Цепь в парке
ModernLib.Net / Ланжевен Андре / Цепь в парке - Чтение
(Весь текст)
Автор:
|
Ланжевен Андре |
Жанр:
|
|
-
Читать книгу полностью (578 Кб)
- Скачать в формате fb2
(286 Кб)
- Скачать в формате doc
(242 Кб)
- Скачать в формате txt
(231 Кб)
- Скачать в формате html
(286 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20
|
|
ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА
Андре Ланжевен, с творчеством которого впервые знакомится советский читатель, принадлежит к видным представителям современной франкоязычной литературы Канады, он завоевал известность своими выходившими в 60-е годы романами «Ночной беглец», «Пыль над городом», «Время людей», «Американский лось». Действие его последнего и, по оценке критиков, наиболее значительного произведения «Цепь в парке» (1974) разыгрывается в Монреале в годы второй мировой войны. Присутствие войны постоянно ощущается в книге: пропали без вести на фронте отцы юных героев, в городе хозяйничает военная полиция, а взрослые интересуются последними сообщениями с театра военных действий. И все же война не тема, а, скорее, общий фон романа. В центре его — трудная судьба восьмилетнего мальчика-сироты Пьеро, прожившего несколько лет в монастырском приюте и внезапно очутившегося за его стенами, в странном и непонятном для него «большом мире», совсем непохожем на ту лучезарную сказочную картинку, какую он рисовал в своем воображении. Светлый поэтический мир детской фантазии, помогающий маленькому герою выстоять среди злобных монахинь-ворон, как он их называет, сталкивается с суровой неприкрашенной действительностью, едва он попадает за стены приюта. Многие его иллюзии рушатся, а им на смену приходит более трезвая и бескомпромиссная оценка окружающего. Многочисленные персонажи романа, порой нарисованные всего несколькими штрихами, даны через свежее непосредственное восприятие маленького героя, и его непредвзятый, проницательный детский взгляд как бы высветляет хорошее и дурное в людях, делает их характеры более выпуклыми и яркими. Беспощадно разоблачаются бездушие и лицемерие добропорядочных обывателей с их скудным и убогим внутренним миром. Лишь у простых тружеников, и даже у тех, кто отторгнут обществом, Пьеро обнаруживает нерастраченные запасы доброты, душевную щедрость и одаренность, зачастую не находящие себе приложения в конкретной действительности, калечащей и уродующей людские характеры и судьбы. Неприглядная изнанка жизни, открывшаяся мальчику и заставившая его распрощаться со многими надеждами и мечтами, все суровые испытания, выпавшие на его долю, не повергают Пьеро в отчаяние, он черпает силу и мужество в обретенных им реальных, невыдуманных жизненных ценностях, таких, как человеческая любовь и доброта, дружба и верность. Он больше не чувствует себя одиноким, начинает постепенно понимать, что его поиски добра и справедливости, отстаивание им собственного человеческого достоинства причисляют его к тому же племени бунтарей, к которому принадлежали его отец и брат, ко всем тем, кто бунтует против лжи и ханжества, против равнодушия и жестокости, царящих в собственническом обществе. Поэтому трагическая, горькая книга Ланжевена не оставляет ощущения безнадежности, она согрета теплотой человеческого участия, проникнута мужественным жизнеутверждением.
В самый центр светового круга, очерченного солнцем, льющимся сквозь витраж, ложится на мраморную плиту крохотный белоснежный платочек и, едва не угодив под каблук девушки, скользит в сторону, словно его дернули за нитку. Дама как-то странно всхлипнула, точно тявкнула во сне собачонка, и платочек выпал у нее из рук. И тут же тихо запел орган, казалось, намалеванные под куполом ангелочки, надувая щеки, заиграли вдалеке на невидимых флейтах. Не успел он поднять глаза туда, к этой музыке, как заплаканная девушка, держа под руку заплаканную даму, уже исчезла куда-то, окруженная другими женщинами в трауре, с неподвижными, точно вылепленными из гипса лицами под черными вуалями. Шевельнувшись в последний раз, платочек застыл возле катафалка. Может, это Балибу наконец отыскал его и подает ему знаки? Но почему он не подойдет поближе? Да нет, конечно, это не Балибу! Он тоже ничего не знал. Балибу, наверно, дожидается его в Большом доме, подыхая от скуки и голода, и тратит последние силы на бесконечные превращения — хотя никто его все равно не узнает, — и в конце концов останется от него лишь тень кленовой ветки в лунном свете над кроватью. Ведь никто не догадывается, что Балибу может без устали перепархивать из одной истории в другую быстрее, чем переворачиваешь страницы в книге. Правда, как-то ночью он рассказал об этом Никола, потому что кровати их стояли по соседству, в конце длинного ряда, возле самой двери, и они долго дружили, до тех пор, пока его не перевели на другую кровать, ближе к паруснику — этой клетке с занавесками, где караулит Свиное Копыто со своими ключами, цепями и плеткой; он рассказал Никола про огромную белую пантеру и ее сына-негритенка, которого она осторожно носила в зубах, а жили они в кактусовых джунглях, куда человек не может пробраться, не исцарапавшись до крови, там, в самой чаще, стояли два банана, а росли на них не только бананы, но и яблоки, апельсины, шоколад и молоко; рассказал и про зеленого полярного медвежонка, которого его мать узнавала только по запаху, и, когда менялся ветер, ему порой приходилось неделями голодать, потому что его запах терялся в голубых елях; и про голубя, писавшего клювом письма на песке; и даже про полководца муравьиного войска, который приказал своим солдатам натаскать таких огромных и тяжеленных камней, что получилась пирамида повыше любой церкви и такая неприступная, что никто в мире не мог на нее взобраться, и вокруг нее был не песок, а прах смельчаков, пытавшихся ее штурмовать. А назавтра Никола несколько часов провалялся на пузе в траве, заталкивая муравьев под булыжник, но потом вроде бы все забыл. Да к тому же он давным-давно уехал из Большого дома. А на самом деле Балибу был просто кот с обрубленным хвостом, до ужаса тощий и уродливый: он вдруг вскакивал с улицы на каменную стену, сам восхищаясь своей ядовито-желтой шерсткой, и в тот момент, когда о нем забывали, прыгал в самую кучу ребят. Все знали, что это кот Балибу, прозванный так с его легкой руки, но они знали лишь частицу правды, ту, что бросалась в глаза без объяснений и без необходимости давить муравьев булыжником. С купола на него пристально смотрят розовые ангелочки, и с их кроваво-красных губ слетают переливы далеких флейт. Их голые пухлые тельца на смехотворно коротких крылышках неподвижно парят в клубах сиропно-розовых облаков. Задолго до ужина, в сумерках, когда все уменьшается в объемах, скрипнет снег, искрой мелькнет желтая кошачья шкурка, и вот уже Балибу как не бывало. Мужчины в своей черной броне, с пепельно-серыми лицами, причастившись, удаляются, и уже нет никого в главном проходе между ним и крохотным белым пятнышком, плененным толстым черным покровом, роняющим золотые слезы со всех четырех углов. Почему Голубой Человек вдруг покинул его в этом странном мире без слова, без знака? Он бросается к платку, и его пальцы трогают что-то непривычно мягкое, теплое и холодное одновременно, что-то гладкое, влажное и невесомое. Когда внезапно начались все эти перемены, как он старался уловить хоть малейший знак, проглядел все глаза, слушал во все уши! Вот Свиное Копыто вырывает у него из рук книгу и молча тащит его в приемную, где торчат два полицейских; там Святая Сабина, погрозив ему пальцем, пробормотала на прощание: — Ты покидаешь нас, чтобы вступить в жизнь. Благодари младенца Иисуса за то, что у тебя такой добрый дядюшка, и никогда не забывай, чему тебя здесь учили. Она вручила ему небольшой сверток в коричневой бумаге, перевязанный тесемкой, и — вот уж чего он никак не ожидал — наклонилась и коснулась его лба своими холодными губами. Заметив, что его колотит дрожь, она добавила: — Ну вот, теперь ты почти взрослый. И к тому же счастливей других, раз ты будешь жить в семье. Вздохнув с облегчением, она легонько подтолкнула его к полицейским и удалилась. Впервые он вышел за стены и, сидя в машине между двумя своими стражниками, сквозь неожиданные для него самого слезы пожирал глазами никогда не виданные им картины и внезапно подаренную жизнь — это огромное море, волна за волной гнавшее его в неизвестность; и вот уже обрублены все канаты, связывавшие его с детством в заточении, с чередой таких долгих дней, что он даже не верил, что они вообще когда-нибудь кончатся, порой таких бесконечных, что ему чудилось, будто сами стены растут быстрее, чем он. — Балибу на дубу, не вползти ужу в трубу. Балибудубуужутрубу! — бормочет он шепотом, как молитву. Но в ответ ничего. Ни ниточки, ни шороха, ни даже муравья. Только уголок платка, чуть влажный, уже не гладкий, не скользкий. На уроках он рисовал что попало или складывал пополам листок, размазывая кляксу, и на страницу выпрыгивал рыжий кот, готовый на любые подвиги ради Голубого Человека и на любые проделки, лишь бы отомстить воронью, терзающему детей; то это был слон с плавниками, который побеждал на дне морском пятилапую акулу; то оса с пилой вместо жала, которая вызволяла из сердцевины ходячего дерева принцессу, опутанную тысячью спящих удавов. Стоя на коленях перед черным покровом, роняющим со всех четырех углов золотые слезы, он мнет в руке тонкий платочек и вдруг забывает про своего свирепого бесхвостого льва, потому что сладковатый, чуть холодящий запах маленького белого комочка пробуждает в самых недрах его существа какое-то странное ощущение, еще более смутное и давнее, чем пожелтевшая и потрескавшаяся фотография, и такое зыбкое, что не мешает ему услышать щебет птиц в саду священника, тотчас же заглушенный хором певчих. И пение птиц, и деревья, и, пожалуй, даже церковь — хотя он впервые попал на отпевание, и все вокруг было таким большим, и не было других детей, кроме него, — возвращают его в тамошний мир, где горизонт со всех четырех сторон замкнут стенами. Впервые Голубой Человек отдал распоряжение, не предупредив его, хотя даже его заклятая врагиня Свиное Копыто все знала. Она проведала раньше него об этом невероятном событии: он покидал Большой дом впервые и навсегда. Он даже не успел в последний раз оглянуться на эти сотни лиц, которые мелькали перед ним, сколько он себя помнит, и чаще всего он задыхался от того, что их так много, знакомых и неожиданных, с которыми ему постоянно приходилось вести борьбу за свое место в жизни, но все же это был его, его мир. А теперь им завладевает страх такой же, как тогда, когда он попал в Большой дом. Сколько же времени прошло с тех пор, сколько дней, дождливых, снежных, опаляющих солнцем, обжигающих морозом, сквозь которые он все-таки сумел пробиться, стал таким взрослым, что его швырнули в самую гущу жизни? Он был тогда совсем маленький! Пришла зима. Какая-то пожилая дама привела его и оставила одного посреди коридора, длинного, как ночь. Вдруг вспыхнул свет, и они появились, сотни и сотни, шагая попарно, в одинаковых синих полосатых рубашках, в одинаковых грубых бумажных выцветших комбинезонах, в одинаковых разбитых башмаках, безостановочно грохавших по голому полу, чуть осевшему посередине от вечного топота ног. Все большие, бритоголовые, а лица непроницаемые и жесткие. И по бокам — воронье с колотушками. Он закрыл ладонями уши, чтобы эти башмаки не раздробили ему череп, и прижался к стене, стараясь сделаться еще меньше, а, когда он на миг переводил дыхание, они все так же шагали и шагали, словно, дойдя до конца коридора, они возвращались, но уже с другой стороны. Как же в одном доме, пусть даже в таком большом, может поместиться столько детей, совсем одинаковых, будто их штампует машина, которую никак уже не остановишь? Когда он сам занял место в шагающей колонне, он перестал слышать этот топот, но часто в дортуаре, таком же длинном, как коридор, он вдруг просыпался среди ночи весь дрожа, ему чудилось, будто тысячи башмаков молотят без передышки по крыше, и рядом не было стены, к которой он мог бы прижаться. Он даже не успел взглянуть в последний раз на эти лица, не успел попрощаться с Китайцем, этим дурачком, которому он недавно начал рассказывать свои истории и который сидел и слушал как истукан, и приходилось ему объявлять, что рассказ, мол, окончен, и тогда тот снова принимался за свое любимое занятие — охоту на муравьев, которых поедал живьем. А длинному Жюстену со сломанным носом, который так долго мучил его, дубасил кулаками, пинал ногами, плевал в лицо, сдергивал с него штаны, бросал песок в глаза, заливал чернилами его тетрадки, швырял его книги в грязь, писал в его суп и которого все боялись, кажется даже воронье, — так вот нос длинному Жюстену перебил не кто-нибудь, а он, в порыве ярости, колотя его каблуками по лицу, потому что в тот день он решил, что выход только один: драться с Жюстеном, пока тот его не прикончит; и Голубой Человек сказал ему: «Сейчас или никогда», и вот не он, а длинный Жюстен остался с перебитым носом, не у него, а у Жюстена шла кровь, не он, а Жюстен ревел, а вороны еще наподдали ему. С тех пор Жюстен уже никого не мучил, и если бы не переломанный нос, то, пожалуй, лицо у Жюстена было бы теперь даже довольно милым, ведь именно это лицо проплывает сейчас перед ним на фоне черного покрова, смягченное золотым шитьем и воспоминанием, и Жюстен улыбается ему на прощание от имени сотен башмаков, разлапистых, как цветная капуста, марширующих по коридору под надзором воронья с колотушками. Он так расчувствовался, что готов отдать длинному Жюстену шарик воску, чтобы тот подправил себе нос. Почему Жюстен до сих пор не вышел на свободу, ведь он старше его, теперь почти взрослого, и Жюстен даже под градом пощечин Свиного Копыта стоял на своем: его отец, мол, священник в Иерусалиме, и доказательство тому — три его безгорбых верблюда, которые пьют только святую воду. Такой отец, понятно, никогда не вызывал сына в приемную на свидание, и длинный Жюстен проводил мучительные воскресения за чтением Ветхого или Нового завета, которые он, не моргнув глазом, швырял куда ни попадя, едва заслышав за стеной шелест автомобильных шин. В приемную вообще-то редко кто заходил: она блистала чистотой и пустотой со своей дюжиной черных соломенных стульев, двумя позолоченными плевательницами и распятием. Жюстен вполне мог обойтись без этих пощечин, но ведь он говорил сущую правду. И вот в этой самой приемной, холодной, как небытие, его сдали на руки двум полицейским, двум благообразным глухонемым верзилам, и теперь он мнет в руке маленький надушенный платочек и чуть принужденно улыбается, потому что чувствует, что предал Жюстена, чья славная рожа парит над шестью толстыми свечами, поднимаясь все выше и выше, прямо к крылатым младенцам, взирающим на нее, приоткрыв свои ангельские ротики. Хоть бы какой-нибудь знак подал Голубой Человек, хоть бы дал о себе знать. Непонятное полное молчание. Словно он подвергает его самому страшному в его жизни испытанию, отказывая в поддержке, предоставляя самому разбираться в правилах игры, в ловушках, в невидимых следах — и даже без помощи этого плута Балибу, который всегда проникал в замыслы Голубого Человека, потому что и впрямь видел его, ведь от глаз вроде бы дремлющего кота не может укрыться то, что происходит ночью, когда дети спят, а совы пьют лунное молоко, чтобы кормить им своих птенцов. — Ну-ка сопляк, ступай отсюда! Гуляй себе на улице! Чья-то рука впивается ему в плечо и встряхивает его. Он вырывается, отпрыгивает в сторону и, не оглядываясь на шипящий голос, от которого вдребезги разлетается славная рожа Жюстена в сиропно-розовых облаках, направляется к печальной даме, всхлипывающей, как спящая собачонка; он протягивает ей крошечный мягкий платочек, запах которого относится к тем далеким временам, когда не было еще Балибу, не было детей, марширующих, как оловянные солдатики, в такт колотушкам, не было стен и того леденящего губы снега на холодном мраморном лбу матери в молочно-белой кипени атласа. Пробираясь к ней, он протискивался между неподвижными