Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Последний Новик

ModernLib.Net / Историческая проза / Лажечников Иван Иванович / Последний Новик - Чтение (стр. 35)
Автор: Лажечников Иван Иванович
Жанр: Историческая проза

 

 


– С ястребиным носом?

– С кошачьими глазами?

– С войлоком на голове?

– Чтобы не замерз последний цыпленок ума, который в ней остается!

– Третий дом от угла, ворота с надписью мелом: Немецкий поп.

– И с крестом!

– Чтоб черт не ушиб его пестом!

Густав отворял, уже калитку пасторова жилища, а насмешки насчет великого педагога все еще сыпались, как беглые огоньки в цепи стрелковой.

Старик, по-видимому упрежденный о приходе Траутфеттера, принял его сначала с важною ласкою покровителя; но мало-помалу спустился с высоты своей на самый дружеский тон и обращение.

– Вы, конечно, слышали, господин Траутфеттер, – говорил Глик, в котором от нескольких лишних лет на плечах усилилась болтливость, – вы, конечно, слышали, как некогда тезоименитое дворянство и рыцарство лифляндское, в том числе и бывший мой зятик… гм! часовой… (прибавил Глик, осматриваясь) мир праху его! Моя Кете не была ему сужена… я погубил бы ее… характер трудный, упорный, бестолковый; только я один мог его сносить…

– Благороднейший сын отечества! – перебил Густав.

– О! что до благородства, то на этот счет никто не отдаст ему более меня справедливости. Это-то благородство оковало меня, восхитило, увлекло… Жаль только, что Минервы не всегда слушался; но дело не в том, я хотел говорить… гм! (Пастор кашлянул и поправил свой парик.) Да, да, я хотел сказать, что многие во время оно смеялись над моею любовью к русскому языку и горячей преданностью к Великому Алексеевичу, которому, мимоходом сказать, – это случилось в Нейгаузене, именно двадцать третьего марта 1697 года, при первом нашем с ним знакомстве, – предсказывал я будущую его славу. Потом – не могу и этого дня забыть – осмелься кто после этого уверить, что в пасторе Глике не было крошки предведения, предведения, одним словом, вдохновения Минервы! Я хочу опытом подтвердить вам, молодой человек, что эти запасы никогда не лишние. Итак, в первых числах июля 1702 года подъезжали мы с покойным цейгмейстером, как теперь его вижу и беседую с ним, к Долине мертвецов, что близ Менцена… Надо вам объяснить, что, по милости его величества царя и бывшей моей Кете, в этой долине устроена ныне прекрасная мыза Катариненгоф, принадлежащая вашему покорнейшему слуге. (Пастор осклабил свои розовые губки и приосанился.) Но не в том дело, вот, вздумалось цейгмейстеру попугать мою Кете, которую, мимоходом сказать, я один имею право так называть и, может статься, еще один… но тому чего не позволено? И московиты-то не христиане, говорил Вульф, и вот поймают нас арканом, меня, покорнейшего вашего слугу, изжарят на вертеле, а мою воспитанницу уведут-де к падишаху московитскому… Фуй, фуй! краснею от этих слов; но de mortuis aut bene aut nihil, то есть о мертвых или добро говори, или молчи.

– Господин пастор! – перебил Густав, выведенный из терпения словоохотливостию Глика. – Его величество, царь российский, адресовал меня к вам.

– О молодость, молодость! как стала ты ныне нетерпелива! К его-то величеству и вашему благу, государь мой, веду я речь. Слушайте же меня, или я откажусь от устройства судьбы вашей.

– Простите – это было в последний раз, теперь я вас слушаю.

