— Да. Эта связь. Это шанс.
— Сейчас — на всю жизнь?
— Сейчас и на всю жизнь.
Когда Шевек и Таквер спустились с гор, они переселились в двойную комнату. В кварталах поблизости от Института свободных двойных комнат не было, но Таквер знала, что в одном старом бараке на северной окраине города такая комната есть. Чтобы занять эту комнату, они пошли к квартальному администратору жилых помещений (Аббенай был разделен примерно на двести административных участков, так называемых кварталов). Администратором оказалась шлифовальщица линз, работавшая на дому, и державшая дома, при себе, своих трех малышей. Поэтому списки жилых помещений она держала в стенном шкафу на верхней полке, чтобы дети до них не добрались. Она проверила, действительно ли эта комната зарегистрирована как свободная; Шевек и Таквер расписались в том, что они ее занимают.
Переезд тоже был несложным. Шевек привез ящик с бумагами, свои зимние сапоги и оранжевое одеяло. Таквер пришлось сделать три рейса. Один — в районный распределитель одежды, чтобы взять Шевеку и себе по новому костюму (у нее было неясное, но выраженное чувство, что это — акт, необходимый для начала их партнерства). Потом она отправилась в свое старое общежитие, один раз — за своей одеждой и бумагами, и еще раз — с Шевеком, чтобы забрать несколько странных предметов: это были сложные концентрические фигуры, сделанные из проволоки; если их подвесить к потолку, они начинали медленно, странно двигаться и изменяться. Она сделала их из обрезков проволоки, взяв инструменты со склада снабжения ремесленников, и назвала их «Занятиями Необитаемого Пространства». Один из стоявших в комнате стульев совсем разваливался, поэтому они отнесли его в ремонтную мастерскую, а взамен взяли там целый. Теперь мебели у них было достаточно. Потолок в новой комнате был высокий, поэтому в ней было много воздуха и вполне достаточно места для «занятий…». Барак стоял на одном из невысоких аббенайских холмов, а в комнате было угловое окно, в которое после полудня светило солнце, и через которое открывался вид на город, улицы, площади, крыши, зелень парков, на равнины за городом.
Близость после долгого одиночества, внезапность радости выбили из колеи и Шевека, и Таквер. В первые несколько декад его отчаянно бросало от ликования к тревоге; она то и дело раздражалась. Оба были неопытны и излишне впечатлительны. Чем лучше они узнавали друг друга, тем меньше становилась эта напряженность. Их сексуальный голод не исчез, а превратился в страстное наслаждение, их желание быть вместе вспыхивало вновь каждый день, потому что каждый день утолялось.
Теперь Шевеку было ясно — и он счел бы безумием думать иначе — что все несчастные годы, проведенные им в этом городе, были частью его нынешнего счастья, потому что они вели к нему, подготовили его к нему. Все, что происходило с ним до сих пор, было частью того, что происходит с ним сейчас. Таквер не видела в происходящем
столь загадочной цепи «следствие /причина/следствие», но ведь она не была физиком-темпоралистом. У нее было наивное представление о времени как о проложенной дороге. Ты идешь по ней вперед и куданибудь да придешь. Если повезет — придешь туда, куда стоит придти.
Но когда Шевек воспользовался ее метафорой и, заменив ее термины своими, стал объяснять, что, если прошлое и будущее не станут, при помощи памяти и намерений, частью настоящего, то в человеческом понимании никакой дороги не будет, идти будет некуда, она кивнула, еще когда он не дошел и до середины объяснения.
— Вот именно, — сказала она. — Это-то я и делала все эти четыре года. Это не одно лишь везение. Только частично.