тумбообразными ногами, карабкался по какому-то странному сооружению, покрытому вроде бы зеленой кошачьей шкурой, и чуть не рухнул на странное высокое ложе, где волосы ее казались особенно черными на белой подушке. Его руки и губы не могли поверить в снег. Его оторвали от нее, крича прямо в ухо, в его упрямое неверие: — Как тебе не стыдно! Ты порвал ее четки! — Почему она спит, когда здесь столько народу? А еще раньше, он помнит, возникал запах, не совсем такой, как от этого платка, но все же похожий, напоминавший тихий голос и ласковые ладони. Очень бледные и красивые под черными вуалями, плачущие дама и девушка не замечают его, чужие и бесконечно одинокие. Внезапно смутившись, он тихонько кладет платок на сложенные ладони дамы и опускает взгляд на свои кочанообразные башмаки, которые громко стучат по мраморным плитам главного прохода, и ему хочется засвистеть, чтобы почувствовать себя увереннее. Пройдя сквозь строй взглядов и выбравшись за ряды скамеек, он бросается было бежать, но застывает, увидев у главного входа полдюжины факельщиков, стоящих как стража вокруг маленькой тележки. Он опускается на скамейку и, зевая во весь рот, тщетно старается обнаружить среди ангелочков новый восковой нос Жюстена. — Ты что, целый день здесь торчать будешь? Не успел он проглотить последний кусок, как тетя Мария, которая с самого начала завтрака молча, в упор разглядывала его, сидя рядом, облокотясь на стол и зажав в ладонях свое лоснящееся кирпично-красное лицо, вдруг, словно очнувшись, злобно напустилась на него. Уткнувшись в тарелку, он как раз подумал, что она похожа на Святую Помидорину, повариху у воронья, в бешенстве метавшуюся от котла к котлу, но к вечеру, когда плиты остывали, а ее одолевала дремота, она становилась почти добродушной и порой даже забавы ради позволяла им шарить в своем необъятном фартуке в поисках сухариков; но здесь-то кухарит тетя Роза, а тетя Мария сидит сложа руки и злится без всякой причины, дышит она очень шумно, а изо рта у нее пахнет чем-то уксусно-кислым, кислее самой кислятины. В ответ он, взглянув ей прямо в глаза, надменно усмехнулся, как Балибу в тот раз, когда негритенок заманил ворон в кактусовые джунгли, и пантера ела их всю ночь, так что у нее разболелся живот и началась такая рвота, что сдуло все кактусы на полмили вокруг, а на следующее утро вороны появились в столовой с клочками длинной белой шерсти на чепцах. Он не посмел бы усмехнуться так в лицо Свиному Копыту, не обеспечив себе заранее путь к отступлению, но тетя Мария выглядела куда более старой и неповоротливой; и он ее еще хорошенько не знал, хотя и решил с первого взгляда, что ее вполне можно отнести к разряду тех ворон, которых не оторвешь от стула. Но ее ничуть не задело это великолепное презрение, и она добавила все тем же тоном: — Ступай гулять. И возвращайся, когда зазвонят к мессе. А тетя Роза, бледная, черноволосая, с маленькой бородавкой на носу, присыпанной желтой пудрой, не переставая орудовать тряпкой, добавила сварливо, но не столь зловеще: — Вот, вот, сударь мой, ступай отсюда, погуляй на улице. И купи мне пять фунтов сахара. Она достала из шкафа большую черную копилку с золотым ободком, извлекла оттуда две белые монетки и положила перед ним вместе с маленьким листочком бумаги. — Это продовольственная карточка. Тебе дадут пятнадцать центов сдачи. Коль скоро предполагалось, что ему должно быть известно, кто даст сахар и деньги, он ни о чем не спросил. Тетя Роза поставила копилку на прежнее место, но потом, оглядев его с ног до головы, сочла более надежным переставить ее повыше, поднявшись для этого на цыпочки. — Посмотрим, не похож ли он на своего папашу, — прокаркала тетя Мария, перебирая монеты толстыми пальцами с до крови обкусанными ногтями, словно желала убедиться, что их действительно две и никак не больше. Так как он никогда не сомневался, что все вороны лысые, кроме разве что Святой Агнессы — но она вообще не такая, как прочие, — сегодня с самого утра его завораживали волосы. Накануне, когда он приехал, он был слишком опьянен новизной, просто придавлен всеми этими событиями, разворачивающимися по собственной воле, и не способен что-либо воспринимать, он заметил только, что дядина квартира до странности маленькая — в его воспоминаниях все выглядело гораздо просторнее — и мебель в ней тоже словно съежилась, вот-вот совсем исчезнет; да и сам дядя оказался совсем не таким, каким он представлял его себе по рассказам Голубого Человека, но с дядей он решил пока подождать, потому что тут было не все ясно, а ему не хотелось ошибиться; и еще он успел узнать, что в доме не две, а три сестры, или тети, что существует еще самая молодая — или не самая старая, — Эжени, которая сегодня утром ушла на фабрику, когда он спал; говорят, что она там целый день кроит мужские воротнички. Он ни о чем не спросил, хотя ему очень хотелось узнать, для чего нужны воротнички отдельно от рубах, это ведь все равно что штанины без штанов. Там он почти каждую ночь грезил о женских волосах. Ему казалось, он сам не знал почему, что как раз волосы и отличают женщин от ворон, словно вороны какие-то увечные и не могут быть, как другие женщины, матерями, девушками или даже тетками; волосы — вот из-за чего он никак не мог отчетливо вспомнить лица матери, — их можно воображать себе по-разному, особенно ночью, лежа в темноте, когда мечтаешь обо всем, чего не существует, но что могло бы существовать, о чем никогда не говорят, как никогда не говорят о том, что так хочется, чтобы тебя приласкали, потому что все это слишком смутно, неуловимо и слишком сладостно, чтобы выйти за пределы ночи, это как дымка, пронизанная солнцем, из которой появился Голубой Человек, или как Святая Агнесса — он до сих пор не знает, так ли все это было или только представилось, ведь никаких слов сказано не было, а жесты могут означать все и ничего. И он уже начинал понимать, что ничто в этом новом мире не будет походить на те картины, которые он так щедро создавал в своем воображении в Большом доме, потому что ясно, что и здесь это невозможно. Тетя Мария с седыми волосами в противных рыжих подпалинах и тетя Роза с черными перьями на голове, топорщащимися метелкой, ничем не отличались от лысых ворон. Лучше ему сразу распрощаться со своими мечтами, забыть, что эти старухи — сестры его матери. Он с трудом удержался, чтобы не сказать им, что они напрасно беспокоятся из-за этих монеток, у него уже была монетка, он бросил ее во дворе и через месяц обнаружил на том же месте, никто на нее не польстился, а будь это шарик, он не провалялся бы и полдня. Ту монетку подарил ему Никола, которого брали домой на Рождество; Никола все пытался убедить его, что голова без шеи на монетке — это король. Хорош король! Повелитель черепов! Разве бывают короли без короны и без тела! Вот и Балибу вечно ввязывался в эти истории с деньгами, о которых пишут в книгах, где полно воров и убийц, богачей и бедняков, — но там хоть были золотистые, как золото, монеты, впрочем, все равно те, кого не успели убить, непременно находили сундучок на каменистом островке, но чаще всего его не удавалось открыть, а если и удавалось, то он либо оказывался пустым, либо в нем лежал только план, указывающий, где находится золото, вернее, бриллианты; и Балибу снова пускался в путь и помогал то одним, то другим из одного удовольствия почаще оборачиваться то героем, то разбойником. А какой прок от денег, иное дело медали: они все разные, в них можно провертеть гвоздем дырочку или согнуть их зубами, и для них интересно придумывать названия. Выходит, деньги нужны только ворам и богачам. А если нет ни воров, ни богачей, на что тогда деньги? А ни воров, ни богачей не только он сам, даже никто из его дружков не видел. Он сунул монетки в карман комбинезона, вышел на улицу и очутился в этой церкви, напротив дома, потому что сюда входили все, а он не знал, куда идти, ведь город такой большой и незнакомые улицы разбегаются во все стороны. Но и здесь ему говорят: «Ступай отсюда, гуляй!» Церковь такая большая, а его почему-то опять прогоняют. Когда Свиное Копыто говорила им: «Ступайте гулять», они знали, куда идти. А здесь это значит: ступай куда хочешь, но каждый клочок земли принадлежит кому-то и этот кто-то может тебя прогнать. И колокола звонят не переставая. Как узнать, к мессе это или нет? Надо будет посмотреть, когда другие дети пойдут домой. Нужно только держаться поспокойнее, за всем наблюдать и делать вид, будто ты вовсе не одинок и отлично знаешь все ходы и выходы. Когда все эти события начались, он выпутывался неплохо. И как же он упорно молчал, чтобы не пропустить какой-нибудь знак! Он совершил только два явных промаха. Первый раз — в темной канцелярии, куда его сразу препроводили полицейские. Увидев маленького седого человечка в странных пышных нарукавниках, с зеленым козырьком над глазами, подписывавшего какие-то бумажки полицейским, он вдруг подумал, а что получится, если он заговорит с ним, как с Никола, когда тот узнал про Балибу и неделю отвечал как нужно. Правда, в старичка Балибу еще никогда не превращался. — Лягушка в кукушке на опушке… А Никола отвечал: — Кости кукушки в лягушке. И никто ничего не понимал, но стоило им это произнести, как Свиное Копыто сразу спотыкалась, зацепившись за веревку, или вдруг у нее исчезал клубок, и его находили у противоположной стены; правда, иногда вообще ничего не случалось, но они, только они вдвоем, знали, что могло произойти нечто. И именно из-за того, что сплошь и рядом заклинание не действовало, Никола перестал ему отвечать. Он стал таким же тупицей, как Китаец, который иногда вместо муравьев глотал комочки земли. — А? Что это ты такое мелешь? Человечек в нарукавниках поднял козырек и показал желтые зубы. Он ошибся, никто ни в кого не превращался. Это был самый обыкновенный господин в нарукавниках и в козырьке. — Ах ты, ублюдок, тебя спрашивают, сколько тебе лет, а ты болтаешь про каких-то лягушек! — Спокойно, папаша, — вступился один из его ангелов-хранителей. — Все они одинаковы, растут как дикари. Такие детки возвращаются к нам через три-четыре года в наручниках. Извинись, паршивец… — Нет, мсье. Тот же ангел-хранитель расхохотался, потрепал его по голове и ответил человечку, который сидел теперь без козырька, и его седые волосы торчали, как петушиный хвост: — Он извинится годика через четыре, когда укокошит своего папочку, которого у него никогда и не было. Он резко высвободился из-под этой смешливой руки: она вдруг обожгла самое больное место. А после второго промаха он долго не мог прийти в себя. Когда полицейские, доставив его в дядину квартиру, беседовали с тетей Розой, дядя вышел им навстречу с газетой и с трубкой: у него были совершенно голубые глаза за стеклами очков и славное широкое бело-румяное лицо Деда Мороза; правда, он оказался более кругленьким и низеньким, чем в его смутных и слишком далеких воспоминаниях, но все-таки его облик вполне вязался с подарками, которые он два года получал от него к Рождеству. Наконец-то он увидел первого друга Голубого Человека, первого обитателя тайного мира, где чудесным образом жило все, чего ему не хватало, все, что было настоящей жизнью и что обязательно должно было быть возвращено после вынужденных лишений. И это был мужчина, старший брат его матери. И тогда, не помня себя от счастья, он впервые бросился к дяде на шею. — Черт побери! Что это значит? — проговорил дядя Наполеон с раздражением, отступив назад и вскинув от неожиданности руки. — Да он настоящий дикарь! Как же так можно! — завопила тетя Мария и оттащила его за плечо. — Разве так себя ведут, когда первый раз попадают в дом? — добавил дядя, сердито стряхивая пепел с белой рубашки. И теперь уже ничего нельзя было объяснить, а уж тем более поцеловать дядю. И тогда его снова затянуло ледяное озеро, замкнуло в кольцо сомнений, от которых он отбивался изо всех сил. На худой конец он готов был признать, что Балибу всего-навсего драный помоечный кот, которого он рядил и так и эдак, потому что там, в Большом доме, где время застыло на месте, Балибу был единственным существом, кто перепрыгивал через стену, когда ему вздумается, но дядя!.. он же был так уверен, что дядя рано или поздно придет за ним, молча раскроет ему объятия и взгляды их скажут друг другу больше, чем слова! Только дядя мог знать, где живет Голубой Человек, невыдуманный, не туман и не дымка, не беззвучный шепот, который слышал он сам, сколько себя помнит, и только дяде, единственному из людей, дано было видеть это невидимое лицо. Сейчас, когда дядя отшатнулся от него, словно от сорвавшейся с цепи собаки, перед ним разверзлась страшная пропасть, и, чтобы не рухнуть в нее, он весь окаменел, как будто налился свинцом. Он представлял себе эту встречу так давно, а произошло все так стремительно, так внезапно, значит, нужно подождать еще, ведь все сказки потеряли бы смысл, если бы люди, которым полагалось быть счастливыми в конце, оказались бы счастливыми уже в середине; даже из-за неуязвимого Балибу — хотя он знал, что тот из любой неприятности выпутается, — ему случалось всерьез волноваться, если он долго в него не играл, забывая, что он сам и был этим Балибу, рассказывающим за Балибу разные истории. И не удивительно, что дядя, за которого никто ничего не выдумывал, поступает не так, как он ожидал. И вообще, здесь все другое. Нет Жюстена, нет Китайца, единственного, кому разрешалось свободно входить и выходить из класса, потому что он дурачок и на него лучше не обращать внимания, как на собачонку; нет и Никола, так недолго пробывшего его другом, что он только успел пожалеть, что слишком много доверил ему; нет и всех остальных примелькавшихся, надоевших лиц; нет Свиного Копыта, которая изощрялась во всяких мерзостях, заставляла малышей снимать штаны со старших под предлогом, что те, мол, всегда заслуживают порку; нет и Святой Сабины, которая спала на гвоздях, как настоящая великомученица, и у нее бывали видения, столь жуткие, что она потом долго не могла встать с постели, и, уверяли, если до нее в это время дотронуться, ее можно проткнуть пальцем насквозь, а от каждого видения на стене ее комнаты оставалось выжженное место, но в комнату ее никто никогда не входил; а здесь нет даже распорядка дня, разве что после завтрака, обеда и ужина его посылают гулять на улицу, а улица — это весь мир, может даже до самого моря. Значит, он вовсе и не обязан торчать в этой церкви, где давно заскучал, и он может выйти отсюда, пройтись по улице, свернуть в другую, смотреть по сторонам и слушать, ведь такого в книгах не найдешь, и даже без Балибу можно отыскать что-нибудь интересное; наверняка в каждом доме есть дети, такие же маленькие, как он, они тоже гуляют, и его не заметят среди них, никто не обратит на него внимания, не станет ни о чем спрашивать. Он обыкновенный мальчик в обыкновенном мире, и ему нечего забиваться в угол, как трусливому псу, которому мерещится, будто каждый ботинок метит ему прямо в зад. Он открывает глаза и встает, уже готовый пуститься в этот мир, но тут факельщики в серых перчатках, неестественно прямые и еще более величественные, чем Святая Сабина, которая то и дело застывала в позе статуи, двинулись прямо на него, толкая перед собой тележку, а за ними гипсовые лица под черными вуалями. Он падает на колени и, опустив голову, следит за процессией. Колокола все трезвонят таким долгим, протяжным звоном. Дама с платочком уже не плачет, поравнявшись с ним, она кладет рядом на скамейку монетку и проходит мимо. Остальные следуют ее примеру, не только женщины, но и мужчины. Удары колокола словно отдаются в звяканье отрезанной головы короля, заколдованного и превращенного в невесть кого. Все уже прошли, а он еще смотрит им вслед с удивлением и даже стыдом. Его приняли за попрошайку, а может, просто пообещали покойнику подать милостыню первому встречному ребенку. Наконец он оглядывается и сквозь распахнутую дверь видит солнечную завесу, пронизанную птичьим щебетом. После минутного колебания, убедившись на всякий случай, что никто на него не смотрит, он собирает монетки и, зажав их в кулак, выходит на улицу.
