Карла. Это Лифлянды сведены на бумагу.
Несколько голосов. Лифлянды? Статошное ли дело?
Карла. А вы небось думали, что латышская земля и бог весть какой огромный край. Вот этого листика для него довольно, а для России надобно листов сто таких. Хотите ли знать, где Юрьев?
Молодой солдат. Юрьев? покажи, Самсоныч!
Карла (водя его палец). Не тут, вот здесь, поймал! Покрой же пальцем.
Молодой солдат. Не величек же; а коли ладонь разверну, так, чай, целый край захвачу.
Карла. Вестимо.
Старый солдат. Пора бы и ладонь расправить.
Карла. А вот Ересфер, где мы на Новый год пощелкали шведов.
Солдат. Эка крохотка! а, кажись, вечер и утро дрались.
Карла. Круг-то большой со струйками – Чудское озеро; на берегу его Рапин, откуда Михайла Борисович выгнал шведов. (Берет карандаш и замарывает некоторые места.)
Солдат. Это ты для чего делаешь, Самсоныч?
Карла. Все эти места из счету вон – за нами!
Солдат. За нами! Вот как славно! авось мы еще помараем.
Карла. А вот Медвежья голова, далее – Ракобор, Колывань…
Солдат. Имена-то все русские, а в Лифляндах стоят!
Карла. Эка ты башка! ведь все Лифлянды в старину были за Россиею, за домом пресвятыя богородицы; города-то построены нашими благоверными русскими князьями и платили нам дань. В смуты наши пришел швед из-за моря – вот, смотрите, из-за этого.
Солдат. Отколь его, окаянного, несло! Видно, братцы, из этого моря выскакивают фараоновы люди и кричат проезжающим: долго ли нам мучиться? скоро ли, скоро ли будет преставление света?
Карла. Швед, как пришел из-за этого моря, застал врасплох наших, да и завладел всем здешним краем и святую церковь в нем разорил. За что ж дерется ныне наш православный батюшка (снимает шляпу) государь Петр Алексеевич, как не за свое добро, за отчину свою давнюю? Видите, как она примкнута к России, будто с нею срослась. Россия-то вправо, рубеж зеленою каемочкою означен.
Солдат. Чуть-чуть рубчик виден, да мы его сотрем.
Другой. Стоять будем здесь, так сами скоро заплеснеем. Под лежачий камень вода не подтечет.
Карла. А теперь куда бы хорошо поведаться со шведом! Скажу вам, ребятушки, весточку горяченькую, только что с пыла; я слышал ее сам своими ушми в ставке фельдмаршальской – да не выдайте ж меня, братцы!
Многие солдаты вместе. Статошное ли дело, Самсоныч? Ведь мы не некрести какие!
Карла (вполголоса). Фельдмаршал сидел вчера вечером с князем Михаилом, да с князем Василием Алексеевичем Вадбольским, да с Никитою Ивановичем Полуектовым. Взяла меня охота подслушать их: я и притаился за полою ставки, как зайчик за кустом, и слышу, Борис Петрович говорит: «Поздравляю вас, господа! скоро у нас поход будет. Я для этого к вам изо Пскова приехал. Шлиппенбах задремал и думает, что мы также заснули. Распустил он полки свои по хватерам и нас, нежданных гостей, к себе не чает; а мы в добрый час да со святою молитвою нагрянем на него, как снег на голову».
Несколько солдат, один за другим. Разобьем его в пух.
– Растрясем его кармашки с ефимками.
– Возьмем Лифлянды, свое старое добро, отчину царскую.
Карла. Тогда ему и воевать не с кем будет: ведь и офицеры-то у него лучшие лифляндцы; уж сказать правду-матку, служат грудью своему государю, а как нашему крест поцелуют, станут так же служить, будут нашей каши прихлебатели. Поладим с ними, забражничаем, заживем, как братья, и завоюем под державу белого царя все земли от Ледяного до Черного моря, от Азова до…
Толстый немецкий офицер, уча рекрут, находит на толпу солдат и, разгоняя их палкой, кричит:
– Форт! форт!
Солдаты расходятся, толкуя про себя: «На беду окаянного басурмана тут наткнуло! Не спросили мы, ребята, Самсоныча, когда-то скажут поход?»