– Упрямцу Вульфу предсказывал я, что, если мы будем взяты русскими, которых, заметьте, доныне неправильно называли московитами, я определюсь в Москве при немецкой кирке пастором, заложу краеугольный камень русской академии, а моя Кете… сделается украшением семейства знаменитого русского боярина. И что ж, достопочтенный гость мой, все это сбылось по предсказанию глупого, упрямого старика. Вы видите меня, мариенбургского пастора, в Москве при немецкой кирке; основанная мною академия, schola illustris, есть первый знаменитый рассадник наук в России. Образователь обширнейшего государства в мире нередко удостоивает советоваться с нами насчет просвещения вверенных ему народов, и, наконец, Кете – о! судьба ее превзошла мои ожидания! – старик возвел к небу полные слез глаза; потом, успокоившись, произнес вполголоса, почти на ухо Густаву: – Я вам скажу тайну, которая, правду сказать, с мая почти всей России известна, – моя бывшая Кете первая особа по царе…

Густав, полагая, что Глик от старости рехнулся с ума, отодвинул назад свой стул и остановил на своем собеседнике неподвижные от изумления взоры.

Глик засмеялся и тоном покровителя продолжал:

– Она может сделать очень много для вас; она уже много для вас сделала… Прибавлю еще, хотя скромность ее запечатывала мне уста, невидимый благотворитель и корреспондент ваш во все время вашего плена – есть бывшая моя воспитанница.

– Все это каким образом?

– Узнаете позже. Кто мог бы угадать ранее будущую судьбу сироты? Странно! чудесно! это правда; но чего богу не возможно? Иногда угодно ему удивлять мир делами любви своей к избранным от него творениям. Но дело теперь не в том. Его величество, наш всемилостивейший государь, Петр Алексеевич, прислал вас ко мне, говорите вы?

– Точно так, господин пастор! – отвечал Густав, убежденный голосом и выражением лица Глика в истине слов его и между тем блуждая мыслями как бы в мире волшебном.

– Я должен исполнить волю моего государя и близкой ему и мне особы, о которой вы говорили. Вы присланы услышать от меня, что, по воле его, семейство баронессы Зегевольд вызвано из Дерпта сюда…

Густав вскочил со стула и, дрожа всем телом, едва мог выговорить:

– Вы шутите надо мной, господин пастор?

– Боже меня сохрани, особенно когда дело идет об участи людей, мне столько любезных. Минерва не покинула меня на старости до того, чтобы рассказывать вам сонный бред за существенность. Узнайте более: баронесса, дочь ее и добрый Бир в Москве со вчерашнего утра и квартируют за два шага от меня.

– Господин пастор! господин пастор! что вы со мною делаете?.. – вскричал Густав. – Я готов упасть к ногам вашим; я готов целовать ваши руки. Луиза! Государь! Кто еще?.. Боже! Боже! Я как помешанный.

Густав обнимал пастора и плакал от радости.

– Здорова ли она? помнит ли меня? – расспрашивал он, сжимая в своих руках руку Глика.

– Что она здорова, это мне известно; остальное предоставляю ей самой рассказать вам. Впрочем, чтобы вас долго не томить, мы пошлем тотчас за Биром. Грете! Грете!

Явилась пасторова экономка, сделавшаяся от беззаботной жизни в ширину то же, что была в вышину. Велено Грете сходить за Биром – и Бир не заставил себя долго ждать. С восторгом дружбы и неожиданности бросился он в объятия Траутфеттера.

– Гм! гм! – сказал наконец растроганный Бар. – Господь ведет нас сюда, видно, к развязке. Пора, право, пора; а то моя милая, добрая Луиза пала бы под бременем своей судьбы.

– Любит ли она меня? помнит ли, по крайней мере? – спросил Густав.

– Любит, как в первые дни вашего знакомства.

– О, как я счастлив! Кому теперь могу позавидовать? Все прошедшее забыто. Но расскажите мне, ради бога…

– Все, что с нею случилось с того времени, как мы расстались, не правда ли? Вы знаете, я не мастер говорить… когда бы можно было на письме?.. это бы дело другое.

– Вы имеете снисходительного слушателя. Рассказывайте, как можете. Я затруднять вас много не стану, а попрошу только раскрыть мне, что случилось с Луизою после того, как ее привели в церковь для венчания. Что прежде было, известно мне из письма вашего к доктору Блументросту: оно-то привязало меня еще к жизни, но оставило в большой неизвестности, потому что перепутано было на самом любопытном месте описанием болотного моха.

