А он попался, и капкан одиночества захлопнулся за ним, если бы не Эри, он бы давно сказал жене: бежим отсюда. Но перед этим художником он пасовал, играл роль Великого Кальварского… Доигрался.
Впереди послышалось журчание воды.
Он шел и шел, не видя ни реки, ни озера, пока не понял, что журчание доносится снизу, из-под листьев, и странно было идти по этому зыбкому, хлюпающему настилу, но листья вдруг кончились и он оказался по щиколотку в воде. Чистое галечное дно не таило никакой опасности, и впереди, похоже, было мелко. Огуречные деревья, увенчанные парусами гигантских листьев, торчали теперь прямо из воды, и только немногие сохранили около ствола крошечный островок, не более метра в поперечнике. На одном из таких островков что-то мелькнуло, тяжело плюхнулось в воду и поплыло дальше, двигаясь судорожными толчками. Генрих мог бы заранее предсказать, какой вид примет поллиот: да, на сей раз это была жаба, только не привычно белоснежная, а розовато-пятнистая. Может быть, страшная рана на боку, которую он успел разглядеть, несмотря на изрядное расстояние и глухую тень, создаваемую плотно сомкнутыми вверху листьями, затрудняла процесс депигментации? Или поллиот намеренно прибегал к защитной окраске?
Несколько раз жаба подпускала его на расстояние прицельного выстрела, но в последний момент рябая туша стремительно окуналась в воду, и погоня, которой не виделось конца, возобновлялась во всей своей безнадежности. «Да постой же ты, глупая, — уговаривал ее Генрих не то про себя, не то вполголоса: — Постой! Этот бег бессмыслен и жесток. Если бы у тебя был хоть один шанс, я отпустил бы тебя. Но шанса этого нет. Я вижу, как ты теряешь последние силы и последнюю кровь. Если бы не вода по колено, я-давно догнал бы тебя. Так остановись же здесь, в этой пахучей журчащей тени, где только черная колоннада граненых стволов, да мелкая звонкая галька под ногами, да неторопливо струящаяся вода, такая одинаковая на всех планетах. Зачем же возвращаться на сушу, где солнце и нестерпимый зной? Послушай меня, останься здесь…»
Не отдавая себе в этом отчета, он поступал точно так же, как несколько тысячелетий тому назад поступали его предки, охотники древних времен.
«Я не рассчитал наших сил; я ошибся, хотя и мог бы догадаться, что для того, чтобы выжить на вашей нелепой Поллиоле, с пеклом ее дневного солнца и ледяным адом ночной мглы, надо иметь гораздо больше выносливости, чем у земных существ — разумных и неразумных. И вот я, слабейший, прошу тебя: остановись. Если я не догоню тебя, брошу эту затею и оставлю тебя умирать в этом водяном лабиринте, никто об этом не узнает. Никто не будет ни о чем догадываться. Кроме меня самого. Со мной-то это останется до самой смерти моей. И уже я буду не я. Ты прикончишь Кальварского, понимаешь? Вот почему я прошу у тебя пощады. Я взялся не за свое дело, и мне не по силам довести его до конца. Хотя — брался ли я? Оно просто свалилось мне на голову, как снег, как беда. Я уже начинаю лицемерить и перед тобой… Я знаю, за что. Видишь ли, однажды я взял живого человека… женщину… и сделал из нее для себя украшение, безделушку. Так надевают на банкет запонки — красиво, изящно, и главное — так принято. Конечно, так бывало не раз — мужчина берет в жены женщину, не давая ей взамен ничего, кроме места подле себя. Сколько уж раз так бывало за сотни и тысячи лет! И почти всегда — безнаказанно. Нам прощали, прощают и будут прощать. И меня прощали бы всю жизнь, не занеси нас нелегкая на Поллиолу. Здесь, вероятно, неподходящий климат. Вот и поломалось то, что могло благополучно продержаться не такой уж короткий человеческий век. Мне просто не повезло. И тебе. Расплачиваться приходится только нам двоим — мне и тебе. Убивать, знаешь, тоже не сахар, и если бы у меня была возможность предлагать — я выбрал бы борьбу на равных, где или я тебя, или ты меня. Но сегодня выбора нет, и давай кончать поскорее. Я все бреду и бреду по этой теплой водице, и ей конца и края не видно, и деревья пригнулись ниже, и ни одного просвета вверху, и все темнее и темнее, и я опять не успеваю прицелиться, а я уже и на ногах-то не стою, а ведь предстоит еще дождаться вертолета, и еще как-то пробиваться через эту чащу — резать десинтором, что ли…»
Смутное беспокойство заставило его поднять голову. Темно, слишком темно. Но до здешнего вечера еще много земных дней. Крыша, сотканная из гигантских листьев, всего в трех-четырех метрах нависала над головой. Он таки выискал просвет между этими бархатисто-серыми, словно подбитыми теплой байкой, лопухами, но когда он глянул в эту щель, то даже не понял в первое мгновение, что же там такое. А когда понял, то разом позабыл и свою усталость, и раздражение, да и самого поллиота, упрямо и безнадежно удиравшего от него без малого земные сутки.
