Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Басурман

ModernLib.Net / Классическая проза / Лажечников Иван Иванович / Басурман - Чтение (стр. 12)
Автор: Лажечников Иван Иванович
Жанр: Классическая проза

 

 


— Однако ж, — сказал Антон, — чтобы не оставить вас в подозрении, я прошу, я требую осмотра.

И Мамон, за ним два недельщика, боязливо озираясь и творя шепотом молитву, вошли в спальню лекаря.

Все осмотрено, и на постели и под постелей, во всех углах. Мамон подходит к запертому шкафу и прислушивается у него жадным слухом.

Эренштейн собрал все присутствие ума и духа, чтобы не обнаружить своего смущения, в прибавку еще усмехнулся, между тем как в сердце и в уши било молотами.

Ну, если боярин потребует, чтобы отворили дверцы?.. Если Холмский только в обмороке и, очнувшись именно в эту минуту, когда Мамон прислушивается, застонет, хоть вздохнет?..

Не в состоянии дать себе отчета в своих движениях, Антон запускает руку поближе к стилету.

Все замолкло; никто не шевельнется.

— Никого, — сказал наконец Мамон.

— Никого, — повторили недельщики дрожащим голосом.

— Куда же он девался?

— Поищем его около дома.

И ватага стремглав высыпала из комнаты лекаря с запасом разных страшных замечаний. Иной видел кости человеческие, измолотые в иготи, другой кровь в скляницах, третий голову младенца (бог ведает, что в этом виде представил ему страх), четвертый слышал, как на голоса их отвечал нечистый из какого-то ящичка, висевшего на стене (вероятно, из лютни). Бедные, как еще остались живы и целы!

Слава богу, сыщики скрылись! Антон прислушивается: брякнули кольцом… ворота на запор… посыпались проклятия на Образца, на Холмского. Еще минуты две-три, и все замолкло глухою тишиной.

Двери на запор, простыню на окно, и… дрожащая рука, блуждая по замку, едва могла отворить шкап.

Глазам Антона представился старик необыкновенного роста, втрое согнувшийся. Он стоял на коленах, опустив низко голову, которою упирался в боковую доску шкапа. Лица его не было видно, но лекарь догадался, что это голова старика, потому что чернь ее волос густо пробрана была нитями серебра. В нем не обнаруживалось малейшего движения. С трудом освободил Антон этого человека или этот труп от его насильственного положения и еще с большим трудом снес его на свою постель.

К пульсу… Милость божия, пульс едва-едва бьется, как слабый отзыв жизни из далекого мира. Этот признак возвращает лекарю разум, искусство, силы, все, что было оставило его. Сделаны тотчас врачебные пособия, и Холмский открывает глаза. Долго не в состоянии он образумиться, где он, что с ним; наконец, с помощью возрастающих сил своих и объяснений лекаря, может дать отчет в своем положении. Тронутый великодушною помощию Антона до того, что забывает его басурманство, он благодарит его со слезами на глазах.

— Господь заплатит тебе сторицею, — говорит он. — Ах! если бы ты окрестился по-нашему, — прибавляет воевода, — отдал бы за тебя любую дочь свою.

