Урсула Ле Гуин.
Предисловие
Тяжело изобретать вселенную. Иегова устроил шабат. Вишну задремывает в уголке. Вселенные научной фантастики — всего лишь крохотные уголки мира слов, но и над ними приходится серьезно поразмыслить; и вместо того, чтобы к каждой истории придумывать новую вселенную, писатель может возвращаться раз за разом в одну и ту же, отчего вселенная порой протирается по швам, мягчает, и влезать в нее, точно в ношеную рубашку, становится гораздо удобнее.
Хотя я вложила в свою вымышленную вселенную немало труда, не могу сказать, чтобы я ее изобрела. Я на нее набрела, и с тех пор так и брожу по ней, не зная дороги — то эпоху пропущу, то планету забуду. Честные серьезные люди, называющее ее «Хайнской вселенной», пытались разложить ее историю на хронологические таблицы. Я называю этот мир Экуменой, и заявляю вам — это безнадежное занятие. Хронология его похожа на то, что вытаскивает котенок из корзинки с вязаньем, а история состоит преимущественно из пробелов.
Для подобной невнятицы есть иные причины, помимо авторской неосторожности, забывчивости и нетерпения. Космос, в конце концов, состоит в основном из провалов. Обитаемые миры разделены бездной. Эйнштейн объявил, что люди не могут двигаться быстрее света, так что своим героям я обычно позволяю лишь приближаться к этому барьеру. Это значит, что во время перелета они практически не стареют благодаря растяжению времени, но прилетают через десятки и сотни лет после отбытия, так что о случившемся за время полета дома могут узнать только с помощью удачно придуманной мною штуковины — анзибля. (Забавно вспомнить, что анзибль старше интернета, и быстрее — я позволила информации передаваться мгновенно). Так что в моей вселенной, как и в нашей, здешнее «сейчас» становится тамошним «тогда», и наоборот. Очень удобно, если хочешь запутать историков вконец.
Конечно, можно спросить хайнцев — они очень давно ведут свои летописи, и их историки знают не только то, что случилось, но и то, что все повторяется и повторится вновь… Их мировоззрение отчетливо напоминает Екклесиаста, — нет, дескать ничего нового под солнцем, — только относятся они к этому факту с куда большей долей оптимизма.
Жители же всех прочих миров, происходящие от хайнцев, естественно, не желают верить предкам, и начинают творить историю заново; так оно и возвращается на круги своя.
Все эти миры и народы я не придумываю. Я их нахожу — постепенно, крошка за крошкой, покуда пишу рассказ. Нахожу и до сих пор.
В первых трех моих НФ романах была Лига Миров, включающая известные миры нашего участка нашей галактики, включая Землю. Лига довольно-таки неожиданно мутировала в Экумену — содружество миров, созданное для сбора информации, а не для установления своей воли, о чем порой забывает. В библиотеке моего отца по антропологии я наткнулась на греческое слово «домохозяйство» — ойкумене — и вспомнила о нем, когда мне понадобился термин, обозначающий разноликое человечество, произошедшее от одного очага. Я записала его как «Экумена» — фантастам порой дозволяются вольности.
Первые шесть из восьми рассказов в этом сборнике имеют местом действия миры Экумены, моей якобы-связной вселенной с дырками на рукавах.
Мой роман 1969 года «Левая рука тьмы» начинался с отчета Мобиля Экумены — путешественника — Стабилям, которые сидят безвылазно на Хайне. Слова приходили на ум вместе с лицом рассказчика. Он заявил, что его зовут Дженли Аи, и начал свою повесть, а я записывала.
Постепенно, и не без труда, мы с ним поняли, где находимся. Он-то раньше не попадал на Гетен, а вот мне доводилось, в рассказике «Король планеты Зима». Этот первый визит оказался настолько краток, что я даже не заметила, что с половыми признаками гетенианцев что-то не в порядке. Андрогины? Что, правда?
Покуда я писала «Левую руку», стоило мне запнуться, как в рассказ вклинивались обрывки легенд и мифов; порой первый рассказчик передавал эстафету другому, гетенианину. Но Эстравен оказался человеком исключительно замкнутым, а сюжет волок обоих моих рассказчиков за собой, в неприятности, так быстро, что многие вопросы или не получили ответа, или не прозвучали вовсе.
Когда я писала первый рассказ в этой книге — «Взросление в Кархайде» — я вернулась на Гетен двадцать пять-тридцать лет спустя. В этот раз мое восприятие не было затуманено предрассудками честного, но смущенного донельзя мужчины-терранина. Я могла прислушаться к голосу гетенианина, которому, в отличие от Эстравена, нечего скрывать. У меня не было сюжета, пропади он пропадом. Я могла задавать вопросы. Могла разобраться в их половой жизни. Забралась, наконец, в дом кеммера. В общем, повеселилась, как могла.
«Дело о Сеггри» — это собрание социологических исследований планеты Сеггри на протяжении многих лет. Документы эти поступили из исторических архивов Хайна — для тамошних историков они все равно, что для белки — орешки.
Зерном, из которого пророс этот рассказ, послужила статья о дисбалансе полов, который вызывают в некоторых регионах планеты — нашей планеты, Земли — постоянные аборты и детоубийства младенцев женского пола. Там считают, что только с мальчиками стоит возиться. Из иррационального, неутолимого любопытства я провела мысленный эксперимент, ставший рассказом — увеличила дисбаланс, перевернула с ног на голову и сделала постоянным. Хотя жители Сеггри мне понравились, и мне было интересно говорить их голосами, в целом эксперимент привел к печальным последствиям.
(Говорить голосами — это идиоматический оборот, обозначающий мои отношения с героями моих рассказов. Рассказов, повторяю. И не предлагайте мне, пожалуйста, «открыть мои прежние жизни» — мне своих-то хватает с головой).
В заглавном рассказе из сборника «Рыбка из Внутриморья» я изобрела для жителей планеты О, находящейся по космическим меркам совсем рядом с Хайном, целый набор социальных законов. Планета, как обычно, подвернулась мне сама, и мне пришлось ее исследовать; а вот брачные обычаи и систему родства ки’отов я изобретала, старательно и систематически — рисовала диаграммы, усеянные значками Марса и Венеры, соединяла стрелочками, все очень научно… А диаграммы мне очень пригодились — я постоянно путалась. Благослови Бог редактора журнала, в котором рассказ появился поначалу — она спасла меня от чудовищной ошибки, хуже кровосмешения. Я перепутала касты. Редактор меня поймала, и ошибка была исправлена.
Поскольку на все эти сложности я потратила немало сил, то, следуя закону сохранения энергии, мне пришлось вернуться на О еще дважды. А может, потому, что мне там нравится. Мне нравится мысль о семье из четырех человек, каждый из которых может заниматься сексом только с двумя из трех оставшихся (по одному каждого пола, но только из другой мойети). Мне нравится обдумывать сложные общественные структуры, порождающие высочайшее напряжение чувств и отношений.
В этом смысле можно назвать «Невыбранную любовь» и «Законы гор» комедиями положений, как ни смешно это может прозвучать для человека, привыкшего, что вся НФ вырубается бластером в камне. Общество планеты О разнится с нашим, но едва ли более, чем Англия Джейн Остен, и, скорей всего, менее, чем мир «Сказания о Гэндзи».
В «Одиночестве» я отправилась на окраину Экумены, на планету, имеющую сходство с той Землей, о которой мы любили писать в шестидесятых-семидесятых, когда мы верили в Ядерную Катастрофу, и Гибель Мира, Каким Мы Его Знаем, и мутантов в светящихся руинах Пеории. В ядерную катастрофу я до сих пор верю, будьте покойны, но писать о ней — не время; а мир, каким я его знаю, рушился уже несколько раз.
Что бы не послужило причиной демографического спада в «Одиночестве» — скорей всего, само население — это случилось давным-давно, и рассказ не об этом, а о выживании, верности и рефлексии. Почему-то об интровертах никто не напишет доброго слова. Миром правят экстраверты. Это тем более странно, что из двадцати писателей девятнадцать — как раз интроверты.
Нас учат стыдиться застенчивости… но писатель должен заглянуть за стену.
Народ в этом рассказе — выжившие — как и во многих моих рассказах, выработал нестандартную систему отношений полов; зато системы брака у них нет вовсе. Для настоящих интровертов брак — слишком экстравертская придумка. Они просто встречаются иногда. Ненадолго. А потом снова возвращаются в счастливое одиночество.
«Старая Музыка и рабыни» — это пятое колесо.
Моя книга «Четыре пути к прощению» состоит из четырех взаимосвязанных рассказов. В очередной раз умоляю — придумайте, наконец, имя, и с ним и признайте, для этой литературной формы (начавшейся еще до «Кренфорда» Элизабет Гаскелл, а в последнее время завоевывающей все большую популярность): сборника рассказов, объединяемых местом действия, персонажами, темой и настроением, и образующих таким образом пусть не роман, но единое целое. Британцы презрительно окрестили «сборками» книги, чьи авторы, решив, что сборники «не продаются», приматывают друг к другу вербальным скотчем совершенно посторонние рассказики. Но я имею в виду не случайный набор, как не является случайным набором тем сюита Баха для виолончели. Этой форме доступно то, чего не может роман, она — настоящая, и заслуживает отдельного имени.
Может, назвать ее сюитой рассказов? Пожалуй.
В общем, сюита «Четыре пути…» представляет собой обзор новейшей истории двух планет — Уэреля и Йеове (Нет, Уэрел — это не тот Верель, о котором я писала в раннем своем романе «Планета изгнания», а совсем другой. Я же говорила — забываю целые планеты!) Рабовладельческое общество и экономика этих планет претерпевают катастрофические изменения. Один критик оплевал меня за то, что я считаю рабство стоящей темой для книги — интересно, он-то с какой планеты родом?
«Старая Музыка» — это перевод имени хайнца Эсдардона Айя, который мелькает в трех рассказах сюиты. Хронологически тот рассказ следует за сюитой — пятый акт — и повествует об одном из эпизодов гражданской войны на Уэреле. Но он существует самостоятельно. Родился он из визита на одну из крупных плантаций вверх по реке от Чарльстона, Южная Каролина. Те мои читатели, кто побывал в этом ужасающем и прекрасном месте, узнают и сад, и дом, и проклятую землю.