У паперти стоят машины с цветами, и еще другие, где сидят женщины, а чуть поодаль сгрудились мужчины: они переговариваются, пожимают друг другу руки и, приподняв шляпы, вытирают потные лбы. И на тротуарах, и на мостовой толпятся люди: женщины и дети в светлой одежде, между ног снуют собаки, раздаются громкие голоса. Припекает солнце, и все кругом выглядит как-то празднично; рядом с дядиным домом четыре здоровенных битюга, запряженные в повозки с толстыми бочонками, совсем загромоздили улицу. Играть не во что, разве что в похороны. Он присаживается на ступеньку и смотрит по сторонам, встряхивая монеты между ладонями. Долго еще эта процессия будет топтаться на месте? Ему очень хочется подойти к лошадям поближе. Он никогда не видел таких откормленных и красивых лошадей: белые с седоватой бородкой над копытами, толстые животы прямо выпирают из оглобель, а сами чистые, блестящие, будто только что из душа. До сих пор он видел лишь одну настоящую лошадь: кобылу садовника, она была тощая, облезлая и все время оглашала воздух непристойными звуками, видно, была больная — до нее и дотронуться было неприятно, и тоска брала смотреть, как она тянет свою грязную тележку. Впрочем, в один прекрасный день она околела, сам садовник умер, и их так никто и не заменил. А еще Балибу превратился как-то раз в крылатого коня: он порхал в ухе людоеда и казался там не больше комара, а потом понесся в погоню за ковром-самолетом злого арабского короля; ковер этот застил солнце молодому принцу, который никак не мог выбраться из безводной пустыни и умирал там от жажды; Балибу догнал ковер и разорвал его в клочья копытами, но потом он так и не придумал, как превратить Балибу из крылатого коня в обычного, так что история эта осталась незаконченной. Он встал, решив все-таки пробраться к лошадям сквозь траурную процессию, но вдруг кто-то снизу ударил его ногой по рукам, и монетки посыпались, покатились вниз к черным машинам, под лакированные туфли мужчин, со скорбным видом беседующих посреди мостовой и вытирающих потные лбы. — Ах ты, жулик, церковную кружку обчистил! И в ту же минуту кто-то заломил ему руки назад и над самым ухом раздался странный хихикающий голос. Голос какой-то придушенный и то снижается до шепота, то, глотнув немного воздуха, взлетает к самому небу. Он молча отбивается, бешено колотит ногами и пытается ударить обидчика головой в подбородок, но тот, видно, очень высок ростом и больно выкручивает ему руки. — Что же ты не зовешь на помощь? — спрашивает взвизгивающий голос. Он оглядывается по сторонам: на них никто не обращает внимания, и никто не подбирает деньги. — Угадай, кто я, и я тебя отпущу. Он сам не знает почему, но от этого задыхающегося голоса ему еще больнее, чем от вцепившихся в его рубашку рук. Голос какой-то зябкий, с ним и на улицу-то не надо бы высовываться, даже когда греет солнце, от него хочется бежать прочь, как от слюнявой собаки или от вони темного, сырого подвала. Рванувшись изо всех сил, он падает на нижнюю ступеньку, высвобождает одну руку и, извернувшись, до крови кусает вцепившиеся в него пальцы. — Да чтоб ты провалился! Голос тут же взвивается вверх, делается почти плаксивым. — Чего ты орешь? Он и представить себе не мог, что этот голос принадлежит взрослому человеку, тем более мужчине. Он смотрит, как тот слизывает с руки кровь, и удивляется: перед ним высоченный костлявый парень, с длинными черными космами, падающими на лоб, а лицо у него почти девичье, с зелеными, как у Балибу, глазами. На нем белая бумажная фуфайка, вся в пятнах от клубники — а может быть, и крови, — и широченные брюки, пузырящиеся на бедрах, как юбка. — Эй! Крыса, теперь уж детей грабить начал! Поди-ка сюда, я тебе уши надеру. Крыса подпрыгивает, как кот, и вдруг протягивает ему руку, глядя прищуренными глазами туда, откуда донесся грубый окрик. — Что ты, Эжен, мы же играем! Или теперь это запрещается? Ну, скажи ему сам, что мы играем с тобой в расшибалочку! Обернувшись, он видит полицейского: одной рукой тот вертит жезл, а другой подбрасывает деньги. — Не придуривайся, Крыса. Я все видел. А мальчишка откуда взялся? Денежки-то, поди, его папаша на базаре наторговал? Полицейский, судя по всему, уверен, что может в любой момент застращать Крысу; у него даже вид совсем не грозный, и он ничуть не беспокоится, что Крыса сбежит. — Ну, скажи, что, мы играли, кто дальше кинет монету, жаль только, что здесь народу много, ноги мешают… — Он не врет, мсье, я как раз выигрывал. Зачем он выручает Крысу, ведь Крыса такой большой, а напал сзади? Из-за того, что Крыса боится полицейского? Или просто чувствует, что без его помощи тот не выпутается? — А ну иди сюда, Крыса, сколько раз тебе повторять? У полицейского совсем не злое лицо, уж во всяком случае, добрее, чем у Крысы, а на голубой форменной рубашке болтается свисток, в который так и хочется посвистеть, и хочется повертеть жезл на кожаном ремешке, вовсе не такой страшный, как длинная линейка Свиного Копыта — а ведь она так и не сумела усмирить его этой линейкой, — да и вообще он с удовольствием просто поболтал бы с этим полицейским, тот наверняка шутник и весельчак; но ему известно чуть не с рождения, что полицейские и вороны — одного поля ягоды, а там он навсегда усвоил правило: против них всем нужно быть заодно, даже если длинный Жюстен втыкает тебе гвоздь в ляжку и даже если приходится обманывать Святую Агнессу, но это уж особый разговор. Крыса покорно подходит к полицейскому, но и его тащит за собой и чуть ли не умоляет: — Ну, скажи ему, что деньги твои! — Значит, папаша взял его на рынок и в городе потерял? — Да нет, он тоже только что с казенной квартиры, вон даже одежда на нем ихняя. — Я-то надеялся, Крыса, что мы сбыли тебя с рук раз и навсегда, что ты пролежишь в больнице по крайней мере лет десять. — Мне, видите ли, придется обождать, пока там кто-нибудь окочурится. Нет места. Вообще-то я против гор ничего не имею. Ладонь у Крысы влажная, но он не решается высвободить свою руку, чтоб не получилось так, будто он оставил его в беде. Крыса с каждой минутой все больше похож на ребенка-великана. Он выше полицейского, но нарочно говорит с ним в дурашливом тоне и все время подносит руку к губам, вытирая слюну, держится он, однако, на почтительном расстоянии, чтобы в любой момент можно было дать деру, совсем как они, когда стоят перед Свиным Копытом. — Нечего юлить, Крыса. Хоть ты сейчас и на свободе, но под надзором до отправки в санаторий. Не советую тянуть, а то мы тебя тут сами подлечим, в участке. Ты опять налил в старухины цветы. Она нас вчера вызывала. — Ну конечно, стоит какой-нибудь собаке задрать лапу над ее чертовыми цветами, как она начинает орать, что налил я. — Она говорит, что видела тебя. — Да она в трех шагах ничего не видит. И вообще, у меня теперь мочевой пузырь совсем пересох. Я же болен. — Почему ты говоришь, что он с казенной квартиры? Он перестал слушать. Процессия медленно тронулась с места, и большие белые лошади, цокая подковами, выехали на опустевшую площадь. Возницы, такие же круглые, как бочонки на повозках, стоя во весь рост, орут, натягивая вожжи. Он почти не слышит искромсанный хриплым дыханием голос, который дрожью отдается во всем его теле до самых кончиков пальцев. — Это брат Марселя, он только что оттуда. Прибыл к дядюшке и старым девам. Дети носятся туда-сюда перед упряжками, а вожжи так натянуты, что лошади, зажатые оглоблями, подрагивают всей кожей. Их здоровенные белые ноги переступают на месте. Не в силах больше терпеть эту влажную руку в своей, он выпускает ее и порывается подойти к лошадям, чтобы поглядеть на них вблизи, но полицейский загораживает ему жезлом путь. — Тебе бы в армию или во флот, Крыса, как всем! А то ты у нас тут один остался — девкам пыль в глаза пускать. Там бы тебе в два счета здоровье поправили. А откуда деньги? — Почем я знаю? Небось в работном доме накопил. — Пустите, я хочу к лошадям, потрогать их… Он пытается вырваться. И вдруг полицейский берет его на руки и добреньким голосом славного Деда Мороза говорит: — Пошли, малыш. Сейчас мы тебе покажем этих красивых лошадок, разбухших от пива. Он замечает, что у лошадей нет хвостов, как у Балибу, вернее, хвосты у них обрезаны и подвязаны, как большие помпоны, над лоснящимися крупами. Сидя на плече у полицейского, он смотрит на них сверху вниз и вдруг, потеряв равновесие, утыкается лицом прямо в потную гриву, обдающую его резким запахом; руки его беспомощно распластаны, конский волос лезет в рот. Лошадь резко вздергивает морду и ржет, и это ржание отдается у него в груди. — Да разве отсюда пьют! — кричит возница. Внизу раздается хохот. Полицейский поднимает его и усаживает верхом, но ноги у него слишком короткие, и он заваливается назад. — Эй, довольно цирк устраивать! Дайте проехать! Эти чертовы дети прямо под колесами шастают! Он вновь оказывается на мостовой, и полицейский тихонько подталкивает его к тротуару. — Ну вот, считай, что ты прокатился на мольсоновской лошади! Потом он опускает ему деньги в нагрудный карман комбинезона и принимается разгонять толпу, изредка бросая им обоим словечко-другое: — Ты бы лучше играл с ребятами своего возраста, если не хочешь кончить, как вот этот. А тебе, Крыса, самое время климат менять: еще месяц тут проболтаешься, пеняй на себя, отправишься в каталажку. — Что ж мне их там, поубивать, что ли, если места нет? Но полицейский уже далеко, и улица понемногу пустеет. Желтая лужа блестит на солнце прямо перед папертью. Некоторое время Крыса молча крутит в руке длинную серебряную цепь с тяжелым свинцовым шариком на конце. Он насвистывает что-то очень мелодичное, но поминутно прерывает свист, чтобы утереть рот. Он разглядывает Крысу, пытаясь представить себе на его месте Жюстена, но ничего не выходит, потому что, во-первых, Жюстен — блондин, во-вторых, шире в плечах. Ему даже в голову не приходит спросить, за что Крыса ударил его, да еще сзади, потому что он вообще никогда не пытался дознаться, за что его бьют. Это все равно что спрашивать, отчего идет дождь или отчего петух не лает. Он долго с недоумением смотрит на его светло-желтые зимние сапоги с высокой шнуровкой, и от этого зрелища ему самому становится жарко в его холщовой рубахе, столько до него ношенной и так часто стиранной, что голубые полоски полиняли, затекли на белые и почти сравнялись в цвете, к тому же штопка трет ему локти, как черствая корка. Крыса вроде бы вовсе не замечает его; тогда он поворачивается и не спеша направляется к дядиному дому. — Эй, что ж ты уходишь? Иди сюда, сядь, мы с тобой даже не поговорили. Он колеблется. Но не потому, что его удерживают слова полицейского, а просто ему нужно кое-куда, и его тревожит, что этот хитрый верзила знает, кто он и откуда, как будто от этого он сам может заболеть чем-нибудь нехорошим. И вообще, ему хочется пройтись по улицам, поглядеть на город. — Кстати, Марсель просил меня присматривать за тобой. — С чего это он тебя просил? Я тебя не знаю. — Мы с ним давние друзья. Жили рядом, сам понимаешь. — А пинать меня ногами он тебя тоже просил? — Я же пошутил! Я как раз собирался сказать тебе: «Как поживаете, мсье?» или «Привет, меня зовут Крыса!» — В другой раз. Мне надо идти, я кой-куда хочу. Он идет к дому, тщетно стараясь припомнить всех прежних соседей, но ему вспоминается только граммофон, толстые пластинки, которые очень быстро вертятся, и женский голос, словно доносящийся из водопроводного крана, или как будто певицу кто-то щекочет, а ей все равно приходится петь. — Эй, глупыш, ты же не станешь на меня дуться! Вернись, Пьеро. Он застывает на ходу. Так называл его только брат в письмах и когда дважды приезжал с ним повидаться. Ни дядя, ни тетки ни разу не назвали его по имени с тех пор, как он сюда приехал. И этот странно умоляющий тон Крысы невольно удерживает его. Крыса похож на большого пса, но такого старого и больного, что не испугает даже малого ребенка, который готов отдать ему последний кусок хлеба. Он возвращается, а Крыса крутит свою цепь все быстрей и быстрей, поворачиваясь на желтых каблуках. — Откуда ты знаешь, как меня зовут? — Ты ведь братишка Марселя. Вы жили напротив, неужели забыл? Ты был вот такой кроха, и мы с тобой играли в мяч. А ты все время бегал за моей сестренкой… — Почему я за ней бегал? — Ей было столько же лет, сколько тебе, вот вы и дружили. Он вроде бы припоминает ее. Может быть, это с ней они сидели на галерее под старым одеялом, натянутым, как полы палатки? Он не знает, что они там делали и за что его наказали, но наказан он был из-за девчонки и одеяла, это точно. Кто же его тогда отшлепал? — Почему это он вдруг попросил тебя? — Чего просил? — Да присматривать за мной? — Потому что, кроме меня, тут никого не осталось. Все укатили кто куда, по большей части в армию. — Почему? — Так ведь война, ты что, не знаешь? Не может быть, чтобы вам там не говорили о войне. — Конечно, говорили. Война между католиками и… англичанами. Никола иногда ездил домой и мне все рассказывал. И даже то, что Римский папа побеждает. Крыса разражается своим придушенным хохотом и от смеха роняет цепь. — Силен врать твой Никола! Весь мир воюет, все люди. Надо же время от времени расчищать место, как вот в больнице. И тогда всем раздают ружья. Не станет же он ему говорить, что Голубой Человек главнее Папы и знает про войну в сто раз больше, чем он, Крыса, которого и в армию-то не берут. Но это секрет. И он молчит. — Мне надо кой-куда, — говорит он. Серебряная цепь снова завертелась, да так быстро, что превратилась в сплошное неподвижное колесо. — Мы сходим с тобой в сад священника. Там есть отличное большое дерево, все обвитое диким виноградом. — А почему все уехали отсюда? — Сначала обрадовались, что можно будет наконец заработать. Здесь ведь каждый грош с трудом достается! А потом тех, кто остался, забрали силком. — А Марсель не солдат. Он моряк. — Он-то моряк, да служба у него хреновая, и флот ненастоящий: ни пушек, ни торпед. — Много ты знаешь! Самый настоящий флот, корабль Марселя два раза чуть не потопили. Он даже отморозил обе ноги у самого Северного полюса. Теперь он был действительно возмущен, не мог же он допустить, чтобы Крыса молол невесть что. Марсель плавал в море среди льдин, его корабль напоролся на торпеду, пущенную настоящей подводной лодкой, а у ящика с провизией дежурили вооруженные револьверами часовые и выдавали по одному сухарю в день, чтоб надольше хватило, и угрозами заставляли матросов грести, чтобы они все целиком не замерзли, — а Крыса еще смеет говорить, что флот ненастоящий! — Ну, ну, не злись, дурачок! О'кэй, пусть будет настоящий, корабли там взлетают на воздух, как хлопушки. — А как же ты? Крыса не отвечает, он все раскручивает свою цепь и, вертясь на каблуках, отходит в сторону. При каждом повороте его длинные черные космы взлетают вверх, а потом падают на глаза. Ни на ребенка, ни на взрослого Крыса не похож. Да теперь уж и поздно взрослеть. Никогда он не будет ни отцом, ни возницей на повозке с бочками, ни полицейским, ни чьим-нибудь дядей, ни даже солдатом и тем более моряком. И дышит он так, будто уже пробежал всю дистанцию, будто обогнал свой возраст, так его и не догнав. Крыса возвращается, присаживается на ступеньку и шумно дышит, не обращая внимания, что пот стекает у него со лба и капает даже на руки. — Я видел, как тебя вчера привезли полицейские, автомобиль, правда, был обычный. Но я их за версту чую. — Ну, а ты, я же тебя спрашиваю? — Я раз, правда, попался, но теперь шалишь. И в больницу не поеду. — Я хочу сказать, почему ты не на войне? — Не гожусь для их пулеметов. Легкие у меня не те… чтобы подставлять грудь под пули, надо быть здоровым. А потом, меня ведь три года держали за решеткой эти скоты, а сами они, между прочим, тоже своей шкурой рисковать не собираются. — А если б ты мог, ты бы пошел на войну? — Еще чего! Ты только представь себе — я с ружьем стану убивать людей, которых и в глаза-то не видел. А возвращаются оттуда либо вперед ногами, либо вовсе без ног, но зато с медалью. — Ты, значит, не храбрый? Крыса падает па спину и хватается за бока от смеха. — Между прочим, ничего тут смешного нет. — Как это нет, когда ничего смешнее я в жизни не слыхивал? Торговать своей смертью — по-твоему, храбрость? Это, дурачок, просто убожество и недостаток воображения. — Ты знаешь тех, кого убили? — Человек десять, не меньше. А теперь они сотнями посыплются: там теперь такая музыка начнется. Раньше они были далеко друг от друга. Теперь их свели лицом к лицу, а земли за спиной нет, драпать некуда. Годков через десять об этом никто и не вспомнит. Но эти-то даже не успеют свои двадцать лет отпраздновать! Крыса легонько подтягивает цепь по каменным ступеням, и она извивается, как змея, а он посмеивается над чем-то известным лишь ему одному. Под старым одеялом — он теперь смутно припоминает — было так жарко, что они начали раздеваться, а когда девочка осталась совсем голышом, одеяло вдруг исчезло. Он слегка смущен этим воспоминанием, потому что опасается, вдруг Крыса тоже все помнит. И он поспешно спрашивает: — А чем ты болен? — Я же сказал: легкие у меня слабые. Скоротечная чахотка. Ясно тебе? Он прерывисто дышит, и хрипы вырываются у него из груди вместе со смехом. — А почему ты не хочешь лечь в больницу? — Потому что это как война: оттуда не возвращаются, а если и возвращаются, то такие тощие, что зимой ветер подует — и человека нет. — А тебе не страшно? Крыса погружает в его глаза свой зелено-кошачий взгляд, и голос у него становится низким и взрослым — и от этого голоса на горячие камни веет холодом. — То же самое было у моей сестры: она умерла. И у твоей матери, и у многих ребят, которые и до двадцати-то не дотянули. Они у меня на глазах поумирали. Так что… когда известно, чего ждать, уже не страшно. Даже наоборот, знаешь, что хоть напоследок можешь пожить в свое удовольствие. Он вскакивает, отстегивает от пояса цепь и спрыгивает на тротуар. Пьеро догоняет его, и они вместе направляются к дядиному дому. — Что ты делал в церкви? — Меня гулять послали. — Вот, вот, вечно они посылают детей гулять. А потом удивляются, что из них вырастают уличные мальчишки. Давай поиграем! Беги вперед. Крыса на свой лад сумел освободить его от какого-то тягостного чувства, и теперь ему дышится почти так же легко, как если бы он все еще был там и лежал бы на животе в пыли, читая Китайцу какую-нибудь историю, а Китаец слушал бы его, разинув рот и забыв про муравьев, хотя все равно ни слова бы не понял. — А как тебя по-настоящему зовут? Крыса выбрасывает цепь вперед, словно хочет метнуть ее куда-то далеко, но из рук не выпускает. — Гастон. Но так меня только мать называет. А она до того меня боится, что никогда со мной не разговаривает. — Скажи, Гастон, а зачем они заставляют тебя ложиться в больницу? — А ну беги, тебе говорят! Тут дело не во мне, а в других. Я ведь заразный. А заразных держат взаперти, как диких зверей. Пожалуй, он мог бы полюбить Крысу, ведь Крыса, наверно, только потому такой злой, что его даже больного не оставляют в покое. Чтобы доставить Гастону удовольствие, он пускается бежать задом наперед и улыбается ему. — А почему тебя прозвали Крысой? — Сам не знаю. Меня так еще в школе звали. Может, потому, что я был такой тощий, что мог пролезть в любую дыру. — А ты не обижаешься? Прозвище-то не очень красивое. — Скажешь тоже! Крыса — самое умное животное, я тебе как-нибудь объясню. И тут же, без предупреждения, слегка подавшись вперед, он запускает в него цепью, она обвивается вокруг щиколотки, но это совсем не больно. Крыса сразу подходит и освобождает его. — Как тебе нравится моя игрушка? Пошли отольем. А потом к нам.
