Я напомнил о своем военно-морском прошлом. Главное управление дрогнуло и ответило: “Пока нет, но быть может”. Я напомнил, что владею двумя языками и успешно работаю под голландца (наш голландский коллега помог нам в этом в обмен на оказанные ему услуги в других областях). Главное управление взвесило все “за” и “против” и в конце концов сказало: “Да, но только на два дня”. Наверное, они пришли к выводу, что после Хейдона я все равно не смог бы выдать слишком много секретов. Я быстро выправил необходимые документы и отбыл, пока они снова не передумали. Когда самолет приземлился в Гданьском аэропорту, температура воздуха была шесть градусов ниже нуля, на улицах лежал толстый слой снега; снег продолжал идти, и в этой тишине я почувствовал себя в большей безопасности, чем подсказывал здравый смысл. Но, поверьте, я поступал как положено. Я добивался ясности, но больше не был невинным младенцем.
Все гданьские гостиницы одинаково отвратительны, и моя не была исключением. В холле стоял запах продезинфицированного туалета; оформление номера напомнило по сложности процедуру усыновления ребенка, только занимало еще больше времени. В моем номере проживала какая-то дама, изъяснявшаяся на неизвестном мне языке. Пока мне подыскали другой и пока горничная убирала наиболее заметные следы пребывания предыдущего его обитателя, наступили сумерки, и мне было пора сообщить о своем приезде Оскару.
* * *
Каждый агент, или джо, обладает своим особым почерком. Летом, говорилось в досье, Оскар любит порыбачить, и моему предшественнику удалось несколько раз побеседовать с ним на берегу реки. Им даже посчастливилось поймать вместе несколько рыбешек, правда, оказавшихся несъедобными вследствие загрязнения воды. Но сейчас, в эту морозную зимнюю пору, рыбалкой могли заниматься только дети да мазохисты. Зимой привычки Оскара были иными: он любил поиграть в бильярд в клубе для мелких служащих где-то в районе доков. А в этом клубе был телефон. Чтобы назначить свидание, моему предшественнику, владевшему польским, стоило лишь позвонить и поболтать с Оскаром, изображая из себя старого друга по имени Лех, с которым он-де когда-то служил на флоте. В конце Оскару надлежало сказать: “Ну, ладно, приезжай завтра к сестре, пропустим рюмочку-другую”, — что означало: “Приезжайте за мной на машине на угол такой-то улицы через час”.
Но я по-польски не говорил. Кроме того, согласно правилам послехейдоновского периода, с агентами не следовало возобновлять связь, прибегая к старой процедуре.
В своем письме Оскар сообщил телефоны трех кафе и время, когда он постарается быть в каждом из них, в каждом из трех, потому что всегда существовала вероятность, что один телефон окажется не в порядке или будет занят. Если телефонный звонок не сработает, нам надлежало прибегнуть к помощи автомобиля, и Оскар указал, на какой трамвайной остановке я должен находиться и в какое время. Он сообщил мне регистрационный номер своего нового голубого “Трабанта”.
И если покажется, что во всем этом мне отведена пассивная роль, то это из-за железного правила, согласно которому в подобных случаях королем является местный агент и он сам определяет самую безопасную для него процедуру встречи, которая бы вписывалась в привычный для него образ жизни. То, что предложил Оскар, не совпадало с тем, что предложил бы я. Кроме того, мне было непонятно, зачем нам надо было перед встречей говорить по телефону. Возможно, он это понимал. Может, он боялся западни. Возможно, прежде чем решиться на встречу, он хотел еще раз услышать, насколько убедительно звучит мой голос.