Только теперь может Антон рассмотреть его наружность, мощно изваянную, черты его лица, резкие, грубые, но и вместе выражающие величие и благородство души. Едва не на смертном одре, под секирою грозного владыки, которая того и гляди готова упасть на его голову, он и тут, образумившись от первого, нежданного удара, кажется так спокоен, как будто после трудного дня пришел отдохнуть под гостеприимный кров. Жизнь воеводы спасена, свобода обеспечена — надолго ли? Кто может поручиться? Надо искать средств избавить его совершенно от гонений великого князя или укрыть на время от них, пока не прошел гнев владыки. Эренштейн дает себе слово стараться умилостивить Ивана Васильевича, собственным своим влиянием и влиянием сильного Аристотеля. В этом случае нужна величайшая осторожность. Укрыть же на время знаменитого беглеца может только Образец. Но как довести к нему Холмского теперь, в ночные часы? Слабый от пущенной крови, воевода не в состоянии идти без чужой помощи, да и с этою помощью нет возможности переправить его через тын, отделяющий двор боярский от басурманской половины. Провести же его через улицу и двое ворот нельзя и думать. Стучать в ворота, чтобы иметь вход через них, опасно. Можно ли ручаться, что Мамон не оставил около них караула? Время, однако ж, летит; вторые петухи обвестили город, что наступила полночь. Нет возможности откладывать перемещения воеводы до утра, потому что к лекарю из подклета явится его слуга и могут явиться посетители. Не опять же прятать воеводу в шкап и опять начинать ту же страшную процессию, которой повторение могло бы стоить жизни одному или другому.

Надо же решиться на что-нибудь, и Антон решается пробраться на половину боярскую, какими путями вздумает. Экспедиция хотя не дальняя, но затруднительная и опасная по отношениям одной стороны к другой. И потому запасся он своим надежным стилетом, который прицепил к поясу, и шестопером, вроде дубинки, вооруженной несколькими металлическими когтями: это был подарок от Аристотеля, добытый в войне против новгородцев. Сверх того Холмский дал ему жуковину — перстень с родовым гербом, служивший печатью при засвидетельствовании важных актов. Он носит ее всегда на пальце. Ныне эта жуковина могла уверить Образца, что лекарь действительно посол от его ратного товарища и друга. С такими орудиями брани и мира отправился Антон в свою экспедицию, не забыв исправно запереть знаменитого беглеца.

Первую осаду сделал он на тын, отделявший, как мы сказали, половину боярского двора от басурманского. Молодость и отвага творят чудеса, и он с пособием их уничтожил эту преграду, то есть перелез через нее не без того, чтобы не запечатлеть этот подвиг несколькими легкими ранами и потерей нескольких клочков платья. Как билось его сердце, когда он подумал, что находится в первый раз и в полночь, как тать, на половине боярина, который питает к нему незаслуженное отвращение и, может быть, ненависть! Свет от лампады трепетал в верхней светлице. Тут живет Анастасия. Как близко это сокровище и вместе как глубоко заперто от него за тридевятью замками! Об этом мог он думать очень недолго, потому что сейчас налетела на него огромная собака. Лай ее загорел на всю окрестность. Борьба была неровная; ей не дали много горячиться: стилет в бок, шестопер по голове, и верный сторож замолк навеки. Антону жаль было бедного пса, но миновать этой жертвы не было возможности. Не так ли и в обществе? Не встречают ли и там благородных несчастливцев, которые, служа другим для достижения цели, падают жертвами их?

Антон далее, и на красное крыльцо. Осторожно брякнул он кольцом в железную дверь, ведущую в сени. Никого. Он попытал тронуть дверь, и она отворилась. Антон в сенях. Поиграв несколько в гулючки, он попал на новую дверь. И в эту запрос легким стуком. Кто-то отвечал кашлем, дверь отворилась, и — перед ним старик, белый как лунь. Светоч, который он держал в руке, освещал на лице его грустную заботливость. Но как скоро он, сделав рукою щит над глазами, разглядел того, кто перед ним стоял, лицо его подернулось ужасом. Это был сам Образец.

Беспокоясь о своем друге и ратном сподвижнике, он не мог заснуть. С мыслью, не придет ли еще беглец искать у него убежища, он приказал дворчанам своим лечь спать (второпях забыл сказать, чтобы привязали собаку), а сам отворил калитку с улицы и оставил незапертыми двери в сенях. Потом он то молился божией матери, известной под названием «взыскание погибших», то, отворив окно, ловил малейший звук, струивший ночную тишь, то сходил вниз, к сеням. Он слышал лай собаки, он слышал шорох шагов по каменному крыльцу, стук в железные двери и спешил выйти навстречу своему другу.