Действие заглавного рассказа сборника, «День рожденья мира», может происходить в мире Экумены, а может, и нет. Честно, не знаю. Какая разница? Это не Земля; жители той планеты физически немного отличаются от нас, но общество их я откровенно списала с империи инков. Как во многих великих цивилизациях древности — Египте, Индии, Перу — царь и бог там суть одно, а святое так же близко и знакомо, как хлеб и дыхание — и потерять его так же легко.
Все эти семь рассказов построены по одному образцу: тем или иным способом они показывают нам, изнутри или глазами стороннего наблюдателя (возможно, местного жителя) народ, чья общественная структура отличается от нашей, чья физиология порой отличается от нашей, но испытывающий одни с нами эмоции. Вначале сотворить, установить отличие — а потом позволить вольтовой дуге чувства пересечь зазор: подобная акробатика воображения не устает меня поражать и радовать непревзойденно.
Последняя повесть — «Растерянный рай» — выпадает из этого ряда, и определенно не относится к рассказам об Экумене. Действие ее происходит в ином мире, тоже исхоженном вдоль и поперек — стандартном, всеобщем мире научно-фантастического «будущего», в том его варианте, где Земля отправляет к звездам корабли на более-менее реалистичных, или потенциально доступных на нынешнем уровне науки, скоростях. Такой корабль будет лететь к цели десятками, сотнями лет. Никакого сжатия времени, никакого гиперпространства — все в реальном времени.
Иными словами, это рассказ о корабле-ковчеге. На эту тему уже написано два великолепных романа — «Аниара» Мартинсона и «Блеск дня» Глосса — и множество рассказов. Но в большинстве этих историй экипаж/колонистов просто укладывают в какие-нибудь холодильники, чтобы к цели прибыли те, кто вылетал с Земли. А мне всегда хотелось написать о тех, кто живет в пути, о срединных поколениях, которые не видели отбытия и не увидят прилета. Несколько раз я хваталась за эту идею, но рассказа не получалось, покуда тема религии не сплелась с идеей замкнутого пространства корабля в мертвом космическом вакууме — точно кокон, наполненный преобразующейся, мутирующей, незримой жизнью: куколка бабочки, крылатая душа.
Урсула К. Ле Гуин, 2001
День рожденья мира
Тазу капризничал, потому что ему было три года. Когда пройдет день рожденья мира — а это будет завтра — ему исполнится четыре, а это не возраст для капризов.
Он визжал, и пищал, и задыхался до синевы, и падал наземь замертво, но когда Хагхаг переступила через него, как через пустое место, все же попытался кусить ее за ногу.
— Это не человек, — заметила Хагхаг, — это зверушка или младенец. — Она покосилась в мою сторону — можно ли обратиться? — я глянула в ответ — мол, да. — Что скажет дщерь Божия — это младенец или зверушка?
— Зверушка, — ответила я. — Кусаются звери, а младенцы только сосут.
Все служанки божьи расхохотались-расхихикалсь, кроме новой варварки, Руавей, которая никогда не улыбалась.
— Верно, права дщерь Божия, — отозвалась Хагхаг. — Может, кто выбросит зверушку за ворота? В святые места нет зверям ходу.
— Я не звеюшка! — завизжал Тазу, вскочив — кулачки сжаты, глазенки сверкают, как рубины. — Я сын Божий!
— Посмотрим, — Хагхаг с сомнением оглядела его. — Теперь это уже не так похоже на зверюшку. Что скажете — может это быть сын Божий? — обратилась она к святым, и все согласно поклонились, кроме дикарки, конечно — та только молча пялилась.
— Я, я! Я сын Божий! — крикнул Тазу. — Не дета! Айзи дета!
Он расплакался и побежал ко мне, а я обняла его и расплакалась тоже, за компанию. И мы плакали, пока Хагхаг не посадила нас на колени и не напомнила, что плакать некогда, потому что сюда грядет Сама богиня. Мы перестали плакать, служанки утерли нам слезы и сопли, и расчесали волосы, а Госпожа Облака принесла наши золотые шапки, чтобы мы могли узреть Саму богиню.
С той пришли ее мать, сама бывшая когда-то Самой богиней, и дурачок принес младенца Арзи на подушке. Дурачок тоже был сыном Божиим. Всего нас было семеро — Омимо, ему в тот год было четырнадцать, и он уже отправился служить в войско, потом дурачок без имени, двенадцати лет, большеголовый и узкоглазый, он любил играть с Тазу и малышом, потом Гоиз и еще Гоиз — их так звали, потому что они умерли и ушли в дом праха, чтобы питаться там подношениями, — потом мы с Тазу, нам предстояло пожениться и стать Богом, и последний — Бабам Арзи, Господь Седьмой. Но я была самая важная, потому что единственная божия дочка. Если Тазу умрет, я еще могу выйти замуж за Арзи, говорила Хагхаг, а вот если умру я, все станет очень плохо и сложно. Тогда все сделают вид, что дочка Госпожи Облака, Госпожа Сладость, и есть дщерь Божия, и ее женят на Тазу, но мир-то будет знать разницу. Вот поэтому мама приветила меня первой, а Тазу — потом. Мы пали на колени и, сжав руки, коснулись большими пальцами лба. Потом встали, и богиня спросила меня, чему я научилась за день.
Я пересказала, какие слова выучилась читать и писать.
— Очень хорошо, — похвалила меня богиня. — А о чем ты желаешь попросить, дочка?
— Мне не о чем просить, госпожа моя мать, благодарю, — ответила я, и только потом вспомнила, что у меня же был вопрос, но было уже поздно.
— А ты, Тазу? Чему ты научился сегодня?
— Я хотел укусить Хагхаг.
— И чему ты научился — это хорошо или плохо?
— Плохо, — ответил Тазу, а сам улыбнулся, и богиня — вместе с ним, а Хагхаг рассмеялась.
— А о чем ты желаешь попросить, сынок?
— Можно мне другую служанку в умывальню, а то Киг очень больно мне голову моет!
— Если к тебе придет другая служанка, что станет с Киг?
— Уйдет!
— Это ее дом. Что, если ты попросишь Киг понежнее мыть тебе голову?
Тазу понурился, но богиня настояла:
— Попроси ее, сынок?
Тазу что-то пробурчал Киг, а та пала на колени и коснулась лба большими пальцами, но все — с улыбкой. Я позавидовала тому, какая она храбрая, и шепнула Хагхаг:
— Если я забыла, о чем хотела спросить, можно спросить сейчас?
— Может быть, — отозвалась Хагхаг, и коснулась пальцами лба, испрашивая дозволения заговорить, а, когда богиня кивнула, сказала:
— Дщерь Божия испрашивает разрешения задать вопрос.
— Лучше бы в положенное время, — нахмурилась богиня, — но спрашивай, дочка.
Я так торопилась, чтобы не забыть снова, что даже не поблагодарила ее.
— Я хотела знать, почему не могу выйти замуж и за Тазу, и за Омимо — они ведь оба мои братья?
Все разом обернулись к богине и, заметив, что та чуть улыбнулась, расхохотались, иные — очень громко. У меня уши запылали, и затрепетало сердце.
— Ты желаешь выйти замуж за всех своих братьев, дитя?
— Нет, только Тазу и Омимо.
— А одного Тазу тебе не хватит?
И снова все посмеялись, особенно мужчины. Руавей смотрела на нас, точно все мы посходили с ума.
— Хватит, госпожа моя мать, но Омимо старше и сильнее.
Смех стал еще громче, но я махнула рукой — богиня же не разгневалась!
— Пойми, дщерь моя, — проговорила Она задумчиво, оглядывая меня. — Наш старший сын будет солдатом. В день его рождения великая волна разрушила города на океанском берегу. Потому зовут его — Бабам Омимо, Господь Потоп. Беда служит Господу, но богом быть не может.
Я поняла, что другого ответа не будет, и послушно ткнула большими пальцами в лоб. Даже когда богиня ушла, я все размышляла над ее словами. Они многое объясняли для меня, и все равно — Омимо, даже родившийся под дурным знамением, был красив и почти мужчина, а Тазу — просто капризный малыш. Я порадовалась тогда, что нам долго еще не жениться.
Тот день рождения мира я запомнила из-за вопроса и ответа. А другой — из-за Руавей. Это было год или два спустя. Я забежала помочиться в водяную палату и увидала, что варварка прячется, съежившись, за большим чаном.
— Ты что там делаешь? — спросила я громко и сурово, потому что сама испугалась.
Руавей шарахнулась, но смолчала. Я заметила, что одежды ее порваны, а в волосах запеклась кровь.
— Ты порвала одежду, — укорила я ее, а, когда она снова не ответила, потеряла терпение и закричала на нее:
— Отвечай! Почему ты молчишь?
— Смилуся, — прошептала Руавей так тихо, что я едва разобрала слова.
— А когда говоришь, и то все не так! Что с тобой такое? Или ты из зверей родом? Ты говоришь, как животное — врр-грр, вар-вар! Или ты просто дурочка?
Когда Руавей и в этот раз смолчала, я пнула ее. Тогда она подняла ко мне лицо, и в глазах ее я увидала не страх, но ярость. Тогда она мне понравилась — я ненавидела тех, кто боится меня.
— Говори! — приказала я. — Никто не обидит тебя. Бог, отец мой, вонзил в тебя свой уд, когда завоевывал твои края, так что ты — святая. Так говорила мне Госпожа Облака. Так от чего ты прячешься?
— Могут бить, — оскалившись, отозвалась Руавей, и показала мне сухую и свежую кровь в волосах. Руки ее потемнели от синяков.
— Кто бил тебя?
— Святые, — прорычала варварка.
— Киг? Омери? Госпожа Сладость?
На каждом имени она кивала всем телом.
— Паршивки! — воскликнула я. — Да я пожалуюсь Самой богине!
— Нет говорить, — прошептала Руавей. — Отрава.
