— Питер?
— Да.
— Питер, погасите у себя свет.
Она, должно быть, знала, что в комнате работает только один рахитичный светильник с покосившимся пергаментным абажуром. Он стоял на тумбочке между двумя диванами. Я выключил свет. Снова стали видны звезды.
— Отоприте дверь и оставьте ее приоткрытой. Всего на дюйм. Выпить найдется?
— Бутылка виски.
— А водка?
— Нет.
— Лед?
— Нет.
— Я захвачу. Питер?
— Да?
— Вы хороший. Вам кто-нибудь говорил это?
— Давно не говорили.
— Не сводите глаз с двери, — сказала она и повесила трубку.
* * *
Она так и не пришла.
Можно вообразить все, что угодно, и передумать всякое, как это делал я, сидя на диване, уставившись в темноте на дверь и вспоминая всю свою жизнь в ожидании звука ее шагов по коридору.
Час спустя я сошел вниз. Я сидел в баре, прислушиваясь к каждому женскому голосу с американским акцентом. Ни один не подходил. Я приглядывался ко всем, кто мог назвать себя Энни и сделать предложение мужчине, всего лишь поговорив с ним по телефону. Я дал взятку Ахмеду, чтобы узнать, кто пользовался телефоном в холле в девять часов вечера, но по какой-то причине в его памяти образ возбужденной американки не сохранился.
Я пошел даже на то, чтобы попытаться установить личность предыдущего жильца моего номера и узнать, действительно ли его звали Питер, но Ахмед стал странно уклончив, заявив, что уезжал в то время в Триполи, чтобы навестить старушку-мать, и что в гостинице не хранятся списки постояльцев.
Может, настоящий Питер возвратился в мгновение ока и утащил ее? Может, грек Ставрос? Может, она проститутка? А я? Не сутенер ли Ахмед? Не служил ли телефонный звонок своеобразной приманкой, которой она завлекала только что прибывших постояльцев в их первый беспокойный одинокий вечер? Или же, как мне хотелось думать, просто перепуганная женщина, соскучившаяся по своему любовнику и жаждущая найти хоть в ком-то опору в приступе безумного страха перед ночным грохотом этого города?
Что бы за этим ни скрывалось, я узнал о себе кое-что новое, пусть даже не очень хорошее. Я узнал, как опасно мое одиночество, как я был доступен, с какой готовностью мог поделиться своей любовью и получить чужую и сколь непрочной была во мне та добродетель, которую на Службе звали “личной безопасностью”, в сравнении с моей растущей тягой к связям. Я подумал о Монике и о своих неискренних заверениях в любви, так и не сумевших тронуть богов, к которым они были обращены. Я подумал о Жиле Латимере и его безнадежной страсти. И по какой-то неведомой причине женщина, назвавшая себя Энни, казалось, принадлежит к той же плеяде страдальцев, вопиющих у меня в душе.
А после безликой девушки появился безликий юноша. Это случилось на следующий вечер.
* * *
Изможденный, я уселся в холле гостиницы и в одиночестве потягивал свое шотландское виски. Накануне я объезжал лагеря в районе Сайды, и мои руки дрожали после очередного дня в Южном Ливане. Наступил чудодейственный час сумерек, когда обитатели бейрутских человеческих джунглей по взаимному согласию забывают про междоусобицы и собираются у общего водопоя. Подобное я наблюдал в джунглях. Возможно, и вы тоже. По какой-то команде слоны, африканские кабаны, газели, львы и жирафы потихоньку покидают спасительную тень деревьев и чаще всего молча располагаются на болотистых берегах. Таким в этот час был холл гостиницы “Коммодор”, когда после своих дневных похождений в нем собирались журналисты. Автоматическая стеклянная дверь, всегда открывавшаяся с заминкой, вздыхала и ворчала от напряжения, и ранняя бейрутская ночь извергала свою пеструю толпу: телевизионную группу из Швеции во главе с бесцветной блондинкой в наимоднейшем хлопчатобумажном одеянии; фотографа и пишущего журналиста из американского еженедельника; представителей телеграфных агентств — обычно парами; пожилого и чрезвычайно таинственного восточного немца с любовницей-японкой. Все, как сговорившись, входили с нарочитым спокойствием, останавливались, а затем усаживались в холле, сбрасывая с себя дневные заботы.