А может, было еще что-то такое, что мне предстояло узнать: скажем, или с ним окажется его друг, или он захочет немедленно покинуть страну, или он вообще передумал. Ибо существует второе правило профессии, столь же жесткое, как и первое: самое невероятное при любых обстоятельствах должно приниматься за норму. Хороший оперативник всегда готов к тому, что именно в тот момент, когда он начнет набирать номер, вся телефонная сеть Гданьска выйдет из строя. Он готов к тому, что или трамвайная остановка окажется посреди развороченной дороги, или что в то утро Оскар врезался на машине в фонарный столб, или температура у него подскочила до ста четырех градусов, или жена убедила его потребовать от нас миллион долларов золотом за возобновление работы с нами, или ее ожидаемый ребенок решил появиться на свет раньше срока. Все искусство, твердил я студентам, пока они не возненавидели меня за это, заключается в том, чтобы уповать на закон подлости и ни на что другое.
Памятуя об этом и бесполезно потратив час на обзванивание указанных трех кафе, в десять минут десятого вечера я пришел на условленную трамвайную остановку и стал ждать появления в начале улицы “Трабанта” Оскара. И хотя к этому времени снегопад прекратился, на улице просматривалась лишь пара черных трамвайных рельсов, а редкие машины, проезжавшие мимо, напоминали измученных солдат, возвращавшихся с фронта.
Есть на свете старый солидный ганзейский порт Данциг, а есть Гданьск — польская промышленная трущоба. Трамвайная остановка была в Гданьске. Слева и справа от меня мрачные, плохо освещенные жилые дома из бетона стояли, нахохлившись, под задымленным оранжевым небом. Ни в начале, ни в конце улицы я не мог обнаружить ни малейшего признака человеческой любви или заботы о человеке. Ни кафе, ни кино, ни приятного освещения. Даже двое пьяниц, притулившихся в подъезде дома напротив, казалось, боялись разговаривать. Всплеск смеха, громкое выражение дружеских чувств или удовольствия были бы преступлением против убожества этой улицы-тюрьмы. Мимо прошел автомобиль, но он был не голубого цвета и не “Трабант”. Его боковые стекла были залеплены снегом, и, когда он проехал, я не смог бы сказать, сколько в нем пассажиров. Он остановился. Не у кромки дороги, не на тротуаре или обочине, ибо все это было в сугробах снега. Он просто остановился на черных рельсах посреди дороги; сначала заглох двигатель, потом погас свет.
Влюбленные, подумал я. Если так, то ради любви они пренебрегали осторожностью, потому что дорога была с двусторонним движением. Появился второй автомобиль, шедший в том же направлении, что и первый. Он тоже припарковался, но не доезжая до трамвайной остановки. Еще влюбленные? Или же осторожный водитель, опасающийся, как бы его не занесло на стоящую впереди машину? Результат был один: по обе стороны от меня стояло по машине, а те два молчаливых пьяницы вышли из подъезда и казались вполне трезвыми. Затем я услышал позади себя мягкую поступь человека, как бы ступавшего в тапочках по снегу, который остановился очень близко от меня. И я знал, что не должен делать никаких резких движений, особенно расчетливых. Спасение бегством невозможно, так же как невозможно спастись, нанеся удар первым, потому что страх рисовал мне все или ничего. И если это — все, то ничего не поделаешь.
Слева от меня оказался человек, причем так близко, что мог меня коснуться. На нем были меховое пальто и кожаная шляпа, в руках он держал сложенный зонт, который мог оказаться свинцовой трубой, упрятанной в нейлоновый чехол. Прекрасно, он, как и я, ждет трамвая. Второй встал справа от меня. От него пахло лошадью. И это прекрасно: как мы с его компаньоном, он тоже ждет трамвая, даже если он прибыл сюда верхом на лошади. Затем кто-то обратился ко мне по-английски с густым польским акцентом, и голос звучал не слева и не справа от меня, а точно сзади, где до этого я слышал крадущиеся шаги.
— Боюсь, Оскар сегодня не придет, сэр. Уже полгода как его нет в живых.
Но он дал мне время подумать. Фактически целую вечность. Я не знаю никакого Оскара. Что еще за Оскар? Откуда? Я — голландец, слабо владеющий английским, и говорю с сильным акцентом, как все мои дядьки и тетки из Неймегена. Я сделал паузу, как бы проверяя на себе действие его слов, затем медленно, без любопытства повернулся.