Бир покраснел, как девушка, и сказал, запинаясь:

– Виноват… эта любовь к натуральной истории… эта рассеянность мне дорого стоили: я мучился за чтеца и за себя вместе. Как я перемешал все – не знаю; только знаю, что лист с концом интересной для вас истории очутился в моей флоре. Хотел было я с досады отказаться от моей любимицы; но – судите по себе, мой любезнейший Густав, – страсть – все страсть: даешь слово изгнать ее из сердца, из головы, а все к ней возвращаешься. Но вы ждете, чтобы я успокоил вас, – извольте. На бумаге бы оно лучше; однако ж… как-нибудь расскажу.

Густав уверил снова чудака, что он не будет взыскателен за выбор и порядок слов, и Бир начал так свой рассказ:

– Мы ввели кое-как полумертвую Луизу в церковь. Адольф, смотря на ее страдания и не понимая их причины, просил отложить свадьбу, но баронесса и Фюренгоф настояли совершить ее без отлагательства. Уже приступлено было к священному обряду, как в церковь вбежала женщина, высокая, худая, шафранного цвета, с черными, длинными волосами, распущенными по плечам, в изорванной одежде чухонки, – настоящее привидение! Глаза ее горели, как раскаленные уголья; от усталости она задыхалась. Церемония остановилась; мы все перепугались, но всех более Фюренгоф. Он начал делать такие ужасные гримасы, как будто ломала его нечистая сила. «Стой! – закричала женщина странным голосом, обратясь к Адольфу. – Ты кругом обманут! Твоя невеста тебя не любит, и ты погубишь ее и себя, если на ней женишься. Ее выдают за будущее богатство твое; а богатство это не может тебе принадлежать, разве ты захочешь получить незаконно, ограбив своего брата. Этот злодей, – продолжала ужасная женщина, указывая на Фюренгофа, – воспользовался наследством, принадлежащим Густаву, подменив настоящее завещание своего отца подложным. Я, сообщница его злодеяний, составляла эту бумагу. Предаю себя в руки правосудия и с собою этого мошенника. Призываю бога во свидетели слов своих; а тебе, Траутфеттер, вручаю законные тому доказательства. Когда б не знала тебя, я представила бы их в суд». Фюренгоф бросился было вырывать бумаги, во время передачи их Адольфу, угрожая своему племяннику вечною ненавистью и отчуждением от наследства, если он послушает сумасшедшую ведьму, как он называл чудесную женщину, и приказал было слугам схватить ее. Слуги не повиновались, услыша клятву Адольфа, что он берет ее под свою защиту и что тот, кто до нее дотронется, будет отвечать за нее жизнию своей. Чудесная женщина подала клочок бумаги Адольфу и произнесла вполголоса: «Эта записка касается до тебя именно. Отойди к окну и прочти ее. Все прочее буду иметь время объяснить тебе и суду. А ты, мошенник, – продолжала она, возвысив голос и с яростью обратясь к Фюренгофу, – смотри на меня, осязай меня: это я, я, Елисавета Трейман, твоя бывшая приятельница, твоя сообщница в злодействах, тобою изгнанная, недоморенная тобою. Земной суд твой начался: допросы, тюрьма, цепи, казнь вместе, вместе со мною! Ха-ха-ха! любовники верные, на жизнь и смерть! Вместо чищеных червончиков мы, о друг мой, перечтем с тобою по нескольку раз в день звенья цепей; позор, злоба, раскаяние будут терзать твою грудь, как ты терзал человечество; но в объятиях моих ты все забудешь… даже милую Марту… не правда ли?.. ха-ха-ха! О, сладко будет задушить тебя в них!» И сатанинский хохот исступленной, при общем молчании, ужасно раздавался под сводами церкви, и оторванный лист железа на кровле стонал, как вещая птица. Луиза прижалась ко мне и скрыла свое лицо на моей груди; сама баронесса дрожала; побледневший пастор хотел было вывесть Елисавету из храма, но от одного вскрика ее оторопел. Исступленная продолжала: «Подожди немножко, пастор! подожди, любезный, твоя очередь после. Дай мне досказать свою проповедь: она стоит твоих вялых поучений – режет, пилит, жжет, – только что с адского очага! Разве спрошу тебя: бывал ли у тебя на исповеди злодей ужаснее этого?.. Он убийца своего отца, делатель фальшивых завещаний, развратитель дев, грабитель, кровопийца, гробный тать, сдирающий последнюю одежду мертвеца, – это все – вот он, Балдуин Фюренгоф! С ним-то волею и неволею сочеталась я на здешнюю и будущую жизнь. Да, злодей! не оставлю тебя и в другом мире: и там вопьюсь когтями своими в твою душу и не покину тебя вечно… Вечность! Слышишь ли ты это слово? а?.. Ты не верил ему; но скоро, скоро поверишь, голубчик!»