Но день на этом не кончался. Настоящему журналисту предстояло отправить пленку, написать статью и передать ее по телексу или телефону. Кто-то не явился, и надо найти этому объяснение. Такой-то схватил шальную пулю; сообщили ли об этом его жене? Так или иначе закрывшаяся за ними стеклянная дверь означает, что еще один день отвоеван у противника. Трудяги задраивали люки на ночь.
Наблюдая за ними, я рассчитывал, что встречу человека, который знает кого-то, кто знает того, кто знаком с разыскиваемой мною женщиной. В течение дня до этого момента я ничего не добился и лишь увидел еще больше несчастных людей.
А тем временем в холле собирались и другие представители человеческой расы, менее броские на вид, но порою более интересные для наблюдателя: деляги и торговцы оружием и наркотиками, дипломаты среднего ранга в темных костюмах, разносчики влияния и информации, перебирающие свои четки и ощупывающие своими беспокойными глазами всех находящихся в холле. И шпионы всех мастей, торгующие в открытую, потому что в Бейруте тем, чем торгуют они, торгуют все. Здесь не было мужчины или женщины без своего собственного источника информации, даже если это всего лишь Ахмед за стойкой, который за несколько долларов и улыбку выдаст тебе все тайны Вселенной.
Но человек, привлекший мое внимание, был фигурой экзотической даже по меркам зверинца гостиницы “Коммодор”. Я не заметил, как он вошел. Возможно, он шел в группе людей. Я увидел его в холле на темном фоне стеклянной двери; на нем были полосатая футболка и белоснежная косынка, какие носят медсестры, повязанная вокруг головы. Не будь он худощавым с плоской грудью, то с первого взгляда я бы не мог с уверенностью сказать, женщина ли это, рядящаяся под мужчину, или наоборот.
Охранник тоже обратил на него внимание. Так же как и Ахмед за своей ужасающей стойкой. Два его автомата Калашникова были прислонены к стенке позади него как раз под шкафчиком с ячейками для ключей от номеров. Я увидел, как Ахмед сделал полшага назад, чтобы дотянуться до одного из них. Небольшой ручной гранаты было бы сейчас здесь достаточно, чтобы смести половину самого цвета мошенников города.
Но это видение продолжало двигаться вперед, либо не сознавая, что вызывает любопытство, либо пренебрегая им. Он был высок и молод, двигался плавно, но скованно. Он напоминал человека, лишенного собственной воли, действовавшего по команде того, кто им управлял. Теперь я разглядел его получше: темные очки, черная щетина и усы. По этой причине лицо его казалось таким темным. И эта белая косынка на голове. Но именно от его скованной походки робота у меня пошли мурашки по коже, и я пытался прикинуть, какой он веры.
Он дошел до середины холла. Люди уступали ему дорогу. Одни, взглянув на него, отводили взгляд, другие демонстративно поворачивались к нему спиной, словно знали его, но не любили. И вот при ярком свете центральной люстры стало казаться, что он начал возноситься. Наклонив вперед свою повязанную голову и слегка двигая руками, он как бы восходил на собственный помост по приказу свыше. Теперь я увидел, что он американец. Я понял это по полусогнутым ногам, повисшим кистям рук и слегка похожим на девичьи бедрам — типичный американский юноша. Его солнечные очки были, видимо, недостаточно темны для него, потому что в одной своей длинной руке он держал матерчатый козырек для защиты глаз. Именно такие козырьки носили профессиональные картежники и редакторы ночных изданий в фильмах сороковых годов. Он был, как минимум, шести футов ростом. На нем были полукеды такой же непорочной белизны, как и головная повязка, и он ступал в них бесшумно.