Подумав, я поняла. Женщины обижали ее, потому что она была бессильной варваркой. Но если из-за нее прислужницы попадут в немилость, Руавей могут изувечить или убить. Почти все святые-варварки в нашем доме были хромы, или слепы, или покрыты лиловыми язвами от подсыпанных в пищу отравных корней.
— Почему ты коверкаешь слова, Руавей?
Она промолчала.
— Все говорить не научишься?
Варварка подняла на меня взгляд и вдруг разразилась длинной-длинной речью, из которой я не поняла ни слова.
— Так говорить, — закончила она, не сводя с меня глаз.
Мне это нравилось. Я редко видела глаза — только веки. А зеницы Руавей сияли, прекрасны, хотя грязное лицо было изгваздано в крови.
— Это ничего не значит, — бросила я.
— Нет здесь.
— А где — значит?
Руавей выдала еще немного своего «вар-вар», и добавила:
— Мой народ.
— Твой народ — теги. Они борются с Богом и терпят поражение.
— Посмотрим, — ответила Руавей, совсем, как Хагхаг.
Она вновь глянула мне в глаза — уже без ярости, но и без страха. Никто не смотрел мне в глаза, кроме Хагхаг, и Тазу, и, конечно, Господа Бога. Все прочие тыкались лбом в сомкнутые большие пальцы, так что я не могла понять, что они думают. Мне хотелось оставить Руавей при себе, но если я стану благоволить ей, Киг и все остальные замучают бедняжку. Но я вспомнила, что когда Господь Праздник начал спать с Госпожой Булавкой, мужчины, прежде оскорблявшие Госпожу Булавку, все стали с ней приторно-любезны, а служанки перестали красть у нее серьги. И я сказала Руавей:
— Ляг сегодня со мной.
Та посмотрела на меня, как дурочка.
— Только сперва помойся, — уточнила я.
Руавей все равно пялилась на меня, как дурочка.
— У меня нет уда! — нетерпеливо бросила я. — А если мы возляжем вместе, Киг не осмелится тронуть тебя.
Подумав, Руавей потянулась за моей рукой и прижалась лбом к тыльной стороне ладони — похоже на обычный знак почтения, только вдвоем. Мне понравилось. Пальцы у Руавей были теплые, а ресницы смешно щекотали мне кожу.
— Сегодня, — напомнила я. — Поняла?
Сама я давно поняла, что Руавей не все понимает. Варварка кивнула всем телом, и я убежала.
Я знала, что меня — единственную дщерь Божью — никто ни в чем не остановит, но и я могла делать только то, что положено, потому что все в доме Господнем знали то, что знаю я. Если мне не положено спать с Руавей, у меня и не получится. Хагхаг мне все скажет, поэтому я пошла и спросила у нее.
Нянька нахмурилась.
— Зачем тебе в постели эта женщина? Грязная варварка. Еще вшей нанесет. Она и говорить-то не умеет.
Это означало «можно», просто Хагхаг ревновала. Я подошла и погладила ее по плечу со словами:
— Когда я стану богиней, я подарю тебе комнату, полную золота, и самоцветов, и драконьих гребней.
— Ты — мое золото и самоцветы, святая доченька, — ответила старуха.
Хагхаг была лишь простолюдинкой, но все святые в доме Господнем, будь то божии родичи или те, кого коснулся Бог, повиновались ей. По обычаю нянькой детей Божьих всегда служила простая женщина, избранная Самою богиней. Хагхаг выбрали в няньки Омимо, когда ее родные дети уже выросли, так что мне она с самого начала запомнилась старой. Она не менялась с годами — все те же крепкие руки, и мягкое «Посмотрим». Она любила поесть и посмеяться. Нами полнилось сердце ее, а ею — наши. Я полагала себя ее любимицей, но, когда сказала ей об этом, Хагхаг поправила: «После Диди» — так называл себя дурачок. Я спросила, почему он глубже всех запал ей в сердце, и она ответила: «Потому что он глуп. А ты — потому что ты мудра», и посмеялась, что я ревную ее к Господу Дурачку.
Так что я сказала ей: «Тобой полно сердце мое», и она ответила «Хмф», потому что так и было.
В тот год мне было восемь. Руавей, мнится мне, было тринадцать, когда бог-отец вонзил в нее уд свой, перед тем убив ее отца и мать на войне с тегами. Потому она стала святой, и должна была жить в доме Господнем. Если бы она зачала, жрецы удавили бы ее родами, а дитя два года кормила бы грудью простолюдинка, а потом его вернули бы в дом Господень, и воспитали бы святой или слугою Господним. Слуги почти все были божьими детьми — таких почитали святыми, но титула они не носили. Господами и госпожами именовали родичей божьих, потомков их предков, а еще — божьих детей, кроме обрученных. Нас называли просто — Тазу и Зе — покуда мы не станем Господом Богом. Меня звали, как мою мать-богиню, по имени священного зерна, окормляющего народ Божий. А Тазу означает «великий корень», потому что при родах его отец, опоенный ритуальным дымом, увидал, как буря валит могучее древо, и корни его усыпаны самоцветами.
Все, что Господь Бог увидит в святилище или во сне, когда смотрит в темя изнутри, они пересказывают жрецам-сновидцам. А те, обдумав знамения, истолкуют предсказанное и скажут, что надо делать, а что — запретно. Но никогда жрецы не видали знамений вместе, воедино с Господом Богом, до того дня рождения мира, когда мне исполнилось четырнадцать, а Тазу — одиннадцать.
В нынешние времена люди до сих пор зовут день, когда солнце замирает над горой Канагадва, днем рождения мира, и полагают себя на год старше, но уже полузабыты ритуалы и церемонии, гимны и пляски, и благословения; никто не выходит на улицы праздновать.
А вся моя жизнь состояла из ритуалов, церемоний, плясок, гимнов, благословений, уроков, пиршеств и обычаев. Я знала — и до сих пор знаю — в какой день года первый спелый початок зе должен принести ангел с древнего поля у Ваданы, где бог посадил первое семя зе. Я знала и знаю, чья рука должна омолотить его, чья — намолоть зерна, чьи губы — испробовать муки, в какой час, и в какой палате дома Господня, и в присутствии каких жрецов. Мы подчинялись тысячам правил, но сложными они кажутся лишь сейчас, когда я записываю их. Мы знали их наизусть, и повиновались не думая, вспоминая закон, лишь когда заучивали его, или когда он бывал нарушен.
Все эти годы я спала в одной постели с Руавей. С ней было тепло и уютно. С тех пор, как она стала ложиться со мной, меня перестали мучить по ночам дурные сны, как прежде — мятущиеся во тьме белые тучи, клыкастые звериные пасти, перетекающие друг в друга странные лица. И покуда Киг и другие озлобленные святые видели, что Руавей каждую ночь проводит со мною, они не осмеливались ни пальцем, ни дурным взглядом коснуться ее. А уж ко мне притрагиваться разрешалось без моего указания только родным, и Хагхаг, и слугам. После того, как мне исполнилось десять, за подобный проступок карали смертью. От каждого закона есть польза.
Праздник в честь дня рождения мира продолжался четыре дня и четыре ночи. Открывались все склады, чтобы каждый мог взять, что ему нужно. Слуги божьи подавали еду и пиво прямо на улицах и площадях града Божия, и в каждом поселке и в каждой деревне Господней земли, и вместе трапезовали святые и простонародье. Господа, и госпожи, и сыны Божии выходили на улицы, чтобы присоединиться к празднеству; только Господь Бог и я оставались в доме. Господь Бог выходили на балкон, чтобы выслушать предания и поглядеть на пляски, а я болталась рядом. Жрецы развлекали всех, собравшихся на Сверкающей площади, песнями и танцами, и там же были жрецы-барабанщики, и жрецы-рассказчики, и жрецы-письменники. Все они были, конечно, простые люди, но призвание освящало их.
Но прежде празднества многие дни тянулись несчетные обряды, а в день рожденья мира, когда солнце замирает над правым плечом Канагадвы, Сам бог исполняет Поворотную пляску, чтобы начать год заново.
В золотом поясе и золотой маске светила танцевал он перед нашим домом, на Сверкающей площади — она вымощена слюдянистым камнем, искрящимся на солнце. И мы, дети, с южной галереи смотрели, как танцует Бог.
Но когда танец уже подходил к концу, на стоящее за правым плечом горы солнце набежала тучка — единственная на синем летнем небе. Когда свет померк, все разом вскинули головы. Погасли искры на мостовой. И весь город разом затаил дыхание, вот так — «Ох!». Только Сам бог не поднял головы, но с шага сбился.
Завершив последние фигуры обрядовой пляски, он торопливо скрылся в доме праха, где в стенах вмурованы все Гоиз, и перед ними горит в полных пепла чашах жертвенная пища.
Там ждали его жрецы-толкователи, и Сам бог запалил пахучие травы, чтобы упиться их дымом. Прорицание в день рожденья мира — самое важное в году. На улицах, на площадях, на балконах дворцов народ ждал, когда жрецы объявят, что же увидал Сам бог за своим плечом, и истолкуют видение, чтобы наставить нас в будущем году. И тогда начнется пиршество.
Обычно лишь к вечеру или ночи дым приносил богу видение, а жрецы — толковали его и объявляли народу. И потому ожидающие расходились по домам или садились в тени, потому что облако скрылось с небес, и было очень жарко. А мы — я, и Тазу, и Арзи, и дурачок — остались на галерее вместе с Хагхаг, и немногими госпожами и господами, и Господом Омимо, вернувшимся из войска на день рожденья мира.
Он уже был взрослым мужем, рослым и крепким. После дня рождения ему предстояло отправиться на восток, и вести там войско против народа тегов и часи. Кожу на теле он укрепил, по солдатскому обычаю, натирая ее галькой и травами, пока та не стала прочной, как шкура земляного дракона, толстой, почти черной, тускло-глянцевой. Красив был он, но уже тогда я радовалась, что замуж выйду не за него, а за Тазу. Уродство таилось в его очах.