Крыса ведет его к себе через какой-то странный прямоугольный проход, пробитый прямо в стене дома — он и не знал, что бывают дома с дыркой посередине, — там темно и пахнет мочой, но они сразу же выныривают на залитую солнцем лужайку: трава, видно, оттого такая высокая, выше головы, что здесь коров не пасут, она вся усеяна маргаритками и маленькими желтыми цветами вроде колокольчиков, которые осыпаются при первом прикосновении; посередине идет тропинка прямо к галерее с полупровалившейся ржавой крышей. Где-то в траве рычит собака. — Заткни пасть, Люцифер! Пожалуйте в мой замок, здесь мои угодья. Землица — первый сорт! На веревках сушатся облепленные мошками простыни, кругом жужжат пчелы. Пес тут же замолкает. — А вот еще сооруженьице, красота! Есть на что посмотреть, повыше любого небоскреба… Длинная белая рука Гастона указывает куда-то вверх: огромные стальные клетки, упирающиеся в землю своими лапами между низенькими домиками, громоздятся друг на друга, уходят в небо все выше и выше и заканчиваются двумя исполинскими каменными колоннами, которые выше самой высокой церкви на свете, они словно гигантское окно, повисшее в воздухе. — Штаны великана, — смеется Пьеро. — Ух ты! Надеюсь, у твоего великана нет задницы! — восхищенно восклицает Гастон. — А то представь себе, если… крантик откроется. Ведь целую реку напустит. С золотыми рыбками. Штаны… и придет же такое в голову! Крыса долго глядит на мост, точно видит его впервые в жизни, и взгляд его становится серьезным, он больше не смеется. — Чтоб он провалился, этот мост! — Тебе нехорошо? — Нет. С чего ты взял? — У тебя лицо другое стало. — Здрасьте, лицо у меня другое! А жаль, что я и правда не могу меняться, а то бы я на вас такого страху нагнал. — А Балибу может, он умеет превращаться в кого угодно. — Бали… чего? — Балибу. Это кот, желтый-прежелтый. — Ну уж кот он всегда кот, меня не обманешь. Крысы кошек не любят… между ними давняя война, а крыс все равно больше. — Балибу, когда в кого-то превращается, он уже не кот. — Что ж он тогда, лошадь, что ли? — Может, и лошадь, но уж никак не крыса. — Отчего же? Разве он не уважает сыр? — Не знаю про сыр. Но ведь крысы не такие уж красивые. — Ты что, хочешь, чтоб я тебе уши надрал? Я, по-твоему, некрасивый? — А ты не крыса, ты Гастон. Совсем рядом утонула в траве старая тележка, одни оглобли торчат. Не задев ни единой травинки, Крыса сигает в нее и исчезает. — Гастон, это ты? А, Гастон?.. Голос доносится с галереи, что в конце тропинки, он более резкий, чем у Крысы, и гораздо сильнее. Крыса не отзывается. Он шагает прямо по траве, оглядывает лужайку и ждет, когда Крыса подаст признаки жизни. В глубине, возле завалившегося забора, стоит дерево с обрубленными ветвями. Оно похоже на столб с листьями. По другую сторону, там, где уже нет травы, перед белоснежной галереей соседнего дома угадываются очертания небольшой пустынной площадки. Он делает шаг к тележке, но спотыкается о какую-то железяку и падает. Земля под ним влажно-склизкая. Стебельки маргариток и желтых осыпающихся цветов сплошь заплеваны мокротой. Наверно, Крыса ушибся, прыгнув так далеко, или у него приступ удушья. Он встает на ноги и пытается подобраться к тележке, но все кругом завалено ржавым железом, так что ступить некуда. Он зовет Крысу сначала тихо, потом громче, но в ответ раздается собачий лай. — Заткнись, Люцифер! Собака умолкает. — Я ухожу. Мне с тобой скучно. Внезапно над оглоблями тележки вырастает фигура Гастона — его словно подняла вверх сама трава. — Проходи, не бойся. Это все, что от автомобиля осталось. Твой братец мне презентовал. — Нет, я ухожу. Наверно, уже звонили к мессе. — Да что ты, у тебя еще полно времени. Смотри, ты ведь совсем рядом, лезь ко мне. Когда он добирается до тележки, Крыса своими длинными ручищами подхватывает его, и он понимает, почему Крыса так легко впрыгнул туда и при этом не ушибся. В тележку свалены надутые автомобильные камеры, и по ним ходишь, как по мячам. — Почему ты зовешь его Люцифером? — Потому что сам черт его сюда принес, а меня он принимает за господа бога… В хорошую погоду я валяюсь тут целыми днями и ворон считаю. Очень полезно для легких. Как на даче! Он сам не знает почему, но ему хочется поскорее уйти отсюда, вернуться на улицу. Здесь Крыса чувствует себя хозяином, голос у него теперь вовсе не надтреснутый, и он больше не похож на ребенка-великана, которого страшно обидеть. И он повторяет: — Мне нужно идти. — Да что это на тебя нашло? Я ведь тебе еще ничего не показал. Хочешь, покажу дом, где ты жил? Он тут, совсем рядом. После дома Крысы ему уже не хочется идти смотреть на свой собственный дом. Пожалуй, он и впрямь припоминает, как Марсель возился с машиной. И даже помнит черный автомобиль на высоких колесах, с округлым задом; по бокам подножки, а в кабине, когда дверцы были закрыты, пахло маслом и мокрыми тряпками, переднее стекло можно было поднимать, толкнув рукой, а чтобы воспользоваться багажником, приходилось откидывать сиденье; машина вечно стояла в их дворе, выезжала изредка, и то на короткие расстояния, и Марсель без конца ворчал… и тот, другой, — тоже. И ему представляется, как этот автомобиль проходит сквозь дома, проносится по цветам в садах и даже по белым уткам в красивом пруду, а за рулем никого нет, потому что лицо водителя ему вспоминать не хочется. — Что такое пиво? — Пиво? Чего это ты ни с того ни с сего про пиво спрашиваешь? — Просто так. Из-за тех лошадей, думаю. — Его делают здесь рядом, на берегу реки, ведь пиво — это вода. Завод Мольсона… — Нет, не вода! — Водичка, только веселая: от нее счастьем писают. Я ее сам лишь один раз пил. Мне нельзя. Все из-за… — Из-за твоих легких. А почему счастьем писают? — Потому что богатые туда чего-то подпускают, чтоб бедные пили и воображали, будто они счастливы, и теряли бы голову. Ничего нет более жалкого и противного, чем счастливые бедняки! Не пей никогда. — Зачем же тогда его делают? — А ты мне скажи, зачем делают винтовки, пушки, бомбы и даже заводы, зачем все должны работать? Видишь, мы с тобой еще не доросли, чтоб разобраться, зачем существует пиво или, скажем, болезни. И почему болен я, а не сэр Мольсон или кюре, который хлещет вино? — Но он пьет совсем чуть-чуть, я знаю, я прислуживал во время мессы. — Может, ты еще и по-латыни умеешь? — А как же? Иначе я бы не смог прислуживать священнику. — А в бога ты веришь? — Сам не знаю. Поди тут разберись. Мне больше нравится верить в… в кого-нибудь другого. — Это в кого же? — Ну, в другого. — Все-таки в кого? — Ты не знаешь. Никто не знает, кроме меня. — В того, кто умеет делать чудеса и никогда не умирает? — Может быть, только я больше ничего не скажу. — Почему? — У тебя ведь тоже есть тайны, о которых ты никому не рассказываешь. — Есть, и если бы ты эти тайны узнал, то не верил бы больше ни в бога, ни в кого другого. Крыса почти яростно хватает его поперек туловища и подбрасывает вверх; он плюхается на камеры. — Ну идем, я покажу тебе одну из моих самых страшных тайн. — Нет, мне пора. Но Крыса молча выталкивает его из тележки и тащит к соседнему дому. Там, где кончается трава, виден небольшой участок ухоженного газона и рабатки с пестрыми цветами вдоль белой галереи. А в шезлонге лежит почти голая девушка и дремлет, уронив на живот раскрытую книгу. — Это школьная учительница. Как тебе нравятся мои страшные тайны? Но он смотрит только на ее волосы, светлые, как солнце, волнистые и длинные, они спадают почти до земли. — Не спит она, притворяется, ей приятно, когда я на нее смотрю. А бедра-то какие? Я лично верю в бедра. Он резко выдергивает руку и бежит назад к тропинке, а Крыса за его спиной распевает неожиданно звучным голосом: — Выставь ягодицы… милая девица… Дай их приласкать или отстегать. Хлопает дверь, и Крыса нагоняет его, беззвучно смеясь, словно задыхаясь. — Нечего выставляться напоказ в таком виде, когда на дворе этакая жара, а в траве валяется бедный чахоточник. Его охватывает отвратительное чувство, будто Крыса держит его на привязи и уже никогда не отпустит. — Я пойду, Гастон, я устал. — В этой окаянной траве чего только нет, даже плуг валяется. Папаша зачем-то приволок его в город, наверно, мостовые думал распахать. Только тут булыжнички будь здоров! Пошли попьем чего-нибудь. Совсем жара замучила. Он тащит его к своему дому. Пес, привязанный на галерее, рвется ему навстречу, лижет желтые сапоги. Крыса отпихивает его ногой. — Терпеть не могу собак. Но пес мне нужен, иначе я не услышу, если они заявятся ночью. — Кто они? — Да эти сволочи, один раз они меня накрыли в темноте. Но теперь шалишь. Он делает паузу, смотрит на него, приложив палец к губам, и важным тоном добавляет: — Потому что у меня есть ружье. Оно всегда заряжено. В любую секунду могу пальнуть. Навстречу им выходит старуха в белом фартуке до пят, она открывает зарешеченную дверь и ждет, когда они войдут в галерею. — Ты же не злой, ты только притворяешься, и то потому, что слишком быстро вырос. Я знал одного такого, как ты. Теперь он ходит с перебитым носом и никого больше не трогает. А еще там Свиное Копыто страх наводила. Но не очень-то я ее испугался. — Хм! Свиное Копыто, это еще что такое? — Ну, это такая… в общем, наша надзирательница, она била нас зимой линейкой, когда ноги и руки и так мерзнут, а еще мы должны были каждый вечер показывать ей трусы, чистые они или нет. — Черт знает что! Как в тюрьме! Вот суки! Запихать четырехлетнего мальчонку в этакое место, да еще с бабами-психопатками. Ты мне потом все расскажешь. — Не расскажу. Его решение окончательно и бесповоротно. Но тут запричитала старуха, и ее плаксивый голос совсем не похож на тот, который только что раздавался с галереи. — Ох, Гастон, куда же ты пропал? Я слышала, собака лает, а ты молчишь, не отзываешься. — Не хнычь, мамаша, дай лучше нам лимонаду. До смерти пить хочу. В кухне, освещенной одним низеньким оконцем, выходящим на галерею, прохладно и пахнет пирогами. Она почти пустая, если не считать двух темно-зеленых стульев, длинного кособокого стола с пожелтевшей потрескавшейся клеенкой и печки с двумя заслонками, одна под другой, от нее к стене идет длинная черная труба. — Сейчас, сейчас! Несу. Ох, да зачем же ты шатаешься по улицам в такую жарищу! Ох! Ты ведь ноги протянешь, если не будешь слушать, что тебе говорят. А это что за мальчик? — Брат Марселя, вчера из своей тюряги вернулся. Упрямая башка, но варит. — Ох! Да это же маленький Пьеро! До чего он похож на свою бедную мамочку! Как же я его сразу не узнала? — Он похож на свою мамашу примерно так же, как я на тебя, старая. Почему ты не хочешь мне ничего рассказывать? — Потому что рассказывать нечего. Я был в Большом доме. И все тут. — Что это еще за Большой дом? Можно подумать, будто он вернулся из английского колледжа! Еще форму приютскую не успел снять, а уже сочиняешь! От меня ничего не скроется, все равно мне Марсель рассказывал. — Неправда! — Да? Почему это неправда? — Потому что я и Марселю ничего не рассказывал. Старуха ставит перед ними два больших стакана, запотевших от холодного лимонада. Гастон хватает один, залпом выпивает половину и утирает рот рукой. — Ох! Зачем так быстро, понемножку пей. А то опять живот заболит. На малыша-то и правда бог знает что напялено. Ох, будто деревенский какой. — Думаешь, им там бантики нацепляют, да? Наряжают в белые сорочки да лаковые туфли! Это же тюрьма. У всех одна одежда, и все под номерами. — И вовсе я не был в тюрьме, что ты болтаешь? И потом на Рождество нам и правда прикалывали красные бантики, прямо как девчонкам. — Ты, по-моему, не хотел ничего рассказывать? Он не отвечает и медленно потягивает лимонад, присматриваясь к матери Гастона: она, верно, очень любит сына, иначе бы не плакала все время и не охала так, точно ей больно слово вымолвить. Гастон кладет ноги на стол и тоже молчит, уставившись в потолок. — А где он теперь живет? — Я живу у дяди. — У которого? — Да у меня всего один дядя. — Ох, да у тебя их четверо или пятеро по отцовской-то линии. Братьев твоей матери я почти не знаю, они ведь отца не очень жаловали и никогда сюда не заглядывали. Крыса хватает кулаком по столу и опрокидывает его стакан. — Вот черт, старая, можно быть и потактичнее! Догадалась тоже об отце с ним говорить! Теперь у нее слезы не только в голосе, но и на глазах. — Ох, но я же ничего такого не сказала! Тебе вредно сердиться. Подожди, Пьеро, я налью тебе еще. Гастон очень болен, ты же знаешь. — Да оставь ты нас в покое, ей-богу! Поди лучше поглазей сквозь ставни на прохожих. Он живет у своего дяди Наполеона и старых девок. Дядюшка у него ничего, образованный, но без гонора, а работает недалеко от Плас д'Арм, должность у него приличная. — Ты останешься у них? — Не знаю. Они ничего не говорили. — Ничего пока не известно. О'кэй! Ну, старая, иди теперь выведывать в другое место. Наверное, Крыса и в самом деле злой, раз он так разговаривает со старухой матерью, которая так его любит и без конца плачет; не все же можно сваливать на болезнь. Он слышал, что отцы иногда проклинают непокорных сыновей и выгоняют их из дома; сыновья долго скитаются по свету, погрязнув в грехах и нищете, а потом возвращаются домой и просят прощения, их прощают и устраивают в их честь пир. Но матери своих детей не проклинают. Она плачет и прячется за ставнями, потому что иначе все увидят ее красные глаза и ее невысказанное горе, которого она стыдится. Ему хотелось бы никогда больше не встречаться с Крысой. Он вовсе не похож ни на длинного Жюстена, ни на Свиное Копыто. Просто какой-то псих. То вдруг очень ласковый, даже не просто ласковый, а совсем как старший брат, а через минуту что-то на него накатывает, и тогда он непременно должен кому-нибудь сделать больно. Гастон, ему кажется, похож на собаку, хотя он и собак-то толком не видел. Собаки не виноваты, что кусаются, для того и существуют, чтобы кусаться. Вот и Гастон такой же. Может быть, ему вдруг становится так больно, что он хочет это скрыть. Он ищет предлог, чтобы уйти, не обидев Гастона. Даже когда Крыса задумывается и молчит, ему все равно поминутно приходится вытирать слюну, выступающую на губах. — Зачем