— Вы меня спутали с кем-то, наверное, сэр, — возразил я неторопливо с поющей интонацией, усвоенной мною еще с детских лет. — Я есть Франц Йост из Голландии, и я не думаю, что жду кого-нибудь, кроме трамвая.
Вот тут-то те двое как настоящие профессионалы заломили мне руки, одновременно сбив меня с ног, и, пригибая к земле, потащили меня ко второй машине. И все же я ухитрился взглянуть на приземистого мужчину, который обратился ко мне, на его рыхлые серые щеки и впалые глаза ночного клерка. То был полковник Ежи собственной персоной, знаменитый герой, Защитник Польской Народной Республики, чье невыразительное лицо украшало первые страницы нескольких популярных польских газет именно в то время, когда он галантно арестовывал и пытал наших агентов.
* * *
Порой, представляя себе свою кончину, мы невольно связываем ее с тем, чем занимаемся. Размышляя о смерти, похоронный агент воображает свои похороны, богач страшится нужды, тюремщик — камеры, а развратник — импотенции. Говорят, что для актера нет страшнее картины, чем зрители, покидающие зал, в то время как он на сцене не может вспомнить текста своей роли. Что это, как не картина приближающейся смерти? Для государственного чиновника смерть наступает тогда, когда рушится защитная стена его привилегий и он, подобно простому смертному, оказывается на виду у внешнего мира и начинает оправдываться за свое вранье и распутство, как неверный супруг. Большинство моих коллег из разведки, говоря по чести, относятся к этой категории: больше всего они боятся, проснувшись однажды утром, прочитать свои настоящие фамилии, написанные черным по белому в газетах, услышать, как о них говорят по радио и телевидению, как подшучивают и посмеиваются над ними или, того хуже, выносят на суд общества, которому, им казалось, они служили. Публичное разбирательство для них гораздо страшнее, чем разоблачение противником или предание гласности перед всеми родственными службами земного шара. Это означало бы для них смерть.
А для меня самая страшная смерть, а потому — величайшее испытание, к которому я готовил себя с тех пор, как вошел в тайную дверь, наступало именно сейчас: подвергалось проверке на прочность мое сомнительное мужество, до предела напрягались мои нравственные и физические возможности, когда я сознавал, что в моих силах одним словом предотвратить смерть. Во мне шла смертельная борьба между духом и телом, а те, кто причинял мне боль, были лишь платными наемниками в этом происходившем внутри меня сражении.
Так что моей реакцией на первую нестерпимую вспышку боли была заученная фраза: “Привет, наконец-то вы явились. Меня зовут Йост, а вас?”
* * *
В общем, все было просто, без церемоний. Он не усадил меня за стол в лучших традициях экрана и не сказал: “Либо рассказывайте, либо вас изобьют. Вот ваше признание. Подпишите”. Он не приказал запереть меня на несколько дней в камере, чтобы я в конце концов решил, что признание ничем не хуже мужества. Меня просто вытащили из машины и поволокли в ворота какого-то, видимо, частного дома, а потом во двор, где единственными следами были следы наших ног. Они сбили меня с ног в глубокий снег, и все трое швыряли меня от одного к другому ударами то по лицу, то в пах, то по животу, потом снова по лицу, на сей раз — локтем или коленом. Я корчился от ударов, а они пинками стали гнать меня по скользкому булыжнику, будто одуревшую свинью, и, казалось, им невтерпеж загнать меня в дом, чтобы окончательно разделаться со мной.