Немецкий офицер (запыхавшись). Ряз, двиа, уф! ног више, die Spitzen nieder [носки вниз – нем.], уф! (Сердится, что рекруты его не понимают, скидает с себя в досаде шляпу и парик, которые трясет в руках; то, вытянувшись, как аршин, ступает по-журавлиному, то, весь искобенившись, прыгает едва не вприсядку, то бьет по носкам рекрут палкою.) О шмерц! [О горе! – от нем. О, Schmerz].
Карла. Палочка здоров для русска. Еще, еще прибавь. Кажись, ваша братья на муштре собаку съели, а еще не дошли до хвоста. Кабы я был немец, поделал бы для ног станки, заставил бы ходить по натянутой струнке да прыгать на одной ножке.
Немецкий офицер (продолжая сердиться). О шмерц! о бестолков русска народ! (Толкает с дороги карлу.)
Карла. Эку тучу надвинуло! словно нареченная кума Муннамегги! Смотри, Каспар Адамович, выучишь скалозуба русского на свою голову, на беду своей братьи, имячку «шмерца». Передаст он это прозваньице, как песенку про князя Михаила, в роды родов. Ведь русский – проказник большой: зарубит присказочку языком, не сгладишь терпугом; вставит разом в рамочку и выставит напоказ на лобное место. (Идет далее, маршируя и приговаривая.) Ряз, двиа, ног више, спина ниже, брюко толсто, голиовко пусто! О шмерц! о шмерц!
Немного отойдя, мишурный генерал посмотрел опять в свернутую бумагу на гору Муннамегги и, как будто заметив на ней дымок, побежал опрометью в разоренный Нейгаузен. При выходе из городка ожидала карлу женщина лет сорока, высокая, сухощавая. Она одета была, как обыкновенно снаряжаются чухонские девки в праздничные дни; но, с необыкновенною наружностью ее, одеяние это давало ей какой-то фантастический вид. На ней была повязка, подобная короне, из стекляруса, золотым галуном обложенная, искусно сплетенный из васильков венок обвивал ее голову, надвинувшись на черные брови, из-под которых сверкали карие глаза, будто насквозь проницавшие; черные длинные волосы падали космами по плечам; на груди блестело серебряное полушарие, на шее – ожерелье из коральков; она была небрежно обернута белою мантьею. Сквозь правильные черты пожелтевшего лица ее мелькали по временам глубокая задумчивость или дикое, буйное веселье. Голос ее то резал воздух, подобно крику вещей птицы, то был глух, как отзыв гробовой. Казалось бы, это необыкновенное существо должно бы в стане русском привлечь на себя жадное любопытство толпы; напротив, ни один взор, ни одно движение не обличали этого любопытства. Чужеземка эта в стане находилась будто в своем селении, в своем семействе. Все, от высшего до нижнего чина, знали ее по имени, разными знаками изъясняли ей свою приязнь, называли ее родными именами тетушки, сестры. Кто ж была она такая? Чухонская девка Ильза, маркитантша при корпусе Шереметева, уже два года отправлявшая эту должность. Никто скорее и лучше ее не мог достать сладкого лагерного кусочка; не было для нее ни запрещенного, ни далекого, ни скрытого. Для солдата имела она всегда искрометного шнапса и табаку-папушника. Это зелье еще недавно вошло в употребление, но уже нравилось солдату своим приятным головокружением. Высшим чинам умела она угодить хорошею анисовою водкой, животрепещущею рыбою, мастерским варением кофе, употребление которого начинали русские перенимать у немцев, и мало ли чем еще! К тому же исправляла она в стане и должность сивиллы: генерал и профос равно веровали в этого оракула. Говорили даже, что сам фельдмаршал не раз призывал ее в свою ставку гадать об успехах русского оружия. Она предсказала ему победу под Эррастфером. Иные верили этим слухам, другие – и это была самая меньшая часть – отыскивали в этих свиданиях военачальника с ворожеей причину не столь сверхъестественную: именно видели в ней лазутчицу, передающую ему разные вести из Лифляндии, которую она то и дело посещала. Мы не можем до времени подтверждать ни того, ни другого мнения. Знаем только, что она в два года умела приноровиться к русским обычаям и выучиться несколько русскому языку, на котором говорила пополам с чухонским и немецким, приправляя эту смесь солью любимых поговорок народа, между которым хотя она и не родилась, но нашла пропитание, ласки и, может быть, утешения.