ты носишь зимние ботинки в такую жарищу? Крыса молча разглядывает свои сапоги, вертя носками в разные стороны. — Потому что они отлично смотрятся на зеленом или на белом фоне. А потом, у меня вечно мерзнут ноги, ноги-то у нас далеко, где-то совсем внизу! И потом они не стучат, всюду можно пройти бесшумно. А твои ботинки, прямо скажем, не первый сорт. Пора бы их сменить. — Да, пора, — говорит он, пряча под стул свои кочанообразные башмаки, в которых ему слишком жарко. Старуха вышла. Он прислушивается к жужжанию мух, и ему становится ужасно скучно, потому что Гастон все еще смотрит в потолок; он неуверенно поднимается и раздумывает, можно ли уйти просто так, ни слова не говоря. — А тебе не интересно, почему они промурыжили меня три года? Если он скажет, что интересно, то вообще никогда не уйдет. Он говорит как можно мягче: — Нет. Но мы теперь друзья. Я еще приду. — Потому что эта скотина, грек-бакалейщик, который по-французски двух слов связать не может, заявил под присягой, будто я тыкал ему в спину револьвером и требовал выручку. — Я ничего не хочу знать. Это твое дело, а ты мой друг. — Револьвер! Болван чумазый, это была обыкновенная железка. Он так перетрусил, что у него в глазах помутилось. Да еще и денек мы выбрали неудачный. В этой чертовой кассе и десяти монет не набралось! Срамота да и только! Гастон снова стукнул кулаком по столу, утер губы и, насвистывая, поднялся со стула. Наверно, уже думает теперь о другом. Пьеро открывает дверь. — Пока, Гастон. Но тот уже завелся. — Десять лет за вооруженный грабеж, подумать только! И во всех ихних поганых бумажках записано, что я вор! Святые угодники! Мы жрали похлебку из картофельных очисток. Всю зиму! Такой едой хорошо микробов кормить, а не человека. Они воображают, будто на их проклятое пособие можно прожить. Это все равно что милостыню просить, как вот ты сегодня клянчил в церкви. — Неправда! Я бы лучше умер, чем стал клянчить милостыню! — Где же ты тогда взял деньги? — Люди, что пришли с покойником, клали их рядом со мной на скамейку. Сам не знаю почему. Больше я с тобой не дружу. Как мне на улицу пройти? — Вот это по мне! Слова ему не скажи, весь в братца! Он, кстати, тоже свое там оттрубил за… — И это тоже неправда! Почему ты такой злой, как настоящая крыса? Я все равно тебя люблю, и вовсе ты никакой не вор. — Да я не то хотел сказать. Марселя забрали по ошибке, сами это признали. Иначе его не взяли бы во флот, тем более в американский! Нечего злиться, мал еще, где тебе все понять. Пойдем, я покажу тебе ваш дом. — Не надо, я его забыл и вспоминать не хочу. А раз ты меня поведешь, он мне не понравится, это уж наверняка. Гастон берет его за плечо и тащит во двор. — Ладно, забудем все. Я только хотел объяснить тебе, что, пока не началась эта окаянная война и из тюрем всех не повыпускали, жизнь у нас была чисто собачья: хватай, что можешь и где можешь. Но в собак хоть не стреляли. А нас все время держали на мушке. Нас через всю страну в товарняке провезли, и чуть ли не на каждом полустанке стояли эти сволочи с винтовками, что-бы мы не сбежали. — А Марсель тоже был с тобой? — Да, и еще один парень — теперь он спит без просыпу по ту сторону океана, с дыркой в башке: теперь-то он и впрямь на свободе. — И куда же вас привезли? — На край земли, где другой океан начинается, прямо напротив Китая. Мы валили лес, а эти гады нас сторожили. А когда мы сказали «хватит», нас обвинили в том, что мы коммунисты! — Коммунисты? — Я сам толком не понимаю, что это такое, кажется, секта какая-то. А Марсель говорил, что коммунизм — это неплохо, может даже, это и есть выход. Да пошли же к твоему дому, черт побери! Ты его не узнаешь. В нем давно никто не живет. А прошлой зимой там держали лошадей. До сих пор навозом воняет. Про поезда он не врет. Марсель в последний раз, когда привез ему столько конфет, что он всем раздавал их — его с непривычки тошнило от сладкого, — рассказывал, как им приходилось вскакивать в поезд, когда он замедлял ход на мосту, а это было совсем непросто, потому что на многих вагонах висели замки, и двое бедолаг однажды влезли по ошибке в холодильник, а снова открыть дверь не смогли — их потом нашли замороженными, будто говяжьи туши; а еще он рассказывал, как на берегу другого океана, в трудовых лагерях, они валили высоченные деревья, каких он в жизни не увидит, а если отказывались работать — потому, что уж больно тяжело было и платили такие гроши, что даже на еду не хватало, — являлась полиция с автоматами и с собаками: боялись, как бы они не вырвались оттуда и не напугали людей, которые живут в городе, в красивых домах. Зато теперь, когда Марсель сходит на берег, у него денег полным-полно, ведь на корабле их не на что тратить. А когда он застрял в море у Северного полюса, русские вырвали ему все плохие зубы и вставили новые, совершенно бесплатно. Значит, Крыса был по-настоящему взрослым, и это от болезни он такой стал; вот и не надо про это забывать, когда смотришь на него и когда он вытворяет что-нибудь и злится без причины. Как бы только сделать так, чтобы он сам себе вреда не причинял и чтобы полицейские его не трогали, ведь ничего хорошего его впереди не ждет! Он берет его за влажную руку и говорит: — Пойдем, мне очень хочется посмотреть на дом, может быть, тогда я вспомню твою сестренку, ты же говоришь, я все за ней бегал. Внезапно Крысу начинает душить кашель, будто что-то застряло у него в глотке, и ладонь становится еще более влажной. — Все этот… чертов… запах, — выдавливает он из себя, как будто икает. — Дождь будет. Такая вонища у нас всегда к дождю. Вон видишь эту сволочную трубу? Из нее жженой резиной разит! Внезапно выдернув руку, Крыса делает несколько шагов в сторону и, скрючившись, долго отплевывается. Когда он возвращается, его белая фуфайка вся сплошь покрыта алыми пятнами. — Ох! Гастон, почему ты не можешь спокойно посидеть дома? Она подобралась совсем бесшумно, и ее длинный белый фартук, волочась по траве, подцепляет сгустки мокроты. Она легонько похлопывает его по спине. Он с яростью стаскивает фуфайку и швыряет на землю. — Черт возьми, старая, сколько раз тебе говорить, что мне надо менять фуфайки? А то опять по твоей милости разгуливаю с, кетчупом на пузе! — В комоде всегда лежат чистые, ты же знаешь. — А если б я был летчиком и мне приходилось бы каждый день менять парашюты, ты бы их в комод прятала, да? Гастон с натугой рассмеялся и улегся на тропинке, глубоко вдыхая воздух. — Говорят, трава не пропускает резину. Да и пахнет здесь хорошо! Вот почему жабы никогда не кашляют. — Ох! Ведь роса еще не сошла. Не дурачься, Гастон, я принесу сейчас чистую фуфайку. Ребра у него ходят ходуном, и дышит он так, будто шуршит на ветру газета. — Моей сестренке было семь лет. Истаяла как свечка меньше чем за месяц! Один завод Мольсона чего стоит, напустит голубого дыма, все глаза выест! А за мостом еще хуже: хотел бы я знать, из какого дерьма они делают свой линолеум. Он вскакивает навстречу матери, выхватывает у нее из рук фуфайку, на ходу натягивает ее на себя и тащит Пьеро обратно в темную, сырую подворотню. — Ты, кажется, жил где-то за городом? В Монфоре, что ли? — Не знаю. Далеко отсюда. А Монфор или нет, не знаю… Сверху, из дортуара, видны холмы. — Гляди-ка, вот куда надо бы меня отправить! Думаю, твоим святошам я бы приглянулся. Представляешь себе? — Туда, за стену, таких больших, как ты, не принимают. — Скажи пожалуйста, у них там стены! Боятся, что вы деру дадите, что ли… Ну, вот мы и пришли! Вдоль тротуара тянется завалившийся облезлый забор, подпертый палками, за ним небольшой двор, весь заставленный цветочными горшками, а в глубине — совсем крошечный домик, сложенный из камней разной величины, как в детской головоломке. На первом этаже только одно окошко, и то загороженное крутой деревянной лесенкой, ведущей на балкончик с застекленной дверью. По другую сторону такая же дверь — обе они с наличниками, — а чуть повыше маленькое оконце, похожее на собачью конуру. К дому примыкает не то деревянный сарайчик, не то конюшня, где на полу золотится толстый слой соломы. Двери нет, стекла выбиты, только жужжат мухи да пчелы. И кажется, прямо из крыши растет огромное дерево. Сощурив глаза, стиснув зубы, он изо всех сил пытается отыскать этот дом в недрах своей памяти, но между леденящим губы снегом на лбу матери и топотом сотен башмаков в бесконечном сумрачном коридоре зияет белая пустота, как будто вырваны десятки страниц. И ему никак не удается втиснуть в этот дворик с цветочными горшками автомобиль, похожий на гигантскую черную утку. Но ему нравится этот заброшенный дом, было бы хорошо, если бы здесь бегали дети. Ему только странно, что дядину квартиру он помнил очень ясно, даже как будто под увеличительным стеклом. Гастон, улыбаясь до ушей, стоит, прислонясь к забору, и терпеливо наблюдает за ним. — А как дети умирают? В зеленых глазах Крысы пробегает тень. Он осторожно отодвигает ногами несколько цветочных горшков и садится на гравий. — Не знаю. Наверно, так же, как взрослые. Как все живое, как цветы например. А в чем дело? Роясь в своих воспоминаниях, он наткнулся на одно, очень давнее, которое раньше никогда не возникало, хотя все время жило в нем. — Ты про мою сестренку? Не думай об этом. Все равно ничего не поделаешь. Гастон явно разочарован его поведением. — Дом, конечно, запущен, но он мне нравится. Священник говорит, что это один из самых старинных домов в городе, его построили еще во времена индейцев. Представляешь, в ту пору он стоял за городской чертой. Живем-то мы в Квебекском предместье. Раньше здесь дорога на Квебек проходила. Интересно, правда? — Да нет, я не про твою сестренку. Я вспомнил своего маленького братца. — Ты же его совсем не знал! — Верно. Но кто-то сказал мне — не помню точно кто, — что малыш умер в яслях. Ведь ясли — это праздник, Рождество, а оказывается, в яслях умирают новорожденные. Не пойму, зачем рождаются младенцы, которые должны умереть? Уж хуже этого ничего не придумаешь. А дом очень красивый, Гастон, только я совсем его не помню. Для меня он все равно что чужой. Крыса хватает его за руку и тянет вниз, будто хочет встать с его помощью. — Ну что, дурашка, будем играть или нет? Зачем думать о том, чего не понимаешь? Может быть, когда будем внутри, ты узнаешь дом. Если бы хоть что-то уцелело из мебели… Он тащит его в дом, где тоже пахнет сыростью и кошачьей мочой. Штукатурка обвалилась, и сквозь дыры в перегородках видны соседние комнаты. На нижнем этаже уцелела только почерневшая, прикрученная к трубе, раковина, а на верхнем — ванна, полная земли. Комнаты такие тесные, что ему трудно представить себе, как здесь могли поместиться кровати, комоды и вообще целая семья. Гастон пытается его утешить. — Ничего! А я разве помню себя в четыре года? Полезли на крышу. — Ты сам из деревни? — Теперь вот о чем ты стал спрашивать! От твоих вопросов очуметь можно, честное слово! — Ты же говорил, что отец привез сюда плуг пахать мостовые. Крыса открывает в потолке небольшой люк, подтянувшись, пролезает в проем и протягивает ему руку. Они оказываются перед оконцем, похожим на собачью конуру, — он уже видел его снизу. Гастон вылезает на крышу: на чердаке он стоять не может, даже согнувшись в три погибели. — Держись за меня. А то ты в своих башмаках тут же сковырнешься. У меня-то подошвы резиновые. Он хватает его в охапку и усаживает верхом на конек чердачного окна, где понадежнее. — Вон я вижу твою колымагу… а учительница, видишь, оделась, платье у нее красное, как мак, и вся твоя улица видна — смотри, сколько на ней столбов, — а до деревни-то далеко… Конца-краю нет этому городу… Крыса прочно упирается сапогами в бортик крыши и крепко держит его за талию, дыша ему прямо в рот. — Видишь там две церкви? — говорит Крыса. — Так вот, ваш дом против той, что ближе сюда. Не заблудишься? — Вот еще! Когда я с тобой шел, я всюду расставлял знаки. Не воображай, что я такой доверчивый! Гастон отпускает руки и делает вид, будто собирается лезть на чердак. — О'кэй, поклон от Крысы! Я ухожу, раз ты мне не доверяешь! — Тоже мне, напугал! Ты что, думаешь, я не научился там лазить по стенам? Он оглядывается через плечо, а Гастон объясняет ему: — Вон та большущая красная халупа и есть завод Мольсона. А из этой трубы, что поближе, жженой резиной разит. Рядом с Мольсоном — парк Кэмпбелл. Дети, которые там играют, возвращаются домой черные, как трубочисты, ведь внизу железная дорога. — Ты мне так и не сказал: ты из деревни? — А тебе-то что? — Может, если б ты там остался, ты б не заболел. — Думаешь, лучше подохнуть от скуки в медвежьем углу? Там до ближайшего соседа за полдня на лошади не доскачешь. Это богом забытая дыра, и, если соседка у тебя уродина, остается только лапу сосать. Он медленно проводит рукой по глазам, и Пьеро слышит его дыхание, шуршащее, как газетный лист. — Сеанс продолжается, повернись еще чуточку. Смотри, у твоих великанских штанов есть отличные подтяжки. Снизу ему казалось, что за этим гигантским окном ничего нет, а выходит, там еще несколько таких же: они упираются лапами в воду, а сверху уложен мост, как-то шиворот-навыворот, и в просветы видна река, в которой отражается небо. Как будто взяли детский зеленый конструктор и построили мост, такой громадный, что, когда он был закончен, его не сумели поставить как следует. — Это не подтяжки, — говорит он, — а лестницы без этажей, потому что дома-то нету. Ты жил по ту сторону моста? — Не помню. Очень может быть, потому что отец, когда он наконец понял, что в городе пахать нечего, взял да полез на мост. — У тебя голова закружилась? Давай спустимся. Гастон словно ничего не видит, не понимает, где он находится. Он стоит на крыше во весь рост, не держась за окно, заслонив ладонью глаза. Голос у него опять стал злым, и дышит он теперь, как разъяренная кошка. — Голова у меня никогда не кружится. Не в этом дело. А твои штаны… Тогда было скверное время, все сидели без работы. Они это называли кризисом. Вот так вот. Пошли, мартышка. — А почему ты сказал про штаны? — Господи! Сколько можно задавать вопросов, ведь ты цепляешься к каждому слову! — Если