Когда они оказались в доме, их действия стали более методичными, словно изящество старой пустой комнаты внушило им ощущение порядка. Они работали надо мной по очереди, как цивилизованные люди, причем двое держали меня, а третий бил; они сменялись вполне демократично, за исключением случая, когда в пятый или пятнадцатый раз это делал полковник Ежи: он с таким сожалением и такой силой ударил меня, что я на самом деле на какое-то время умер, а когда очнулся, мы оказались с ним наедине. Он сидел, облокотившись, у раскладного стола, обхватив свое грустное лицо заскорузлыми ладонями, будто с перепоя. Он разочарованно выслушивал ответы на свои вопросы, которые задавал между ударами, то поднимая голову, чтобы с неодобрением взглянуть на мою изменившуюся внешность, то с болью покачивая головой и вздыхая, словно говоря, что судьба к нему несправедлива и он не знает, чем еще он мог бы облегчить мою жизнь. Меня осенило, что прошло больше времени, чем мне показалось, быть может, несколько часов.
Именно в этот момент сцена стала такой, какой я ее всегда воображал: мой мучитель удобно расположился за столом, размышляя обо мне с профессиональным участием, а я сидел, прикованный наручниками к раскаленной трубе по обе стороны черного, похожего на гармошку радиатора отопления, острые кромки которого впивались в мою спину, будто раскаленные зубья. Изо рта и носа, а возможно, и из уха у меня, по-видимому, шла кровь, и моя рубашка напоминала передник мясника. Кровь теперь высохла и больше не сочилась, что тоже позволило мне прикинуть, сколько прошло времени. Как быстро сворачивается кровь в просторном пустом доме в Гданьске, когда ты прикован к печи и смотришь в щенячье лицо полковника Ежи?
Мне было ужасно тяжко ненавидеть его, и от жжения в спине с каждой секундой становилось все тяжелее. Он был мой единственный спаситель. Теперь он не сводил с меня глаз. Даже когда он склонял голову, будто в беззвучной молитве, или вставал и закуривал вонючую польскую сигарету, или прогуливался для разминки по комнате, его пристальный взгляд не отрывался от меня, независимо от того, где в тот момент находился он сам. Он повернулся ко мне сутулой спиной, показав лысину среди густой шевелюры и морщинистый затылок. И все же его глаза, изучавшие и урезонивавшие меня, а порой, казалось, умолявшие облегчить его страдания, ни на секунду не отрывались от меня. И что-то во мне действительно стремилось помочь ему, и это стремление становилось тем сильнее, чем сильнее горела спина. Это было не просто горение, а чистая боль, боль неделимая и абсолютная, нараставшая по шкале, у которой не было верхнего предела. Так что я отдал бы почти все, чтобы ему было лучше, — кроме самого себя. Кроме той своей части, которая отделяла меня от него и была поэтому моим спасением.
— Как вас зовут? — спросил он меня на польско-английском.
— Йост, — ему пришлось наклониться надо мной, чтобы услышать. — Франц Йост.
— Из Мюнхена, — подсказал он, опираясь на мое плечо и приставив ухо к моему рту.
— Родился в Неймегене. Работаю на фермеров в Таунусе возле Франкфурта.
— Вы позабыли свой голландский акцент. — Он встряхнул меня, чтобы привести в чувство.
— Вы не различаете. Вы — поляк. Я хочу видеть голландского консула.
— То есть английского консула.
— Голландского, — мне кажется, я повторил слово “голландского” несколько раз и продолжал повторять его, пока он не облил меня холодной водой и не дал мне немного воды прополоскать рот. Я обнаружил, что у меня нет одного зуба. Нижняя челюсть, впереди слева. Может быть — двух. Трудно сказать.
— Вы верите в бога? — спросил он меня.
Когда он склонялся надо мной, его щеки отвисали, как у младенца, а губы складывались, как для поцелуя, и тогда он напоминал опешившего херувима.
— Сейчас — нет, — сказал я.
— Почему?
— Вызовите голландского консула. Вы не того взяли.
Я понял, что он недоволен таким ответом. Он не привык выслушивать приказы или возражения. Он провел по губам тыльной стороной ладони — этот жест он иногда повторял перед тем, как ударить меня, и я приготовился к удару. Он похлопал по своим карманам, как мне показалось, в поисках какого-то предмета.