Среди обгорелых стен опустошенного городка Нейгаузена видна была Ильза, одна, как привидение. Длинною, сухощавою рукой манила она к себе нарядного карлу; белый хитон ее, удерживаемый другою рукой, парусил ветер. Подле нее стояла тележка о двух колесах, в которую запряжена была оседланная гнедая лошадка с косматою гривою, круглая, как шарик. Бойкое животное выглядывало по временам из-за маленькой, едва согнутой дуги на свою повелительницу и потом нетерпеливо ударяло копытом в землю, но с места тронуться не смело, хотя и не было на привязи. По тележке разостлано было пышное ложе из свежей соломы. Пока бежал карла к Ильзе, ее обступило несколько солдат из караульни, помещенной в развалинах одного дома.
– Скажи-ка нам слово и дело.
– Поворожи-ка нам на ручке, тетушка!
– Будет ли нам талан? – кричали один за другим, протягивая к ней руки, полновесные и широкие, как у мясника.
Сивилла, с нетерпением лошадки своей, поглядывала на ожидаемый ею предмет, осматривала попеременно простертые к ней ладони и приговаривала:
– Линия карош, mein Kindchen [мое дитятко – нем.], прямо в Лифлянды! Добре, очень добре! много денех, богата замок; дом такой большой! О! пожив будет велик! мой не забудь тогда, голубчик!
– Не забудем, не забудем!
– Прощай, ребятушка! (Здесь Ильза низко присела и послала рукою одному пригожему новобранцу поцелуй, заставивший его тряхнуть головой, как будто на нем волосы были острижены в кружок, и покраснеть до белка глаз.)
– Куда ж ты спешишь, тетушка?
– Все тетушка! Я молода девочка.
– Ну скажи, сестрица-голубушка, куда?
– С моей любезный Самсоныч на Муннамегги, поколдовать для большой, большой генерал.
– Ага! смекаем! поспешеньица вам желаем.
Солдаты воротились в караульню и продолжали между собой говорить:
– Видно, быть походу, братцы! линии-то выходят у всех на Лифлянды, и ветерок туда позывает.
У входа в опустошенное местечко стоял на часах солдат из рекрут, недавно прибывший на службу, а как фельдмаршал приехал только накануне из Пскова, то новобранец и не имел случая видеть его карлу. Долго всматривался он издали в маленькое ползущее животное, на котором развевались павлиньи перья; наконец, приметив галун на шляпе, украшения на груди и шпагу, он закричал:
– Кто идет?
– Солдат! – бодро отвечал Голиаф.
– Пароль?
– Троицын монастырь!
– Извольте идти, ваше благо… высоко… перевос… ходительство, как вас звать? Да простите меня, виноват! я думал, что вы птица.
– Птица, птица! только не тебе стрелять ее, молокосос! – сердито проворчал мишурный генерал и обратился с важным поклоном к Ильзе, которая, не говоря ни слова, сделала ему глубокий книксен, длинными руками схватила его в охапку, посадила бережно на тележку и мигом вспрыгнула на седло. Борзая лошадка, послышав на себе повелительницу свою, понеслась с места и засыпала ногами, как по току дружная молотьба. Скоро колесница, из которой едва торчал палаш рыцаря веселого образаи над которой господствовала корона сивиллы, начала исчезать из виду и наконец совсем потонула в двойственном мраке отдаления.
Глава третья
Офицерская беседа
Вперед, вперед, моя исторья!
Пушкин
Между тем в развалинах замка собралось несколько офицеров, большею частью начальников разных полков. Вместо стульев каждый избрал себе по удобности камень или отломок стены. Налево от входа из лагеря, в тени, далеко ложившейся на землю от уцелевшей в этой стороне ограды, сидели друг к другу лицом, придерживая на коленях шахматную доску, Преображенского полка майор Карпов и драгунского своего имени полковник князь Вадбольский. Наружностию своею они составляли живописную противоположность, хотя оба известны были равными душевными достоинствами. В одежде, разговорах и обращении первого замечалась если не совершенная европейская образованность того времени, по крайней мере близкое подражание ей. Кажется, он был из числа тех молодых русских дворян, которых Петр посылал путешествовать. Следуя французской моде, он носил на голове русый, со тщанием причесанный парик, с которого пышные локоны небрежно свивались и развивались по плечам; на приятном, дышащем свежестью лице его едва означались тонкие усики. Он был в темно-зеленом мундире с узеньким, в полувершок, отложным воротником, с огромными, в маленький грецкий орех, дутыми из меди и позолоченными пуговицами, прикрепленными ремешками на правой поле, на обшлагах рукавов, на клапанах и спинке, в две четверти шириной, собранной множеством складок. Весь мундир по краям обложен был золотым позументом. На правом плече вился золотой шнурок, цепляясь за такую же, в горошину, пуговицу; на груди вздувался серебряный знак с вызолоченною арматурою и с цифрою «1700», означавшею год взятия Азова. Камзол и короткое исподнее платье, очень удобное для бального представления, были из темно-зеленого же сукна, ярко перерезывавшего красный цвет чулок. В тогдашнее время не было еще мудрых ваксоизобретателей, и потому на майоре Преображенского полка не блестели чернокожаные башмаки, вероятно вычищенные просто постным маслицем с сажею. Зато пушок не смел пасть на мундир его: в такой он содержался чистоте!