И что же? перед ним его ужасный постоялец. Он ли еще или оборотень в его виде? Чего ему надо у боярина в полночь, когда он и днем не бывал на боярской половине?.. Бледный, весь дрожа, Образец с трудом поднимает отяжелевшую руку и творит крестные знамения, читая вслух:

— Да воскреснет бог и расточатся врази его!

— Да воскреснет бог и расточатся врази его! — говорит за ним Антон.

Повторим, что Эренштейн хотя еще не совсем хорошо изъяснялся по-русски, однако ж понятно.

— С нами бог! — прибавляет он с твердостью, — и в доказательство этого послал мне ныне свою особенную милость. Твой друг, князь Холмский, у меня. Он ошибкою попал ко мне. Не веришь? вот перстень его.

Боярин, крестясь, вглядывается в жуковину и признает ее; но, увидав кровь на руке немца, вскрикивает в ужасе:

— Господи, уж не ранен ли он, не убит ли?

— Успокойся, это кровь твоей собаки. К делу, боярин! Заря занимается. В последний раз спрашиваю тебя: хочешь ли укрыть у себя друга своего или оставить его у меня, в опасности?

— Хочу ли? вестимо! — отвечает боярин, собрав свои рассеянные мысли. — Ступай теперь тем путем, которым пришел. А мы с сыном… (тут он задумался) сын впустит к нам князя через железную дверь, что из твоих хоромин на нашу половину.

Ни малейшей благодарности, хотя бы легкое изъяснение доброго сердца, что оно понимает прекрасный подвиг. Суровой душе боярина эта благодарность стоила бы тяжкого подвига. Он и так совершил его, разрушив ужасную преграду, которая отделяла православную половину от басурманской.

Князь Холмский, о котором рассказывали, что он сдирал кожу с неприятельских воинов и собственною рукою убивал своих за грабеж, был чувствителен к добру, ему оказанному. Он не принял назад жуковины и просил лекаря оставить ее у себя на память великодушного поступка. Перстень, по металлу, не имел высокой цены, и Антон не посмел отказать.

Когда Хабар отворил железную дверь, чтобы впустить через нее князя на свою половину, он ласково поклонился иноземцу и сказал ему от души спасибо.

— Будешь иметь нужду в выручке, — прибавил он. — кликни только Хабара.

С этого времени он стал питать к немчину доброе расположение. Мудрено ль? благородному сердцу его подавало голос другое благородное сердце; к тому же юность, открытая, сообщительная, легко сбрасывает с себя предубеждения, не рассчитывает так много, как старость, закоснелая в предрассудках, имеющая более опытов, а с ними и более подозрений. Образец и тут не хотел видеть своего постояльца, зато немало поворчал на него Холмский. На все убеждения друга он хранил глубокое молчание; в его душе восставали против лекаря сильнейшие убеждения, воспитанные ненавистью ко всему иноземному, неединоверному, проклятому, — как он говорил, — святыми отцами на соборе, и еще более проклятому душою суровою, угрюмою с того времени, как пал от руки немца любимый сын его.

От Анастасии таили подвиг Антона-лекаря; но она как будто отгадала его и на другой день, когда очарователь выходил от себя, подарила его из окна пламенным взглядом, который мелькнул по-прежнему и по-прежнему оставил глубокий след в душе его. Он осмелился ей поклониться; она кивнула ему и исчезла. С этого времени, когда они уверены были, что никто их не видит, взоры их стали вести разговор, которому давали красноречивый смысл то вспышки Анастасьина лица, подобные зарнице, предвещающей невидимую грозу, то взоры, отуманенные любовью, то бледность этого лица, говорившая, что не было уж спора рассудка с сердцем. Антон берег свое сокровище, как алмаз, не имеющий цены, купленный втайне, который у него тотчас отнимут, как скоро он покажет его; только один на один любовался им, радовал им свои взоры, освежал свою душу.