бы ты сам все объяснял, я бы не спрашивал. — Ладно, слушай! Можешь считать, что это штаны моего отца. Однажды ночью папаша напился до чертиков, а потом — не знаю уж, как ему это удалось, — вскарабкался по твоим лестницам на самый верх. Он ведь не знал, что там нет этажей, и сорвался. Вот тебе и штаны! А теперь слезай, пока я тебя в трубу не спустил. Они молча возвращаются во двор, и Крыса снова начинает вертеть свою цепь. Вдруг он запускает ее в цветочные горшки, сильно и метко. Пять или шесть горшков разбиваются вдребезги, и еще дюжина падает. Пьеро поднимает цепь и изо всех сил швыряет Крысе под ноги: она, оказывается, гораздо тяжелей, чем он думал. — Да, придется тебе потренироваться, дурачина. Но ничего, я тебя научу. — Плевал я на твои крысиные штучки. Зачем ты ее швырял в мои цветы? — Цветы не твои, и даже дом не твой. Цветы старухины. Она живет под мостом и притаскивает их сюда каждое утро, на солнышко, а вечером забирает. Чистая маньячка. Цветы же ничего не чувствуют! — Тогда ты просто гад! Что тебе сделала эта старуха? — Что сделала? Во-первых, она такая старая, что никак не умрет. А во-вторых, ей под мостом делать не черта, она и шпионит за всеми: и за твоим отцом шпионила, и за братом, а сейчас за мной. И доносит в полицию, просто так, бесплатно, из чистой вредности. Потому-то я и не люблю все эти цветочки! — При чем тут Марсель и мой отец? — Да еще называет меня Крысой! — Ты же говорил, что тебе это все равно, еще обещал объяснить мне, почему крысы — самые умные животные. — А она и полицейские не смеют! Послушать их, так мое место в сточной канаве. Ведь кто мир-то спас, крысы! — Мир спасли? Как это? — А так! Крысы упрятали под землю все самые мерзкие болезни, вот люди и возомнили, будто только один человек — чистое животное. Но крысы не могут прочистить прогнившие человеческие мозги. Нечего было говорить со мной про штаны и про деревню! — А почему она шпионила за моим братом и моим… — Ох, ты меня доконаешь своими вопросами! Потому что она мужчин не любит, вот почему! Доволен? И он направляется к прямоугольной арке ворот, сбив напоследок тройку горшков своими сапожищами, такими желтыми и хищными, как лапы Балибу. Он нагоняет Гастона. — Ты опять рассердился? Не сердись. Спасибо, что ты показал мне дом. Может быть, я его потом вспомню. Во дворе всегда стояла машина, да? Крыса уставился в небо: его длинные, как у девушки, волосы падают на плечи, а голос едва доходит сверху до Пьеро. — Вот видишь, значит, ты все помнишь, просто не хотел признаваться. Да, стоял форд. А теперь он ржавеет в моем распрекрасном саду. — Я тебя очень люблю, Гастон. Я скажу Марселю, что ты заботился обо мне. А злой ты оттого, что все твои друзья уехали, ты остался один и тебе скучно. — Скучно? Мне скучать некогда, времени в обрез. А друзей у меня больше чем достаточно: вся подрастающая шпана из соседних дворов, которую надо учить уму-разуму. — Что такое шпана? — Это те, кто вырос на улице, потому что их вечно посылали гулять. Глянь-ка, вот и наша карга со своими лейками тащится. Очень далеко, где-то у самого моста, ковыляет маленькая старушонка, медленно толкая красную тележку на велосипедных колесах, уставленную котелками. — Неохота слушать, как она будет разоряться, бежим. Он легонько проводит цепью по его волосам. — Ты хороший парень. Только еще зеленый, как молодая капуста. Они и до тебя доберутся… К мессе, наверно, уже давно звонили. Твои вековухи будут недовольны. — Мы друзья? — Почти что братья. Поживешь тут недельку и станешь совсем другой. Что за паскудная жизнь! Он знает, что слишком мал и не может помочь Крысе — а Крыса бьется головой об стенку, и все равно никто его не понимает. Он давно убедился, что в иных случаях ничего поделать нельзя, лучше всего просто уйти, но ведь сейчас перед ним взрослый человек, Крыса. И он думает, почему же в жизни все так сложно и совсем иначе, чем в книгах, в книгах-то в конце концов все всегда хорошо кончается. — Ладно, пока, Гастон! И он идет по бесконечному коридору улицы Лагошетьер, где нет ни единого деревца, зато множество столбов, и башмаки его так громко стучат по тротуару, Что он старается волочить ноги. Гастон кричит ему вдогонку: — Я всегда торчу на улице, из-за легких! Меня не трудно найти! На этот раз цепь больно обвивается вокруг его правой лодыжки. Он нагибается и медленно распутывает ее, глядя на Гастона: тот стоит, прислонясь к стене, шагах в двадцати от него и насвистывает. Пьеро швыряет цепь на землю. Монеты сыплются у него из кармана и катятся по улице прямо под ноги Крысе, под колеса красной тележки, которая уже почти поравнялась с дощатым забором. — Салют, Крыса, — говорит он чуть сдавленным голосом. Теперь уж он ноги не волочит, чтобы Крыса не подумал, будто ему больно. Вот он и погулял на улице, но, кажется, слишком долго.
Дверь открывает тетя Роза и вполголоса отчитывает его: — Ну и ну, сударь мой, для начала неплохо: дядя давно уже за столом! А ведь он не хотел садиться без тебя. — Там не было близко церкви, и я не знал, который час. — Интересно, где это ты шатался? — Гулял на улице. Он идет за ней в кухню; дядя и тетя Мария, откинувшись на спинки стульев, в упор смотрят на него. Он садится между ними, кладет локти на белую скатерть и глядит прямо перед собой. — Гм! Не иначе как служба слишком затянулась, — говорит дядя, снова принимаясь за еду. — Сахар купил? — спрашивает тетя Мария. — И верно, где сахар? — подхватывает тетя Роза. — А деньги? Крыса отнял их у тебя, да? Что ты с этим жуликом связался? Куда ты с ним ходил? Я следила за тобой с балкона. Сначала ты был в церкви, а потом болтал с этим кретином. — Да дайте вы ему дух перевести, — прерывает их дядя, уткнувшись в тарелку. Но тетя Мария не занята едой, и ее не так-то просто перебить. — Где деньги? Говори! Вот уж достойный сынок своего папаши. И чего ради ты взгромоздился на мольсоновскую лошадь! Над тобой же все смеялись. Настоящий дикарь, в лесу ты вырос, что ли? Это ты попросил полицейского, чтобы он тебя поднял? — Почему ты не купил сахару? — спрашивает тетя Роза ровным голосом. — Не знаю, зачем дяде понадобилось брать тебя сюда. Видно, все забыл. Мало ему того, что он хлебнул горя с твоим братцем, — продолжает тетя Мария, лицо которой стало еще краснее, чем утром, и от нее еще сильнее разит кислятиной. — Оставьте его в покое, разберетесь, когда я уйду. Дядя повысил голос, по-прежнему не подымая головы от тарелки. — На, заправь салфетку и ешь, — ворчит тетя Роза, сунув ему прямо под нос кусок дымящегося мяса. Он с удивлением смотрит на дядю, на его отвислые розовые щеки, трясущиеся, когда он жует, на его седую шевелюру, а главное, удивляется тому, что он такой старый. Дядя представлялся ему выше ростом, стройнее, с более приятной внешностью, с черными волосами и моложе — в том возрасте, когда человек еще похож на свои прежние фотографии. На дяде очень жесткий пристежной воротничок, который впивается в шею, голубая сорочка в белую полоску с какими-то странными браслетами повыше локтей, над которыми пузырятся рукава, и темно-серый жилет, в вырез которого заправлена салфетка. Но этот круглый опрятный господин говорит важным голосом, и кажется, этот голос он узнает: раньше он редко повышался, но все сразу умолкали, словно говорил глава семьи. С образованием и без гонора, как сказал Крыса. На нем большие толстые очки, но от них, видно, мало проку, потому что дядя низко склоняется над тарелкой, забавно вытягивая шею, сдавленную воротничком. А тетя Мария все говорила и говорила, но он ее не слушал. И даже не знал, к нему ли она обращается. Наконец, чтобы она раз и навсегда отвязалась от него, он сказал: — Зачем ты за мной следила? Раз ты отправила меня гулять, значит, не хотела меня видеть. — К тому же еще и наглец! Брат был шпана, и этот не лучше. Одного корня. — Тетя Мария очень больна, — вмешивается дядя, вытирая рот и глядя в окно. — Надо быть с ней поласковее. Наконец и тетя Роза уселась обедать, а что делает за столом тетя Мария, неизвестно — перед ней нет даже чашки, она сидит, подперев кулаком щеку, и не сводит с него глаз, точно что-то высматривает и ждет, когда дядя отвернется, чтобы вцепиться в него. — Если ты здесь останешься, надо будет прикупить белья. И все зря, как с Марселем. Неужели жизнь тебя ничему не научила, Нап? Он и смотрит-то исподлобья, как старший. На сей раз за него вступается тетя Роза: — Послушай, Мария, ведь он еще ребенок. Ему всего восемь лет, зачем вытаскивать на свет всю эту историю! — Марсель не шпана. Он моряк. У него даже, даже… есть медали! Разве шпане медали дают? — Пресвятая Богородица! Медали! Ты их видел? — Нет, но это неважно. Он мне сам говорил. — Где сахар? — Я забыл. — А деньги? — Они были в кармане, вот здесь. Я нагнулся, и они выпали. Я не виноват. — Не лги! Ты положил их в другой карман, где платок. Так оно и было, теперь он вспомнил. Вот уж промахнулась! Он вытаскивает платок и обнаруживает обе монетки в целости и сохранности на дне кармана. Он кладет их на стол прямо перед ней, звякнув как можно громче. — Воришка! Всего восемь лет, а уже весь в братца! Хотел, чтобы мы поверили, будто он их потерял! И не стыдно тебе? — Нет, не стыдно, я же их себе не взял. Мне так показалось, вот и все. — С тебя глаз нельзя спускать. Ужас какой-то! — Сегодня он здесь первый день, Мария. И деньги целы. Так что не спеши делать выводы. Купите ему другой костюм, и чем скорей, тем лучше, чтобы он поменьше смахивал на приютского. К тому же он не знает здесь ни одной улицы, могли бы заняться им хоть немножко, в парк сводить, что ли… Дядя произносит все это, глядя в окно, словно его смущает присутствие племянника и он не решается посмотреть на мальчика. Но тетя Мария как с цепи сорвалась: — Тебе безразлично, что он шляется с Крысой? — Не надо было отпускать его одного. Хватит! Дядя достает из жилетного кармана большие золотые часы и, даже не взглянув на циферблат, добавляет: — Я опаздываю. Налей мне чаю. У него сразу всплывают в памяти большие и блестящие круглые часы, а рядом ясно и отчетливо он видит черную коробку с маленьким окошечком, окошечко открывается, и внутри на черном фоне появляется белый человечек: одна нога его застыла в воздухе, локти прижаты к бокам, словно приготовился к бегу, и стоит крутануть ручку, как он пускается бежать, скорость можно регулировать по своему желанию. Коробка — он уверен в этом — лежит в большом нижнем ящике буфета, в столовой, в том углу, что ближе к кухне. — Ты давно работаешь в своем магазине? — Дядя не работает, а управляет. Он секретарь-казначей, вот он кто, — немедленно отзывается тетя Мария, продолжая держать его под прицелом своих разъяренных голубых глаз с красными прожилками. Дядя кладет часы в карман. Прежде чем ответить, он долго откашливается. — Около тридцати лет. — А зачем надо работать? — Зачем?.. Затем, что хлеб не падает с неба, и еще затем, что порядочный человек не может сидеть сложа руки. — Но ведь можно делать что-то и не работая, например разводить цветы или рыбу ловить… — Это тоже труд, и садовники, и рыбаки работают, как все. — За деньги? — А как ты думаешь? Им тоже надо есть. — Значит, чтобы есть, надо работать? — Чему тебя там учили? Ты хоть считать-то умеешь? — А почему тогда есть богачи? Не могут же они на целый миллион съесть! Что они с остальными деньгами делают? — Ведь кроме еды еще много чего нужно: жилье, одежда, мебель… и потом дети. — Ты не понимаешь. Я хочу сказать, почему есть люди богатые-богатые, а другие бедные-бедные… — Потому что богатые много работают и откладывают деньги. — Неправда! В книжках богатые заставляют других работать, а сами катаются на яхтах и устраивают праздники. Тетя Мария шлепает его по руке. — Проси прощения! Дяде нельзя говорить «неправда». Вы слышали? Настоящий коммунист! — За что ты меня ударила? Ты-то сама ничего не делаешь и, значит, ответить не можешь. Я спрашиваю, потому что мне непонятно. Вот, например, почему есть короли и… скажем, горбуны? — Тетя работала много лет. Теперь она больна, я тебе уже сказал. Мы побеседуем обо всех этих вещах, когда ты будешь ходить в школу. Дядя наливает чай в блюдечко и шумно прихлебывает. — Она, да она просто старая, это другое дело. А про болезнь я как раз хотел… — Боже мой, Нап, если ты оставишь его здесь надолго, я буду просто вынуждена лечь в больницу. Я не в состоянии все это выслушивать! — плаксивым голосом говорит тетя Мария, встает наконец из-за стола и исчезает за дверью, вытирая глаза. — Почему маленькие дети болеют и умирают и взрослые парни тоже и не могут работать, даже если хотят? Дядя давится над блюдечком с чаем. — Из-за твоих дурацких вопросов дядя чуть не захлебнулся. И тетю Марию ты обидел, а ведь она и так почти ничего не ест! Ты должен попросить у нее прощения. Тетя Роза не повышает голоса, но он чувствует, что она сердится, и дядя тоже сердится, и он не может взять в толк, почему от таких простых вопросов взрослые начинают злиться. И там тоже так было, но там детей было слишком много, и вороны не успевали отвечать, к тому же они вообще детей не любят, поэтому стоило их о чем-нибудь спросить, как все они хором талдычили одно и то же: молитесь младенцу Иисусу, которому ведомо все, и вы услышите ответ его в сердце своем; но он, Пьеро, никогда ничего не слышал, сколько ни прислушивался, даже когда говорил с ним, стоя почти вплотную к его изображению, о малыше, умершем в яслях. Но дядя образованный и без гонора, они сейчас одни, и у него есть время, пусть даже пока пьет чай. — Не буду просить у нее прощения, потому что она не любит меня, а ведь она меня совсем не знает, и Марселя не любит, и ей, конечно, хотелось бы, чтобы я оставался там. Да и мне тоже! Он решает никогда больше не вступать с ними в разговор. Дядя пьет теперь из чашки и глотает не сразу, вроде полощет чаем рот. А тетя Роза убирает со стола грязную посуду. Все молчат, но он так привык к молчанию, что даже чувствует себя уютнее, и закрывает кулаками глаза, чтобы ничего не видеть. Китаец — на самом деле он вовсе никакой не китаец и даже не желтый, а просто родился, когда его голова была еще не совсем готова и глаза не успели