Ей было двадцать три года, на полгода меньше, чем Шевеку. Она выросла на Северо-Востоке, в сельскохозяйственной общине под названием Круглая Долина. Это было довольно отдаленное место, и до того, как Таквер приехала на Северный Склон, в Институт, ей приходилось делать более тяжелую работу, чем большинству молодых анаррести. В Круглой Долине едва хватало людей, чтобы выполнять всю необходимую работу, но их община была не настолько крупной и играла не настолько важную роль в экономике Анарреса, чтобы компьютеры РРС считали ее нужды первоочередными. Жителям Круглой Долины приходилось самим заботиться о себе. В восемь лет Таквер каждый день, проведя три часа в школе, еще три часа работала на мельнице — выбирала из зерна холума солому и камешки. Практические навыки, приобретенные в детстве, мало обогатили ее личность: они были частью усилий, которые община прилагала, чтобы выжить. Во время сева и уборки урожая все, кому было больше десяти и меньше шестидесяти лет, работали в поле. В пятнадцать лет она отвечала за координацию графиков работы на четырехстах сельскохозяйственных участках, которые обрабатывала община Круглой Долины, и помогала диетологу планировать питание в городской столовой. Все это было обычным делом, и Таквер не видела в этом ничего особенного, но на ее характер и взгляды это, конечно наложило определенный отпечаток. Шевек был рад, что в свое время выполнил свою долю клеггич, потому что Таквер презирала людей, избегавших физического труда.
— Ты посмотри на Тинана, — говорила она, бывало, — как он ноет и воет из-за того, что его на четыре декады мобилизовали на уборку корнеплодного холума, уж до того он хрупкий, прямо, как икринка! Что он, в земле, что ли, никогда не копался? — Таквер была не слишком снисходительна к чужим недостаткам, и характер у нее был вспыльчивый.
В Региональном Институте Северного Склона она изучала биологию, и настолько успешно, что решила продолжить учебу в Центральном Институте. Через год ей предложили вступить в новый синдикат, который как раз организовывал лабораторию для изучения методов увеличения и улучшения поголовья съедобной рыбы в океанах Анарреса. Когда ее спрашивали, чем она занимается, она отвечала: «Я — ихтиогенетик». Эта работа ей нравилась; в ней сочетались две вещи, которые Таквер высоко ценила: точность экспериментальных исследований и цель, состоявшая в у величении и улучшении. Без такой работы она бы не была удовлетворена. Но эта работа ни в коей мере не была для нее достаточной. Большая часть того, что происходило в уме и духе Таквер, имело очень мало отношения к ихтиогенетике.
Она была глубоко, страстно привязана к живым существам, к растениям, к земле. Эта привязанность, носящая невыразительное название «любовь к природе», была, по мнению Шевека, гораздо шире, чем любовь. Он считал, что есть души, пуповина которых осталась не перерезанной. Они остались не отнятыми от груди вселенной. Они не считают смерть врагом; они с удовольствием ждут того момента, когда сгниют и превратятся в перегной. Странно было видеть, как Таквер берет в руки лист или даже камень. Она становилась продолжением его, а он — ее.
Она показала Шевеку аквариумы с морской водой в их исследовательской лаборатории, там было пятьдесят видов рыб, а то и больше; большие и маленькие, неброские и ярко-пестрые, изящные и гротескные. Он пришел в восторг и почувствовал даже благоговейный страх.
Три океана Анарреса были настолько же полны живыми существами, насколько суша была пуста. В течение нескольких миллионов лет моря не были соединены одно с другим, поэтому в каждом море эволюция форм жизни шла своим путем. Разнообразие этих форм ошеломляло. Шевеку раньше и в голову не приходило, что живая природа может размножаться так безудержно, так пышно, так обильно; что, в сущности, изобилие, быть может, и есть основное свойство жизни.
На суше растениям жилось неплохо, так как они росли поодаль одно от другого, и вместо листьев у них были шипы, хвоя или колючки; но те животные, которые попытались было дышать воздухом, отказались от этой мысли, когда в климате планеты началась тысячелетняя эпоха пыли и засухи. Выжили бактерии (многие из них были литофагами) да несколько сот видов червей и ракообразных.