Потому что там, прямо над самой листвой, почти задевая ее своим тепло-лиловым брюхом, нависла грозовая туча.
А о дожде на Поллиоле Генрих уже имел представление.
Он попытался сосредоточиться и прикинул: даже с учетом его ползанья на четвереньках в огуречных россыпях, и с преодолением штабелей лиственных труб, и со всем этим водоплаванием он проделал за это время не меньше двадцати пяти — тридцати километров. Допотопный вертолетик, приданный их базе отдыха, проделает этот путь по пеленгу за полчаса. Но вот пробьется ли он через грозовой фронт? Скорее всего молнии расколошматят его на третьей минуте. А другого вертолета нет. И ничего более современного здесь тоже нет, потому что существует нелепая традиция: на заповедных планетах пользоваться техникой пещерной эпохи. Да, девственные леса Поллиолы были ограждены от выхлопа струй турбореактивных вездеходов, и за эту бережливость Генриху предстояло расплатиться в самом недалеком будущем…
Из безвыходного оцепенения его вывело усиливающееся журчание. Вода прибывала; видимо, где-то неподалеку дождь уже начался, и через несколько минут эта тихая заводь должна была превратиться в бешеный поток, какой они уже наблюдали десять дней назад. Выход один — взобраться на дерево. И поскорее. То есть так скоро, как это может сделать человек, не имеющий ни веревки, ни ножа.
На вид поверхность ствола была твердой как сталь, но под разрядом десинтора она вдруг с шипом и пеной начала превращаться в кипящий кисель. Ах ты! Вместо ступеньки клейкая промоина. Нет, не выход. Давай, великий Кальварский, шевели мозгами. Ствол отпадает, а листья? Вот один свесился совсем низко, до него метра три. Ни рукой не достанешь, не допрыгнешь. Но можно пробить десинтором маленькую дырочку, а в медпакете еще осталась лента…
На то, чтобы проделать отверстие и закинуть на него бинт с грузиком, потребовались секунды. Генрих осторожно притянул лист к себе, больше всего на свете боясь, что сейчас он отделится от своего основания — нет, обошлось. Он встал на конец листа ногами, провел ладонью по гладкой поверхности — да, по ней вверх не взберешься. А если разрезать? Точными движениями он рассек лучом левую половину листа, и еще, и еще. Несколько толстых лент, истекающих терпким соком, свесились серебристой бахромой. Так. Теперь связать каждую пару двойным узлом и по этим узлам забраться наверх. Сделано. И уже там, держась за толстенный черенок, Генрих глянул вниз: окрестные деревья торчали из мутной воды. Если его смоет вниз… Он прополз еще немного и вздохнул с облегчением: основания всех черенков, уходя в глубину ствола, образовывали коническую чашу, на дне которой виднелись крохотные, не крупнее фасоли, огурчики. Он успел еще пожалеть о том, что не догадался отрезать кусок листа и прикрыться сверху, когда первые капли дождя застучали кругом с угрожающей частотой. Дерево, на вершине которого он укрывался, было немного ниже остальных, и поэтому вокруг себя он не видел ничего, кроме листьев. Дождь шел сплошной стеной. Розовая молния вспыхнула у него перед глазами, — он присел и невольно зажмурился.