Пока Елисавета осыпала своего подсудимого ругательствами, Адольф успел прочесть данный ему лоскуток и прочие бумаги, упал со слезами на колена перед распятием, благодарил в несвязных словах бога за спасение свое и брата и потом, встав, объявил пастору, что свадьбе не быть. Поцеловав с жаром руку у Луизы, он сказал ей: «Будьте счастливы с тем, кого любите! об этом берусь хлопотать всеми силами. Слава богу, что еще время!» Адольф хотел еще говорить с баронессою, но она, бросив на него сердитый взгляд, повлекла из церкви дочь свою, приметно обрадованную переменою своей судьбы; я за ними. Не знаю, что после того говорено оставшимися в церкви; только слышал при выходе шум, ссору; люди Фюренгофа не хотели долее ему повиноваться. Когда мы сели в карету, любопытство подстрекнуло меня выглянуть из окна: я увидел, что Фюренгофа насильно втащили в карету Адольфа, а этот с Елисаветой сел в колымагу Фюренгофову; затем оба экипажа поскакали по дороге в Дерпт.

Мы возвращались в Гальсдорф, нам навстречу слуга с известием, что туда прискакали татары: все там жгут и грабят. Дышло на поворот, и мы тоже прямо в Дерпт.

Через несколько дней позван я был в городскую тюрьму к Елисавете Трейман. Она рассказала мне, что суд, вследствие ее доноса, посадил в тюрьму ее и Фюренгофа, разделенного с нею одною перегородкою, и просила меня, разведав о действиях Адольфа, отписать подробно обо всем случившемся к господину Блументросту. Я обещал все несчастной. Вслед за тем Адольф сообщил мне, что правительство строжайше исследовало злодеяние Фюренгофа, который уже и признался в нем, и что имение, похищенное у вас, мой любезный друг, будет возвращено немедленно по принадлежности. Благородство и твердость души вашего брата в этих обстоятельствах не могу довольно превознесть. Самый усердный стряпчий, из видов богатой корысти, не хлопотал бы столько за своего клиента, как он действовал за вас, против собственной пользы: ибо после этой тяжбы, где он был в одно время истцом и ответчиком, остается он таким бедняком, каким знали вас до сего времени.

– Все пополам, и мы будем равно богаты! – сказал тронутый Густав.

– Позвольте, для маленького отступления, воспользоваться вашим восклицанием, – сказал с робкою ужимкою Бир, смотря на горшок с цветами, стоявший на окне. – Мне хотелось давно спросить господина достопочтенного хозяина: балсамины, impatiens hortensis, которые я вижу здесь в Москве почти на каждом окошке, не есть ли предмет особенного религиозного почитания между московитами?..

Пастор захохотал.

– За кого ж принимаете вы русских? – сказал он. – Нет, достопочтенный гость мой! обитатели здешние никому не поклоняются, кроме как иконам своих святых. Балсамины же находятся почти в каждом доме и подсолнечники в каждом саду, потому что других цветов русские почти не держат, а цветы здесь любят. Impatiens hortensis выписан еще недавно семенами из Голландии рассадителем всего полезного и приятного в России. Но любезнейший собеседник наш ждет с нетерпением продолжения вашего рассказа.