Человек втиснулся в эту тесную экологию осторожно и с опаской. Если он ловил рыбу, то не слишком жадно, и обрабатывал землю, используя для удобрения главным образом органические отходы, он мог найти себе место в этой экологии. Но втиснуть в нее хоть кого-нибудь еще он не мог. Для травоядных не было травы. Для хищников не было травоядных. Не было насекомых, чтобы опылять цветковые растения; все ввезенные с Урраса плодовые деревья опыляли вручную. С Урраса не завезли никаких животных, чтобы не подвергать опасности хрупкое равновесие жизни. Прибыли только Первопоселенцы, причем настолько тщательно отдраенные и изнутри, и снаружи, что привезли с собой минимум своей личной флоры и фауны. Даже блохи — и те не добрались до Анарреса.
— Мне нравится биология моря, — сказала Таквер Шевеку у аквариумов, — потому что она такая сложная, все так переплетено между собой… настоящая паутина. Эта рыба ест ту рыбу, а та — мелкую рыбешку, а мелкая рыбешка — жгутиковых, а они — бактерий, и все сначала. На суше есть только три типа, и все — не хордовые… если не считать человека. В биологическом аспекте это странная ситуация. Мы, анаррести, противоестественно изолированы. На старой Планете на суше есть восемнадцать типов животных; там есть такие классы, как насекомые, в которых столько видов, что их до сих пор не сумели сосчитать, а в некоторых из этих — миллиарды особей. Ты только представь себе: куда ни глянь, всюду животные, другие существа, разделяют с тобой землю и воздух. Человек настолько сильнее ощутил бы себя частью… — Ее взгляд следовал за проплывавшей в сумраке аквариума голубой рыбкой. Шевек напряженно следил за путем рыбки и за ходом мысли Таквер. Он долго бродил между аквариумами и потом часто возвращался с Таквер в лабораторию, к аквариумам, смиряя свою гордыню физика перед существованием созданий, для которых настоящее вечно, существ, которые не оправдываются и не нуждаются в том, чтобы оправдывать перед человеком свой образ жизни.
Большинство анаррести работало по пять-семь часов в день, с двумя-четырьмя выходными в декаду. Обо всех деталях — в котором часу выходить на работу, сколько часов работать, какие дни — выходные, и так далее — каждый договаривался со своей рабочей командой, или бригадой, или синдикатом, или координирующей федерацией, в зависимости от того, на каком уровне могла быть достигнута оптимальная эффективность совместной работы. Таквер сама планировала свои исследования, но и у работы, и у рыб были свои запросы, которыми нельзя было пренебрегать; и она проводила в лаборатории ежедневно от двух до десяти часов, без выходных. У Шевека теперь было два преподавательских назначения: курс математики повышенного типа в учебном центре и такой же курс в Институте. Оба курса он вел по утрам, и к полудню возвращался в их комнату. Обычно Таквер еще не было. В здании стояла полная тишина. Солнце в это время еще не доходило до двойного окна, выходившего на юг и на запад, на город и на равнины; в комнате было прохладно и полутемно. Изящные концентрические динамические объекты, подвешенные к потолку, на разной высоте, двигались с сосредоточенной на самих себе четкостью, беззвучно, таинственно, как идут процессы в органах живого существа или мыслительные процессы. Шевек садился за стол у окна и начинал работать — читать, делать заметки или считать. Постепенно солнечный свет входил в комнату, передвигался по бумагам на столе, по его рукам на бумагах и заполнял комнату сиянием. А он работал. Ошибки и бесплодные усилия прошлых лет оказались основой, фундаментом, заложенным вслепую,
но заложенным правильно. На этом фундаменте, на этой основе, работая методично и осторожно, но так уверенно, точно это не он сам, а некое знание работало в нем, используя его, как свое орудие, он построил прекрасное, прочное здание Принципов Одновременности.