Через несколько дней участь Холмского была решена. Образец прибегнул к ходатайству митрополита и других духовных властей. Такое посредничество должно было иметь успех, тем более что служебный князь отдавался сам в руки своего властелина. Ходатаи молили великого князя умилостивиться над воеводой, который был всегда верный слуга Ивана Васильевича, доставил ему и всему православному краю столько добра и чести, который готов и ныне идти всюду, кроме Твери, куда только укажет ему господарь его и всея Руси.

— Великий грех пал бы на твою голову, господине и сыну наш, — говорило одно духовное лицо, — коли б воевода пролил кровь своих родичей.

С своей стороны, Аристотель и дворский лекарь искусно объяснили властителю, что слух о несправедливом гневе его на знаменитого воеводу может повредить ему в хорошем мнении, которое имеют об нем римский цесарь и другие государи; что гневом на воеводу великий князь дает повод другим подданным своим быть изменниками отечеству; что Холмского не наказывать, а наградить надо за его благородный поступок, и что эта награда возбудит в других желание подражать такой возвышенной любви к родине. Сверх того, Аристотель доказывал, как легко покорить Тверь и как славно будет для Ивана Васильевича, не подвергая себя опасности, своим лицом решить победу, так искусно приготовленную его же умною и хитрою политикой.

— Пускай слава этого великого дела принадлежит тебе вполне, — прибавлял Аристотель.

Иоанн не был храбрый воин. Когда шло дело о битве, он любил держаться в стороне; приятны ему были лавры, пожатые чужими руками. Но никто не откажет ему в великом искусстве приготовлять войну, улучать для нее время и пользоваться им; а это стоит личной отваги и славы знаменитого полководца. В настоящем случае Иоанн, опираясь на сильную помощь своих доброжелателей, обещавших ему отворить ворота города, лишь только он покажется, опирался на силу и храбрость московских полков, на искусство своего розмысла, умевшего так метко шибать из пушек. Он уверен был, что не закладывает своей безопасности в деле покорения тверского княжества. С этой уверенностью он объявил, что как скоро водополь спадет, он сам с сыном поведет войско против крамольного князя, нарушившего святость договоров и родства. Вместе с этим простил Холмского. Милость эта не обошлась, однако ж, без выгод для него. Зная, как воевода был ему нужен вперед, и потому боясь, чтобы он не вздумал вновь, при первом неудовольствии бежать в Литву, где укрывали врагов и изменников московского княжества, как Москва укрывала у себя врагов и изменников Литвы, требовал поручной записи. В тот же день восемь таких записей, или поручных кабал, одни в полутретьесте рублях, другие и более, все в двух тысячах рублях, были даны именитыми московскими людьми, большею частию боярами, в том, что они обязывались заплатить великому князю эту сумму в случае, если б воевода вздумал отъехать или бежать в чужую сторону. Оценкою в две тысячи рублей знаменитого полководца Иван Васильевич остался доволен.[159] Сверх того, князь Холмский целовал крест, что ему лиха своему государю не хотети никакого.

И осподарь его, великий князь, своего слугу пожаловал, нелюбье свое ему отдал.

И тому делу был навсегда погреб (совершенное забвение). (Впоследствии великий князь отдал дочь свою за сына Холмского. Так шли в то время, рука об руку, необыкновенный гнев, сопутствуемый железами и казнью, и необыкновенные милости, вводившие осужденного в семью царей!)[160]

Глава седьмая

Последний в роде

Глупому сыну не в помощь богатство.

Пословица


— Чу! шум. Не царь ли?

— Нет, это юродивый.

