проспал, а когда проснулся, нос у него был заложен, горло болело, и он все время кашлял. Он подумал, что простудился — с обыкновенной простудой не сумела справиться даже одонианская гигиена — но доктор, который ждал, чтобы осмотреть его, пожилой, величественный, сказал, что это больше похоже на сильную сенную лихорадку, аллергическую реакцию на чужеродные для Шевека уррасские пыль и пыльцу растений.
Он дал таблетки, сделал укол, что Шевек принял безропотно, и велел подать завтрак, что Шевек принял с жадностью. Доктор велел ему не выходить на улицу и ушел. Как только Шевек кончил есть, он начал обследовать Уррас — комнату за комнатой.
Для кровати, массивной кровати на четырех ножках, с матрацем, куда более мягким, чем в койке на «Внимательном», со сложным постельным бельем (некоторые вещи были тонкие и мягкие, как шелк, а некоторые — теплые и толстые), с горой подушек, похожих на кучевые облака, была предоставлена отдельная комната. Пол был покрыт упругим ковром; был там украшенный красивой резьбой комод из прекрасно отполированного дерева, и стенной шкаф, такой большой, что хватило бы на десятиместную общежитскую спальню. Еще была большая комната отдыха с камином, та, которую он видел вчера; и третья комната, в которой стояла ванна, умывальник и сложного устройства унитаз. Эта комната, как видно, предназначалась только для него одного, потому что вход в нее был из спальни, и каждое устройство в ней было только одно, но каждое отличалось чувственной роскошью такой силы, что она далеко превосходила простую эротику и, по мнению Шевека, являла собой предельный апофеоз экскрементальности. В этой третьей комнате он провел почти час, пользуясь всеми приспособлениями по очереди, и в процессе этого исследования стал очень чистым. А как здесь расходовали воду… это было просто поразительно. Вода не переставала течь из крана, пока его не закрутишь; в ванну входило, должно быть, целых шестьдесят литров, и из сливного бачка за один раз выливалось литров пять, не меньше. В сущности, это было не удивительно. Поверхность Урраса на пять шестых состояла из воды. Даже его пустыни были ледяными, у полюсов. Зачем им экономить — у них не бывает засух… Но куда же девается дерьмо? Он задумался об этом, стоя на коленях возле унитаза, после того, как обследовал его механизм. Должно быть, отфильтровывают из воды на фабрике навоза. На Анарресе были населенные пункты, где для регенерации применялась такая система. Он решил, что спросит об этом, но так и не собрался. Много было вопросов, которые он так и не задал на Уррасе.
Несмотря на заложенный нос, он чувствовал себя хорошо, и ему не хотелось сидеть на месте. В комнатах было так тепло, что он решил одеться попозже, и так и расхаживал голым. Он подошел к окнам большой комнаты и стоял, глядя наружу. Комната была расположена высоко; сначала он испугался и попятился, потому что ему было непривычно находиться в здании, в котором больше одного этажа. Это было все равно, что смотреть вниз с дирижабля: чувствуешь себя отделившимся от земли, властным, свободным от всего. Под самыми окнами росли деревья, а за ними стояло белое здание с изящной квадратной башней. За этим зданием уходила вдаль широкая долина. Вся она была была возделана, потому что все бесчисленные клочки земли зелени, расцвечивавшие ее, были прямоугольными. Даже там, где зеленое вдали сливалось с голубым, еще можно было различить темные линии дорожек, живых изгородей или деревьев, сеть столь же тонкую, как нервная система живого организма. А совсем далеко возвышались окаймлявшие долину холмы, синяя складка за синей складкой, мягкие и темные на фоне бледно-серого, без оттенков, неба.
Шевек никогда не видел ничего прекраснее этого пейзажа. Нежность и живость красок, смесь прямых линий, проведенных человеком, и мощных, обильных природных контуров, разнообразие и гармония всех элементов создавали впечатление сложной цельности, такой, какую он никогда еще не видел, разве что, быть может, порой встречал ее слабое предвестие на ясных и задумчивых лицах некоторых людей.