Какой-то арабский чудик? — подумал я.
Тронувшийся сионист? Такие тоже бывают.
Или под кайфом?
Школьник на экскурсии, подражающий хиппи и ради острых ощущений оказавшийся в городе проклятых?
Сменив направление, он подошел к администратору и начал что-то говорить ему, повернувшись лицом к холлу и выискивая того, кто ему был нужен. Именно тогда я заметил у него на щеках и лбу красные точки, похожие на сыпь при крапивнице или оспе, но более яркие. Клопы здорово попитались им в какой-нибудь вонючей ночлежке, подумал я. Он двинулся по направлению ко мне. Опять скованно, без всякого выражения на лице. Целеустремленно — очевидно, этот человек привык привлекать к себе внимание. Сердито — защитный козырек болтается на руке. Он слепо сверлил меня взглядом сквозь темные очки, а я продолжал потягивать виски. Какая-то женщина взяла его за руку. На ней была юбка, и, вполне возможно, именно она была той медсестрой, которая отдала ему свою косынку. Они остановились возле меня. Рядом со мной никого больше не было.
— Сэр? Это — Сол, сэр, — сказала она, — или Морт, или Сид, или как вам будет угодно. Он спрашивает: не журналист ли вы, сэр?
Я сказал, что журналист.
— Из Лондона, сэр, в командировке? Сэр, вы редактор? Сэр, вы пользуетесь влиянием?
Сомневаюсь насчет влияния, ответил я с примирительной улыбкой. Больше по административной линии, а здесь почти проездом.
— Вы возвращаетесь в Лондон, сэр? Скоро ли?
В Бейруте не принято заранее сообщать о своих планах.
— Довольно скоро, — согласился я, хотя, по правде говоря, собирался возвратиться на юг на следующий день.
— Нельзя ли Солу поговорить с вами одну минуту, сэр, просто поговорить? Ему очень нужно поговорить с влиятельным лицом из западной прессы. Все эти журналисты, по его мнению, всякого тут насмотрелись, они предубеждены. Солу нужно мнение свежего человека.
Я подвинулся, и она села рядом со мной, а Сол очень медленно опустился на стул — молчаливый, очень опрятный молодой человек в футболке с длинными рукавами и косынке. Наконец усевшись, он положил руки на колени, держа защитный козырек обеими руками. Затем он глубоко вздохнул и забормотал:
— Вот я тут написал кое-что, сэр. Я бы хотел, если возможно, напечатать это в вашей газете.
Он говорил тихо, как культурный и вежливый человек. Но голос его был каким-то безжизненным, и казалось, будто каждое его слово, как и движение, стоило ему усилий. За стеклами его очень темных очков я разглядел, что его левый глаз был меньше правого, поуже. Не из-за опухоли от удара, а просто меньше, чем его собрат, словно с совершенно другого лица. И красные точки не были следами укусов, или сыпью, или царапинами. То были маленькие кратеры, как оспины на бейрутских стенах, оставленные пулями и запекшиеся на жаре. И, как у кратеров, кожа вокруг них вспухла, но не затянулась.
Он рассказал о себе без всякого с моей стороны понуждения. Он доброволец для оказания помощи пострадавшим, сэр, студент-медик третьего курса из Омахи. Он верил в мир, сэр. И он пострадал от бомбы, сэр, там, неподалеку, в том самом ресторане, которому досталось больше всего — просто начисто смело, вам стоило бы сходить и посмотреть, — он назывался “Акбар”, сэр, и его облюбовали американцы, сэр, так вот там взорвался этот автомобиль, начиненный бомбами, и нет ничего хуже, чем такое. Всегда застает врасплох.
Я сказал, что знаю.