«Борис Годунов». Пушкин

Какая ужасная, заповедная стена разделяла семейство Образца с его постояльцем! Но добродушный отважный Хабар раз заглянул через нее, и вот опять стучится у дверей и сердца Антона. Посещение вечером. Время для тайн, сказали бы вы, и угадали б. Хабар тайком от домашних (боже сохрани, если бы узнал отец!) пришел просить лекаря об одной больной. Он верит теперь, он убежден, что Антон может делать чудеса: это сказала ему прекрасная женщина, к которой он ведет его. Во всякое время молодой лекарь поспешил бы на зов страждущего, тем охотней в Москве, где он еще, кроме попугая и Ненасытя, не имел на руках ни одного больного, и где хотел бы искусством своим приобресть доверие и любовь русских. Теперь же особенно с каким восторгом летит он на помощь больной, когда зовет его брат Анастасии. Анастасии? сколько очарования в этих словах! На лице его отражается что-то ей принадлежащее, какое-то семейное сходство, какой-то слепок с ее физиономии, этого лица нашей души — слепок, сделанный не совсем верно, но все-таки напоминающий подлинник. Он пришел к Антону с тайною просьбой, с доверчивостью дружбы. Кто бы мог поручиться за это дня два назад? Молодой лекарь едва сам верит посещению и в восторге не знает, как довольно обласкать своего минутного гостя, как изъяснить ему, что он не тот страшный, поганый немчин, каким представляют его в Москве. Один легкий спрос у доброго сердца его, и он на эту доверенность готов отвечать всякими жертвами: это доказал он уж очень хорошо помощию князю Холмскому. Собираясь в Московию с такою любящею душой, с такими обольстительными мечтами о житье в новом краю, он, по приезде своем, едва было не разочаровался, едва не узнал всей тяжести и горечи сиротства на чужбине и несправедливости людей. И вдруг господь посылает ему приветный взгляд чудной девы, благодарность знаменитого полководца, которого благодетелем позволяет ему быть, посылает ему теперь и дружескую тайну.

Добрый Антон! он забыл уже отвращение и ненависть к нему русских, он счастлив.

Идут. По небу рассыпались мириады звезд и перебирают лучами своими; но эти звезды горят не для нас: у них свой мир, который они греют и освещают. В этот вечер не зажигалась наша земная лампада. Антон идет за своим вожатым в темноте, не зная, куда его ведут; он знает только, что они не вышли из города и что они идут по тесным, кривым улицам, потому что беспрестанно готовы наткнуться на угол дома. Едва могут разобрать предметы. Но вскоре окружают их со всех сторон многочисленные яркие огни, при свете которых будто сошлись святые мужи и жены на ночную божественную беседу или на стражу царского жилища; воздух напитан благоуханием ладана. Действительно, Антон с своим вожатым находились у хоромин великокняжеских, опоясанных часовнями и церквами, горящих усердием религиозным. Потом опять темнота.

— Осторожней, — сказал Хабар едва слышным голосом, взяв его за руку, чтобы провести через ущелье между домами, — осторожней, господине лекарь, здесь слово может накликать беду.

Скоро свежее пахнул на них ветер. Этот вестник дал знать Антону, что они освободились из ограды домов и находятся на возвышении. По звездам, повторяющимся в отрывках воды, как будто в блеске вороненой стали, и по шуму мельничных колес он догадывается, что под горою Неглинный пруд, на котором держатся еще кое-где опоздавшие льдины. Ему сейчас приходит на память кулачный бой на пруде и тут же, в одной связи душевных представлений, пунцовое покрывало, развевавшееся из терема. «Этот терем должен быть недалеко», — думал он.

Товарищ остановил его.

— Здесь, — сказал Хабар и только что хотел в калитку, как почувствовал, что кто-то крепко обхватил его ноги.

— Не пущу, — произнес глухо женский голос, выражавший отчаяние, — не пущу, разве задушишь меня. Придешь, злодей, гречанки своей не застанешь в живых.

Вместо ответа раздался могучий удар.

— Убей, не пущу тебя! — произнес опять голос отчаяния.

— Закричишь громче, убью! — сказал Хабар.

Свет из окна осветил слегка и мгновенно женщину молодую, пригожую, без кики и убруса, лежавших поодаль от нее, с распущенными косами. Она обвилась руками своими около ног Хабара и под градом ударов целовала его колена, а может быть, старалась, прилепясь к ним устами, задушить отголосок своих страданий.