Он заставил нас смотреть, как режет себе руку ножом — показывал, как глубоко можно рассечь толстую шкуру без крови — и все твердил, что порежет руку Тазу, дескать, чтобы видна была разница. Хвастался без продыху, какой он великий военачальник, и как он вырежет варварские племена, повторяя: «Я запружу их телами реку. Я загоню их в джунгли, а джунгли сожгу». Болтал, будто народ тегов так глуп, что почитает за бога летающую ящерицу. Что они позволяют своим женщинам воевать, а это такой грех, что, когда ему попадались подобные женщины, он в гневе вспарывал им животы и ногами давил чрева. Я молчала. Я помнила, что мать Руавей погибла обок ее отца, когда они вели малое войско, которое Сам бог сокрушил с легкостью. Не для того Бог посылает войско на варваров, чтобы уничтожить их, но чтобы сделать народом Божиим, чтобы те служили и делились, как все в Господней земле. Иной праведной причины для войны я не знала. То, что говорил Омимо, праведным не было.
С тех пор, как Руавей стала ложиться со мною, она хорошо научилась говорить, а я запомнила несколько слов из ее наречия, и одно из них —
течег. Это значит: соратник, сотоварищ, сородич, желанный, возлюбленный, давно знакомый. В нашем языке ближе всего к нему стоит слово «тот-кто-в-сердце-моем». И название народа — теги — шло из того же корня. Оно значило, что весь народ полнит сердца друг друга. Как мы с Руавей. Мы были
течег.
Но мы с Руавей молчали, когда Омимо бросил:
— Теги — грязные вши, я раздавлю их!
— Огга! Огга! Огга! — вскричал дурачок, подражая хвастливым словам Омимо, и я расхохоталась.
И в тот миг, когда я посмеялась над своим братом, распахнулись двери дома праха, и высыпали оттуда жрецы — не чинным маршем под пение труб, но дикою толпою, в беспорядке, с криками…
— Дом горит и рушится!
— Гибнет мир!
— Бог ослеп!
На миг страшная тишь овладела градом, а потом закричали, зарыдали люди на улицах, и на галереях дворцов.
Из дома праха выступил Сам Господь, вначале богиня, а опираясь на нее — бог, шатаясь, словно пьяный или ослепленный солнцем, как все, кто пьет дым. Богиня разогнала ковыляющих, плачущих жрецов, и заставила смолкнуть, говоря:
— Услышь, что узрел я за плечом своим, о народ!
И в тишине бог зашептал неслышно, так что его голос не доносился до нас, но богиня повторяла их ясно и громко:
— Дом божий рушится наземь в пламени, но огонь не пожирает его. Он стоит у реки. Бог бел, точно снег. Единственный глаз его — во лбу. Разбиты великие каменные дороги. Война на востоке и севере. Глад на западе и юге. Гибнет мир.
Тогда бог закрыл лик свой ладонями и зарыдал, а богиня приказала жрецам:
— Скажите, что видел Бог!
И те повторили слово господне.
— Теперь бегите, — приказала богиня, — донесите его слово до всех четей града, и до ангелов божиих, чтобы разнесли ангелы по всей стране слово о видении божьем.
И тогда жрецы коснулись лбов большими пальцами, и подчинились.
Увидав Бога плачущим, Господь Дурачок так напугался и загоревал, что обмочился прямо на галерее, и Хагхаг, сама в расстройстве, выбранила его, и отвесила оплеуху. Дурачок заревел и заныл, а Омимо крикнул, что дрянная женщина, ударившая сына божия, должна быть предана смерти. Хагхаг плюхнулась ниц прямо в лужу, оставленную Господом Дурачком, взмолясь о прощении, но я приказала ей встать, сказав: «Я дщерь Божия, и я прощаю тебя». А на Омимо только глянула, сказав глазами — молчи. И он промолчал.
Когда я вспоминаю тот день, и начало погибели мира, мне помнится только дрожащая старуха в мокрых от мочи одеждах, стоящая под взглядами столпившихся на площади горожан.
Госпожа Облака отправила Господа Дурачка вместе с Хагхаг на омовение, а кто-то из господ повел Тазу и Арзи праздновать на улицы. Арзи плакал, а Тазу крепился. Мы с Омимо остались на галерее среди святых, глядя вниз на Сверкающую площадь. Господь Бог вернулся в дом праха, а на площади собирались ангелы, заучивая свою весть, чтобы до последнего словечка пронести ее на перекладных во все города, и деревни, и поселения Господней земли, денно и нощно спеша по великим каменным дорогам.
Так и должно было быть; и только весть ангелов была тревожна.
Порой, когда дым особенно темен и духовит, жрецы тоже оглядываются за плечо, как бог. Тогда их зовут малыми пророками. Но никогда прежде не видали они того же, что видел бог, и не повторяли слова его.
Слова, которым не было ни толкования, ни разъяснения. Они не вели никуда. Не несли в себе понимания. Только страх.
Только Омимо был в восторге.
— Война на востоке и севере! — говорил он. — Моя война! — А потом обернулся ко мне, и посмотрел в глаза, без насмешки и обиды, но прямо, как Руавей, и с улыбкой. — Может, дураки и нюни перемрут, — прошептал он. — Может, мы с тобой станем Богом.
Он стоял так близко, что никто другой не мог услышать его. Затрепетало сердце мое. И я смолчала.
Вскоре после того дня Омимо вернулся в вверенное ему войско на восточной границе.
Весь год народ ожидал, что наш дом, дом Господень в самом сердце града, поразит молния, но не спалит дотла, ибо так жрецы истолковали прорицание, когда смогли поразмыслить над ним. Но времена года сменяли друг друга, ни грозы, ни пожара не случалось, и тогда жрецы сказали, что прорицание говорило о блистающих на солнце золотых и медных водосточных желобах как о неопаляющем пламени, а дом устоит, если даже случится землетрясение.
Слова о том, что бог бел и одноглаз, они истолковали так, что Господь Бог — это солнце, и его следует почитать как всевидящего подателя света и жизни. Так было всегда.
На востоке и вправду бушевала война. На востоке всегда война — выходящие из дебрей племена пытаются украсть наше зерно, а мы побеждаем их и учим это зерно выращивать. Военачальник Господь Потоп отправил ангелов с вестью, что войско его дошло до самой Пятой реки.
На западе не было голода. В Господней земле не бывало голода. Дети божьи надзирали за тем, чтобы зерно подобающим образом сеяли, и растили, и собирали, и делили. Если в западных землях случался недород, через горы по великим каменным дорогам наши возчики гнали груженые зерном арбы из срединных краев. Если урожай подводил на севере, туда шли арбы из Четвероречья. С запада на восток катились телеги с вяленой рыбой, с Рассветного полуострова на запад — с плодами и водорослями. Всегда полны были господни житницы и амбары, и открыты для нуждающихся. Достаточно было спросить распорядителя припасов, и тот приказывал выдать просителю потребное. Никто не голодал. Само слово это принадлежало тем, кого мы привели в свою землю, таким племенам, как теги, и часи, и народ Северных всхолмий. Так мы и звали их — «голодные».
И вновь наступил день рождения мира, и вспомнились самые страшные слова пророчества — «мир гибнет». На улицах жрецы ликовали, утешая простолюдинов, говоря, будто Господь Бог в милости своей пощадил мир. Но в нашем доме утешения не было никому. Все мы знали, что Сам бог болен. В тот год он все больше скрывался от людей, и многие обряды проходили лишь пред ликом одной богини, а то и вовсе не осененные божественным присутствием. Богиня же всегда была тиха и бестревожна. К тому времени она осталась едва ли не единственной моей учительницей, и при ней мне всегда казалось, что ничего не изменилось, и не изменится, и все будет хорошо.
Когда солнце застыло над плечом великой горы, Сам бог начал Поворотную пляску. Но танцевал он медленно, пропуская многие фигуры. Потом он отправился в дом праха. Мы ждали — все ждали, весь город, и вся страна. Снежные пики гор, выстроившихся чередой с севера на юг — Кайева, Короси, Агет, Энни, Азиза, Канагадва — запылали золотом, потом червью, потом пурпуром. А потом пламя их погасло, оставив лишь бледный пепел снегов. Вспыхнули в небесах звезды. И тогда, наконец, забили барабаны и зазвенели трубы над Сверкающей площадью, и заискрилась в свете факелов мостовая. Один за одним выходили из узких дверей дома праха жрецы, согласно обычаю и распорядку. Замерли. И в тишине прозвучал ясный высокий голос самой старой сновидицы:
— Пусто за плечом Господним.
Присыпал тишину шепоток-погудок голосов, точно разбежались по песку мелкие букашки. И стих.
Жрецы развернулись и потянулись строем в дом праха — молча.
Череда ангелов, выжидавших, чтобы разнести слова прорицания по стране, не тронулась с места, покуда начальники их совещались. Потом ангелы разбились на пять отрядов и двинулись прочь по пяти трактам, начинавшимся от Сверкающей площади и выводящим на пять великих каменных дорог, разбегавшихся от града на пять сторон. И как всегда, ступив на мостовые трактов, ангелы перешли на бег, чтобы поскорей донести до народа слово божие. Все как всегда — только не было слова.
Тазу подошел ко мне, встал рядом. Ему в тот день исполнилось двенадцать, мне — пятнадцать.
— Зе, — спросил он, — могу я коснуться тебя?
Я подняла глаза — «да», — и он взял меня за руку. Это было приятно. Тазу вырос серьезным и молчаливым. Он быстро уставал, и голова и очи его болели порой так сильно, что он едва мог видеть, но он уже без ошибки исполнял все обряды и священнодействия, учился истории, и географии, и пляскам, и письму, и стрельбе из лука, и с матерью нашей изучал священные науки, готовясь стать Богом. Иные уроки нам преподавали вместе, и мы помогали друг другу. Он был мне добрым братом, и сердца наши полнились друг другом.
— Зе, — прошептал он, держа меня за руку, — кажется, мы скоро поженимся.
Я знала, о чем думал он. Господь, отец наш, пропустил много фигур в пляске, что кружит мир. И, глядя в грядущее, он ничего не узрел за плечом.
Но в тот миг мне подумалось другое — как странно, что в тот же день, на этом же месте год назад я услышала эти слова от Омимо, а в этот — от Тазу.
— Посмотрим, — ответила я, и пожала его пальцы.
Я знала — он боится стать богом. Я тоже боялась, но что толку? Когда придет час, мы станем Богом.