Молнии, прямые, не разветвленные, били под несмолкаемый грохот разрядов. Где-то невдалеке с шумом повалилось дерево, затем другое и третье. Гроза бушевала уже около получаса, и Генрих не смел глянуть вниз, где вода, наверное, поднялась до середины ствола. От усталости и нервного напряжения его била дрожь, под сплошным потоком дождя не хватало воздуха. Если это продлится еще часа два, то он не выдержит. Сползет вниз, в наполненную водой чашу, и никто никогда не найдет его здесь…
А ведь до сегодняшнего дня ему так не хватало именно воды! Удушливый полдень Поллиолы толкал его к озеру: только здесь он узнал, что Герда была неплохой пловчихой. Правда, Генриха раздражало то обстоятельство, что на берегу, как алебастровая колонна, торчал в своей неизменной белоснежной хламиде Эристави. Конечно, наблюдать — это всегда было неотъемлемое право художника, но уж лучше бы он плавал вместе с ними. Хотя бы по-собачьи. А Герда заплывала далеко, на самую середину озера, а один раз — даже на другую сторону. Именно там они впервые увидели огуречное дерево — громадный, высотой с Александровскую колонну, графитовый стакан. Листья с него уже опали, и прямо через край верхнего среза перекатывались пузырчатые светло-сиреневые огурчики, словно стакан варил их, как безотказный горшок братьев Гримм. Огуречная каша затянула бы весь берег, если бы здесь не паслось великое множество местной фауны, с хрустом уминавшей свежевыпавшие огурцы. Они еще долго забавлялись бы этим огородным монстром, если бы глаза Герды вдруг не расширились от ужаса.
Он глянул туда, выше по откосу, и тоже увидел это. Они еще несколько минут стояли, читая готическую надпись, сделанную лиловым несмываемым фломастером, а затем тихо опустились к воде и как-то удивительно согласно пересекли озеро.
Все это время на высоком берегу недвижно белела хламида Эристави. Взгляд художника был спокоен, почти рассеян: сейчас, когда рядом с его божественной Гердой был муж, его не пугала потенциальная опасность темно-зеленых озерных глубин, над которыми с легкостью золотистой уклейки скользило светлое женское тело. В других случаях присутствие Генриха как бы не замечалось художником, не принималось во внимание. Их сферы никогда не пересекались — Эристави боготворил Герду и рисовал ее; муж не умел ни того, ни другого. Сосуществование их было мирным, ибо обе сосуществующие стороны добродушно желали своему противнику провалиться ко всем чертям, но не более. Оба были слишком заняты: Генрих — ничегонеделанием, Эристави — созерцанием (в присутствии Герды) и рисованием (в ее отсутствие).
Выжимая волосы и не глядя на художника, Герда прошла так близко от него, что он явственно слышал звон каждой капли. Следом, посапывая от усталости, тяжело взбирался с камня на камень Генрих. В любом другом случае он попросту прошел бы мимо. Но сегодня был особый случай.
— Странное дело, Эристави, — проговорил он, останавливаясь перед художником. — Там, на другом берегу, могила. Мы ведь не оставляем своих на чужих планетах… Но там — имя человека.
Они возвращались к своему коттеджу, стараясь ступать как можно тише, словно боясь вспугнуть густую жаркую тишину бесконечного полдня. Когда они подходили к дому, внутри его раздался мелодичный удар гонга и благодушный немолодой голос возвестил: «Солнце село. Спать, дети мои, спать. Завтра я разбужу вас на рассвете. Приятных сновидений».