Почти все, кто был в ресторане, погибли, кроме него, сэр, а тех, кто находился ближе к стене, просто разнесло на куски, продолжал он, не сознавая, что описал мой самый страшный ночной кошмар. И вот он написал об этом, ему казалось, что это его долг, сэр, своего рода заявление во имя мира, которое ему хотелось бы опубликовать в моей газете для общей пользы, может, в ближайший уикенд или в понедельник. Он хотел бы внести деньги в фонд милосердия. Сотни две долларов, а может, больше. Для бейрутских больниц, все еще дающих людям луч надежды.
— Нам нужна передышка, сэр, — объяснил он своим мертвым голосом, в то время как женщина достала из его кармана пачку отпечатанных на машинке бумаг. — Передышка для переговоров. Просто перерыв между войнами, чтобы найти какой-то компромиссный путь.
Только в бейрутском “Коммодоре” может не показаться абсурдным, что пострадавший от бомбы сторонник мира просит помощи в безнадежном деле у журналиста, который таковым не является. Тем не менее я пообещал сделать все, что в моих силах. Закончив свои дела с человеком, которого я ждал, — который, разумеется, знать ничего не знал и ничего не слышал, но, пожалуй, сэр, может быть, стоит поговорить с полковником Асме в Тире? — я отправился в свой номер и, поставив рядом стакан, стал читать рукопись, решив про себя, что, если она окажется хоть сколько-нибудь приемлемой, я по возвращении в Лондон заставлю одного из наших бесчисленных дружков с Флит-стрит [17] опубликовать ее и прослежу, чтобы это было сделано.
В статье описывалась трагическая ситуация, но вскоре читать ее стало невозможно: она перешла в бессвязный эмоциональный призыв к евреям, христианам и мусульманам помнить о своих матерях и детях и жить в мире и любви. Она призывала к поискам компромисса и изобиловала неточными примерами из истории. Предлагалась новая религия, “какую хотела дать нам Жанна д'Арк, только англичане воспротивились этому и сожгли ее заживо, не обращая внимания на ее крики и на волю простого народа”. Это великое новое движение, утверждал он, “сплотит семитские расы в духовное братство любви и терпимости”. А дальше он совсем запутался и перешел на заглавные буквы, подчеркивания и строки из одних восклицательных знаков. Ближе к концу статья совсем перестала быть тем, с чего начиналась, и в ней уже говорилось о “целой семье — детях и стариках, сидящих у стены, ближайшей к эпицентру”. И о том, как их всех разнесло на куски. Это повторялось столько раз, сколько Сол позволял себе заглянуть в свою измученную память.
И вот ни с того ни с сего я стал писать статью за него. Ей. Энни. Сначала мысленно, затем на полях его рукописи, а потом на чистом листе бумаги А4 из моего портфеля. Я быстро исписал страницу и взял другую. Я вспотел, пот стекал с меня подобно дождю; это была одна из типичных бейрутских ночей, пока еще тихая, с накатывающейся со стороны гор влажной, зудящей жарой и со зловещим сырым смогом, напоминающим пушечный дым, заволакивающий побережье. Я продолжал писать, не переставая думать, позвонит ли она еще раз. Я писал незнакомой мне девушке от имени юноши, оказавшегося жертвой терроризма. Я писал — к своему ужасу, я обнаружил это на следующее утро — претенциозную чепуху. Я провозглашал странные привязанности, разглагольствовал о великих сантиментах, вещал о нерушимом цикле людского зла, о бесконечных поисках причин совершения неблаговидных поступков.
Передышка, сказал юноша. Передышка, чтобы образумиться, перерыв между войнами. Я поймал его именно на этом. И Энни тоже на этом поймал. Я написал, что все передышки в истории конфликтов между людьми использовались не для разрешения противоречий, а для их усиления, были перерывом для нового передела мира, для того, чтобы преступники обнаружили свои жертвы, а алчность и лишения поменялись местами. То была исповедь истекающего кровью сердца подростка, и наутро, когда я увидел исписанные страницы, разбросанные по полу вокруг пустой бутылки из-под виски, я не мог поверить, что это — дело рук знакомого мне человека.