Таквер, как любому человеку, решившемуся стать спутником жизни творческой натуры, часто приходилось нелегко. Хотя ее существование было Шевеку необходимо, ее непосредственное присутствие порой мешало ему. Ей не хотелось возвращаться домой слишком рано, потому что, когда она приходила, Шевек часто бросал работать, а она считала, что это нехорошо. Потом, когда они оба станут пожилыми и нудными, он сможет не обращать на нее внимания, а сейчас, в двадцать четыре года, он этого не может. Поэтому она организовала свою работу так, что возвращалась домой в середине второй половины дня. Это тоже было не очень удобно, потому что о нем надо было заботиться. В те дни, когда у него не было занятий, случалось, что до ее прихода он не вставал из-за рабочего стола по шесть-восемь часов подряд. Когда он вылезал из-за стола, его шатало от усталости, у него дрожали руки, он с трудом мог говорить. Дух творчества обращается со своими носителями сурово, он изнашивает их, выбрасывает, меняет на новую модель. Для Таквер замены Шевеку не существовало, и когда она видела, как тяжело ему приходится, она протестовала. Она могла бы воскликнуть, как воскликнул однажды Асиэо, муж Одо: «Ради Бога, женщина, неужели ты не можешь служить истине понемножку?» — но только женщиной была она, и о Боге не имела представления.
Когда Таквер возвращалась, они разговаривали, шли погулять или в баню, потом — обедать в институтскую столовую. После обеда они отправлялись на собрание, или на концерт, или к друзьям: к Бедапу и Саласу и их компании, к Десару и другим институтским приятелям, к коллегам и друзьям Таквер. Но собрания и друзья были для них периферийны. Им не было необходимо ни участие в общественной жизни, ни общение для развлечения; им было достаточно их партнерства, и они не могли этого скрыть. Других это, очевидно, не обижало. Скорее наоборот. Бедап, Салас, Десар и остальные шли к ним, как в жажду идут к роднику. Другие были
для них периферийны, но они были центральны для других. Они ничего особенного не делали; они не были ни более доброжелательны, чем другие люди, ни более интересными собеседниками, и все же их друзья любили их, полагались на них и все время приносили им подарки — мелочи, которые у этих людей, не владевших ничем и владевших всем, переходили от одного к другому: шарф собственной вязки, осколок гранита, усаженный темно-алыми гранатами, ваза, вылепленная своими руками в мастерской федерации гончаров, стихотворение о любви, набор резных деревянных пуговиц, спиральная ракушка из Соррубского моря. Они отдавали подарки Таквер и говорили: «Держи. Может, Шеву пригодится вместо пресс-папье»; или Шевеку и говорили: «Держи. Может, Так понравится этот цвет». Отдавая, они стремились разделить с Шевеком и Таквер то, что Шевек и Таквер разделяли друг с другом, и почтить, и восхвалить.
Это лето — лето 160-года Заселения Анарреса — было долгим, теплым и светлым. От обильных весенних дождей Аббенайская равнина зазеленела и пыль прибилась, так что воздух был необычно прозрачен; днем грело солнце, а по ночам небо было густо усыпано сияющими звездами. Когда в небе была Луна, можно было отчетливо различить за ослепительно-белыми завитками ее облаков очертания ее континентов.
— Почему она кажется такой красивой? — спросила Таквер, лежа в темноте рядом с Шевеком под оранжевым одеялом. Над ними висели смутно различимые «Занятия Необитаемого Пространства»; за окном висела ослепительно сверкавшая полная Луна.
— Ведь мы же знаем, что это просто планета, такая же, как наша, только климат там лучше, а люди хуже… Ведь мы же знаем, что они все собственники, и устраивают войны, и воюют, и придумывают законы, и едят, когда другие голодают, и вообще все они так же стареют, и им так же не везет, и у них делаются такие же мозоли на ногах и ревматизм в коленках, как у нас здесь… Ведь мы же знаем все это, так почему же она все равно кажется такой счастливой — как будто жизнь там такая уж счастливая? Я не могу смотреть на это сияние и думать, что там живет противный человечек с засаленными рукавами и атрофированными мозгами, такой, как Сабул; вот не могу, и все…
Их обнаженные плечи и груди были залиты светом Луны. Тонкий, едва заметный пушок, покрывавший лицо Таквер, слабо отсвечивал, и его черты казались смутными, словно смазанными; ее волосы были черными, черными были и тени. Рукой, серебряной от лунного света, Шевек коснулся ее серебряного плеча, дивясь теплу прикосновения в этом прохладном сиянии.