Солнце стояло прямо в зените, и они взбежали по горячим доскам крыльца, ступая по собственным теням, и когда они перешагнули через порог, проемы окон и дверей бесшумно затянулись непрозрачной пленкой. Сумеречная прохлада наполнила дом шорохами влажных листьев, гудением майского жука и мерцанием земных звезд. А там, снаружи, продолжало сверкать бешеное белое солнце и до заката его оставалось еще больше ста земных дней…
Воспоминание о солнце вернуло Генриха к действительности. Озеро, могильный камень с лиловой надписью… Все это приобрело четкость и правдоподобие бреда. Еще немного, и он совершенно перестанет владеть собой. Солнце, надоевшее до судорог, где ты?..
Дождь прекратился, когда он уже терял сознание. Час ли прошел или три — этого он не мог определить. Тучи все так же ползли, чуть не задевая верхушки деревьев, и между ними и туголиственной крышей этого необычного надводного леса плотной пеленой стояло марево испарений. Генрих обернулся, пытаясь сориентироваться, и невольно вздрогнул: еще одна туча, чернее прежней, шла прямо на него. Хотя нет… не шла. Стояла.
Он никогда здесь не был, но сразу же узнал это место по многочисленным фотографиям и рассказам: это были Черные Надолбы, одна из загадок Поллиолы — огромный участок горного массива, без всякой видимой цели весь изрезанный ступенями, конусами, пирамидами, где скальные породы были оплавлены неведомым жаром. До этой чернеющей гряды было совсем недалеко — метров двести, и Генрих, не задумываясь, прыгнул вниз, в мутноватую, подступающую к самой листве воду. Течение подхватило его, понесло от одного ствола к другому; он экономил силы и не особенно сопротивлялся. Два или три небольших водоворота доставили ему пару неприятных минут — пришлось погружаться с головой в воду. Он уже начал бояться самого страшного — что он потерял направление и теперь плывет в глубь водяного лабиринта, когда перед ним вдруг черным барьером поднялась базальтовая стена. Если бы не дождь, поднявший уровень воды, эта стена стала бы почти непреодолимым препятствием на его пути. Сейчас же он проплыл немного вдоль нее, отыскивая место, где она шла почти вровень с водой, и наконец ползком выбрался на берег.
И только тут он понял, что больше не в состоянии продвинуться вперед ни на шаг. Даже вот так, на четвереньках. Он лежал лицом вниз, и перед его глазами влажно блестела полированная поверхность черного камня. Пока нет солнца, он позволит себе несколько минут сна, а за это время прилетит вертолет. Он нащупал на поясе замыкатель автопеленга. Контакт. Ну вот, еще минут тридцать-сорок, и все закончится.
Он медленно прикрыл глаза, но темнота наступила раньше, чем он успел сомкнуть ресницы. Сон это был или воспоминание? Наверное, сон, потому что он попеременно чувствовал себя то Генрихом Кальварским, то каким-то сторонним наблюдателем, или вдруг начинал ловить мысли собственной жены — то, чего ему не удавалось в течение всей их совместной жизни. Он слышал ее. Сновидение отбросило его назад, в прохладу вчерашней ночи, и южные звезды мерцали в едва угадываемых окнах.
— Оставь нас в покое, — просил он. — Или ты действительно хочешь натолкнуть Эри на мысль о свежем бифштексе?
— Что за пошлость — наталкивать на мысль! Если бы я хотела свежего мяса, то я бы ему так и сказала: поди, застрели бодулю и зажарь мне ее на вертеле.
— И подстрелит, и зажарит?
— И подстрелит, и зажарит.
— И на попечении этого браконьера остается моя жена, когда я отбываю на Капеллу?!
— Надо тебе заметить, что ты слишком часто это делал, царь и бог качающихся, сейсмонеустойчивых земель. Слишком часто для любого браконьера — но только не для Эри.
— И его божественной, недоступной, неприкасаемой Герды.
— И его божественной, да, недоступной, да, неприкасаемой Герды.