Если придет. Может, солнце не начнет свой обратный путь над пиком Канагадвы. Может, бог не повернул колесо года.
Может, и времени больше не будет — того, что возвращается из-за плеча, а только то, что расстилается впереди, что видится взору смертных. Только наши жизни, и больше — ничего.
Мысль эта показалась мне настолько ужасной, что я затаила дыхание и закрыла глаза, стискивая хрупкую ладонь Тазу, держась за него, покуда не успокою себя мыслью, что от страха все равно толку никакого.
В том году яички Господа Дурачка, наконец, созрели, и он начал бросаться на женщин. После того, как он ранил одну молодую святую и кидался на других, Сам бог приказал охолостить его. После того дурачок стал вести себя потише, и часто сидел в одиночестве, тоскуя. Завидев, что мы с Тазу держимся за руки, он схватил за руку Арзи и встал с ним рядом, как Тазу со мной, и воскликнул гордо: «Бог! Бог!». Но девятилетний Арзи выдернул руку, и крикнул: «Ты никогда не будешь богом, ты не можешь, ты дурачок, ты ничего не знаешь!». Старая Хагхаг устало и горько выбранила мальчишку. Арзи не плакал, а Господь Дурачок разрыдался, и на глаза Хагхаг тоже навернулись слезы.
Солнце снова повернуло на север, как и каждый год, словно Бог верно исполнил пляску. А в самый короткий день года оно отвернуло на юг за пиком великой горы Энни, как и всегда. В тот день Сам бог лежал при смерти, и нас с Тазу отвели к нему навестить и получить благословение. Он распростерся на ложе, истощенный до костей, в запахе горящих ароматных трав и гниющей плоти. Богиня, мать моя, возложила его руку вначале мне на лоб, потом — Тазу, покуда мы стояли, уткнувшись лбами в сомкнутые большие пальцы, у громадного ложа из кожи и бронзы. Она же нашептала слова благословения. Бог же молчал, промолвив только еле слышно: «Зе, Зе!» Но он звал не меня. Саму богиню всегда зовут Зе. Умирая, он звал свою сестру и жену.
Два дня спустя я проснулась в темноте. По всему дому грохотали большие барабаны. Не поднимаясь, я слышала, как к ним присоединяются барабаны в храмах, на площадях по всему городу, и другие, за ними, еще дальше. В деревнях, залитых звездным светом, крестьяне, заслышав этот звук, начнут бить в свои барабаны, и в холмах, и на горных перевалах, и за горами до самого западного моря, и на полях к востоку, от поселка до поселка через четыре великих реки, до самого края населенных земель. Не успеет кончиться ночь, подумала я, как барабаны скажут моему брату Омимо в его лагере близ Северных всхолмий, что Бог умер.
Сын и дщерь божии, вступая в брак, становятся Богом. Брак этот не может состояться, покуда жив еще Бог, но и медлить с ним можно не более нескольких часов, чтобы мир недолго оставался обездоленным. Все это я знала. Недобрая судьба подсказала моей матери задержать наше с Тазу бракосочетание. Если бы мы поженились той же ночью, притязания Омимо стали бы бесплодны, и даже собственные солдаты не осмелились бы пойти за ним. Но скорбь помрачила ей рассудок. Да и не могла она представить всей меры честолюбия Омимо, толкнувшего моего брата на кровопролитие и святотатство.
Извещенный ангелами о болезни отца, он уже не первый день спешным маршем двигался на запад вместе с малым отрядом преданных солдат. Так что бой барабанов застал его не в далеких Северных всхолмьях, но в крепости на холме Гхари, что стоил на северном краю долины в виду города и дома Господня.
Приготовления к сожжению тела мужа, что был богом, шли полным ходом — этим занимались жрецы праха. В те же часы следовало заняться и подготовкой к свадьбе, но наша мать, которой следовало бы заняться этим, от горя заперлась в своих палатах.
Сестра ее, Госпожа Облака, и другие господа и госпожи болтали о свадебных шапках и венках, о жрецах-музыкантах, которых следует пригласить, о том, какие торжества следовало бы устроить в городе и деревнях. Прибежал и свадебный жрец, но ни он, ни они не осмеливались предпринять что-либо без соизволения моей матери. Госпожа Облака стучалась к ней, но та не откликалась. Все так извелись, целый день ожидая ее, что я решила, что в их обществе я просто с ума сойду, и вышла в дворцовый сад погулять.
Я никогда не покидала стен нашего дома — разве что выходила на галереи. Никогда я не проходила по Сверкающей площади, чтобы ступить на городские улицы. Никогда не видела ни поля, ни реки. Никогда не ступала не землю.
Сынов божьих вывозили на носилках в храмы, чтобы свершать обряды, и летом, после дня рождения мира, их всегда отправляли высоко в горы, в Чимлу, где зародился мир, к истокам Изначальной реки. Каждый год, возвращаясь оттуда, Тазу поведывал мне о Чимлу, о том, как громоздятся горы вокруг древнего-древнего дворца, и перелетают от пика к пику дикие драконы. Там сыны божьи охотились на драконов и спали под звездами. Но дщерь божия должна хранить дом.
Дворцовый сад вошел в сердце мое. Здесь я могла бродить под открытым небом. В пяти фонтанах мирно плескалась вода, и цвели в кадках деревья; у солнечной стены росла в медных и серебряных вазах священная зе. С самых юных лет, едва у меня выдавалось время после уроков и обрядов, я прибегала туда. Девчонкой я притворялась, будто букашки — это драконы, и охотилась на них. Позже — играла с Руавей в брось-косточку, или просто сидела и любовалась, как вздымаются и опадают, вздымаются и опадают струи фонтанов, покуда не выйдут в небо над стенами звезды.
В тот день Руавей, как всегда, пошла со мной. Поскольку в одиночку я никуда не могла пойти — мне требовалась спутница, — я попросила Саму богиню сделать варварку моей постоянной компаньонкой.
Я присела у среднего фонтана, Руавей же, поняв, что я желаю остаться одна, присела в дальнем углу в тени плодовых деревьев. Она умела засыпать где угодно, в любое время. Я сидела и думала, каково это будет — всегда видеть рядом не Руавей, а Тазу, день и ночь, — думала, но не могла представить.
Из дворцового сада на улицу вела дверь. Порой, когда садовники ее открывали ее, чтобы выпускать и впускать друг друга, я поглядывала в щель на мир за стенами моего дома. Дверь запиралась на два замка, так что открыть ее можно было только с двух сторон разом. И тут я увидала, как человек — мне показалось, садовник — прошел через сад и отворил дверцу. Вошло еще несколько мужчин. Среди них был мой брат Омимо.
Думаю, это был для него единственный способ проникнуть в дом тайно. Думаю, он хотел убить Тазу и Арзи, чтобы я вынуждена была выйти за него замуж. А потом он увидал в саду меня, словно нарочно поджидающую его удачу, судьбу.
— Зе! — воскликнул он, проходя мимо фонтана — тем же тоном, каким мой отец подзывал мать.
— Господь Потоп, — пробормотала я, вставая. Я так изумилась, что ляпнула: — Тебя же нет здесь!
Только тут я заметила, что он ранен — правую глазницу его пересекал шрам.
Омимо застыл, взирая на меня единственным оком, молча переживая собственное удивление. Потом он рассмеялся.
— Точно так, сестренка, — бросил он, и повернулся к своим людям, отдавая приказы.
Их было пятеро — солдаты, решила я, с головы до пят покрытые затверделой кожей. На ногах у них были башмаки ангелов, а еще — пояса и ремни на шее, чтобы поддерживать наудники и ножны для меча и ножа. Омимо был одет так же, только наудник его был золотым, а на голове — серебряная шапка военачальника. Что он сказал своим людям, я не поняла.
Они подступили ко мне, и Омимо с ними. Я крикнула тогда: «Не троньте!», чтобы предупредить из — коснувшегося меня простолюдина жрецы закона сожгут на костре, и даже Омимо, если тот дотронется до меня без спросу, придется год поститься и каяться. Но он только расхохотался и, когда я шарахнулась, вдруг схватил меня за плечо, а другой рукой зажал рот. Я со всей силы цапнула его за ладонь. Омимо отдернул руку на миг, а потом снова зажал, и нос, и рот, так крепко, что я дышать не могла, и запрокинул голову. Я пыталась бороться, но перед глазами мелькали в черноте искорки. Чьи-то жестокие руки хватали меня, выкручивали руки, вскидывали в воздух, тащили, а ладонь Омимо на моем лице давила все сильнее, пока я не потеряла сознание.
Руавей дремала в тени деревьев, свернувшись в клубочек на плитчатом полу. За кадками ее не заметили, зато она сразу увидала солдат и поняла — если ее увидят, то убьют на месте. Она лежала, не шевелясь, но как только меня вытащили через калитку на улицу, варварка помчалась в палаты моей матери и распахнула дверь. То было святотатство, но, не зная, кто в доме тайно поддерживает Омимо, Руавей могла довериться только моей матери.
— Господь Потоп увез Зе! — крикнула она.
Потом Руавей рассказывала мне, что моя мать так долго сидела молча, безответно в темной комнате, что варварке показалось, будто та не слышала ее. Она уже хотела заговорить снова, когда моя мать поднялась. Скорбь слетела с нее, как плащ.
— Армии мы доверять не можем, — проговорила она.
Мысли той, что была богиней, мгновенно коснулись того, что должно быть сделано.
— Приведи ко мне Тазу, — приказала она Руавей.
Моего суженого Руавей нашла среди святых, подозвала одними глазами и попросила немедля явиться к матери. А потом она вышла из дома через садовую калитку, которая так и осталась незапертой. Она расспрашивала народ на Сверкающей площади, не видал ли кто солдат, волокущих пьяную девушку, и те, кто видел нас, направили ее по северо-восточной улице. А потому она вскоре покинула город через северные ворота, и увидала, как Омимо и его люди поднимаются по дороге на холм Гхари, волоча меня в старинную крепость, и вернулась, чтобы сообщить об этом моей матери.