По сравнению с этим любой пейзаж, которым мог похвалиться Анаррес, даже Аббенайская долина и ущелья в горах Нэ-Тэра, был убогим: бесплодным, пустынным и примитивным. Просторы пустынь Юго-Запада были красивы, но эта красота была враждебной и вневременной. Даже там, где люди усерднее всего возделывали землю Анарреса, ландшафт по сравнению с этим завершенным великолепием жизни, полной чувства истории и грядущих времен, неистощимой, был подобен грубому наброску желтым мелом.
— Вот так и должна выглядеть планета, — подумал Шевек.
А там, снаружи, где-то среди зелено-голубой роскоши, в вышине что-то пело: тоненький голосок, невероятно нежный, то замолкавший, то вновь начинавший звучать. Что это такое? Мелодичный, дикий, слабый, нежный голосок, музыка в воздухе.
Он слушал, и у него перехватывало дыхание.
В дверь постучали. Обернувшись от окна, Шевек, голый и удивленный, сказал: «Войдите!»
Вошел какой-то человек со свертком. Он остановился у порога. Шевек подошел к нему, по анарресскому обычаю назвав свое имя и по уррасскому обычаю протягивая руку.
Вошедший, мужчина лет пятидесяти, с морщинами, испитым лицом, сказал что-то, из чего Шевек ни слова не понял, но руку пожимать не стал. Может быть, ему мешали свертки, но он даже не попытался переложить и освободить руку. Лицо у него было страшно серьезное. Возможно, он был смущен.
Шевек, полагавший, что хотя бы уррасскую манеру здороваться он освоил, растерялся.
— Заходите, — повторил он и, так как уррасти вечно применяли всякие титулы и почетные звания, добавил: — Сударь!
Вошедший опять произнес какую-то непонятную тираду, а сам тем временем бочком пробирался к спальне. На этот раз Шевек уловил несколько иотийских слов, но смысла остальных так и не разобрал. Он отпустил этого типа, раз уж ему, как видно, нужно было в спальню. Может, это его сосед по комнате? Но ведь кровать только одна. Шевек оставил его в покое и вернулся к окну, а тот торопливо прошел в спальню и несколько минут довольно шумно там возился. Только Шевек решил, что этот человек работает в ночную смену и пользуется этой спальней днем (так иногда делали во временно перенаселенных общежитиях), как он опять вышел. Он что-то сказал — кажется, «Ну, вот, господин»? — и как-то странно нагнул голову, точно думал, что Шевек, стоявший в пяти метрах от него, сейчас ударит его по лицу. Он ушел. Шевек стоял у окон, и до него медленно доходило, что сейчас ему впервые в жизни поклонились.
Он вошел в спальню и увидел, что его постель застелена.
Медленно, задумчиво он оделся. Когда он обувался, в дверь снова постучали.
Эта группа вошла иначе; нормально, как показалось Шевеку, словно они имеют право быть здесь или вообще всюду, где захотят. Тот, со свертками, вошел неуверенно, почти прокрался в комнату. А между тем, его лицо, руки, одежда были ближе к представлению Шевека о том, как выглядит нормальный человек, чем у новых посетителей. Тот, робкий человек, вел себя странно, но выглядел, как анаррести. Эти четверо вели себя, как анаррести, но выглядели, со своими бритыми лицами и роскошными одеяниями, словно происходили из другого вида живых существ.
В одном из них Шевек сумел узнать Паэ, а в остальных — людей, которые провели с ним вчерашний вечер. Он объяснил, что не расслышал их имен, и они, улыбаясь, снова представились: д-р Чифойлиск, д-р Оииэ и д-р Атро.
— Ох ты, черт! — сказал Шевек. — Атро! Я рад познакомиться с вами! — Он положил руки на плечи старика и поцеловал его в щеку, и лишь после подумал, что это братское приветствие, вполне обычное на Анарресе, здесь может оказаться неприемлемым.