И тут он услышал не слова, а ее мысли. Какая жалость, повторяла она, какая жалость… Пока все напрасно. Она действительно не пыталась навести Эристави на мысль об охоте — зачем? Она охотилась сама. Но ее охота здесь, на Поллиоле, пока была безрезультатной. Она расставила капкан — цепкий капкан собственного каприза — и осторожно, круг за кругом, загоняла в него Генриха. Он должен был сдаться, сломиться в конце концов — попросту махнуть рукой. Он должен был в первый раз в своей жизни подчиниться ее воле — но с этой поры она не позволила бы ему забыть об этом миге подчиненности всю их оставшуюся жизнь.
Но дичь ускользала от нее, и Герду охватывало бешенство:
— Хорошо! Я больше не прошу у тебя ничего, даже такой малости, как одно утро поистине королевской охоты. Нет так нет. Теперь меня просто интересует, насколько всемогуще это рабское почитание параграфов и правил и твое твердолобое нежелание поступиться ради меня хоть чем-то. Меня интересует, почему ты, мой муж, не хочешь выполнить мое желание. Эристави смог бы, хотя, насколько я помню, я не позволяла ему коснуться даже края моего платья.
— Потому что это значило бы нарушить закон.
— Да его тут все нарушали! Ты что, не догадываешься? Все, кто приписывал на нашем пергаменте: «Не охоться!» Думаешь, почему? Да потому, что при всей своей привлекательности здешние одры, конечно, несъедобны. Я об этом давно догадалась и, как видишь, мечтаю не о бифштексе…
Он понял ее, почувствовал, как она смертельно устала, и вовсе не от нескончаемого полдня Поллиолы, а от собственного вечного пребывания в двух ипостасях одновременно: Герды Божественной и Герды Земной. Шесть лет назад перед ней встал трагикомический выбор Коломбины — между сплошными буднями и вечным воскресеньем. Она выбрала первое. Но воскресные, праздничные огоньки продолжали дразнить ее изо всех углов — и Эри, и не только Эри. Он был самым верным, самым восторженным, самым почтительным. Но были же и сотни других. Тех, что ежедневно видели ее в передачах «Австралифа». Самые сумасшедшие письма она получала с подводных станций. Да и китопасы были хороши — если бы не стойкая флегматичность Генриха, дело давно уже дошло бы до бурных объяснений.
Атмосфера бездумной восторженности — питательная среда, в которой культивируются хорошенькие теледикторши, — незаметно стала для Герды жизненной необходимостью, когда она, на свою беду, случайно попалась на глаза самому Кальварскому. И все пошло прахом. Если на телестудии с грехом пополам он еще проходил как «супруг нашей маленькой Герды», то во всей остальной обжитой части Галактики уже она сама была обречена на вторые роли. И даже на эти роли, рядом с Кальварским, годилась такая особа, которая смотрелась по высшему классу. Это требование было соблюдено, и Генриха больше ничего не волновало: рядом с ним была Герда, а в остальном — хоть трава не расти.
За шесть лет супружества роли не переменились, почти не изменился и сам Кальварский. Герда знала — что бы она ни сделала, ему все будет безразлично. Она вот так, босиком, может взобраться на Эверест, а он только пожмет плечами.
…И странность его полусна, заставлявшая его дословно воспроизводить все происшедшее минувшей ночью, принудила его словно воочию увидеть… и услышать ее.
— Я жду, — напоминает Герда, и ее свистящий шепот разносится, наверное, по всей Поллиоле. — И я не шучу!
Немигающие, остановившиеся глаза обращены к Эристави. Он знает, что эта женщина не шутит; он знает, что недопустимое произойдет, и не только потому, что так повелела она. Просто слишком долго тянулось другое недопустимое — не имея на то никаких прав, он все-таки находился подле этой женщины. Это не могло кончиться просто так, ничем. Но ведь чудовищные поступки не всегда расшвыривают людей, подобно взрыву — иногда они связывают. Сопричастностью пусть — но связывают… Он поднимает свой десинтор — прицельный двенадцатимиллиметровый среднедистанционный разрядник. Он был слишком хорошим стрелком, этот потомок древних охотников, и никогда не пользовался разрывным оружием. Он и сейчас знает, что не промахнется, и если медлит, то только потому, что так и не может решить — все-таки промахнуться ему или точным выстрелом в глаз уложить эту вполне земную на вид оленюшку?..