стать на свое место, — так вот, Китаец задавал такие вопросы, на которые вообще никто не мог ответить. Почему, скажем, нельзя есть муравьев ногами, ведь тогда не нужно было бы глазами их выискивать и, может быть, у каждого муравья был бы особый вкус, смотря по тому, каким пальцем ноги его есть? Почему у дверей нет окон, а у окон нет дверей? Почему снег не растет, как трава, а трава не тает, как снег, если зажать ее в руке? Почему дождь не попадает под кожу? Почему не бывает одноглазых принцесс и почему Балибу ходит без одежды и может делать пипи, где ему заблагорассудится? И почему у Свиного Копыта нет маленького мальчика, с которым он мог бы играть? Он отвечал Китайцу первое, что в голову приходило, и никогда не сердился, и тот был доволен. Иногда Китаец вцеплялся кому-нибудь в физиономию и пытался ткнуть пальцами в глаза, но все понимали, что с Китайцем такое бывает и с ним нужно быть настороже. Неужели он успеет вырасти и будет каждый день ходить в контору или на завод? А вдруг весь мир — это только стены, бесконечные стены, разбегающиеся в разные стороны, кажется, будто можно уйти от них далеко-далеко и еще дальше, туда, где все будет по-другому, но всюду одно и то же: как будто широко распахнуты перед тобой ворота чудесного парка, где тебя ждет все, о чем мечтаешь, но стоит к ним приблизиться, ворота удаляются; и никогда тебе туда не войти, а раскрыты они в конце концов только для того, чтобы можно было угадать всю возможность невозможного. Да и нет этого чудесного парка нигде, он его просто придумал, но почему так легко и приятно выдумывать то, чего он никогда не видел, слышать слова, которых люди никогда не говорят, исцелять младенцев, делить богатство богатых на тысячи мелких частей и раздавать понемногу обыкновенным людям и выращивать чудесные деревья, с которых можно срывать всякие кушанья, не работая, и у всех тогда будет время слушать и отвечать или доискиваться самому, если чего не понимаешь. Он согласился бы еще долго оставаться там, будь он уверен, что снаружи все иначе и мир полон того, чего не может быть за теми стенами. Взять хоть Балибу, он с самого начала знал, что это правда и неправда, что это выдумки, но, раз он сам их рассказывал и даже рисовал к ним картинки, значит, они уже перестают быть выдумками, они существуют! Значит, наверняка есть способ, чтобы неправда стала хоть чуточку правдой, даже если это просто игра и ты населяешь мир тем, что возможно только в твоем воображении. Но это нелегко, потому что у каждого свой мир, и все они разные, и слишком много стариков или тех, которым никогда ничего не выдумать и которые сами-то стали невозможны, потому что они всегда одни и те же и так боятся перемениться, что предпочитают все время злобиться. Даже если бы им явился Голубой Человек и вручил ключи от всех дверей на свете, они бы не шелохнулись. Совсем как муравьи. Однажды, желая помочь Китайцу, он разворошил палкой все муравьиные песчаные холмики и в двух шагах от них положил немножко патоки на самом видном месте, прямо на голом камне. И что же? Муравьи целый день трудились, чтобы восстановить свои муравейники. И даже новые построили. Но ни один даже не обратил внимания на патоку. В конце концов ее собрал в пригоршню и съел Китаец. Вот и люди изо дня в день делают одно и то же, ходят одним и тем же путем, в одни и те же места — оттого-то все улицы в городах прямые, и пересекают их тоже прямые улицы, — и люди не замечают того, чего им даже выдумывать не нужно. Дядя допил чай. Аккуратно вытерев губы, он сидит, сплетя пальцы на белой скатерти, словно забыл, что опаздывает. Тете Розе даже приходится напомнить ему: — Нап, уже второй час. Не волнуйся за него, я им займусь. Может быть, он и впрямь не такой уж плохой. Он отнимает от глаз кулаки и сначала видит только красное пятно, но через секунду уже различает дядю, который неподвижно глядит в потолок сверкающими на солнце очками. Наконец дядя говорит своим важным голосом: — О, дело совсем не в нем… они высадились сегодня ночью, перешли в наступление, это вам не Дьепп. У них тысячи судов и самолетов. Немцы даже не заметили, как они подошли. — Значит, скоро конец, — заключает тетя Роза, и в голосе ее слышится уважение. — Ну, конец еще не скоро, но американская военная машина — это нечто фантастическое… они могут позволить себе потерять столько техники, сколько всего в наличии у немцев, и доставить еще вдвое, втрое больше. Трудно представить, сколько всего они за эти годы понаделали. — Да, говорят, что так. У Нини на фабрике даже начали снова выпускать обычные рубашки, как до войны. — Конечно, все это будет не так просто. Гитлер, скорее всего, приберегает под конец секретное оружие, и, наверное, что-нибудь пострашнее, чем ракеты. Тетя Роза, оставив кастрюли, садится против дяди, чтобы лучше прочувствовать эту новость. Она удивляется, громко восклицает: — Все-таки высадились!.. А наши тоже там? — А как же! Ведь они по-французски говорить умеют… Дядя встает, достает из шкафа ножницы и кончиками их чистит ногти. — Патрон все время слушает радио. Как будто надеется, что ему лично сообщат новости о его сыне — он у него полковник! Пьеро, который не знает ни полковника, ни его отца, пытается представить себе тысячи Гастонов, внезапно выскакивающих из мрака с серебряной цепью в руке, в ярко-желтых сапогах и лихо насвистывающих, как воробьи на рассвете, но ему не удается увидеть больше одного Гастона разом. Голосом послушного мальчика он спрашивает: — А враги злые? Положив ножницы на место и отряхнув жилет, дядя бросает на него беспокойный взгляд. — А как же иначе. — А враги врагов, они какие? — Гм! Я опаздываю. Дядя идет в ванную. Он кричит ему вслед: — Значит, враги — это чьи-то злые папы или братья? Тетя Роза выдергивает у него из-под локтей скатерть. — Сейчас не время приставать к дяде с глупыми вопросами. И вообще детей это не касается. Детей не касается! Его вырвали оттуда накануне такого важного события, ничего не объяснили и даже не сказали, что будет дальше. И Голубой Человек замолчал, исчез в такую минуту! Ведь Голубой Человек — это не Балибу; Балибу перескакивает из одной сказки в другую, без конца меняет облик и даже разговаривает человеческим языком, так что его слова можно даже записать — он их и записывал, — но, в конце концов, Балибу всего лишь драный желтый кот с отрубленным хвостом. А кто такой Голубой Человек, он не знает. Сначала ему казалось, что про Голубого Человека он читал в книжке, но он не мог припомнить в какой, а ведь он помнит все книжки, начиная с самой первой — в ней было всего несколько страничек, а на обложке — незашнурованный башмак, где ютилась целая семья бедняков, — и кончая теми, где вообще нет картинок, а только слова, которые он тоже все запомнил и которые ему пригодились, когда он заметил, случайно придумав какую-то историю, что тоже может сочинять. По правде говоря, у Голубого Человека даже тела нет, это просто дымок такого прозрачного голубого цвета, что сквозь него все видно, и голоса у него тоже нет, и ничего он не говорит, но Пьеро всегда его понимал, будто тот говорил взглядом — хотя он, конечно, не мог видеть его глаз — или просто одним своим присутствием, но только по ночам. Он внезапно оказывался рядом, иногда по его зову, иногда даже без зова. Он появлялся лишь для него одного, он жил в нем самом — иначе этого не объяснишь, — и тогда рождались слова, которые помогали ему добровольно оставаться в заточении, не в стенах Большого дома, а в самом себе, куда, кроме Голубого Человека, никому не было доступа, поэтому о нем судили лишь по внешней оболочке, по ничтожной части его существа — а так он мог верить, что его любят за то, что есть у него в душе и что позволит ему, Пьеро, когда он станет взрослым, не походить на других и быть наконец самим собой; и благодаря этим словам он мог быть уверен, что все, чего он пока лишен из-за ледяного лба матери, из-за стен и воронья, напрочь уничтожившего прошлое, все, о чем он мечтает, потому что мысли-то его никому не подчинены, все, о чем он даже не догадывается, но что так ему нужно, — все это отнято у него лишь на время, просто ему выпало такое испытание, возможно, оно будет длиться много-много лет, но когда-нибудь же оно кончится, потому что Голубой Человек, где бы он ни был — а он может исчезнуть надолго, быть где-то далеко-далеко, так что порой начинаешь терять веру, — никогда не забудет о нем, все устроит как надо и снова все сделает возможным. Но здесь, у дяди и теток — это еще не конец испытания. Пожалуй, у них даже хуже, потому что там, среди сотен других, он был свободен от посторонних глаз, о нем могли забыть, он был все равно что пустое место. А здесь он постоянно чувствует на себе чей-то взгляд, будь то даже Крыса, которого Марсель просил присматривать за ним. Так что для этой перемены в его судьбе остается одно-единственное объяснение, которое он услышал от дяди: во внешнем мире произошло некое чрезвычайное событие, оттеснившее его на второй план, Голубому Человеку сейчас не до него; и кто-то этим воспользовался, чтобы увезти его, поселить совсем в другом месте, и пришлось даже впутать в это полицию, чтобы провернуть дельце побыстрее и тайком от всех. Но все-таки дядю-то он знал, тот сам все это время напоминал ему о себе, и он всегда подозревал — не осмеливаясь в этом признаться даже в глубине души, из страха разрушить чары, — что между ними двоими существует куда более прочная связь. Но напрасно он ищет в дяде признаков этого тайного братства. Дядя тоже судит о нем только по внешней оболочке и, что еще хуже, отшатывается при всякой попытке открыть ему, каков он, Пьеро, на самом деле и каким его знает Голубой Человек. Когда Крыса привел его в тот каменный дом, у него даже голова пошла кругом от страшного подозрения. Что, если Голубой Человек… Он не заметил, как ушел дядя, а когда открыл глаза, то увидел, что от солнца зазолотилась припудренная бородавка на носу тети Розы. Она смотрит на него без гнева, скорее уныло или устало. — Так ты попросишь прощения у тети Марии? — Нет. — Но ведь она и правда очень больна. Надо с ней быть потерпеливее. Ничего не поделаешь! Ее даже в больницу хотят положить. — Она не больная, она старая и злая! Тетя Роза правой рукой барабанит по оцинкованному столу и усиленно грызет ногти на левой. Она напоминает ему служанку, которая кончила домашнюю работу и не знает, чем заняться. — Да нет, просто она забывает, что ты еще маленький, и вообще она не любит мальчиков. — Почему? — Да как сказать. Наверно, потому, что они шумят и с ними труднее, чем с девочками. Я должна тебя предупредить, пока ее нет здесь: никогда не пей из ее стакана, не бери ее нож, не ложись в ее постель… — Да что я стану делать в ее постели? Мне даже в спальню к ней заходить противно. От нее плохо пахнет. — Про запах я тебе объясню в другой раз. А в ванной я повесила для тебя голубые полотенца, вытирайся только ими. — Ты, кажется, боишься, что я заболею. — Да, это заразная вещь. Поэтому ей и следовало бы давно лечь в больницу. — Как Крысе, то есть Гастону? — Да. У него та же самая болезнь, но он еще и вор вдобавок. Поэтому-то и не надо тебе с ним водиться. — Но он единственный друг Марселя. Тетя Роза встает, глубоко вздохнув. — Пойдем, я отведу тебя в парк. Господи, эту ужасную болезнь тут всасывают с молоком матери. Подожди, я только переоденусь. Оставшись один, он бросается в столовую, к буфету, и выдвигает большой ящик. Вот и коробка, на прежнем месте. Он открывает окошечки, крутит ручку, и маленький белый человечек на черном фоне пускается бежать, сначала как-то с запинкой, скачками, но потом он приноровился и заставлял человечка бежать даже задом наперед или на месте, как будто движутся не ноги, а сама земля под ними. Чья-то рука ударяет его по плечу с такой силой, что коробка падает обратно в ящик. — Придется все шкафы на ключ запирать, чтоб ты не рылся, где не следует! Он не оборачивается и прижимается лбом к дверцам буфета, сжав кулаки и изо всех сил стараясь не дышать, чтобы не почувствовать запаха кислятины, совсем прокисшей кислятины. От Свиного Копыта он по крайней мере мог отбиваться, выкрикивать под градом пощечин самые страшные ругательства. Против тети Марии он бессилен, ведь он в ее доме и она больна; прильнув лбом к холодной полированной поверхности, он вдруг увидел гостиную в старом каменном доме, большое плюшевое кресло зеленого цвета, толстую пластинку, которая крутится слишком быстро, услышал женский голос, булькающий, словно вода в водопроводном кране, а потом голос становится протяжнее, медленно сползает все ниже и ниже и, икнув последний раз, совсем замирает — видно, он перекрутил ручку. Тяжелая мужская рука со всего размаху дает ему пощечину, и из губы у него сочится кровь. Это было в его доме, очень-очень давно, а мужчина был… Он резко оборачивается и изо всех сил дует в лицо тете Марии; отшатнувшись от него, она хватается за большой стол, но, даже вцепившись в край обеими руками, шатается на своих ватных ногах. — Ди… карь несчастный! Вот… я тебе… покажу! И она валится на ковер. Он глядит на нее, не шевелясь, и чувствует приступ тошноты. Его спасает появление тети Розы: платье у нее все в крупных цветах, шляпа тоже, а на руках белые кружевные перчатки. Вопросов она никаких не задает, помогает тете Марии подняться и подталкивает ее к дверям, сердито шепча: — До чего ты дошла! Средь бела дня! И при ребенке! Господи, да что же нам с тобой делать? Пока теток нет, он подходит к пианино и пробегает пальцами по клавишам; интересно, по-прежнему ли ждет его Китаец, смиренно сидя за беседкой Свиного Копыта — это единственное место во дворе, где есть тень, — или разыскивает его, показывая другим книгу и вращая узенькими миндалинками глаз, которые, наверно, так никогда и не встанут на свое место. Через минуту тетя Роза возвращается. — Пошли, я готова. Теперь ты убедился, что тетя Мария и вправду больна? Она тебе что-нибудь сказала? — Нет, я даже не слышал, как она вошла. Она ослабела оттого, что ничего не ест? — Может быть, — отвечает тетя Роза, словно сама об этом подумала. — Теперь она поспит, и ей станет лучше.