Поэтому я поступил так, как не поступить не мог. Я положил страницы в умывальник и кремировал их, затем разворошил пепел, сбросил его в унитаз и спустил в забитую трупами канализацию Бейрута. Покончив с этим, я в виде наказания заставил себя совершить пробежку вдоль набережной, причем бежал с такой скоростью, будто спасался от преследователя.
Я бежал к Хансену, спасаясь от себя, но на этом пути мне предстояло сделать еще одну остановку.
* * *
Моя немочка, Бритта, объявилась в Израиле посреди пустыни Негев в поселке, состоящем из неприветливых серых хижин и носящем название Ревивим. Хижины окаймляли полоса распаханной земли и двойной ряд колючей проволоки со сторожевыми башнями на каждом углу. Если в поселке и содержались другие пленники-европейцы, то мне их не представили. Я не видел рядом с ней никого, кроме молоденьких арабских девушек, главным образом из бедных деревень Западного берега или сектора Газа, которых палестинские товарищи уговорили или заставили совершать акты жестокости против ненавистных сионистских оккупантов. Чаще всего они подбрасывали бомбы на базарах или швыряли их в гражданские автобусы.
Я приехал туда из Биршебы на джипе, который вел крепкий молодой полковник разведки. Его отец еще ребенком прошел подготовку в отряде “ночных диверсантов” эксцентричного генерала Уингейта во времена британского мандата. Отец полковника помнил, как полуобнаженный Уингейт сидел на корточках в своей палатке и при свете свечи составлял план боя в пустыне. Чуть ли не каждый израильский солдат вспоминал его отца, и вообще многие вспоминали англичан. Им кажется, что после прекращения действия мандата они знают о нас то, что, возможно, и составляет нашу сущность: мы антисемиты, невежды и империалисты, но среди нас есть довольно много исключений. Дальше по дороге находилась Димона, где израильтяне хранят свое атомное оружие.
Ощущение отрыва от реальности не покидало меня. Наоборот, оно усиливалось. Создавалось впечатление, что я стал очень далек от состояния человека, необходимого в нашей профессии. Мои чувства и чувства других, похоже, значили для меня больше, чем то, что я видел собственными глазами. Стоит только в Ливане утратить бдительность, как у тебя появляется необъяснимая ненависть к Израилю. И я ощутил все признаки этой болезни. Пробираясь сквозь грязь и зловоние разгромленных лагерей, сидя, скорчившись, под прикрытием мешков с песком, я убедился, что жажда мести израильтян не будет удовлетворена до тех пор, пока навечно не закроются обвиняющие глаза последнего палестинского ребенка.
Быть может, мой молодой полковник почувствовал это: хоть я и прилетел с Кипра, но всего несколько часов назад побывал в Бейруте, и мое лицо, по-видимому, еще хранило какие-то ощущения.
— Вам доводилось встречаться с Арафатом? — спросил он, криво улыбнувшись.
— Нет, не доводилось.
— Почему? Он неплохой парень.
Я не отозвался.
— Зачем вам нужна Бритта?
Я рассказал. Скрывать не было смысла. Лондону потребовалось все его умение убеждать, чтобы получить согласие на встречу с ней, и едва ли мои хозяева разрешат говорить с ней один на один.
— Мы думаем, может, она захочет рассказать о своем старом друге, — сказал я.
— Почему вы так думаете?
— Он бросил ее. Она на него зла.
— А кто ее друг? — спросил он, будто не знал.
— Один ирландец. У него чин адъютанта в ИРА. Он инструктирует террористов, разведывает цели, снабжает техникой. Она жила с ним в подполье в Амстердаме и Париже.
— Как у Джорджа Орвелла, а?
— Как у Джорджа Орвелла.
— Давно он ее бросил?
— Полгода назад.