Мать же моя, посоветовавшись с Тазу, и Госпожой Облака, и доверенными людьми, послала за старыми мироначальниками, теми, чьи солдаты следили за порядком в стране, а не воевали на границах. Они поклялись ей в верности, потому что хоть она уже и не была богиней, она являлась ею прежде, будучи дочерью и матерью бога. И больше подчиняться было некому.
Потом она посовещалась со жрецами-сновидцами, обсудив, какие вести должны принести народу ангелы. Не было сомнения, что Омимо похитил меня, дабы самому стать богом, сочетавшись со мною. Если бы моя мать объявила голосами ангелов, что этот союз — не брак, освященный свадебным жрецом, но простое насилие, тогда народ мог бы не поверить, что мы с ним — Бог.
А потому новости разлетелись быстро, по всему городу, по всей стране.
Войско Омимо, продвигавшееся в те дни на запад настолько быстро, насколько позволяли ноги, осталось ему верно, и по пути к ним присоединялись и другие солдаты. Большая же часть миротворцев срединных земель поддержала мою мать, поставившую над ними военачальником Тазу. Оба они, хоть и держались храбро и решительно, в действительности мало надеялись на победу, ибо с ними не было Бога, и не будет, покуда я оставалась в руках Омимо на поругание или погибель.
Все это я узнала позднее. В те дни я знала другое: я была в клетушке без окон, с низким потолком, где-то в старой крепости. Дверь запиралась снаружи. Со мной не было охраны, и за дверью — тоже, ибо вся крепость находилась в руках солдат Омимо. Я ждала, не зная, день снаружи или ночь. Время для меня остановилось, как я и боялась. Света в комнате — старой кладовой в подвалах крепости — не было. По земляному полу ползали какие-то твари. В тот день я ступила наземь. Я сидела на земле и лежала на ней.
Потом лязгнул засов. Сверкнувшие в проходе факелы ослепили меня. В каморку набились люди, кто-то сунул факел в держатель на стене. Потом зашел Омимо. Уд его был напряжен. Он пришел взять меня, но я плюнула в его полуслепое лицо, и закричала: «Если ты дотронешься до меня, твой уд сгорит, как этот факел!». Он оскалился, будто засмеялся, потом повалил меня и раздвинул мне ноги, но его трясло от страха перед моей святостью. Он руками пытался вогнать в меня свой уд, но тот обмяк. Омимо не смог изнасиловать меня, и я крикнула: «Смотри, ты не можешь, не в силах мной овладеть!».
Все это видели и слышали его солдаты, и Омимо в своем унижении выдернул из золотых ножен меч, чтобы убить меня, но солдаты схватили его за руки и удержали, говоря: «Господи, Господи, не убивай ее, она должна стать Богом с тобою!». Омимо кричал и боролся с ними, как боролась с ним я, и все они с воплями и гамом выкатились из каморки. Один прихватил с собой факел, и захлопнул дверь. Обождав чуть, я на ощупь добралась до двери и толкнула — вдруг ее забыли запереть. Но они не забыли. Я уползла обратно в свой угол и легла там, в грязи и во тьме.
И вся страна лежала в грязи и во тьме. У нас не было Бога. Бог суть дщерь и сын Бога, соединенные в браке свадебным жрецом. Иному не бывать. Иного пути нет. Омимо не знал, что ему делать, и как быть. Он не мог жениться на мне без свадебного жреца. Он думал, что может стать моим мужем, просто взяв силой, и, быть может, так бы и стало, но он не сумел, ибо я отняла его мужскую силу.
Единственное. что приходило ему в голову — взять город приступом, захватить дом Господень и жрецов и заставить свадебного жреца произнести слова, творящие Бога. Но с тем небольшим отрядом, что был у него под рукой, Омимо не в силах был свершить такое, и потому ждал, покуда не подойдет войско с востока.
Тазу, военачальники и моя мать собирали в городе солдат со всех срединных земель. Они не пытались отбить Гхари — то была могучая крепость, которую легко оборонить, но трудно взять, и они боялись, что, осадив ее, окажутся между отрядом Омимо и армией востока, как между жерновами.
И потому солдаты мятежника, числом в две сотни, удерживали крепость. Омимо снабдил их женщинами. Таков был закон Бога — тем крестьянкам, что ложились с солдатами в лагерях и на стоянках, давали лишку зерна, или орудия, или прирезали земли. Всегда находились такие, что готовы были ублажить солдат за небольшую награду, а если у них рождались дети, награда была больше, и потомство не знало нужды. Омимо, желая задобрить и успокоить своих людей, послал командиров в деревни близ Гхари, предлагая женщинам дары. Нашлись такие, что пошли, ибо простой народ не понимал, что творится на свете, и не верил, что найдется мятежник против Господа. С теми деревенскими бабами и пришла в крепость Руавей.
Женщины разбежались по всей крепости, дразня свободных от работы солдат. Только отвага и удача помогли Руавей найти меня — она бродила наугад по темным переходам подземелья, открывая каждую дверь. Я услыхала, как лязгает засов, и услышала, как варварка зовет меня. Я выдавила что-то в ответ.
— Идем! — приказала Руавей, и я выползла из каморки.
Варварка подняла меня на ноги, и повела. Засов она задвинула вновь. Мы побрели наощупь, пока не увидали впереди неровные отблески на каменных ступенях, и не вывалились на озаренный факелами двор, полный солдат и женщин. Руавей припустила бегом, хихикая и болтая невпопад, а я волоклась за ней, цепляясь за руку. Пара солдат потянулась было к нам, но Руавей увернулась, сказав: «Нет, нет, Туки для военачальника!». Мы побежали дальше, к боковым воротам, и Руавей сказала стражникам: «Выпустите нас, начальник, начальник, я веду ее к матери, ее от жара тошнит!» А я шаталась и была грязна, так что стражники посмеялись надо мной, и обругав меня дурными словами, как неряху, приотворили ворота, чтобы мы могли выйти. И мы побежали вниз с холма под светлыми звездами.
Люди говорят, что я и впрямь должна была быть богиней, чтобы так легко бежать из тюрьмы, из-под запоров. Но в те дни не было Бога, как нет сейчас. Задолго до Господа Бога был иной путь, и после него останется — путь, который мы зовем случаем, или удачей, или счастьем, или судьбой; но это лишь слова.
И есть еще отвага. Меня освободила Руавей, потому что я вошла в ее сердце.
Едва удалившись от стен крепости, мы сошли с дороги, по которой ходили часовые, и полями направились к городу, в мощи своей вздымавшему озаренные звездами каменные стены на склоне горы перед нами. Впервые в жизни увидала я его иначе, как с галерей и из окон дворца в сердце столицы.
Никогда прежде я не ходила так долго, и хотя упражнения, бывшие частью моих уроков, придали мне сил, подошвы мои были нежны, как ладони. Вскоре галька и камни под ногами причиняли мне такую боль, что я хрипела и плакала и задыхалась так, что уже не могла бежать. Но Руавей вела меня за руку, и я следовала за ней.
Мы вышли к северным вратами — затворенным и запертым и охраняемым множеством миротворцев.
— Пусть дщерь Божия вступит в град господень! — вскричала тогда Руавей.
Я же откинула волосы от лица, и выпрямилась, хотя грудь мою словно ножи пробивали, и промолвила начальнику стражи:
— Господин военачальник, отведите меня к матери моей, Госпоже Зе, в дом в сердце мира.
А начальником тем был сын старого воеводы Рира, и я знала его, а он — меня. Едва глянув мне в лицо, он уперся лбом в сомкнутые большие пальцы, и громким голосом отдал приказ отворить врата. Так что мы вошли, и солдаты проводили нас по северо-восточному тракту в дом мой, и люди на улицах кричали от радости, и барабаны забили над городом быстрым и мерным праздничным боем.
Той ночью мать обняла меня впервые с тех пор, как я была младенцем.
Той ночью мы с Тазу встали под венком перед свадебным жрецом, и испили из священной чаши, и стали Господом Богом.
Но в ту же ночь Омимо, узнав о моем бегстве, заставил жреца смерти из своего войска поженить его с деревенской девчонкой из тех, что пришли спать с солдатами. А поскольку никто вне стен дома господня, кроме немногих его солдат, не видывал меня в лицо, любая девчонка могла сойти за меня. Большинство солдат мятежника поверили, что то и была я. Омимо объявил, что женился на дочери Мертвого Бога, и они вдвоем ныне Бог. Как мы разослали ангелов поведать народу о нашей свадьбе, так Омимо отправил гонцов говорить, что брак в доме господнем — ложный, ибо сестра его Зе бежала к нему и на холме Гхари стала его супругой, и они ныне — единственный истинный Бог. И народу он показывался в золотой шапке, выбелив лицо, и глядя на единственный глаз его, войсковые жрецы кричали: «Узрите — сим исполнено пророчество! Бог бел и одноглаз!»
Иные верили его жрецам и вестникам, но больше верило нашим. И все же и те, и другие были напуганы, или встревожены, или озлоблены, оттого, что вестники объявляли, будто родилось два Бога, и не зная истины, людям приходилось выбирать, во что верить.
А великое войско Омимо находилось уже в четырех или пяти дневных переходах от столицы.
Ангелы донесли до нас, что молодой военачальник именем Мезива ведет тысячу миротворцев с плодородных прибрежий к югу от града. Вестникам он сказал лишь, что идет сражаться за «единого истинного Бога». Мы опасались, что сие значит — за Омимо, ибо мы не прибавляли к имени своему никаких эпитетов, поскольку оно само есть единственная истина, или же это имя пусто.
Мы мудро избрали своих военачальников, и действовали по их советам решительно. Чем ждать в городе осады, мы порешили выслать отряд, чтобы напасть на армию востока прежде, чем та достигнет Гхари, в предгорьях над Изначальной рекой. По мере того, как подтягивались бы вражеские части, нам пришлось бы отступить, но мы могли при этом собирать урожай и отводить в город земледельцев. А тем временем мы разослали повозки по всем амбарам на южной и западной дороге, чтобы наполнить городские житницы. Если война затянется, говорили старые воеводы, то победят в ней те, кто сытней ест.
— Войско Господа Потопа может кормиться из амбаров по восточной и северной дорогам, — заметила моя мать, присутствовавшая на каждом совете.