Князь Вадбольский был без мундира, без камзола и галстуха – в пестрой, распашной рубашке с косым воротом, на котором горела богатая изумрудная запонка. На косматой широкой груди его висел наперсный серебряный крест необыкновенной величины. Смуглое, рябоватое, неправильное лицо его было залито добротою и благородством души. Слова его, не подслащенные, без украшений, считались вернее крепостных актов – они заменяли в устах его: ей-ей, да будет мне стыдно! Зато и дружба его была не ходячая монета: ею дорожили, как бесценным оружием, которое на важный случай берегут.
Игроки углубились в игру свою. На лбу и губах их сменялись, как мимолетящие облака, глубокая дума, хитрость, улыбка самодовольствия и досада. Ходы противников следил большими выпуклыми глазами и жадным вниманием своим полковник Лима, родом венецианец, но обычаями и языком совершенно обрусевший. Он облокотился на колено, погрузив разложенные пальцы в седые волосы, выбивавшиеся между ними густыми потоками, и открыл таким образом высокий лоб свой.
Круглый большой обломок стены, упавший на другой большой отрывок, образовал площадку и лестницу о двух ступенях. Тут на разостланной медвежьей шкуре лежал, обхватив правою рукою барабан, Семен Иванович Кропотов. Голова его упала почти на грудь, так что за шляпой с тремя острыми углами ее и густым, черным париком едва заметен был римский облик его. Можно было подумать, что он дремлет; но, когда приподнимал голову, заметна была в глазах скорбь, его преодолевавшая.
Ниже его сидел на ступеньке Никита Иванович Полуектов; он изредка подстерегал его движения, стараясь проникнуть в их тайну, ему в первый раз не открытую.
Довольно высоко от земли, на уступе ограды, небрежно расположился пригожий, молодой Дюмон. Живость, любезность и остроумие его нации блестели в его глазах; по разгоревшимся его щекам развевались полуденным ветром белокурые локоны. Он то играл на гитаре припеваючи, то любовался в задумчивости прекрасною окрестностью, перед ним разостланною.
Дюмон родился в Провансе. Бедный и предприимчивый, он приехал в 1695 году искать приключений в России, стране, еще именем варварской, попытать в ней счастия и надеялся, может быть, мимоходом наткнуться на славу. С первым шагом его на землю русскую ему предложено было вступить в ряды осаждавших Азов. Служа за честь, хотя и не за свое отечество, он был один из первых на всех приступах этого города, один из первых вошел в него победителем, за что при случае был царю представлен Гордоном, как отличнейший офицер его отряда.
В тогдашнее время завистливые и недостойные искатели фортуны, эти шмели государства, не смыкались еще в грозные фаланги, чтобы заслонить собою заслугу, не рассыпались по разным путям, чтобы перехватить достоинство и втоптать в грязь цвет, обещавший плод, для них опасный. Служившие головой и грудью смело шли вперед, не думая угодить единственно лицу начальника, не боясь за то названия людей беспокойных.
Петр Великий видел все своими глазами, все знал и рукою верною назначал каждому свое место по старшинству ума, труда, познаний и душевных достоинств, а не по степени искательства и рода.
– Князь Никита, – говорил он своему любимцу, который испрашивал одному знатному человеку место не по его способностям, – хотя и достоин той чести и сердца доброго, только не его дело.