— Нет, — заметил он со вздохом. — Вы ошибаетесь. Я взял нужного человека.
Он встал передо мной на колени, и я подумал, что он собирается убить меня, потому что заметил, что, когда он в кровожадном настроении, его лицо приобретает самый несчастный вид. Вместо этого он стал расстегивать наручники. Сделав это, он продел сжатые в кулаки руки мне под мышки и перетащил меня — проводил, едва не подумал я, — в просторную ванную комнату со старой, на ножках, ванной, наполненной теплой водой.
— Раздевайтесь, — сказал он, наблюдая с отрешенным видом, как я стаскивал с себя остатки одежды, слишком изможденный, чтобы думать, как он поступит со мной, когда я окажусь в воде: утопит, сварит, заморозит или убьет, бросив в воду электрический провод.
У него был мой чемодан из гостиницы. Пока я лежал в ванне, он вынул из него чистое белье и бросил его на стул.
— Завтрашним рейсом вы вылетите во Франкфурт через Варшаву. Налицо ошибка, — сказал он. — Мы приносим извинения, мы отменим ваши деловые встречи и скажем, что вы стали жертвой наезда.
— Мне недостаточно одного извинения, — сказал я.
От ванны мне лучше не стало. Я опасался, что если еще немного полежу неподвижно, то снова умру. Я с трудом принял сидячее положение. Ежи подал мне руку. Ухватившись за нее, я встал на ноги, рискованно качаясь из стороны в сторону. Ежи помог мне вылезти из ванны, протянул полотенце и мрачно наблюдал, как я вытирался и натягивал на себя чистую одежду.
Он вывел меня из дома, провел через двор, держа в одной руке мой чемодан, а другой поддерживая меня, так как ванна, ослабив боль, ослабила также и меня. Я огляделся вокруг, но его подручных не обнаружил.
— От холодного воздуха вам будет лучше, — сказал он с уверенностью специалиста.
Он повел меня к машине, не похожей ни на одну из тех, которые участвовали в моем аресте. На заднем сиденье лежало игрушечное рулевое колесо. Мы ехали по пустынным улицам. Временами я засыпал. Мы подъехали к металлическим воротам, охраняемым милицией.
— Не смотрите на них, — приказал он и протянул им свои документы, а я снова задремал.
Мы вышли из машины и оказались на краю покрытого травой обрыва. Ветер с моря холодил нам лица. Мое было размером с два футбольных мяча, а рот сместился на левую щеку. Один глаз закрылся. Ночь была безлунная, а из солоноватого тумана доносился рокот моря. Единственным источником света были городские огни позади нас. Время от времени мимо нас проносились фосфоресцирующие искры, а в темноте возникали и уносились прочь пятна белесой пены. Так вот где мне предстоит умереть, подумалось мне; сначала он избивает меня, потом устраивает теплую ванну, а теперь пристрелит и сбросит труп с обрыва. Но его руки спокойно висели по бокам, и пистолета в них не было, а глаза, насколько я мог их разглядеть, были устремлены в беззвездную ночь, а не на меня. Значит, кто-то другой должен пристрелить меня, может, он уже ждет в темноте. Будь у меня силы, я бы мог убить Ежи, напав первым. Но у меня их не было, да и не испытывал я такой необходимости. Я думал о Мейбл, но без чувства потери или выигрыша. Я подумал, как она будет жить на пенсию и с кем. “Фрейлейн Стефани нет дома”, — вспомнил я… “Так, может, это подходила сама Стефани?” — предположил Смайли… Как много безответных молитв, думал я. Но ведь как много их и не произносится. Мысли мои плыли.
Наконец Ежи заговорил, и голос его был не менее унылым, чем прежде:
— Я привез вас сюда, потому что нет на свете микрофона, который мог бы нас здесь подслушать. Я хочу работать на вашу страну. Мне нужен хороший профессионал в качестве посредника. Я остановил свой выбор на вас.