— Может, она на него больше не злится. Может, она пошлет вас подальше. Для такой девицы, как Бритта, шесть месяцев — чертовски долгий срок.
Я спросил, много ли она говорит в заключении. Вопрос был деликатный, так как израильтяне до сих пор скрывали, сколько они ее держат и вообще как она к ним попала. У полковника было широкое загорелое лицо. Его родители родом из России. На его рубашке цвета хаки с короткими рукавами были крылышки парашютиста. Ему двадцать восемь лет, он — сабра, рожденный в Тель-Авиве, обручен с девушкой из Марокко. Его отец, бывший “ночной диверсант”, сейчас лечит людям зубы. Все это он рассказал мне в течение первых нескольких минут знакомства на своем гортанном английском, который выучил по самоучителю.
— Говорит? — повторил он с мрачной улыбкой. — Бритта? Да с тех пор как эта леди поселилась у нас, она рта не закрывает.
Будучи немного знаком с израильскими методами, я не удивился, хотя внутренне содрогнулся от перспективы вести допрос женщины, которая подверглась обработке этими методами. Я пережил подобное в Ирландии, когда мужчина в наглухо застегнутой рубахе, уставившись на меня мертвым взглядом, признавался в чем угодно.
— Вы сами ее допрашивали? — спросил я, снова обратив внимание на его мощные руки и упрямые скулы. При этом я, кажется, подумал о полковнике Ежи.
Он покачал головой.
— Невозможно.
— Почему?
Он вроде бы хотел что-то рассказать, затем передумал.
— На это у нас есть специалисты, — сказал он. — Ребята из Шинабет, такие же толковые, как Бритта. Они долго с ней работали. В семье.
И об этой любящей семье я наслышан, хотя ничего не сказал. Сионисты заманили ее в ловушку, прошептал мне в Тире информатор с налитыми кровью глазами. Из лагерей она со своим новым дружком Саидом и его тремя приятелями перебралась в Афины. Хорошие ребята. Способные. План заключался в том, чтобы сбить самолет компании “Эль-Аль” на подходе к Афинскому аэропорту. Ребята обзавелись ручным ракетным гранатометом и сняли дом на трассе полетов. Задача Бритты сводилась к тому, чтобы она, как не вызывающая подозрений европейская женщина, стояла в телефонной будке аэропорта с дешевеньким коротковолновым приемником в руках и передавала находящимся на крыше дома ребятам указания диспетчерской башни. Все было здорово подготовлено, сказал мой до смерти уставший информатор. Репетиции прошли идеально. Но операция провалилась.
Слушая его, я мысленно дополнял его рассказ, пытаясь представить, как действовала бы заранее предупрежденная служба: две группы захвата — одна на крышу, вторая — в телефонную будку; самолет — цель террористов — заранее предупрежден и без пассажиров садится в полной безопасности в Афинах; тот же самолет с прикованными к креслам террористами возвращается на родину в Тель-Авив. Интересно, как они с ней поступят? Предадут суду или, поторговавшись, обменяют с выгодой для себя?
— Что произошло с ее ребятами из Афин? — спросил я полковника, пренебрегая указаниями Лондона не выказывать любопытства в подобных обстоятельствах.
— С ребятами? Она ничего об этих ребятах не знает. Афины? А где эти Афины? Она невинная немецкая туристка, на отдыхе в Эйлате. Мы ее украли, мы накачали ее наркотиками, мы бросили ее в тюрьму, а теперь обвиняем в пропаганде. Она хочет, чтобы мы доказали обратное, потому что знает, что нам это не удастся. Вы еще что-то хотите знать? Спросите Бритту, будьте любезны.
Еще большее недоумение вызвало у меня то, что, когда мы вышли из джипа, он положил мне руку на плечо и как бы пожелал успехов.
— Делайте с ней, что хотите, — сказал он. — Mazel tov [18].
Мне становилось страшно от того, что меня могло ожидать.