Можно судить, что государь с таким суждением не замедлил наградить храброго Дюмона. При образовании регулярной конницы ему дан и назван по имени его драгунский полк. С добрым сердцем и живым умом, он не мог также не быть любим товарищами. Солдаты, одушевленные быстротою его движений и речи, преданные ему за отеческие о них попечения, за внятное и терпеливое изъяснение обязанностей службы и, особенно, за то, что он один из иностранцев их корпуса носил на шее медный солдатский крест, горели нетерпением, в честь начальника своего, окрещенного любовью их к нему в Дымонова, скусить не один патрон и порубиться на славу со шведом. Честно и молодецки выполнили они свою обязанность при Эррастфере.
Пониже Дюмона покачивался на барабане, боком положенном, капитан Преображенского полка Глебовской, молодой и наружности привлекательной. Чистым, приятным голосом вторил он мастерски прованскому трубадуру. У ног его сидел, сложив свои под себя крестообразно, Бутырского полка солдат, небольшого роста, худощавый. Седые волосы его были острижены в кружок и кваском приглажены; густые брови нависли над серыми глазами, прыгавшими будто на проволоке. Он держал двухструнную балалайку, на которой пальцы его перебегали, как молния. Иногда вслушивался он пристально в голоса Дюмоновых песней и разом переводил на свой бедный, но послушный ему инструмент. Этот чудодей был Филя, ротный скоморох и сказочник. Несмотря на смелость его в обращении и колкость языка его, зацеплявшего иногда за живое, офицеры любили его и, по-видимому, ободряли вольное его с ними обхождение.
Правей от шахматных игроков сидели на двух скамейках, на которых постланы были аккуратно два клетчатых носовых платка, старые полковники фон Верден и фон Шведен, первый – в пестром бумажном колпаке, кожаном колете из толстой лосиной кожи, в штиблетах с огромными привязными раструбами, другой – с обнаженною, как полный месяц, лысиною, при всей форме пехотинца. Куря табак, они рассуждали о политике. По дыму трубок их, то усиливавшемуся, как вспышка Этны, то почти умиравшему, можно было судить о степени их душевного волнения, производимого важным разбором прав шестидесятого Генриха на наследование престола рейс-эберсдорф-лобен-штейнского. К одному выходу из замка разложен был огонек, уже потухавший. Обгорелый шест, которого концы опирались на двух камнях, держал медный котелок с водою; один из этих камней обставлен был сковородою с остатками изжаренной с луком жирной почки, облупленным подносом с изукрашенным золотыми цветами карафином, с двумя серебряными чарами, расписанными чернью, работы устюжской, и узорочною серебряною братиною с кровлею, вероятно, жалованною царями кому-нибудь из родителей собеседников при милостивом слове. Широкоплечий драгун с огромными усами и в засаленной рубашке, стоя на одном колене, обмывал в деревянной чаше оловянную посуду. По этому уголку можно было судить, что собеседники недавно подкрепили силы свои доброю закускою. Близ походного кухмейстера стоял почтенный старец Айгустов, опиравшийся иссохшими жилистыми руками на палаш. Улыбка детской непорочности порхала на устах его; он любовался тихим пламенем, переливавшимся по угольям. Изредка шевелил он их концом палаша, стараясь разбудить дремлющий огонек. Прислонясь затылком к стене и растянувшись на голой земле, спал, похрапливая, татарский наездник Мурзенко. В угодность царю-преобразователю, он сделался по наружности казаком; но большая голова, вросшая в широкие плеча, смуглое, плоское лицо, на котором едва означались места для глаз и поверхность носа, как на кукле, ребячески сделанной, маленькие, толстые руки и такие же ноги, приставленные к огромному туловищу, – все обличало в нем степного жителя Азии. Хитрость писалась резкими чертами на лице его; казалось, она и во сне его не покидала. Мурзенко славился в войске Шереметева лихим наездничеством, личною храбростью, уменьем повелевать своими калмыцкими и башкирскими сотнями, которые на грозное гиканье его летели с быстротою стрелы, а нагайки его боялись пуще гнева пророка или самодельных божков; он славился искусством следить горячие ступни врагов, являться везде, где они его не ожидали, давать фельдмаршалу верные известия о положении и числе неприятеля, палить деревни, мызы, замки, наводить ужас на целую страну. Такими качествами успел он приобрести отличное внимание начальства и государя до того, что удостоился чина полковничьего, и умел сделать себе такое грозное имя в Лифляндии, что дети переставали плакать, когда его поминали.
Общество это было в гостях у князя Вадбольского, и в ожидании трубной повестки, по которой все начальники полков должны были немедленно явиться к фельдмаршалу, разговаривали о важных и смешных предметах, пели, играли и не забывали изредка круговой чары.