Это Селинова. Она хочет не гибели своего любовника, но только отвлечь его от опасной соперницы, и в какую минуту? когда этой сопернице необходимо пособие врача: может пройти минута спасения, и победа на ее стороне. Ужас, негодование, отчаяние переливаются на лице Хабара. И для него наступило решительное мгновение: надо восторжествовать во что б ни стало или погубить ту, для которой он пожертвовал Селиновой, ту, которая, по-видимому, так дорога для него. Это любимица, столько предпочтенная, столько дорогая, умирает, ждет его помощи тут, в доме, куда загородила ему путь ужасная ревность женщины. Он делает усилие, отрывает Селинову от ног своих, как отрывает плющ, въевшийся годами в могучий дуб, перебрасывает ее себе на плечо и, сказав Антону, чтобы он шел в дом через отворенную калитку, уносит свою добычу.

И лекарь, с грузом странных, неприятных впечатлений, входит на двор, на крыльцо. Лестница освещена фонарями: богатый восточный ковер бежит по ступенькам. Антон в сени, в прихожую. Видна необыкновенная суета в доме. Страх написан на всех лицах; в суматохе едва заметили лекаря. Слуги не русские. На каком-то неизвестном языке спрашивают его, что ему надо. Он говорит по-русски — не понимают, по-немецки — то ж, по-итальянски — поняли.

— Господин Антонио! господин лекарь! — раздается по дому. С поспешностью ведут его и вводят в маленькую горницу теремка, богато убранную в восточном вкусе.

На постели разметалась молодая женщина; красота ее торжествует и над болезнью. Мутные глаза издают фосфорный блеск, губы запеклись; две черные длинные косы вьются по белоснежным плечам и волнующейся груди, как два черные змея, которым смелая стопа придавила голову. Над нею, перед иконой греческого письма, осыпанною дорогими каменьями, горит лампада из цельного накра. Увидав молодого, пригожего врача, больная, несмотря на свои страдания, старается оправить на себе одежды и уничтожить на лице, в своем положении, все неприятное, наброшенное на нее мучительною болезнью.

— Если еще время, возвратите мне жизнь, господин врач. Я так молода, мне еще хотелось бы пожить, — говорит она на итальянском языке, который вдвое слаще в ее устах, и вслед за тем подает ему руку. Притянув его к себе, прибавляет ему шепотом, на ухо: — Мне дали яду, я это чувствую; только ради бога не говорите никому.

Возле постели мужчина, лет за сорок, низенький, лысый, тщедушный, на козьих ножках. Должен быть хозяин дома, потому что челядь, стоящая около него в изумлении и грусти, дает ему почет. Глаза его красны и распухли от слез. Ему бы действовать, подавать какую-нибудь помощь, а он плачет, он хныкает, как старая баба.

— Спасите ее! — жалобно говорит он лекарю дурным итальянским языком. — Когда бы я имел еще свою империю, отдал бы ее за жизнь Гаиды. Теперь вознагражу вас достойно, как деспот морейский.

Кто бы мог подумать? этот человек с клеймом физических и душевных немочей, этот плакса — последняя отрасль византийских царей, Андрей Палеолог.

И вот что осталось от величия Римской империи!