Но Генрих тоже знает, что его жена не шутит, и этого секундного колебания ему достаточно, чтобы бросить свое тело вперед, через ступеньки веранды, и он успевает, как успевал везде и во всем. И выбитый из рук Эристави десинтор летит прямо к мольберту, и Генриху не приходит в голову проследить за его полетом, и спохватывается он только тогда, когда жуткая белая молния бьет прямо по дощатым ступеням, и Генрих вдруг понимает, что в отличие от вчерашней ночи Герда стреляет не по белой бодуле, а по нему, и неумело посланные разряды щепят дерево и полосуют сухую траву, поднимая белые клубы терпко пахнущего дыма.
Он рванулся в сторону, чтобы короткими перебежками выйти из зоны обстрела — и наконец проснулся. В узкий просвет между тучами било жаркое солнце, и пар поднимался дымными клубами с полированной поверхности черного камня. Ступени циклопической лестницы уходили прямо в низко мчащиеся облака, и где-то совсем рядом, метрах в пятнадцати над собой, он увидел зверя, на светло-золотистой шкуре которого едва проступали бледнеющие на глазах пятна.
Он вскочил, словно его подбросило. Как он мог забыть?
Он доковылял до первой каменной ступени, оперся на нее грудью и непослушными пальцами попытался нащупать на поясе кобуру десинтора. Кобуру он нашел, но вот десинтор… Неужели вывалился во время прыжка в воду?
От бешенства и бессилия Генрих даже застонал. Каждая новая неудача казалась ему последней каплей, но проходили считанные минуты — и на голову сваливалось еще что-нибудь, похлестче предыдущего. Потерять десинтор!
А поллиот лежал прямо над ним, на полтора десятка ступеней выше, лежал на боку. Приподнялся, пополз вверх. Пятен на нем уже не видно, и сейчас он напоминает бесхвостого кенгурафа масти оленя. А может, и не кенгурафа. Вот переполз на ступеньку выше… еще выше…
Скорее он похож на обезьяну — естественно, ведь для карабканья по скалам это наиболее удобная форма. Правой передней лапой он едва двигает… Выше… А что, если там — пещеры, скрытые сейчас облаками? Он же заползет черт знает куда, и с его жизнеспособностью будет подыхать без питья и корма много, много дней.
Высота ступеньки была чуть ниже груди, и Генрих взобрался на нее не без труда. Перебрался еще на одну. И еще. Жара и духота. Бешеный стук крови в висках. И тупая боль в вывихнутой руке. Максимум еще четверть часа, и здесь будет вертолет. А пока — не упустить поллиота из виду.
Почему тело поллиота меняет форму? Вероятно, здесь действует механизм, превосходящий по сложности тот, что управляет окраской камбалы. Детали этого механизма, конечно, прелюбопытнейшие — например, как тут, на Поллиоле, обстоит дело с гомеостазисом… Но об этих деталях уместнее будет говорить после того, как они вместе с поллиотом доберутся до вершины ступенчатой пирамиды.
Между тем расстояние между ним и его жертвой медленно сокращалось. Это радовало Генриха, но беда была в том, что животное уже достигло последней ступени, и в белесой дымке густого тумана, льнущего к вершине, он старался не потерять контуры неподвижного тела. Неужели дальше — спуск? Тогда надо спешить. Перехватить на гребне. Проклятье, ветер откуда-то появился, сырой, но не приносящий прохлады. Еще шесть ступеней. Пять, четыре…
Неподвижное тело поллиота вдруг ожило. Он приподнял голову, уже успевшую обрасти светлой гривой, и не то зевнул, не то просто хотел обернуться к преследователю, но внезапно его тело свела судорога — и он исчез. Впереди не было ничего, только идеальная прямая каменного парапета, через который переливались на Генриха сгустки липкого тумана. Генрих закусил губы, упрямо мотнул головой и полез наверх. Одолел верхнюю ступень — и чудом удержался: за полуметровым парапетом почти отвесно уходила вниз стена ущелья. Глубину его оценить было трудно — нагромождение черных каменных обломков терялось в тумане.