– Что ты делаешь с рукою своею? – спросил Дюмон Никиту Ивановича Полуектова, который, подняв руку, держал ее несколько времени в таком положении.
– Пытаю, откуда ветер подувает! – сказал Полуектов. – Не попутный ли для моего желания? Так точно! С полудня! Помнишь ли свое обещание, соловушко французский?
Дюмон. Довольно хоть чиж прованский! Какое же обещание, полковник?
Полуектов. Когда ветер твоей родины подует, спеть нам песенку…
Дюмон. О прекрасном паже короля Рене? Помню, помню и готов исполнить желание ваше, только боюсь, чтобы меня не стал передразнивать Вадбольский, как он делал это некогда в Москве, в доме князя Черкасского.
Полуектов. Злодей! Да еще при миловидной дочке княжеской, при целой веренице пригожих девушек!
Дюмон. Вот это-то и лежит у меня на сердце. Правду сказать, любя Россию, пригревшую меня под крылом своим, любя ваш сладкий, звучный язык, созданный, кажется, для поэзии, я с того времени старался исправиться. Вы это знаете, господа!
Карпов. Мы знаем, что любезный наш полковник Дюмон не пренебрегает ни языком, ни обычаями нашими. Король берет пешку на третьей клетке коня своего.
Лима. Все кончено! Дож пропал.
Князь Вадбольский. До времени молчок, любезный Юрий Степанович! Ферзь на четвертой клетке ладьи: шах королю!
Карпов. Король ретируется.
Князь Вадбольский. Теперь и я скажу: дал зевка, брат Карпов! Ферзь на второй клетке слона. Королю шах и мат!
Карпов. Поздравляю: победа за вами!
Князь Вадбольский. Исполать! теперь поразведаемся и с певуном. Кажется, речь была о Вадбольском, который неосторожно когда-то, во времена оны, посмеялся над тем, что нерусский коверкал в песне русский язык. Грех утаить: надрывался аз грешный от смеху, когда этот любезник пел: «Прости, зеленый лук! Где ты, мыла друк?» – и многое множество тому подобного.
Дюмон смеется.
Князь Вадбольский. Самому теперь смешно! Тогда и мне не было грустно, и я поджимал животики. Виноват, буду и вперед то же делать, когда случай придет. А то неужели, скорчив личину, подъехать было мне к вам, сударь, с турусами на колесах и обратиться со следующею речью: «Ах! мой милый, мой почтеннейший, мой наибесценнейший Осип Осипович! как вы прекрасно изволите объясняться на русском! Не может статься, чтоб вы прожили только четыре года в России! Не поверю этому, воля ваша. Вы настоящий уроженец здешний. По крайней мере, тятенька или ваша маменька не живали ли в России? Ах! сколько вы чести делаете нашему народу, – ошибся – нашей грубой, варварской нации, вставляя в такую низкую оправу такой драгоценный алмаз! Ах!..» Еще ах! Тут пошли бы иудины лобзания, братские пожимания руки… а лишь за стенку – так не только расписал бы сажею наречие друга закадышного, да и все кишочки б его вымыл. Деды и отцы не тому нас учили. По-нашему: смешно, так смейся, груди легче и сердцу веселее; дурно – поправь; а когда не слушают – плюнь да отойди от зла; нездорово – так помоги; грустно – так погрусти немного, а хандре воли не давай, как наш Семен Иваныч, буди не к вечеру сказано…
Полуектов (обращаясь к Кропотову). Христос с тобой! Здоров ли ты, друг?
Кропотов. Телом здоров, только духом упал, как баба. Такая грусть, такая тоска на меня напала ныне, хоть бы бежать в воду.
Князь Вадбольский. Ге, ге! не белены ли ты объелся, Семен, что собираешься не христианскою смертью умереть? Лучше положить живот на поле бранном, сидя на коне вороном, с палашом в руке, обмытым кровью врагов отечества.
Кропотов. Смерти не боюсь; в жизни бывают обстоятельства мучительнее ее.
Князь Вадбольский. Разве совесть твоя нечистенька? Не верю этому. Неизменный слуга царский, православный христианин словом и делом, хороший муж, добрый отец…
Кропотов (с горькой усмешкой). Добрый отец!.. Прекрасный… образец отцам!