— Если ты можешь увидеть что-то целиком, — сказал он, — оно всегда будет красивым. Планеты, живые существа… Но когда смотришь с близкого расстояния, видишь, что планета состоит из грязи и камней. И день за днем, изо дня в день — жизнь ведь штука тяжелая — устаешь, перестаешь видеть всю картину полностью. Нужна дистанция, промежуток. Чтобы увидеть, как прекрасна земля, надо видеть ее, как луну. Чтобы увидеть, как прекрасна жизнь, надо смотреть с позиции смерти.
— Для Урраса это годится. Пусть остается там, вдали, и будет луной — он мне не нужен! Но я не собираюсь стоять на могильном камне и смотреть с него на жизнь сверху вниз и восклицать: «Ах, какая прелесть!» Я хочу быть в самой ее гуще и видеть ее всю целиком, здесь, сейчас. Плевать я хотела на вечность.
— Вечность тут ни при чем, — усмехнулся Шевек, худой, лохматый, весь из серебра и тени. — Все, что нужно, чтобы увидеть жизнь, — это увидеть ее с точки зрения смертного. Я умру, ты умрешь, а иначе как бы мы могли любить друг друга? Солнце однажды догорит до конца, что же еще заставляет его светить?
— Ох, уж эти твои разговоры, эта твоя проклятая философия!
— Разговоры? Это не разговоры. Это не доводы рассудка. Это прикосновение рукой. Я касаюсь целого. Я держу его. Что здесь лунный свет, что — Таквер? Как мне бояться смерти, когда я держу его, когда я держу в руках свет…
— Не будь собственником, — прошептала Таквер.
— Родная, не плачь.
— Я не плачу. Это ты плачешь. Это твои слезы.
— Мне холодно. Лунный свет холодный.
— Ляг.
Когда она обняла его, он резко вздрогнул.
— Мне страшно, Таквер, — прошептал он.
— Брат, милый, молчи.
Эту ночь, как и много других ночей, они проспали, обнявшись.
Глава седьмая. УРРАС
В кармане новой, подбитой курчавым мехом куртки, которую Шевек заказал к зиме в магазине на кошмарной улице, он нашел письмо. Он не представлял себе, как оно туда попало. Его совершенно точно не было в почте, которую ему доставляли дважды в день, состоявшей исключительно из рукописей и оттисков от физиков со всего Урраса, приглашений на приемы и бесхитростных посланий от школьников. Это был кусок тонкой бумаги, сложенный текстом внутрь, без конверта; на нем не было ни марки, ни штампа какой-либо из трех конкурирующих почтовых компаний.
Смутно предчувствуя недоброе, Шевек вскрыл его и прочел: «Если ты — архист, то почему ты сотрудничаешь с системой власти, предавая свою планету и Одонианскую Надежду, тогда как должен нести нам эту Надежду. Страдая от несправедливости и угнетения, мы следим за Планетой-Сестрой, светом свободы в темной ночи. Присоединяйся к нам твоим братьям!» Ни подписи, ни адреса не было.
Это письмо потрясло Шевека и морально, и интеллектуально. Он почувствовал не удивление, а что-то вроде паники. Теперь он знал, что они здесь есть — но где? Он до сих пор не встречал ни одного, он вообще до сих пор не сталкивался ни с одним бедняком… Он допустил, чтобы вокруг него возвели стену, и даже не заметил этого. Он принял предоставленное убежище, как собственник. Его кооптировали — в точности, как сказал тогда Чифойлиск.