Я снова потерял чувство места и времени. Но, быть может, и он тоже, потому что он повернулся спиной к морю, придерживая от ветра свою кожаную шляпу, и стал мрачно изучать прибрежные огни, беспричинно хмурясь и время от времени резким движением своих больших кулаков стирая со щек навернувшуюся от ветра слезу.
— Кому нужно шпионить на Голландию? — спросил я.
— Ладно, пусть это будет Голландия, — ответил он устало, смирившись с педантом. — Поэтому мне нужен хороший профессионал-голландец, который умеет держать язык за зубами. Зная, каких идиотов вы, голландцы, подсылали к нам в прошлом, я, естественно, стал разборчив. Однако вы выдержали испытание. Поздравляю. Я выбираю вас.
Я решил промолчать. Вероятно, я не поверил ему.
— В тайнике вашего чемодана находится пачка секретных польских документов, — продолжал он осуждающим голосом. — В Гданьском аэропорту у вас, естественно, не будет никаких проблем с таможней. Я дал им команду не проверять ваш багаж. Им известно только, что вы теперь мой агент. Во Франкфурте вы у себя дома. Я буду работать на вас и никого больше. Наша следующая встреча состоится в Берлине 5 мая. Я приму участие в майских праздниках по поводу славных побед пролетариата.
Он пытался закурить сигарету, но ветер гасил спички. Тогда он снял шляпу и прикурил в ней сигарету, погрузив в нее свое пухлое лицо, словно пил воду из ручья.
— Ваши люди захотят знать мои мотивы, — продолжал он после сильной затяжки. — Скажите им… — неожиданно запнувшись, он втянул голову в плечи и стал вглядываться в меня, будто умолял дать совет, как вести себя с идиотами. — Скажите им, мне стало скучно. Скажите, мне обрыдла эта работа. Скажите им, что партия — это шайка мошенников. Они это знают, но все равно скажите. Я католик. Я еврей. Я татарин. Черт побери, скажите им то, что они хотят услышать.
— Они могут поинтересоваться, почему вы решили перейти к голландцам, — сказал я. — А не к американцам, французам или кому еще.
Он задумался, попыхивая в темноте сигаретой.
— У вас, голландцев, были неплохие агенты, — произнес он задумчиво. — Некоторых я довольно хорошо знал. Они недурно работали, пока не появился этот негодяй Хейдон. — Тут ему в голову пришла идея. — Скажите, что мой отец — летчик, участвовал в битве за Англию, — предложил он. — Его сбили над Кентом. Это должно им понравиться. Вы знаете Кент?
— Откуда голландцу знать Кент?
Если бы я дал слабину, я мог бы ему сказать, что до нашего “дружеского” развода мы с Мейбл купили дом в Танбридж-Уэлсе. Но, к счастью, я этого не сделал, потому что, когда наше Главное управление занялось проверкой его версии, выяснилось, что самым крупным летательным аппаратом, которым когда-либо управлял отец Ежи, был воздушный змей. А когда несколько лет спустя я задал этот вопрос Ежи — уже после того, как его преданность заносчивым англичанам была доказана и не вызывала сомнений, — он лишь рассмеялся, заметив, что его отец был старый дурак, интересовавшийся лишь водкой и картофелем.
* * *
Так почему же?
В течение пяти лет Ежи был моим тайным университетом по шпионажу, но он по-прежнему с полным презрением относился к вопросу о мотивации, особенно своей. Во-первых, мы, идиоты, делаем то, что нам нравится, говаривал он, а потом ищем оправдание сделанному. Он всех считал идиотами, а шпионы, говорил он мне, самые большие идиоты из всех.
Вначале я подозревал, что он шпионит из мести, и выводил его на его начальство. Он ненавидел их всех, но больше всех — самого себя.