Полуектов. Полно, князь Василий, его расшевеливать: видишь, ему не по себе.
Князь Вадбольский. Что ж? у него болит сердце, может быть, к радостной вести о походе. (Поет.) Тpa-pa-pa! В литавры забьют и в трубы затрубят. Гаркнут: на коней! и с нашего Сени хандра, как с гуся вода.
Мурзенко (протирая себе глаза). На коня? Кто, что?
Князь Вадбольский. Мимо проехали! Спи себе, Мурза, покуда есть время спать; может быть, ночью и некогда будет. Теперь мы сражаемся со своими. Дай-ка переведаться мне с Дюмоном, а там примемся за Семена: он свой брат, подождет.
Дюмон. А меня разве не считаете своим? Верьте, полковник, что вы хотя иногда жестконько побраниваете, но я за то не менее предан вам и готов…
Князь Вадбольский. Доказать? Ты уж доказал, друг, лучше слов. Помнишь, Никита Иваныч, под Эррастфером?
Полуектов. Как не помнить! Мы не в плену, в стане русском. Этим обязаны нашему храброму товарищу.
Дюмон. Стоит ли об этом говорить? Кто в войске нашем не сделал бы того же? Но, господа, вы просили меня о песенке…
Князь Вадбольский. Нет, братец, ты меня за живое задел. Теперь не взыщи, дай мне спеть свою песенку; твоя будет впереди. Мы, русские, простачки: сделай-ка нам добро, умеем чувствовать его, хоть не умеем рассыпаться мелким бесом. Фон Верден! ты еще не слыхал этой гистории?
Фон Верден (кашляя). Нет еще, высокоблагородный каспадин полковник!
Князь Вадбольский. В этих высокоблагородиях да высокородиях черт ногу переломит. Иной бы и сказал: высокий такой-то, а сердце наперекор твердит – низкородный и даже уродный. Ой, ой, вы немцы! все любите чинами титуловаться. По нашему: братец! оно как-то и чище и короче. Послушайте же меня, господин полковник фон Верден: для вас эта гистория будет любопытна. Ведь вы под Эррастфером не были?
Фон Верден (потирая себе руки). Не имел чести.
Князь Вадбольский. Мы, благодаря господа и небесныя силы, сподобились этой чести. (Крестится.) Да будет первый день нынешнего года благословен от внуков и правнуков наших! Взыграло от него сердце и у батюшки нашего Петра Алексеевича. И как не взыграть сердцу русскому? В первый еще раз тогда наложили мы медвежью лапу на шведа; в первый раз почесали ему затылок так, что он до сей поры не опомнится. Вот видишь, как дело происходило, сколько я его видел. Когда обрели мы неприятеля у деревушки в боевом порядке…
Фон Верден (обращаясь к Карпову с видом недоумения и язвительной усмешкой). Баевой паряток? Кашится, этого термин нет…
Карпов. По-вашему это значит – в ордере-де-баталии.
Князь Вадбольский. Ох, батюшка Петр Алексеевич! Одним ты согрешил, что наш язык и наружность обасурманил: нарядил ты оба в какие-то алонжевые парики. Ну, да за то, что просвещаешь наши умы, за твои великие дела бог тебя простит! Буди же по-твоему, фон Верден! Слушай же мой дискурс. Когда обрели мы неприятеля в ордере-де-баталиии увидели, что регименты его шли в такой аллиенции, как на муштре, правду сказать, сердце екнуло не раз у меня в груди; но, призвав на помощь святую троицу и божью матерь казанскую, вступили мы, без дальних комплиментов, с неприятелем в рукопашный бой. Войско наше, яко не практикованное, к тому ж и пушки наши не приспели, скоро в конфузию пришло и ретироваться стало, виктория шведам формально фа-во-ри-зи-ро-ва-ла. Желая с Полуектовым персонально сделать диверсию важной консеквенции и надеясь, что она будет иметь добрый сукцес, решились мы с ним в конфиденции: в принципии атаковать… Уф, родные, окатите меня водою! Мочи нет! не выдержу, воля ваша! Понимай меня или не понимай, фон Верден, а я буду говорить на своем родном языке. Вот видишь, нас с Полуектовым нелегкая понесла прямо на тычины, которыми окружена была мыза; мы хотели спешить своих и по-русски махнуть через забор. Не тут-то было! Шведские дуры из-за него плюнули в нас так, что мой воронок – славный конь был покойник, честно и пал!