Но как сломать стену, Шевек не знал. А если он ее и сломает, куда ему идти? Паника охватила его еще сильнее. К кому он мог бы обратиться за помощью? Со всех сторон он окружен улыбками богачей.
— Эфор, я хотел бы поговорить с вами.
— Да, господин. Извините, господин, я делаю место поставить сюда это.
Слуга умело управлялся с тяжелым подносом, он ловко снял крышки с блюд, налил горький шоколад так, что пена поднялась до края чашки, и ни капли не брызнуло, не пролилось. Ему явно доставляли удовольствие и сам ритуал завтрака, и то, как он умело его выполняет, и столь же явно он не желал, чтобы ему в этом мешали. Он часто говорил по-иотийски совершенно грамотно, но сейчас, стоило Шевеку сказать, что он хочет поговорить с ним, как Эфор перешел на отрывистый городской диалект. Шевек научился немного понимать его; в замене звуков можно было разобраться, уловив ее принципы, но усеченные фразы он почти не понимал. Половина слов пропускалась. «Это, как код», — думал он: словно «ниоти», как они себя называли, не хотели, чтобы их понимали посторонние.
Слуга стоял, ожидая приказаний. Он знал — он в первую же неделю узнал и запомнил все идиосинкразии Шевека — что Шевек не хочет, чтобы он отодвигал для него стул или прислуживал ему за едой. Он стоял очень прямо, в позе, которая выражала внимание и убивала всякую надежду на неофициальный разговор.
— Садитесь, Эфор.
— Если вам угодно, господин, — ответил слуга и чуть подвинул стул, но не сел.
— Вот о чем я хотел поговорить. Вы знаете, что я не люблю приказывать вам.
— Стараюсь делать, как вы любите, без приказаний.
— Я это вижу… я не об этом. Знаете, у меня на родине никто никому не приказывает.
— Я об этом слыхал, господин.
— Ну, вот, я хочу познакомиться с вами, как с равным, как с братом. Вы единственный из всех, кого я здесь знаю, не богатый… не владелец. Я очень хочу разговаривать с вами, хочу узнать, как вы живете…
Шевек в отчаянии умолк, увидев на морщинистом лице Эфора презрение. Он сделал все возможные ошибки, Эфор считает его дураком, который смотрит на него свысока и сует нос не в свои дела.
Безнадежным жестом он уронил руки на стол и сказал:
— Ох, черт, извините меня, Эфор! Я не умею выразить то, что хочу сказать. Пожалуйста, не обращайте внимания.
— Как прикажете, господин.
Эфор вышел из комнаты.
Тем дело и кончилось. «Класс неимущих» остался для него таким же далеким, как тогда, когда он читал о нем в учебнике истории в Региональном Институте Северного Склона.
Еще до этого он обещал Оииэ провести у них неделю между зимней и весенней четвертью.
После того, как Шевек в первый раз побывал у них в гостях, Оииэ несколько раз приглашал его на обед, всегда — несколько официальным тоном, словно выполняя долг гостеприимства или, быть может, приказ правительства. Но у себя дома он держался с Шевеком с неподдельным дружелюбием, хотя всегда оставался чуть настороженным. Ко второму визиту Шевека оба сына Оииэ решили, что он их старый друг, и их уверенность в том, что Шевек тоже так считает, явно озадачивала их отца. Она тревожила его, он не мог по-настоящему одобрять такое отношение, но и не мог назвать его неоправданным. Шевек вел себя с ними, как старый друг, как старший брат. Они относились к нему с восхищением, а младший, Ини, просто обожал его. Шевек был добрым, серьезным, честным и очень интересно рассказывал про Луну, но дело было не только в этом. Для Ини он представлял что-то, чего малыш не мог выразить словами. Это детское обожание глубоко и
загадочно повлияло на дальнейшую жизнь Ини, но, даже став намного старше, он не нашел для этого подходящих слов — только слова, в которых было эхо этого: слово «странник», слово «изгнание».