Коренастая женщина в военной форме приняла нас в опрятном кабинете. Уборщиков в тюрьме предостаточно, подумал я. Ее звали капитан Леви, и едва ли она могла быть тюремщиком Бритты. Она говорила по-английски, как школьная учительница из небольшого американского городка, но несколько медленнее и более осторожно. У нее были мигающие глаза, короткие седые волосы и взгляд человека, смирившегося с судьбой. Тюремная жизнь оставила на ее лице свой сероватый налет. Но, когда она складывала свои ручки, у меня возникало ощущение, что она, должно быть, занимается вязанием для своих внуков.
— Бритта очень умная, — сказала она извиняющимся тоном. — Умному мужчине допрашивать умную женщину бывает иногда трудно. У вас есть дочь, сэр?
Я вовсе не собирался снабжать ее своими анкетными данными и потому сказал “нет”, что, впрочем, соответствовало действительности.
— Жаль. Но не важно. Может, еще будет. Такой мужчина — у вас еще все впереди. Вы говорите по-немецки?
— Да.
— Тогда вам повезло. Вы можете общаться с ней на ее языке. Так вам удастся лучше ее узнать. Мы с Бриттой можем говорить только на английском. Я говорю по-английски как мой покойный муж, который был американцем. Бритта говорит по-английски как ее покойный любовник, который был ирландцем. Тель-Авив разрешил дать вам два часа. Двух часов вам будет достаточно? Если понадобится больше, мы их спросим, может, они согласятся. А может, и двух часов окажется слишком много. Посмотрим.
— Вы очень добры, — сказал я.
— Добра? Не знаю. Может, нужно быть менее доброй. Может, мы слишком много делаем добра. Увидите сами.
Затем она распорядилась принести кофе и доставить Бритту, а мы с полковником заняли свои места по одну сторону простого деревянного стола.
Однако капитан Леви за стол не села. Видимо, потому, что не собиралась принимать участия в разговоре. Она примостилась у двери на кухонном стуле с прямой спинкой и полузакрыла глаза, будто в предвкушении концерта. Даже когда Бритта в сопровождении двух охранниц вошла в комнату, она приподняла глаза ровно настолько, чтобы увидеть, как три пары ног прошествовали мимо нее в глубь кабинета и остановились. Одна из охранниц подвинула стул для Бритты, а вторая сняла с нее наручники. Охранницы вышли, и мы придвинулись к столу.
Мне хотелось бы точно нарисовать вам сцену, какой она виделась мне со своего места: справа от меня сидел полковник, Бритта — прямо напротив, по ту сторону стола, а склоненная седая голова капитана Леви — почти позади нее, но несколько левее, на лице задумчивая полуулыбка. В течение всей беседы она не переменила позы, застыв, как восковая фигура. Ее многозначительная полуулыбка, нисколько не меняясь, не покидала лица. Поза выражала сосредоточенность, какое-то усилие, будто она напрягалась, чтобы уловить фразы и слова, которые могла понять благодаря знанию идиш и английского, тем более что Бритта, уроженка Бремена, говорила на чистом литературном немецком языке, который легче понять.
Бритта же, несомненно, была превосходным экземпляром своей породы. Она была, по их выражению, “бела, как булка”, высока, с развернутыми плечами и хорошими формами; у нее были широко расставленные дерзкие голубые глаза и симпатичный волевой подбородок. Она была ровесницей Моники, одинакового с ней роста и — я не мог об этом не подумать — такой же, наверное, чувственной, как Моника. Мое подозрение, что с ней жестоко обращались, улетучилось, как только она вошла. Она держалась, словно балерина, но с более явными признаками интеллекта и с большим чувством реальности, чем это бывает у большинства танцовщиц. Она хорошо смотрелась бы в костюме для тенниса или в тирольском женском наряде, и я прикинул, что в свое время она, видимо, носила и то, и другое. Но даже в тюремной одежде она неплохо выглядела, повязав вокруг талии какой-то матерчатый пояс и раскидав по плечам копну своих белокурых волос. Как только ей сняли наручники, она протянула мне руку, одновременно присев, как школьница, в книксене. Трудно сказать, какой смысл вкладывался в это: ирония или уважение. Она пожала руку по-мужски, но несколько задержала ее в своей. На ее лице не было косметики, но она ей и не требовалась.