– Виноват, виноват! – сказал, оправясь от своего смущения, Бир. – На чем же я остановился? Балсамин, гортензия, шафран… (Он имел привычку добираться по аналогии цветов до предмета, им забытого.) Да, да, шафран! Елисавета, сказал я, просила отписать обо всем к господину Блументросту. Исполнив это, я вложил в письмо свое лоскуток бумаги, данный ею же, а какого содержания, мне неизвестно; мне строго запрещено было заглядывать в него. Все это препроводил я, куда назначено, с чухонцем, которому Адольф заплатил хорошие деньги за услугу. Виноват только в ошибке… но судьба уже все сама поправила. Что случилось после? – спросите вы. После… в одно роковое утро нашли Фюренгофа в тюрьме, задушенного собственными цепями, чему Елисавета Трейман за перегородкою много хохотала; потом и несчастная Елисавета умерла в сумасшедшем доме, проклиная своего обольстителя и изъявляя надежду соединиться с ним в аду; имение, у вас похищенное, утверждено за вами силою законов. По взятии Дерпта русскими брат ваш уехал в Польшу к королю шведскому; воспитанница моя снова расцвела душою и телом, как роза centifolia, тем живее, что вспрыснута была росою надежды, которая, втайне вам сказать, присылалась ей нередко в записочках по почте… извините сравнение… гм! виноват… да, да, о чем бишь я говорил? Вот видите, я сказал, что собьюсь с толку; оно лучше было бы на письме…

– Вы говорили о Луизе, – подхватил Густав. – Как же вы здесь очутились?

– Как семена, переброшенные бурею на чуждую им землю; но и тут умеют они приняться, лишь бы родное солнышко их согревало и питало. Иначе вам скажу: баронесса, отказавшаяся было от дипломатики после урока, данного ей при расставании с Гельметом, вздумала в последние годы опять за нее приняться, замешалась будто в заговоре против русского правительства и по этому случаю принуждена была совершить с нами маленькое путешествие в Москву. Мне и здесь хорошо. С будущею весной надеюсь делать в окрестностях ботанические экскурсии; а всего лучше то, что судьба моей доброй Луизы, надеюсь, развяжется здесь. Вижу вас и забываю все прошедшие неприятности…

Кукушка на стенных часах прокуковала семь часов.

– Гостьи наши должны скоро быть здесь! – произнес, усмехаясь, Глик. – Да вот и они!

Сердце Густава затрепетало. Послышался стук в ворота, потом скрип калитки, шорох в передней; дверь растворилась – и… кто ж перед глазами Густава?.. Луиза во всем блеске своей красоты, со всем очарованием, которое окружало ее в первую встречу с другом ее сердца. Она была несколько бледнее, нежели тогда; но эта бледность и несколько лет, накинутых на нее временем, не вытеснили ни одной из ее прелестей. Если бы Густав видел ее теперь в первый раз, он готов бы был снова в нее влюбиться. Белое, простое платьице, обвивавшее стан, стройно перехваченный, придавало ей какое-то эфирное свойство, тем более что она, опрометью вбежав в комнату и, вероятно, не думав никого найти, кроме пастора и Бира, вдруг, при виде нового лица, остановилась, отдала назад свою прелестную голову и приподнялась на цыпочках. Вглядевшись в Густава, она вскрикнула.

– Что такое, что такое? – ворчала баронесса, шедшая за дочерью. – Боже мой! да нас завлекли в сети; это западня, позор, унижение! Вот что делают ныне пасторы, служители алтарей! Потворствуют слабостям, помогают дочерям против матерей! Пойдем отсюда, Луиза!

Между тем как она читала эту проповедь, Луиза и Густав смотрели друг на друга в каком-то сладостном упоении… смотрели и… невольно пали друг другу в объятия.

– Теперь не расстанемся! теперь не разлучат нас! – говорили они, обливаясь слезами и держа друг друга крепко за руки.