Единственный в эту зиму сильный снегопад случился именно в ту неделю. Шевек ни разу не видел слоя снега толще дюйма или около того. От сумасбродства метели, от обилия снега его охватила радость. Он ликовал от того, что всего этого было слишком много. Снег был слишком бел, слишком холоден, нем и равнодушен, чтобы даже самый искренний одонианин смог назвать его экскрементальным: увидеть в нем что-то иное, кроме невинного великолепия, свидетельствовало бы о душевном убожестве. Как только небо прояснилось, он вышел в сад с мальчиками, которые радовались снегу так же, как он.
Сэва Оииэ стояла у окна со своей свояченицей Вэйей и смотрела, как играют дети, взрослый мужчина и маленькая выдра. Выдра устроила себе горку из одной стены снежного замка и раз за разом возбужденно скатывалась с нее на брюхе. Щеки мальчиков пылали. Взрослый мужчина обрывком бечевки связал сзади свои длинные, серовато-коричневые волосы; от холода у него покраснели уши; он с азартом прокладывал в снегу туннели. Высокие, звонкие голоса мальчиков не умолкали: «Не сюда!» — «Вон туда копайте!» — «Где лопата?» — «У меня лед в кармане!»
— Вот он, наш Инопланетянин, — с улыбкой сказала Сэва.
— Величайший из современных физиков, — сказала свояченица. — Как забавно!
Когда Шевек вошел, пыхтя и топая ногами, чтобы сбить снег с сапог, и излучая те свежие, холодные силу и бодрость, какие бывают только у людей, только что пришедших с мороза и снега, его представили свояченице. Он протянул Вэйе большую, твердую, холодную руку и дружелюбно посмотрел на нее сверху вниз.
— Вы — сестра Демаэре? — спросил он и добавил: — Да, вы на него похожи.
И это замечание доставило Вэйе огромное удовольствие, хотя в устах любого другого оно показалось бы ей пустым. Весь остаток дня она думала: «Он — мужчина. Настоящий мужчина. Что же это в нем такое?»
Ее звали Вэйя Доэм Оииэ, как принято по иотийскому обычаю. Ее муж, Доэм, возглавлял большой промышленный комбинат; ему приходилось много ездить и ежегодно по полгода проводить за рубежом в качестве делового представителя правительства. Все это Шевеку объяснили, пока он смотрел на нее. Хрупкость, светлые волосы и овальные черные глаза Демаэре Оииэ у Вэйи стали прекрасными. Груди, плечи и руки у нее были круглые, нежные и очень белые. За обедом Шевеком сидел рядом с ней. Он то и дело смотрел на ее обнаженные груди, приподнятые жестким ко рсажем. То, что она в мороз ходит вот так, полуголой, казалось ему сумасбродством, таким же сумасбродством, как этот снег, и ее маленькие груди были так же невинно белы, как этот снег. Изгиб ее шеи плавно переходил в очертания гордой, бритой, изящной головки.
«Она действительно очень привлекательна», — сообщил себе Шевек. — «Она, как здешние постели: мягкая. Но ломака. Почему она так жеманно говорит?»
Он ухватился за ее довольно тонкий голос и жеманную манеру держаться, как утопающий — за спасательный круг, но не замечал этого, не понимал, что тонет. После обеда она должна была поездом вернуться в Нио-Эссейя, она приехала только на один день, и он ее больше никогда не увидит.
Оииэ был простужен, Сэва была занята детьми.
— Шевек, вы не могли бы проводить Вэйю на станцию?
— Боже милостивый, Дэмаэре! Не заставляй этого несчастного защищать меня! Уж не думаешь ли ты, что по улицам рыщут волки? Или дикие минграды ворвутся в город и утащат меня в свои гаремы? Что меня завтра утром найдут на крыльце начальника станции замерзшей, с примерзшими к ресницам слезинками и с букетиком увядших цветов в маленьких окоченевших ручках? О, это мне даже нравится! — Смех Вэйи накрыл ее звонкую болтовню, как волна, темная, гладкая, мощная волна, которая смывает все, оставляя за собой пустой прибрежный песок. Она смеялась не своим словам, а над собой, и темный смех тела стирал слова.