Тогда я подумал, что он шпионит по идеологическим мотивам и что своим цинизмом лишь прикрывает какие-то привязанности, обнаруженные им в зрелом возрасте. Но когда я попытался хитростью прорваться сквозь его цинизм: “Твоя семья, Ежи, твоя мать, Ежи. Признайся, тебе приятно быть дедом…” — то лишь обнаружил еще больший цинизм. Он не питал никаких чувств ни к кому из них, говорил он, причем так холодно, что не оставалось сомнений, что, как он и утверждал, ненавидит весь людской род и что его жестокость и, возможно, даже предательство являются просто выражением этой ненависти.
Что же касается Запада, то им руководят такие же идиоты, что и везде, так какая же разница? А когда я пытался разубедить его в этом, он начинал защищать свое кредо с рвением настоящего фанатика, и мне приходилось сдерживаться, чтобы по-настоящему его не разозлить.
Так ради чего же? Зачем рисковать шеей, своей жизнью, своей семьей, которую он ненавидел, ради мира, который презирал?
Церковь? И этот вопрос я задал ему, а он, как я понял теперь, не без основания в ответ возмутился. Христос — жертва маниакальной депрессии, заявил он. Он-де жаждал совершить самоубийство на людях и спровоцировал власти, пока те не оказали ему такую любезность. “Эти святоши все на один лад, — сказал он с презрением. — Я их пытал и знаю”.
Как и большинство циников, он был пуританином, и этот парадокс проявлялся в нем по-разному. Когда мы предложили ему деньги — как обычно, открыть на его имя счет в швейцарском банке, — он пришел в ярость и заявил, что он не какой-то там “дешевка-стукач”. Однажды по рекомендации Главного управления я улучил момент и стал заверять его, что, если дела пойдут плохо, мы сделаем все, чтобы вывезти его под чужим именем на Запад. Его презрению не было конца: “Я — глупый поляк, но лучше быть расстрелянным взводом своих кретинов, чем помереть предателем в вашем капиталистическом свинарнике”.
Что же касается обычных жизненных благ, мы не могли предложить ничего, чего бы он не имел. По его словам, дома его ждала ворчливая жена, так что после работы его туда особенно не тянуло. Его молодая любовница просто глупа, поэтому, проведя с ней час, ее болтовне он предпочитал партию в бильярд.
Так ради чего же, спрашивал я себя, исчерпав стандартный перечень мотивов, составленный Службой.
Ну, а тем временем Ежи продолжал наполнять наши сейфы. Он выворачивал наизнанку свою Службу так же тщательно, как Хейдон поступил с нашей. Когда он получал приказы из Московского центра, мы узнавали о них раньше, чем его подчиненные. Он фотографировал все, что попадало ему в руки, и рисковал там, где, по-моему, рисковать не следовало. Он был настолько бесстрашен, что порой мне казалось, что, подобно Христу, которого так решительно отрицал, он искал смерти на людях. И лишь то, с какой неизменной безупречностью он делал свое тайное дело, отводило от него все подозрения. Но в его умении балансировать была и теневая сторона: не дай бог настоящему или воображаемому западному агенту попасть в руки Ежи, добивающегося добровольного признания!
Только раз за все пять лет, что я руководил им, он, кажется, позволил себе проговориться. Он тогда смертельно устал. Он принимал участие в совещании руководителей разведок стран Варшавского договора в Бухаресте, в то время как у себя на родине ему пришлось отбиваться от обвинений в жесткости и коррупции его Службы. Мы встретились в Западном Берлине в пансионе на Курфюрстендамм, где принимали только приличную публику. У него был вид действительно уставшего палача. Он сидел на моей кровати, курил и отвечал на мои вопросы по поводу принесенных материалов. У него были красные глаза. Когда мы закончили, он попросил виски, потом еще.
— Жизнь без опасности — не жизнь, — сказал он, бросая еще три кассеты пленки на покрывало. — Безопасна смерть. — Он вынул несвежий коричневый носовой платок и тщательно вытер им лицо. — Не хочешь опасности — сиди дома и присматривай за младенцем.