— Разрушим дороги, — воскликнул Тазу.
И я услышала, как задохнулась мать, и вспомнила пророчество: «Разбиты дороги!».
— На это уйдет столько же дней, сколько ушло на их строительство, — промолвил старейший воевода, но другой, почти ровесник ему, предложил:
— Разрушим лучше каменный мост при Альмогае!
Так мы и распорядились.
Отступая с боями, наше войско разрушило великий мост, простоявший тысячу лет. И войску Омимо пришлось идти в обход, за сто тысяч шагов, лесами, к броду у Доми, покуда наше войско и наши возчики перетаскивали припасы из амбаров в город. С ними приходили и землепашцы во множестве, взыскуя защиты божией, и город переполнился. Каждое зернышко зе приводило с собою голодный рот.
В те дни Мезива, который мог бы обрушиться на мятежников при Доми, выжидал на перевалах со своей тысячей. Когда мы приказали ему явиться, дабы покарать святотатство и восстановить мир, он отправил наших ангелов назад с пустыми словами. Ясно было, что стакнулся он с Омимо. «Мезива — указательный палец, Омимо — большой», заметил старейший воевода, делая вид, будто давит вошь.
— Негоже над Богом надсмеиваться, — бросил ему Тазу в убийственном гневе, и старый воевода со стыдом коснулся лба большими пальцами. Но я еще могла смеяться.
Тазу надеялся, что земледельцы восстанут в гневе на святотатца, и Раскрашенный бог будет сокрушен. Но те не были воинами, им не доводилось сражаться. Всю жизнь свою они проживали под защитой миротворцев, под дланью господней. И ныне наши дела, словно смерч или землетрясение, ввергали простонародье в немое оцепенение, и народ пережидал забившись по углам, покуда не кончится буря, надеясь лишь, что она не погубит их. Только слуги дома нашего, получавшие окормление прямо из наших рук, чьи умения и знания состояли у нас на службе, и народ града, в сердце которого обитали мы, и солдаты-миротворцы стали бы сражаться за нас.
Земледельцы же в нас верили. Где нет веры, там нет и бога. Где укоренилось сомнение, стопа примерзает к земле, и слабеет рука.
Пограничные войны и завоевания слишком расширили наши пределы. Народ по деревням и поселкам знал меня не более, чем я ведала о каждом из них В изначальные дни Бабам Керул и Бамам Зе сошли с горы и вместе с простым людом ступали по полям срединных земель. Те, кто заложил первые каменные глыбы в основание старой городской стены, кто разметил первые каменные дороги, знали лица своего Бога, и видели их ежедневно.
Когда я сказала об этом на совете, мы с Тазу начали выходить в город — порой в паланкине, а то и пешком. Нас окружали жрецы и стража, охранявшая нашу божественность, но мы выходили в народ, и народ видел нас. Люди падали ниц пред нами, и касались большими пальцами лбов, и многие плакали, завидев нас. Весть о приближении нашем катилась от улицы к улице, и дети перекликались: «Господь грядет! Грядет Господь!».
— Тобою полнятся сердца их, — поговаривала мать.
Но войско Омимо дошло уже до Изначальной реки; еще день пути — и передовые отряды его достигнут холма Гхари.
Тем вечером мы стояли на северной галерее, глядя на Гхари. Холм кишел людьми, точно развороченный муравейник. Зимние снега на горных пиках красил багровым закат, и над Короси вставал столб кроваво-красного дыма.
— Смотри, — воскликнул Тазу, указывая на северо-запад.
Вспышка озарила небо, точно плоская молния, какие бывают летом.
— Упала звезда, — предположил он, а я сказала: — Горы дышат огнем.
Но в ночи явились к нам ангелы.
— Великий дом рухнул, пламенея, с небес, — сказал один, а другой добавил: — Пламя охватило его, но не пожрало, и стоит он на речном берегу.
— Как предрек Господь в день рождения мира, — вымолвила я.
И ангелы пали ниц.
То, что зрела я тогда, и то, что вижу сейчас, много лет спустя — не одно и то же; ныне я знаю много больше и меньше того, что тогда. Попробую описать, какие чувства владели мною в те дни.
На другое утро я узрела, как по великой каменной дороге приближается к северным воротам стая странных существ. Шли они на двух ногах, как люди или ящеры, и ростом были с огромных ящеров пустыни, так же большеноги и большеголовы, но хвостов не имели. Бледны были тела их, и безволосы. На лицах не виднелось ни ртов, ни носов — только один огромный, единственный, блестящий, темный, немигающий глаз.
У врат они остановились.
На холме Гхари не было видно ни души — все солдаты спрятались в крепости или по рощам на дальнем склоне.
Мы же стояли над северными вратами, где парапет доходит страже до плеч.
Слышался многоголосый плач, и над крышами и галереями града разносилось: «Господи! Господи Боже, спаси нас!».
Мы с Тазу беседовали всю ночь — поначалу держали совет с матерью и другими мудрецами, потом же отослали их, чтобы вместе оглянуться в грядущее. Той ночью мы узрели гибель и рождение мира, увидали всеобщую перемену.
Пророчество гласило, что Бог бел и одноглаз. Ныне мы узрели исполнение его. Пророчество гласило, что мир гибнет. А с миром должна была сгинуть и краткая наша божественность. Вот что предстояло нам ныне: убить мир. Мир должен сгинуть, чтобы жил Бог. Дом рушится, чтобы устоять. Те, кто был Богом, станут приветствовать Бога.
Тазу произнес слова привета, а я сбежала по винтовой лестнице внутри привратных стен, и отодвинула могучие засовы — стражникам пришлось помочь мне — и распахнула створки. «Входи!», крикнула я Богу, и пала на колени, коснувшись большими пальцами лба.
Они вошли — неторопливо, торжественно. Все ворочали огромными немигающими глазами туда-сюда. Вместо век у этих глаз были серебряные ободки, блиставшие на солнце. В темной зенице ока Господня я узрела свое отражение.
Грубой была снежно белая кожа их, морщинистой, и пестрые татуировки испещряли ее. Уродство господне поразило меня.
Стража покинула стены. Тазу тоже спустился и встал со мною рядом. Бог поднял шкатулку, и оттуда донеслись странные звуки, словно там сидела шумная зверушка.
Тогда Тазу заговорил снова, объяснив, что приход Бога был предсказан, и мы, кто был Богом, приветствуем Бога.
Но Бог не сошел с места, а шкатулка все шумела. Мне показалось, что так же бормотала Руавей, прежде чем научилась разговаривать. Неужели и язык Господень сменился? Или этот Бог — зверь, как верит народ Руавей? Мне белокожие казались более схожими с пустынными ящерами, что жили в зверинце при нашем доме, чем с людьми.
Один из Бога поднял толстую длань, и указал на наш дом, видневшийся в конце тракта. Крыша его возвышалась над другими домами, и медные водостоки и золотые украшения сверкали на ярком зимнем солнце.
— Гряди, Господь, — воскликнула я, — вступи в дом свой!
И мы отвели их в дом.
Когда мы вошли в длинный приемный зал, где потолок низок, а окон нет, один из Бога снял свою голову, и внутри нее оказалась другая, совсем как наша — два глаза, и нос, и рот, и уши. Его примеру последовали остальные.
Увидав, что их головы — как маски, я поняла, что и белая кожа их — точно башмак, который они носят не на ноге, а на всем теле. Внутри же своих башмаков они были подобны нам, только кожа на лицах была цвета глиняного горшка и казалась совсем тонкой, да волосы были блестящие и прямые.
— Принесите еды и питья, — приказала я детям божиим, дрожащим за дверями, и те ринулись, чтобы притащить на подносах лепешки из зе, и сушеные плоды, и зимнее пиво.
Бог воссел за пиршественным столом, и некоторые из него сделали вид, что отведали наших яств. Один, следуя моему примеру, поначалу коснулся лепешкой лба, а затем откусил, и прожевал, и проглотил, и заговорил с другими — врр-грр, вар-вар.
Он же первым снял свой башмак-для-тела. Внутри башмака тело его было закутано в многосложные одеяния, но это я могла понять, потому что даже на теле его кожа была бледной и страшно тонкой, нежной, точно веки младенца.
На восточной стене приемной залы, над двойным троном господним висела золотая маска, которую Сам бог одевал раз в году, чтобы отвернуть солнце на предначертанный путь. Тот, что отведал лепешки, указал на маску, потом глянул на меня — глаза у него были круглые, большие, очень красивые — и указал туда, где на небе должно было стоять солнце. Я кивнула телом. Тот, кто ел, потыкал пальцем вокруг маски, а потом в потолок.
— Следует изготовить еще масок, потому что бога теперь не двое, — промолвил Тазу.
Мне показалось, что бог-чужак имел в виду звезды, но в объяснении Тазу было больше смысла.
— Мы изготовим маски, — пообещала я богу, и приказала жрецам-шляпникам принести золотые шапки, в которых Господь Бог появлялся на праздниках и обрядах. Шапок таких было много, иные — изукрашены самоцветными каменьями, другие — попроще, но все очень древние. Жрецы вносили их в должном порядке, две по две, и раскладывали на большом столе из полированного дерева и бронзы, на котором проводились обряды Первого початка и Урожая.
Тазу снял свою золотую шапку, я — свою, и Тазу одел шапку на голову тому, кто отведал лепешки, а я свою — самому низкорослому. Потом мы взяли повседневные шапки, не те, конечно, что предназначались для святых праздников, и одели богу на оставшиеся головы, покуда тот стоял, недоуменно поглядывая на нас.
Потом мы пали на колени и коснулись большими пальцами лбов.
Бог стоял недвижно. Я уверена была, что они не знают, что положено делать.
— Бог велик, но словно дитя, не ведает ничего, — промолвила я Тазу, уверенная, что меня не поймут.
Тот, кому я надела свою шапку, вдруг подошел и взял меня за локти, чтобы поднять с колен. Я было отшатнулась, непривычная к касанию чужих рук, но потом вспомнила, что я уже не настолько святая, и позволила богу дотронуться до себя. Бог говорил что-то, размахивая руками, и смотрел мне в глаза, и снял золотую шапку, и пытался вернуть мне. Вот тогда я действительно шарахнулась, говоря «Нет, нет!». Это казалось святотатством — отказать Богу, но я-то знала лучше.