Шевек вышел в холл, надел куртку и стал ждать ее у двери.
Полквартала они прошли молча. Снег похрустывал и скрипел у них под ногами.
— Право, вы слишком любезны для…
— Для чего?
— Для анархиста, — сказала она своим тонким голосом, жеманно растягивая слова (точно с такой же интонацией разговаривал Паэ, и Оииэ, когда бывал в Университете — тоже). — Я разочарована. Я думала, что вы окажетесь опасным и неотесанным.
— Я такой и есть.
Она взглянула на него искоса, снизу вверх. Голова ее была повязана алой шалью; на фоне этого яркого цвета и окружавшей их белизны снега ее глаза казались черными и блестящими.
— Но ведь вы так послушно и кротко провожаете меня на станцию, д-р Шевек.
— Шевек, — мягко сказал он. — Без «доктора».
— Это ваше полное имя? И имя, и фамилия?
Он с улыбкой кивнул. Ему было хорошо, он чувствовал себя сильным, ему были приятны пронизанный светом воздух, тепло его хорошо сшитой куртки, красота идущей рядом женщины. Сегодня его не одолевали ни тревоги, ни тяжкие думы.
— А правда, что вам дает имена компьютер?
— Да.
— Какая тоска — получить имя от машины!
— Почему тоска?
— Это так механически, так безлично.
— Но что может быть менее безлично, чем имя, которое не носит ни один из живущих одновременно с тобой людей?
— Больше никто? Вы — единственный Шевек?
— Пока я жив. До меня были и другие.
— Вы имеете в виду родственников?
— Мы не особенно интересуемся родством. Видите ли, мы все — родственники. Я не знаю, кто они были, кроме одной, в первые годы заселения. Она изобрела такой подшипник для тяжелых машин, который применяют до сих пор, он так и называется — «шевек». — Он опять улыбнулся, еще шире. — Вот настоящее бессмертие!
Вэйя покачала головой.
— Господи! — сказала она. — Как же вы отличаете мужчин от женщин?
— Ну… мы изобрели некоторые способы…
Спустя секунду раздался ее негромкий, густой смех. Она вытерла слезившиеся от холода глаза.
— Да, пожалуй, вы правда неотесанный!… Значит, они все приняли придуманные имена и выучили придуманный язык — все новое?
— Первопоселенцы Анарреса? Да. Я думаю, они были романтиками.
— А вы — нет?
— Нет. Мы очень прагматичны.
— Можно быть и тем, и другим одновременно, — заметила она. Шевек не ожидал, что она окажется сколько-нибудь проницательной.
— Да, это верно, — сказал он.
— Что может быть романтичнее того, что вы прилетели сюда, совершенно один, без гроша в кармане, чтобы выступать за свой народ?
— И чтобы меня, пока я здесь, избаловали всевозможной роскошью.
— Роскошью? В университетской квартире? Господи Боже! Бедняжка! Они вам хоть показали что-нибудь приличное?
— Я был во многих местах, но все одинаковое. Я хотел бы лучше узнать Нио-Эссейя. Я видел в городе только то, что снаружи — упаковку.
Он употребил это сравнение потому, что его с самого начала восхитил обычай уррасти заворачивать все в чистую, красивую бумагу, или пластик, или картон, или фольгу. Белье из прачечной, книги, овощи, одежда, лекарства — все было запаковано в бесчисленные слои обертки. Даже пачки бумаги были завернуты в несколько слоев бумаги. Ничего не должно было ни с чем соприкасаться. Он уже начал ощущать, что он тоже тщательно упакован.
— Я знаю. Вас заставили пойти в Исторический Музей… и осмотреть Добуннаэсский Монумент… и прослушать чью-нибудь речь в Сенате!
Шевек рассмеялся, потому что именно так он и провел один день прошлым летом.