– Матушка! госпожа баронесса! благословите нашу любовь или мы умрем завтра! – воскликнули они, упав к ногам ее и обнимая ее колена.

– Что это за комедия? – сказала сердито дипломатка.

– Госпожа баронесса! – произнес важно пастор. – Его величество, всемилостивейший наш государь, Петр Алексеевич, приказал вам сказать, что он принял на себя должность свата господина Траутфеттера, и сверх того повелел мне отдать вручаемую вам при сем цидулку.

Госпожа Зегевольд дрожащими руками взяла поданную ей бумагу, подошла к свече и прочла следующее:

"Min Frau! [Госпожа! – искаж. нем.]

Я, cesar [царь – лат.] и полковник от гвардии российской, взялся быть сватом капитана Густава Траутфеттера. Дочь ваша ему нравится, он вашей дочери: чего более? прошу не претендовать. В приданое ей даю все лифляндские поместья, отнятые у вас в военное время, и дозволяю вам управлять ими до вашей смерти. Со временем обещаю вам и зятю вашему особенную мою царскую аттенцию. По делам вашего отечества даю вам право, ради нашего интереса, вести с нами прямо корреспонденцию; за добрые известия буду вам всегда reconnaisant [признателен – фр.]. На свадьбу дарю вам табакерку с моею персоною и тысячу рублев. Кажись, уконтентовал вас порядком; а упрямиться долее вам ради какой причины?

Piter" [Петр – нем.].

Можно было прочесть на лице честолюбивой баронессы, какая строка из этого послания произвела на сердце ее приятнейшее впечатление. Право относиться по дипломатическим делам к повелителю обширнейшего государства – право, дающее ей опять сильное влияние на ее соотечественников, поколебало твердость ее души. Кончилось тем, что она благословила чету любовников и обняла своего будущего зятя.

На другой день баронесса, жених, невеста, пастор Глик и Бир позваны были во дворец. Петр I, не заставив их долго ждать себя, явился в голубом гродетуровом кафтане, шитом серебром, с андреевской лентою через плечо. Только в особенные торжественные дни государь показывался в таком блестящем наряде; но в настоящем случае он хотел угодить одной милой особе, которой, говорил он, ни в чем не мог отказывать. Все посетители были им обласканы, особенно Бир. Разговаривая с ним о важных предметах натуральной истории, он нашел в нем необыкновенные, глубокие сведения и по другим наукам, которые сам любил, и до того привязался к доброму педагогу, что забыл предмет посещения его спутников и увлек его с собою в кабинет. Там показал он ему гербарий, собранный царскими трудами. Бир, восторженный ласковым обхождением государя и любовью к своему предмету, вскоре беседовал с Петром, как с равным себе ученым.

– Вот этаких людей люблю! – говорил Петр, целуя его в лоб. – Не хвастунишка, а настоящий делец.

В каком-то невольном благоговении к простоте великого мужа стояли баронесса и ее спутники, когда в приемную залу из задних апартаментов вступила прелестная молодая женщина.

– Милая Кете! – едва не вскрикнула Луиза и хотела было броситься в объятия ее, но баронесса остановила дочь свою за рукав.

– Милая Луиза! – сказала со слезами на глазах и в некотором смущении бывшая воспитанница пастора Глика. – Не бойся!.. обними же меня скорей, скорей, милый друг!

Екатерина спешила прижать к сердцу гельметскую приятельницу свою. Они плакали вместе от радости; перемена состояний не изменила их чувств.

Госпожа Зегевольд от изумления не могла прийти в себя; но во время дружеских изъяснений государыни с Луизою пастор рассказал дипломатке со всею немецкою пунктуальностию и нежностию отца, что бывшая его воспитанница, по взятии ее в плен под Мариенбургом, попала в дом к Шереметеву и оттуда к Меншикову. Здесь, в 1702 году, Петр I увидел ее и влюбился в нее так, что никогда уже с нею не расставался. Сначала знали ее под именем Катерины Скавронской – именем, которое угодно было государю ей придать. В 1703 году приняла она греко-российское исповедание; крестным отцом ее был наследник престола, царевич Алексей Петрович, и по нем-то названа она Екатериною Алексеевною. В мае 1707 года государь сочетался с нею браком.