— Und mit wem hab'ich die Ehre? — поинтересовалась она вежливо, но с вызовом. — Так с кем я имею честь говорить?
— Я британский чиновник, — сказал я.
— Простите, как вас зовут?
— Это не важно.
— Но вы ведь важная персона!
Когда заключенных выводят из камеры на допрос, они чаще всего в своем первом порыве несут всякую чушь, поэтому я ответил ей серьезно:
— Я сотрудничаю с израильтянами по вашему делу. Это все, что вам нужно знать.
— Делу? Значит, я уже стала делом? Забавно. А мне-то казалось, что я — человек. Прошу вас, садитесь, мистер Никто, — сказала она, усаживаясь.
Итак, мы сидим в описанном мною порядке, причем лицо капитана Леви находится позади Бритты, несколько вне фокуса, как и выражение на нем. Полковник не встал, чтобы приветствовать Бритту, и практически не обращал на нее никакого внимания. Казалось, он вдруг утратил всякий интерес к делу. Он поглядывал на свои часы. Они были из матового металла и на его бронзовом запястье выглядели оружием. Запястья Бритты были белыми и гладкими, как у Моники, но с красными ссадинами от наручников.
Ни с того ни с сего она начала поучать меня.
Начала без вступления, будто продолжая урок. В каком-то смысле так оно и было, ибо я вскоре понял, что она поучала так всех, во всяком случае, тех, кого относила к буржуазии. Она начала с заявления, которое просила передать моим “коллегам”, как она их назвала, поскольку, по ее мнению, власти не совсем правильно понимают ее положение. Она считает себя военнопленной, подобно тому, как военнопленным считается израильский солдат, попавший в руки палестинцев, а потому требует к себе соответствующего отношения и привилегий, предусмотренных Женевской конвенцией. Здесь она находилась в качестве туристки и не совершила никаких преступлений против Израиля; ее арестовали лишь на основании приписываемых ей прегрешений в других странах, что является умышленным актом провокации против мирового пролетариата.
Я прыснул со смеху, и она запнулась. Смеха она не ожидала.
— Позвольте, — возразил я. — Либо вы военнопленная, либо невинная туристка. Нельзя быть и тем, и другим.
— Речь идет о невиновности и виновности, — ответила она без колебаний и возобновила свою лекцию. Ее враги — не только сионизм, заявила она, но и динамика буржуазного угнетения, подавление естественных инстинктов и сохранение деспотической власти под вывеской “демократии”.
Я вновь попытался прервать ее, но на сей раз она просто игнорировала мои слова. Она сыпала цитатами из Маркузе и Фрейда. Она ссылалась на восстание достигших половой зрелости сыновей против своих отцов и осуждение ими же этого восстания по мере того, как они сами становились отцами.
Я взглянул на полковника, но он, казалось, задремал.
Цель ее “акций” и “акций” ее товарищей заключалась в том, чтобы остановить этот подсознательный цикл подавления во всех его формах, проявляющийся в порабощении труда материализмом, в репрессивном принципе самого “прогресса”, и высвободить реальные силы общества, такие, как эротическая энергия, направив их в новые, раскованные формы культурного созидания.
— Все это нисколько не интересует меня, — запротестовал я. — Прошу вас, прекратите и послушайте меня.
Поэтому так называемые “террористические акты” преследуют две четкие цели, продолжала она, будто не слыша меня: первая — расстроить армии буржуазно-материалистического заговора и вторая — дать предметный урок тягловой силе земли, потерявшей способность видеть свет в конце туннеля. Другими словами, привнести брожение и пробудить сознание наиболее угнетенных масс народа.