Бог немного поговорил с собой, так что мы с Тазу и нашей матерью тоже смогли перемолвиться словом. Решили мы вот что: прорицание не было, само собой, ошибочным, но понимать его впрямую не следовало. Бог не был ни одноглаз, ни слеп, но он не умел видеть. Не кожа Бога была бела, а разум — чист и невежествен. Бог не знал, как говорить, как действовать, что делать. Бог не знал своего народа.
Но как могли мы — я и Тазу, или наша мать и прежние учителя, — научить Бога? Мир погиб, и рождался заново. Все могло измениться. Все могло стать другим. Значит, не Бог, но мы сами не знали, как видеть, как говорить, и что делать.
Озарение это так потрясло меня, что я вновь пала на колени и взмолилась к Богу:
— Научи нас!
Но он только глянул на нас, и заговорил: врр-грр, вар-вар.
Мать и прочих я отослала вести совет с военачальниками, ибо ангелы принесли весть о войске Омимо. Тазу после бессонной ночи очень утомился. Мы вместе сидели на полу и тихонько беседовали. Его тревожило затруднение с троном господним: «Как смогут они все усесться на нем?».
— Добавят еще сидений, — ответила я. — Или станут садиться по очереди. Они все — Бог, как были мы с тобой, так что это неважно.
— Но среди них нет женщины, — заметил Тазу.
Я присмотрелась к богу, и поняла, что мой брат прав. Тогда в сердце моем поселилась тревога. Как может Бог быть только половинкой человека?
В моем мире Бог рождался брачными узами. А в мире грядущем что сотворит Бога?
Я вспомнила Омимо. Белая глина на лице и лживые клятвы сотворили из него ложного божка, но многие верили, что он — истинный Бог. Не сделает ли эта вера его Богом, покуда мы отдаем свою этому, новому и невежественному божеству?
Если Омимо узнает, какими беспомощными видятся эти пришельцы, не умеющие ни говорить, ни даже есть, он устрашится их божественности еще менее, чем боялся нашей. Он нападет на город. А станут ли наши солдаты сражаться за такого Бога?
И я ясно поняла — не станут. Я видела грядущее затылком, теми очами, что зрят еще несбывшееся. Я прозревала для своего народа погибель. Я видела, как гибнет мир, но не видела, как рождается. Что может родиться от Бога, который только мужчина? Мужи не приносят детей.
Все не так, как должно. Мне пришло в голову, что нам следует приказать солдатам убить Бога, покуда он еще слаб и не освоился в этом мире.
Но что тогда? Если мы убьем Бога, бога не будет. Мы можем прикинуться Богом снова, как прикидывается им Омимо. Но божественность — не пустое слово, его не оденешь и не снимешь, как золотую шапку.
Мир погиб. Так было предсказано и предрешено. Этим странный чужакам предначертано было стать Богом, и они исполнят свою судьбу, как мы исполнили свою, познавая ее лишь на опыте, если только они не умеют, как даровано Богу, видеть грядущее за плечом.
Я вновь поднялась на ноги, и подняла Тазу.
— Град — ваш, — сказала я чужакам, — и народ сей — ваш. Это ваш мир, и ваша война. Славься, Господь наш!
И вновь мы пали на колени, и прижались лбами к сомкнутым большим пальцам, и оставили Бога в одиночестве.
— Куда мы пойдем? — спросил Тазу — ему было всего двенадцать лет, и он больше не был богом. В глазах его стояли слезы.
— Найти маму и Руавей, — ответила я, — и Арзи, и Господа Дурачка, и Хагхаг, и тех родичей, что захотят пойти с нами. — Я было хотела сказать «детей наших», но мы уже не были отцом и матерью живущим.
— Пойти куда? — спросил Тазу.
— В Чимлу.
— В горы? Бежать и прятаться? Мы должны остаться, выйти на бой с Омимо!
— Ради чего? — спросила я.
Это случилось шестьдесят лет назад.
Я записываю свою повесть, чтобы поведать, каково это было — жить в доме господнем прежде, чем мир погиб и родился заново. Записывая, я пыталась воссоздать те умонастроения, что владели мною в юности. Но ни тогда, ни теперь я не понимаю всецело того пророчества, что изрек мой отец и все жрецы. Все, предсказанное ими, свершилось. Но у нас нет Бога, и некому истолковать пророчество.
Никто из чужаков не прожил долго, но все они пережили Омимо.
Мы поднимались по долгой дороге в горы, когда ангел нагнал нас, чтобы поведать, как Мезива соединился с Омимо, и военачальники двинули объединенное свое войско на дом чужаков, возвышавшийся, точно башня, в полях над рекою Созе, посреди выжженной пустоши. Чужаки ясно предупредили Омимо и войско его, чтобы те бежали, посылая поверх голов молнии, поджигавшие лес вдалеке. Но Омимо не внял предостережениям. Доказать свою божественность он мог, только сокрушив Бога. Бросил он войско свое на высокий дом, и тогда единым ударом молнии и его, и Мезиву, и еще сотню солдат вокруг них обратило в пепел. Тогда войско разбежалось в ужасе.
— Они суть Бог! Воистину, они — Бог, наш Господь! — воскликнул Тазу, выслушав весть ангела.
Радость звучала в голосе его, ибо сомнения глодали его не менее, чем меня. И раз чужаки повелевали молниями, мы могли без опаски верить в них, и многие звали их Богом до самой их смерти.
Мне же мнится, что не богом они были в нашем понимании, но существами мира иного. Велика была их мощь, но в нашем мире оказались они слабы и невежественны, и вскоре, заболев, умирали.
Все их число было четырнадцать, и последний из них скончался более десяти лет спустя. Научились они говорить на нашем языке. Один из чужаков поднялся даже в горы до самого Чимлу, путешествуя с паломниками, желавшими поклоняться мне и Тазу как богу, и мы с Тазу много дней напролет беседовали с ним, и учили друг друга. Он поведал нам, что их дом двигался в небесах, подобно ящеру-дракону, но крылья его сломались. В земле, откуда были родом чужаки, солнечный свет слаб, и наше буйное солнце губит их. Хотя кутали они тела свои в многослойные одежды, тонкая кожа пропускала солнце, и вскоре всем им предстояло умереть. Он сказал — им жаль, что они прилетели к нам. А я ответила: «Вы должны были явиться — так предрек Господь Бог. Что толку жалеть?»
Он согласился со мною, что чужаки — не Бог. Сам он говорил, что Бог живет в небе, но по-моему, это глупо — что ему там делать? Тазу говорит, что они и вправду были Богом, когда прилетели, ибо они исполнили предсказание и переменили лик мира, но теперь, как мы, стали простыми людьми.
Чужак тот полюбился Руавей — быть может, потому, что и она среди нас чужая, — и покуда тот оставался в Чимлу, они спали вместе. Она говорит, что под своими покрывалами и пологами он ничем не отличался от других мужчин. Он обещал ей, что не сможет оплодотворить ее, ибо семя чужаков не вызреет в нашей земле. И действительно, никто из них не оставил потомства.
Поведал он нам и имя свое — Бин-йи-зин. Несколько раз возвращался он в Чимлу, и умер последним из своего племени. Руавей он оставил перед смертью темные хрусталики, которые носил перед глазами. Через них ей все виделось яснее и четче, хотя, когда я смотрела, все расплывалось перед глазами. Мне чужак оставил летопись своей жизни, начертанную изумительно твердой рукою рядами мелких фигурок. Ее я храню в шкатулке вместе со своею повестью.
Когда ядра Тазу созрели, нам пришлось решать, как быть, ибо среди простонародья братья не могут брать в жены сестер. Мы спросили совета у жрецов, и те ответили, что брак, заключенный божьей силою, нерасторжим, и, хотя мы перестали быть Богом, но мужем и женою останемся. Сие порадовало нас безмерно, ибо давно мы вошли в сердце друг другу, и много раз мы всходили на ложе. Дважды зачинала я, но дело кончалось выкидышем — один раз очень скоро, а другой — на четвертом месяце, и больше чрево мое не принимало семени. Хотя мы и скорбели, в том есть наше счастье, ибо народись у нас дитя, народ мог бы возвести его в боги.
Тяжело научиться жить без бога, и не всем это удается. Иные предпочтут ложного бога, лишь бы не обойтись без него вовсе. Все эти годы паломники всходили на Чимлу, умоляя нас с Тазу вернуться в город и быть им Господом. Ныне таких уже немного. А когда стало ясно, что чужаки не желают править страною как бог, ни по старому обычаю, ни по новому, многие мужи пошли путем Омимо — брали в жены женщин нашей крови и провозглашали себя богами. Всякий находил себе приверженцев, и воевал с соседом. Но никто из них не мог похвастаться ужасающей отвагой Омимо, или той верностью, что питает войско к славному военачальнику. Все они нашли горькую смерть от рук озлобленных, разочарованных, несчастных подданных.
Ибо страна моя и народ прозябают в том же злосчастье, что зрела я за своим плечом в ночь, когда рухнул мир. Великие каменные дороги пребывают в запустении, и местами разрушаются. Мост в Альмогае так и не отстроили заново. Житницы и амбары пусты и заброшены. Старики и больные выпрашивают подаяния у соседей, девица в тягости может найти пристанище лишь у матери, а сирота лишен приюта вовсе. На западе и юге — голод. Теперь и мы стали голодным народом. Ангелы уже не сплетают сеть правления, и один край земли не знает, что творится в другом. Говорят, варвары расселились на Четвертой реке, и в полях плодятся земляные драконы. А потешные воеводы и размалеванные божки продолжают собирать войска, чтобы впустую тратить людские силы и жизни, оскверняя святую землю.
Смутные времена не вечны. Вечности не бывает. Как богиня я умерла много лет назад, и много лет жила простой женщиной. Но каждый год я вижу, как солнце отворачивает на север за спиной великой Канагадвы. Хотя Бог уже не пляшет на сверкающих мостовых, за плечом своей смерти я вижу день рожденья мира.