Так объяснял пастор дивную судьбу своей воспитанницы, наблюдая месяцы и числа каждой эпохи в ее жизни. Когда Екатерина заметила, что он кончил свое объяснение, она подошла к баронессе и ласково, но с величием, царице свойственным и будто ей врожденным, обратила речь к дипломатке и уверила ее самыми лестными выражениями в своем будущем благорасположении к ней.

– А! вижу, что твое сердце не выдержало, Катенька! – сказал Петр, вошедши в приемную залу. – Люблю тебя за то, душа моя, что ты не забываешь прежних друзей своих. Теперь, Frau баронесса! могу открыть вам секрет: супруга моя хлопотала о благополучии вашей дочери, как бы о своем собственном. (Тут подошел он к Луизе и поцеловал ее в лоб.) Я ваш гость на свадьбе и крестный отец первому ребенку, которого вам даст бог.

***

– Удивительно! удивительно! Я все это вижу, как во сне! – говорила баронесса, возвращаясь с своим семейством и Гликом домой в придворной, богатой карете и кивая важно народу, который скидал перед каретою шапки за четверть версты.

Благоговейно сложив руки на грудь, пастор произнес:

– Неисповедимы судьбы господни! Недаром говорил о моей Кете слепец Конрад из Торнео в Долине мертвецов: «Кто знает, какой путь написан ей в книге судеб?..» – и сбылось!..

– Великий государь! – восклицал Бир. – Как он знающ в натуральной истории!

Густав и Луиза не говорили ни слова; но, смотря друг на друга глазами, выражавшими упоение счастия и пламенной любви, жали друг другу руки и забывали весь мир.

Глава одиннадцатая

Картина

Один только полковник Траутфеттер!

«История Карла XII», Вольтер

Знойно летнее небо; облака порохового дыма клубятся по нем и хмурят его, будто раскаленное от гнева. Вправо отрывок широкой реки; противный берег ее мрачен и обнажен, как могильный бугор в степи, наброшенный над бедным странником. Поперек реки плывет судно. На лицах гребцов видна боязнь, в движениях их – торопливость. Бедная повозка, у которой колеса скреплены рванями, стоит на судне: в ней лежит воин, накрытый синим плащом. Лицо его подернуто мертвою бледностью; заметно, что болезнь и горесть оспоривают жертву свою у твердости душевной, видимо уступающей. Вокруг повозки, на палубе, стоят и сидят несколько воинов. В числе их казак; подавая пить из шляпы больному, в повозке лежащему, он смотрит на него с нежною заботливостию родного или друга. Прочие все лица в синих иностранных мундирах. Положения, в которых они находятся, показывают, что несчастие поравняло все звания. Один, преклонив голову к колесу, спит; другой перевязывает товарищу руку; далее, ближе к корме, два воина, со слезами на глазах, берутся за голову и ноги, по-видимому, умершего товарища и собираются бросить его в речную могилу, уносящую столь же быстро, как время, все, что ей ни поверят. К носу теснится группа в унынии и отчаянии. Иные со страхом смотрят на повозку, где, кажется, умирает их последняя надежда; другие, подняв к небу взоры, молятся. За большим судном торопятся рыбачьи лодки. Несколько всадников, отталкивая немилосердо несчастных, хватающихся то за гриву, то за хвост коней их, или подавая погибающим руку спасения, перерезывают реку. Кое-где мелькают борющиеся с волнами; утопленники показывают, как стрелка, течение вод. Впереди сцены идет сражение: оно уже при последнем издыхании. Бой неравен между воинами в синих мундирах с воинами в зеленых. Число первых невелико; они утомлены, нехотя дерутся врукопашню, толпами сдаются в плен и бросают оружия; путь их устлан изломанными лафетами, взорванными ящиками, грядою мертвых и раненых. Воины в зеленых мундирах глядят победителями: удовольствие торжества пышет в их взорах; сила и уверенность в каждом их движении; кажется, лицо одного, замахнувшегося прикладом ружья на упавшего неприятеля, четко выражает: лежачего не бьют! Совершенно на авансцене выступает из группы сражающихся фигура молодого офицера в синем мундире; он пал, раненный в грудь. Из ней бьет кровь струей. Правою рукою стиснул он рукоятку меча, как будто не хочет отдать его и самой смерти. По лицу офицера, чрезвычайно выразительному, бежит уже смертная бледность; оборотив голову к стороне реки, он устремил на небо взоры, исполненные благодарности; слезы каплют по щекам; уста его силятся что-то произнести.