Отец его, Фома, брат последнего из Константинов[161], с одним сыном, именно Андреем, и дочерью Софьею, принцессою сербскою, искал убежища от победного меча оттоманов сначала в Корфу, потом в Италии. Другой сын предпочел остаться в Константинополе — как говорили тогда наши, русские, на хлебах у поганого царя — и не каялся: ему было сыто, тепло и спокойно у великодушного султана. Изгнанник Фома принес в Рим голову апостола Андрея, права свои на престол византийский и свои несчастия. Драгоценную святыню принял от него первосвященник[162] и обещал, вместе с миланским герцогом, возвратить ему потерянный венец. Обещания не исполнены, и он умер изгнанником в Дураццо, оставив по себе в летописях Италии несколько строк, где говорится, что он служил при какой-то великолепной церемонии великолепным официантом[163]. Желая найти с востока врага неверному покорителю Константинова города и привлечь Русь под сень своей тиары, папа Павел II сосватал дочь Фомы за русского великого князя. Иоанн обманул расчеты римского первосвященника. Приезд в Москву Андрея, из простого ли желания навестить сестру или с нехитрыми видами обольстить своего зятя правами на Византию, только послужил ему опытом, что одни те права действительны, которые можно поддержать великим умом, силою и деньгами. Не Ивана Васильевича было обольстить такою мишурой: он тотчас отгадал своего шурина и, видя, что он ему в тягость, не крепко честил его[164]. Дружба султана, хоть и неверного и поганого бесермена, зарубленная на мече, льстила более его видам. А ему папа, жид Хози, Стефан молдавский, Баторий венгерский[165], хан татарский все были равно любезны, когда были ему нужны.

Мы сказали, что Андрей Палеолог, погруженный в слезы, стоял у кровати прекрасной страждущей женщины, но не сказали, что эта женщина, отравленная злодейскою рукой, которую, вероятно, навела ревность соперницы, его любовница. За год тому назад она продана, против воли ее, корыстолюбием родной матери.

К счастью ее, отрава не сильна, время не упущено. Сила врачебных пособий, сделанных ей Антоном, уничтожает силу яда. Гаида спасена. Это прекрасное создание, близкое к уничтожению, расцветает снова жизнью пышной розы; на губы, на щеки спешит свежая кровь из тайников своих. Обеими руками своими, отлитыми на дивование, берет она руку молодого врача, прижимает ее к груди и, обращая к нему черноогненные глаза, из которых выступили слезы, благодарит ими сильнее слов.

От такой небывалой благодарности Антон покраснел до белка глаз и смутился… Несвязно, едва внятно, изъясняет он свою радость, что возвратил к жизни такое прекрасное существо. Вспомнив о брате Анастасии, он не удивляется, почему гречанка препочтена вдове Селиновой.

Деспот морейский от радости ходит около постели, как ученый кот на цепочке, и вдруг, по первому взгляду, брошенному на него из жалости, впивается в ручку, которую Гаида протягивает ему неохотно, едва не с презрением.

— Теперь вниз, к собеседникам, к друзьям моим, — говорит он, пощелкивая пальцами и увлекая за собою Антона, — мы отпразднуем здоровье нашей царицы. Если бы можно, я заставил бы весь мир веселиться с нами.

Врач невольно следует за ним, подаренный на прощание обольстительным взглядом, которым так умеют награждать женщины, уверенные в своей красоте. Но едва успели они переступить через порог комнаты, как сладкозвучный голос Гаиды отозвался слуху Палеолога. Он бросается к ней на хрупких ножках своих.

— Слышишь? ему, моему спасителю, — говорит она повелительным голосом, отдавая Палеологу золотую цепь дорогой цены.

— То-то умница, — отвечает он, — я хотел… да не знал, что подарить: раздумье брало. Ну, еще ручку на прощанье, хоть мизинчик.

— Некогда, тебя дожидаются; пошел! — сказала Гаида, и деспот — одним именем, спешил исполнить волю своей госпожи.

Антон вспомнил бедную мать свою — и принял царский подарок. Он еще имеет дорогое ожерелье от великой княгини Софии Фоминишны за лечение попугая, соболи и куницы от великого князя. Все ей, милой, бесценной матери. Как она пышно разрядится и покажется соседям! «Это все мой добрый Антон прислал мне», — скажет она с гордостью матери.

Как скоро Гаида уверилась, что Палеолог далеко, она велела всем женщинам своим выйти, потом позвала одну из них.