Генрих сполз обратно, ступенькой ниже… и понял, что теряет сознание.
…Гибкие щупальца аварийных захватов отодрали его от поверхности земли, втянули в кабину вертолета. Он с трудом открыл глаза. Идеальные параллели каменных гряд уходили вниз, стушеванные маревом испарений. Генрих перевел управление на себя. Вертолет завис неподвижно. Генрих вытащил «ринко» — нет, отсюда прибор направления не брал. Придется искать вслепую. Он плавно развернул машину, отыскивая лестницу. Ее-то найти было нетрудно. Взмыл на гребень, перевалил его и окунулся в ущелье. Лиловатый туман — пришлось снова довериться автопилоту. Наконец машина села на обломок скалы. Генрих выбрался наружу.
Туман стремительно таял, и лучи прорвавшегося сквозь тучу солнца уничтожали его остатки с поразительной быстротой. Влажные глыбы четких геометрических форм были, казалось, заготовлены впрок для какого-то дела, но вот не пригодились и были свалены за ненадобностью на дно ущелья, которое отсюда, снизу, казалось бездонной пропастью. Под солнечными лучами все вокруг приобрело праздничный вид — и нежно-фиалковое небо, и огромные сверкающие капли на черной, как рояль, полировке камня, и озорное цоканье сорвавшегося сверху камешка…
Он машинально проследил за этим камешком и увидел тело. Поллиот лежал мордой вниз, и широко раскинутые лапы его были ободраны в кровь — видимо, он не падал, а все-таки скользил по слегка наклонной стене, пытаясь уцепиться хоть за какую-нибудь трещинку, и от этого его лапы… Только это были не лапы. Это были израненные окровавленные человеческие руки. И тело, лежащее на черной шестигранной плите, было телом человека, вот только там, где у Генриха оно было закрыто полевым комбинезоном, кожа поллиота имела цвет и фактуру тисненой ткани. Длинные темно-русые волосы падали на шею, и ветер, поднимаемый медленно вращающимися лопастями вертолета, шевелил прядками этих неподдельных человеческих волос.
Генрих медленно расстегнул молнию комбинезона, стащил с себя рубашку и осторожно, стараясь не коснуться мертвого тела, укрыл голову и плечи этого удивительного существа. Затем он вернулся к вертолету и, покопавшись в грузовом отсеке, вытащил мощный крупнокалиберный десинтор, которым в полевых условиях обычно пробивали колодцы или прорезали завалы. Сгибаясь под его тяжестью, он пробрался между базальтовыми кубами к стене ущелья, где случайно или намеренно отваленный выступ образовывал что-то вроде козырька. Под этим навесом он выжег в камне неглубокую могилу и, удивляясь тому, что у него еще находятся на это силы, перетащил туда укутанное тело поллиота. В яме оно едва уместилось, но для того, что задумал Генрих, больше было и не нужно. Он отступил шагов на десять, с натугой поднял десинтор и, вжав его в плечо, нацелил разрядник на каменный козырек, нависший над импровизированной могилой.
Непрерывный струйный разряд ударил по камню, и мелкое черное крошево брызнуло вниз. И тут случилось то, чего Генрих надеялся избежать — острый осколок полоснул по ткани, укрывавшей лицо поллиота, и рассек ее. Самодельный саван распахнулся и там, под градом черных осколков, вместо головы поллиота Генрих увидел нечто другое. Он всмотрелся. Это было его собственное лицо.
В неглубокой базальтовой могиле лежал не просто человек, а Генрих Кальварский.