Я предпочитал не верить, что он имеет в виду именно опасность. Я решил, что речь идет о чувстве опасности — и его страхе, — что без этого чувства он перестанет существовать и что, возможно, именно по этой причине он так упорно насаждал это чувство в других. В тот момент мне показалось, что я понял, почему он сидит со мной в этом номере, нарушая все существующие правила поведения агента. Он поддерживал в себе живым дух как раз в то время, когда его жизни, казалось, наступал конец.
В тот вечер я ужинал со Стефани в армянском ресторане, что в десяти минутах ходьбы от пансиона, в котором я встречался с Ежи. Мне удалось заполучить номер ее телефона у ее мюнхенской сестры. Она по-прежнему была стройна, красива и упорно старалась доказать мне, что счастлива. “О, жизнь прекрасна, Нед”, — заявила она. Она живет с этим ужасно знаменитым ученым; он не первой молодости, но ведь и мы не дети; он совершенно очарователен и умен. Стефани назвала его имя, которое ничего мне не говорило. Она сказала, что беременна от него. Внешне это было незаметно.
— А вы, Нед? Как у вас сложились дела? — спросила она, будто мы — два генерала, обменивающиеся сведениями о двух успешных, но разных кампаниях.
Я одарил ее самой лучезарной из своих самонадеянных улыбок, той, что снискала мне доверие моих джо и коллег за годы, прошедшие со времени нашей прошлой встречи.
— О, похоже, все получилось довольно хорошо, да, да, спасибо, — сказал я, как бы проявляя английскую сдержанность. — В конце концов, такого не бывает, чтобы в одном человеке было все, что тебе нужно, верно ведь? Мы довольно хорошо ладим, живем, так сказать, параллельно.
— И вы все еще занимаетесь этим делом? Как Бен?
— Да.
Мы оба в первый раз упомянули его имя. Он живет в Ирландии, сообщила она. Его кузен приобрел небогатое поместье в Каунти-Корк. В отсутствие кузена Бен присматривал за ним, укреплял берег речки, занимался фермой и так далее.
Я спросил, виделась ли она с ним.
— Нет, — сказала она. — Он не хочет.
Я вызвался отвезти ее домой, но она предпочла такси. В ожидании такси мы вышли на улицу, и время тянулось удивительно долго. Когда я захлопнул за ней дверцу машины, ее голова поникла, будто она искала что-то внизу. Я махал ей рукой, пока машина не скрылась из виду, но она не махнула мне в ответ.
Программа вечерних новостей показывала митинг Солидарности в Гданьске, на котором какой-то польский кардинал призывал огромную толпу к сдержанности. Потеряв интерес, Мейбл развернула на коленях “Дейли телеграф” и снова занялась кроссвордом. В начале выступления кардинала толпа вела себя шумно. Затем — видимо, как следствие набожности поляков — шум утих. Закончив речь, кардинал подошел к своей пастве, раздавая благословение. И, когда к нему стали подводить одну важную персону за другой, я заметил Ежи, который прохаживался туда-сюда позади всех, будто хулиганистый мальчишка, которого не пустили на праздник. С тех пор как он вышел в отставку, он здорово похудел, и я подумал, что новый порядок в Польше не пошел ему впрок. Пиджак сидел на нем, будто с чужого плеча, а его некогда устрашающие кулаки едва виднелись из-под рукавов.
Вдруг кардинал, как и я, заметил его.
Кардинал замер, словно не веря своим глазам, затем как-то покорно подобрался и будто вытянул руки по швам и расправил плечи, как по стойке смирно. Тут он снова поднимает руки и что-то приказывает сопровождающему его молодому священнику, который, кажется, ему возражает. Кардинал повторяет приказ, священник раздвигает толпу, и двое мужчин — офицер тайной полиции и кардинал — оказываются друг перед другом. Ежи зажмуривается, будто от внезапной боли. Кардинал наклоняется к нему и что-то говорит на ухо. Ежи неуклюже опускается на колено и принимает благословение кардинала.