— Ты давеча подавала мне пить? — спросила она ее, покачав головой в виде упрека. — Что сделала я тебе?..

Женщина была бледна как смерть. Рыдая, она упала в ноги своей госпожи и призналась во всем. Селинова подкупила ее: был дан яд, но страх, совесть уменьшили долю его.

— Это останется между нами и богом, — сказала Гаида, подавая ей свою руку. — Моли отца всех нас, чтобы он тебя простил, а я тебя прощаю. Грешная раба его смеет ли осуждать другую грешницу?.. Но… идут. Встань, тебя могут застать в этом положении…

И преступление навсегда осталось тайною между этими двумя женщинами, лекарем и богом.

Явился Хабар. Преданность и любовь служителей обоего пола к их госпоже отворяли ему двери во все часы дня, отводили от него подкупленный взгляд сторожа; эти чувствования стояли на часах, когда он посещал ее тайком. Лицо его было пасмурно. Оно тотчас прояснилось при первом взгляде на него Гаиды.

— Ко мне, сюда, бесценный мой, сокровище мое, — сказала она и прижала чернокудрую голову молодца к своей груди. — Без тебя я умерла бы. Ведь ты прислал мне лекаря?

— Я, конечно, я. Пошел бы и в преисподнюю для тебя, прости господи! Ненаглядная моя, жемчужина моя!

— Теперь будешь ли называть лекаря поганым басурманом, колдуном?

— О, теперь готов побрататься с ним. Что ж? скажи, не утай от меня, чем ты захворала, моя ластовица? Не зелье ли уж?..

— Да, зелье… только не от чужой руки… Сама, дурочка, всему виновата. Пожалела серебряную черпальницу, да взяла медную; в сумраке не видала, что в ней ярь[166] запеклась, — и черпнула питья. Немного б еще, говорил лекарь, и глаза мои закрылись бы навеки. Видит бог, света мне не жаль, жаль тебя одного. Поплакал бы над моею могилкой и забыл бы скоро гречанку Гаиду.

— Нет, не томил бы очей своих слезами, а велел бы засыпать их желтыми песками. Сосватала бы меня гробова доска с другою, вековечною полюбовницей.

Нежная, страстная Гаида поцеловала его поцелуем юга. Так земля полуденная, в палящие дни, жадно пьет небесную росу.

— Чу! — сказал Хабар, подняв голову, будто конь, послышавший звук бранной трубы. — Шумят внизу. Иду.

— Пускай их пируют себе! Мой названый царек теперь без ума от хмеля; а ты, мой царь, мой господин, подари хоть два, три мановения ока своей рабыне.

— Пируют!.. А меня нет?.. Не могу… Прощай, голубица моя; темны ночи наши.

— Твое веселье — мое. Ступай.

И ринулся Хабар из объятий ее, с одного пира на другой.

Между тем лекарь был представлен разнородному обществу, которое в большой продолговатой комнате с нетерпением ожидало Палеолога. Тут были русские, греки, итальянцы, стенные и палатные мастера, литейщики, делатели серебра и меди, бояре с вичем и без вича[167], боярские дети, дьяк Бородатый, переводчик Варфоломей; тут были и из прочих крупных и мелких чинов, которых Иван Васильевич наделал и поставил на свои места по разрядам, а теперь уравнивала вакханалия. Нетерпение их происходило не от желания насладиться лицезрением и беседою великого деспота морейского и претендента на византийский престол, но от жажды иностранных вин, которыми любил он потчевать своих гостей. Без него оловянники, в зевающем положении, серебряные, писанные стопы и кубки, с грустною, сухою миною, и ковши, будто от стыда обратившиеся навзничь, стояли на дубовом столе, одиноком, покинутом, как разоренный хлебосол, который не может более угощать сытными обедами. По числу многоемной суды, поставленной в эффектном беспорядке, по изобильному окроплению стола, по отуманенным взорам и красным носам гостей можно было видеть, что Вакх не дремал и чашники служили ему усердно.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28