Надо было остановиться, выключить разрядник, что-то сделать, но оцепенение, охватившее Генриха, стиснуло его со всех сторон и не дало шевельнуться. Вот теперь он понял, что такое — последний ужас. Последний, после которого уже ничего не бывает. Десинтор, сжатый закостеневшими пальцами, продолжать гнать вверх плазменную струю, и вниз сыпалась уже не щебенка — черные ухающие глыбы рассекали воздух и врезались намертво в стремительно растущую каменную гряду. Над могилой вырос целый холм, а Генрих все еще не мог заставить себя шевельнуться. Лицо, открывшееся ему всего на несколько секунд, было погребено под многотонной насыпью.
И все-таки оно стояло перед ним.
Генрих сделал жалкую попытку внушить себе, что это было обманом зрения, плодом больной фантазии, порожденной душным адом нескончаемого тропического дня.
Но из памяти всплыла могила на другом берегу озера и камень с лиловой надписью на нем. И пожелтевший пергамент, и лиловый росчерк — бессильная попытка если не исправить, то хоть предупредить…
Не охоться. Говорили же тебе — не охоться! Что, ты не охотился? Вынудили тебя? Тоже мне оправдание. Убийство есть убийство. Может, ты скажешь, что рана на теле поллиота — дело рук твоей жены? Но ведь только сейчас, во время этой великолепной охоты, ты понял, что был виноват в том, что она схватилась за десинтор. Нечего оправдываться. Нечего твердить себе, что и в пропасть ты его не толкал, сам сорвался…
Это так. Но там, под камнем, твое лицо. Твое.
Он затравленно оглянулся, и ему показалось, что причудливые камни, полускрытые дымными завитками испарений, хранят в себе отпечатки многоликого мира Поллиолы, мира, так и не понятого людьми, которые с тупым животным упрямством пытались найти на Поллиоле привычные земные законы. И первый закон: «Сохрани себя!»
А они не были подчинены этому страшному, дикому закону. Способные принять любой облик, они не прикидывались деревом или камнем — не дано им было это умение: хранить себя.
Но, принимая вид своего убийцы, они выполняли другой, высший закон: они оберегали всех остальных. Откуда бы ни появились они на этой загадочной планете, как бы они ни развились, грозить им могло только одно: пришельцы из другого мира. И против этих, несомненно разумных, высокоразвитых врагов, которые могли посягнуть на этот заповедный уголок даже не со зла, а так, из прихоти, ради забавы, — против них у поллиотов имелось одно оружие — аксиома, одинаково звучащая на любом языке Вселенной: «Убивая меня, ты уничтожаешь самого себя…»
Батарея в десинторе иссякла, и каменный дождь прекратился. Волоча ноги, Генрих подошел к свежему кургану, вогнал в рукоять новую обойму и, перекалибровав луч на минимальную толщину, выжег на самом крупном обломке:
Больше здесь ему делать было нечего. Он доплелся до вертолета, зашвырнул в кабину десинтор и забрался сам.
Он задал автопилоту программу на возвращение и вытянулся прямо на полу кабины. Прохлада и монотонное жужжание так и тянули его в сон, но у него было еще одно дело, последнее на Поллиоле, и он не позволял себе закрыть глаза. Иначе — он знал — ему не проснуться даже тогда, когда вертолет приземлится на поляне перед его домом.
Когда он долетел, полянка, умытая недавним дождем, радостно зеленела еще не успевшей свернуться от зноя травой. Глупый доверчивый поллиот в шкуре единорога пасся там, где недавно алел подрамник со свежим холстом.
В домике никого не было. Лист пергамента, на который они давно уже перестали обращать внимание, желтел на стене. Под надписью, сделанной лиловым фломастером, вилась изящная змейка почерка его жены:
ЗАКАЗЫВАЙТЕ НА НОЧЬ ЗВЕЗДЫ ЮЖНОГО ПОЛУШАРИЯ!
Места под надписью больше не оставалось.
Генрих упрямо вернулся к вертолету, достал десинтор и прямо на стене тем же узким лучом, что и на камне, стал писать:
И еще раз.
И еще.