Вот картина, на которую я засмотрелся в доме одного любителя изящного! Меня так заняло главное лицо, что мне стало жаль его, как человека, соединенного со мною узами дружбы. Он умер героем, но умер далеко от родины, видя уничтожение ее славы. Хозяин картины застал меня в этом положении.

– Замечаю, что это художественное произведение оковало ваше внимание, – сказал он мне. – Знаете ли, что представляет картина?

Я просил рассказать мне сюжет ее.

– Это переправа Карла XII через Днепр после Полтавской битвы, – отвечал мне любитель изящного. – Днепр был гранью, где победа распрощалась с ним навсегда. Войско его уничтожено. Последние обрывки этого войска, ужасавшего некогда север, силятся купить королю свободу. Едва не захвачен он неприятелем, следящим его по горячим ступеням. Оставшиеся при нем служители и воины добывают с трудом повозку; в нее кладут короля-беглеца – того, который некогда отнимал царства и раздавал их. Карл ранен; лихорадка и лютейшая болезнь великих людей – унижение пожирают его; он видимо упал духом. Последнее его спасение – переправа через Днепр: он совершает ее в том положении, в каком видите на холсте. Остаток войска бросает оружия; многие силятся спастись вплавь. Один полковник Адольф Траутфеттер с своим баталионом отчаянно задерживает натиск торжествующего неприятеля. Раненный в грудь, он падает, благодаря провидение за спасение короля и за то, что не переживает унижения шведского войска. Если хотите, он произносит имя родины, друга и просит стоящего подле него воина передать им последнее свое воспоминание.

Глава двенадцатая

Схимник

Край милый увидишь – сердца утраты

И юных лет горе в душе облегчишь;

И башни, и храмы, и предков палаты,

И сердцу святые гробницы узришь!

И ласково примут отчизны сыны,

И ты дни окончишь в тиши безмятежной

На лоне родимой страны.

Рылеев

Императрица Екатерина Алексеевна, на другой день после коронации своей (это было восьмого мая 1724 года), захотела воспользоваться приятностями весны, чтобы посетить, с самыми близкими ей особами, подмосковное дворцовое село Коломенское и, если хорошая погода продолжится, погостить там несколько дней. В одной карете с нею сидели дочери ее, Анна и Елисавета, цветущие наследственной красотой, и супруга русского генерала Густава Траутфеттера, Луиза Ивановна. В другом экипаже находились шестидесятилетний старец князь Василий Алексеевич Вадбольский с детьми Траутфеттера, сыном и двумя дочерьми, которые были хороши, как восковые херувимы, выставляемые напоказ в вербную субботу, или как те маленькие, прелестные творения с полными розовыми щечками, с плутоватыми глазами, изображаемые так привлекательно на английских гравюрах. Генерал Траутфеттер ехал верхом, то впереди заботливо осматривая худые места, то подле самых экипажей, где заключались залоги, равно для него драгоценные. Любовь подданного, супруга и отца ясно выражались в его взорах и поступках. Старостью уравненный с детством, князь Вадбольский забавлял своих маленьких собеседников разными шутками или занимал их внимание, рассказывая о своих походах в Лифляндию. Дети слушали его, как веселого сказочника; а когда он кончал, с нежностью бросались к нему, жали его мохнатые, жилистые руки в своих ручонках и кричали взапуски:


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38