Когда они выходят из квартиры, на лестнице они замечают сидящую девочку. При виде нее его охватывает такая радость, что он совершенно теряется и застывает на месте. А она, она вскакивает со ступеньки и с серьезным видом разглядывает его. Волосы! Он никогда ничего подобного не видел и даже представить себе не мог, что бывают волосы такого цвета: рыжие, нет, какие-то золотистые, очень длинные и до того легкие, что колышутся в луче света при малейшем движении. Кожа на ее лице и на голых руках и ногах белая-пребелая, усеянная крохотными веснушками; он встречается с ней взглядом и тонет в темном омуте ее глаз. На ней зеленое платье с большим белым воротником. Он тут же решает, что на всем свете нет более прекрасного и нежного существа, бесценного существа, так что он, наверно, никогда не посмеет взять ее за руку. Он не смеет шевельнуться из страха, как бы она не растаяла у него на глазах. Тетя Роза уже спустилась этажом ниже и кричит раздраженным тоном: — Чего это ты там застрял? Но он стоит, словно скованный пристальным, почти суровым взглядом темно-медовых глаз. Стараясь побороть смятение, он с трудом улыбается, но, вероятно, улыбка у него получается очень уродливой, потому что девочка показывает язык и как ни в чем не бывало продолжает разглядывать его. — Привет, — говорит он наконец, не узнавая собственного голоса. Она молчит, и это подавляет его. — Иди скорее, иначе мы ни в какой парк не пойдем, — выходит из себя тетя Роза, и ему делается неловко за ее крикливый голос. Ноги у него вдруг стали тяжелые, словно гири, он чувствует под этим беспощадным взглядом, что разучился ходить, но после еще одной, столь же неудачной попытки улыбнуться он все-таки поворачивается к девочке спиной и начинает спускаться. — Если вы идете в парк, я тоже пойду с вами! — вдруг кричит она веселым голосом, перегнувшись через перила. От волнения его охватывает дрожь. — У тебя есть мать, с ней и гуляй, — сухо отвечает тетя Роза, крепко стискивает его руку и тащит вниз по лестнице. — Почему ей нельзя пойти с нами? Тебе жалко, что ли? Только что ему даже нравился ее наряд и шляпка с цветами, а теперь тетка кажется ему нелепой, словно одна из ворон переоделась в городскую даму. Но она не отвечает и по-прежнему тянет его за собой, шагая, как гренадер, полная враждебной решимости подарить этот праздник только ему одному. — А если ее мамы нет дома и она осталась одна? — Это уж точно, что она одна и матери ее, как водится, дома нет! Ни днем, ни ночью! Он слышит, как за их спиной девочка прыгает по ступенькам на одной ножке, а когда он оглядывается, она стоит уже на площадке, поджав одну ногу и приложив палец к губам в знак того, что он должен молчать. Этот простой жест, словно они уже сообщники, переполняет его радостью. Малейший знак, поданный незнакомым человеком, означает тайное товарищество. Он-то хорошо это знает, ведь там иногда месяцами царило молчание и он общался с приятелями только знаками. — Ее мать — дурная женщина. С ними не надо разговаривать. Ни в коем случае. Он не может представить себе, что такое дурная женщина, вот разве что тетя Мария. И как можно так сказать про чью-то маму, тем более про маму такой красивой девочки? Что делать ребенку, если другим детям не разрешают с ним разговаривать? Даже с длинным Жюстеном они подчас забывали, что они враги, и разговаривали порой даже вполне мирно. А уж с ней! Скорее у нее надо спрашивать разрешения просто любоваться ею, особенно ему, такому несуразному, такому нескладному по сравнению с ней. — Настоящая принцесса! — восторженно произносит он. — Тоже мне принцесса! Дурачок несчастный, пора тебе уж давно глаза открыть! Утробный смех тетки ужасно бесит его. Так может хохотать лишь колдунья, которой ничего не стоит превратить принцессу в мерзкую жабу. С кем же здесь вообще разрешается разговаривать, спрашивает он себя, а может быть, наоборот, никто из соседей не хочет знаться с его тетками? И вообще, почему они старые девы? Старые девы — это как калеки, потому они и злые, в этом он уже успел убедиться. Словно никто из детей не пожелал взять их в матери. Старым девам тоже чего-то недостает, как и воронью, поэтому они не настоящие женщины. И дело тут не в волосах. Тогда в чем же? Про это никогда не говорят, и с виду ничего не заметно, может, что-то скрыто под платьем и это что-то мешает им иметь детей, а настоящие взрослые мужчины об этом знают — тогда понятно, почему старые девы не любят мальчиков. Про ворон Жюстен утверждал, что у них нет сисек и они подкладывают в лифчик мешочки, а вечером вынимают, когда ложатся спать. Если так, то Святая Агнесса наверняка не ворона, он знает это совершенно точно, и у него есть доказательства, просто ее упрятали в Большой дом из мести. И у старых дев, наверно, тоже там пусто, но они, видать, узнали об этом слишком поздно, чтобы присоединиться к воронью, или у них нет чего-то другого, что полагается иметь женщинам. Но поди узнай. На них столько всего наверчено и сверху и снизу, и никто из мальчишек не знает точно, как устроены женщины, все говорят разное. Жюстен, у которого отец священник в Иерусалиме, болтая, как обычно, разные гадости, уверял, что у них между ногами только одни волосы, и все. За это его и прозвали Волосатиком. Но он все врет, этот Жюстен: однажды он своими глазами видел в книге у капеллана статую одной святой — святой Венеры, — совсем голой, и никаких волос у нее там не было, правда, она прикрывала это место рукой. Старые девы сделаны совсем иначе, чем другие женщины, в этом он совершенно уверен, потому-то они и запрещают ему разговаривать с детьми и ненавидят женщин, у которых есть младенцы. Может быть, когда он сам увидит настоящую мать, он во всем разберется и перестанет обращать внимание на то, что ему так противно в тетках. На улице ему удается высвободить руку, и он идет по краю тротуара, будто они с теткой даже незнакомы. По дороге им попадаются десятки лавочек, и на каждой обязательно реклама, где изображены одинаковые бутылки кока-колы или оранжада, и всякий раз тетя сообщает ему имя владельца и объясняет, что покупать в этой лавочке, а что — в другой, потому что тут дешевле, а там лучше. Она заставляет его повторять за собой названия улиц, будто он сам не умеет читать, показывает в их квартале не только лавчонки, но и дома приятельниц — и он узнает, что у тети Эжени подруг больше и они совсем другие, чем у ее сестер. До него почти не доходит смысл теткиных слов; он с трудом выдерживает десять шагов, чтобы не оглянуться и не посмотреть, идет ли за ними девочка. Но ее он интересует не больше чем воробьи, копающиеся в лошадином навозе, который дворники собирают в мусорные ящики на колесах. Она скачет на одной ножке, внезапно делает в воздухе поворот, приземляется на обе ноги, чуть расставив их, потом опять прыгает на одной ножке. Раза два он пугался, что она раздумала идти дальше; она перебегала улицу и подолгу разглядывала витрины, но потом снова принималась играть, следуя за ними в некотором отдалении. — Нас тут все знают, мне все равно расскажут, что ты делал, — заявляет тетя Роза, когда они выходят к трамвайной линии. — А что мне делать? Разговаривать с самим собой, раз ты мне ни с кем водиться не разрешаешь? — Улицу переходят только на зеленый свет! — вопит она, схватив его за бретельку комбинезона; перед самым их носом как из-под земли выскочил трамвай. Позади них все на том же расстоянии девочка, низко нагнувшись, рисует пальцем в пыли какие-то знаки, и волосы, скрывающие ее лицо, касаются земли. Но тетя тащит его за собой, и поток солнечно-рыжего света исчезает за углом. — Нельзя переходить сразу за трамваем — позади него может оказаться машина. — Зачем вы забрали меня оттуда, раз не позволяете ни с кем разговаривать? — спрашивает он, уже не сдерживая своего возмущения. Он тщетно ищет обидное словцо. Те, что он знает, говорят только среди мужчин. Ему хочется побежать по улице Крэг, назад, к улице Плесси, где осталась надменная принцесса, и гулять с ней целый день. Но ведь она тоже не ответила ему. Может быть, воронье за эти годы сумело превратить его в страшилище или заклеймить каким-нибудь особым знаком, который видят все, кроме него одного? Теткино лицо под шляпкой с цветами все так же неумолимо — она не из тех, кто позволит совратить себя с пути истинного. — Мы не могли оставить тебя там, потому что ты уже большой. Теперь надо будет устраивать тебя в другой дом, для детей постарше. — В другой дом? Голос его прерывается. Значит, все дело только в том, что он вырос и на свете есть другие дома! Ему стыдно, что сердце его при этом холодеет. Что за важность, и какое это имеет значение, если здесь все непохоже на то, что он воображал себе, откладывая на далекое будущее, до того дня, когда Голубой Человек наконец предстанет перед ним и распахнет ворота парка, двери в настоящую жизнь, но не в ту, которая открылась ему со вчерашнего дня: эта жизнь пришла к нему слишком рано и слишком внезапно, так что трудно поверить, будто она и есть настоящая. — Ну что, присмирел, как шелковый стал, а? — торжествует тетя Роза. Они выходят на следующую улицу с трамваями, и он видит по ту сторону парк за высокой копьеобразной оградой — парк этот гораздо меньше того двора, что был у них там и служил полем битвы. — Зачем же тогда вы взяли меня к себе? Она достает из кошелька две давешние монетки и протягивает ему, а в голосе ее звучат какие-то почти ласковые нотки, хотя она и старается это скрыть. — На, купи себе конфет, если хочешь. Но это тебе на всю неделю. — И добавляет таинственным тоном: — Мы хотим еще разок попытаться. Потому что ты гораздо моложе. — И тут же по-прежнему жестко: — Там тебя обучат ремеслу. А это всегда пригодится. Тщетно он озирается по сторонам: принцессы нигде не видно. Он рассматривает парк, детскую площадку, где даже деревья и те взаперти и где с десяток ребятишек поменьше него носятся в грязно-желтой пыли. С одной стороны парк огораживает высокая кирпичная стена — это завод Мольсона, с другой — длиннющая постройка из серого камня, а дальше, в самой глубине, — пустота, словно огромная прямоугольная пропасть. Ему совсем не хочется идти в этот парк, похожий на гигантскую клетку для кроликов. Он бы с большим удовольствием отправился один куда глаза глядят, бродил бы целый день по городу или болтал бы с Крысой — пусть себе бросает ему цепь под ноги; он бы даже согласился помогать старухе поливать цветы или возить тачки с навозом. Почему, дойдя почти до самого парка, рыжеволосая принцесса вдруг пропала? Может, она спряталась и выжидает, пока уйдет тетя? Вышагивая по-прежнему, как гренадер, тетя Роза переходит с ним через улицу Нотр-Дам и направляется к толстому лысому дядьке, который сидит у входа в парк на огромной бочке, свесив ноги, с большим серебряным свистком в одной руке и трубкой в другой. — Он только что приехал и никого не знает. Не выпускайте его отсюда. Я зайду за ним часиков в пять. — Здорово, малыш! — говорит сторож смеющимся голосом, хотя лицо его не смеется. — Я тут сижу, чтобы не впускать взрослых, а не выпускать детей не моя обязанность. — Это только сегодня, пока он еще не освоился, — наказывает ему тетя Роза еще более властным тоном, будто она всю жизнь только и делала, что командовала сторожами в парках. Толстяк со свистком выпрямляется на бочке — ему палец в рот не клади, тем более что тете Розе до рта и не дотянуться. — Еще чего, я вам не нянька! Сидите с ним сами. — Может, вам деньги платят за то, что вы лысину на солнышке греете? Я приду в пять, я же вам сказала. Она повернулась и ушла, даже не попрощавшись с ним. — Что она из себя строит? Надеюсь, это не твоя мама? — Это моя тетя. Она старая дева, — поясняет он высокомерным тоном. — Слава богу! Ну и нарядили же тебя, только на рынок в таком виде ходить. Да неважно, входи. А насчет того, чтобы выйти, это еще посмотрим… Он сразу направляется к той пропасти в конце парка и обнаруживает где-то далеко внизу маленьких человечков, которые, насколько хватает глаз, гоняют взад и вперед игрушечные поезда. Он упирается ладонями в металлическую решетку и жадно смотрит вниз, позабыв обо всем на свете, даже о принцессе-одноножке, от которой во все стороны льются потоки рыжего света, когда она склоняется над тротуаром.
— Ты любишь поезда? Я нет. Они грязные, и на них едут на войну. Вот уже добрых пять минут, боясь дохнуть, боясь пошевелиться, повернуть голову, хотя внутри у него все трепещет, он, вцепившись в решетку, не сводит глаз с поездов, но с трудом различает их в золотисто-зеленой дымке, застилающей ему взор. Еще не видя ее — разве что самым краешком левого глаза, — он почувствовал, что уже не один в этой клетке, что она здесь, молчаливо стоит рядом с ним — листок, упавший с солнца, который может унести малейший ветерок. Голос у нее не детский и не женский, низковатый и теплый, с внезапными высокими нотками, точно блики на воде. Обращается она к нему, это ясно, но он медлит с ответом, потому что слова не идут на ум, и ему хочется слушать ее долго-долго, чтобы рассеялись последние сомнения, чтобы не исчезло это удивительное чувство, будто внутри все тает от этого ласкового тепла; к тому же он никогда еще не разговаривал с девочкой своего возраста, и даже желания такого у него никогда не возникало, а в тех редких случаях, когда он видел их издали, они казались ему совсем ничтожными, какими-то жалкими младенцами. Девушкам, которым отводилась хоть какая-то роль в его историях, было не меньше двадцати. А до этого девчонкам утирают нос их мамаши или они кривляются, как мартышки, ходят на высоких каблуках, с размалеванными лицами, строят из себя взрослых дам и трещат как сороки. А она, как только он увидел ее на лестнице — и дело тут не в одних лишь волосах, — показалась ему такой непохожей на других, такой одинокой, это угадывалось по всей ее фигурке, по ее движениям, взглядам, по всему ее поведению, совсем особенным, каких больше нет ни у кого на свете, и он сразу принял ее всерьез, его даже бросило в дрожь, словно перед ним было существо единственное в своем роде, которое не может никому принадлежать. Это было потрясение даже еще более сильное, чем в тот раз, когда Святая Агнесса дала ему грушу, так и таявшую во рту: он ее ел и ел целый день, с обеда до ужина, тайком от всех, и прекраснее этого не было у него ничего в жизни, потому что, наслаждаясь ею, он знал, что это — чудо и оно никогда больше не повторится. — Видишь, поезд отходит. Хочешь не хочешь, приходится оторваться от решетки и посмотреть на нее, чтобы узнать, в каком направлении она показывает. Она не улыбается, но принимает его в свой круг, как если бы он всегда был в ее жизни. — От этого збмка с зелеными башенками? — Да ты погляди на свои руки, они у тебя все черные. Это сажа от паровозов. Говорит она как-то странно, словно по слогам, и делает чуть заметные паузы не между фразами, а между словами. — Какой же это замок? Просто большой-пребольшой зал, и там плохо пахнет, и всюду двери, двери, через эти двери все время входят солдаты и садятся в поезда. Называется вокзал Виже. Ты из деревни, да? Он пытался стереть сажу с рук о прутья решетки, но он только перемазал себе все лицо; он даже не может ей ответить, потому что сажа попала ему в глаз, и глаз начал слезиться. — Ты что, в гостях у старых дев? Открой глаз и не закрывай, я подую. Она дует очень сильно, он не выдерживает и моргает. И дует она скорее не в глаз, а в нос, но он не решается ничего сказать, потому что ему хочется, чтобы это длилось долго-долго. — Здесь вечно уголь попадает в глаза. Я никогда сюда не хожу. Я решила познакомиться с тобой, потому что мне скучно. Тогда зачем она показывала ему язык? Конечно, ему следовало бы сообразить, что это просто игра, что это она поддразнивала тетю Розу. — Слишком уж ты высокий. Ухватив его за плечи, она подпрыгивает, пытаясь дотянуться до глаза, но ничего не получается. — Встань на колени, так мне будет легче. Он послушно встает на колени. Она обхватывает рукой его голову, упирается в него коленками и животом и, вывернув ему веко, решительно дует в глаз. Он чувствует на шее ее прохладную руку и теплоту ее тела у самой груди — и, сразу ослабев, осторожно высвобождается и садится прямо в желтую пыль. — Теперь уже получше, мне тебя хорошо видно. — Ты, наверно, просто умираешь от жары! Вырядился, как кондуктор. — Тетя обещала купить мне завтра другой костюм, А это просто форма такая. — Сними рубашку. И посидим рядом. А хочешь, пойдем посмотрим вокзал. Он никогда не снимал рубашку, даже в самую жарищу. Это строжайше запрещалось. А уж при ней он ни за что не разденется. Он костенеет в своем молчании, отлично понимая, что не станет она долго возиться с таким дикобразом, который чуть что сворачивается клубком, чтобы другие не видели, до чего он странный. В том конце парка под носом у человека на бочке ребятишки без рубашек, в коротких штанишках гоняют без отдыха один на всех красный мячик, а ему никак не удается вспомнить себя беззаботным ребенком, который во время игры не озирался бы по сторонам. Он всегда будет чувствовать путы на руках и ногах, и никогда уже он не сможет доверять людям бездумно, верить, как дышишь. — На войну поезда не ходят. Туда на кораблях плывут. — Я не могу сесть рядом, если ты не снимешь рубашку. Уж конечно, ее коротенькое зеленое платьице с белым воротником и то, что надето под платьицем — наверняка тоньше самой тонкой папиросной бумаги, — не должны касаться желтой пыли, смешанной с сажей. Такое понял бы даже Крыса. Уставившись в землю, он стаскивает с себя рубашку и расстилает рядом. Его голой спине и жарко, и холодно одновременно, но он все же поднимает бретельки комбинезона. Она присаживается на корточки, расправляет платье веером. Только бы тете Розе не пришло в голову выбросить теперь его тюремную рубашку! — Не веришь? Посмотри сам. Каждый день там стоят колонны солдат и ждут поезда. И мой daddy уезжал отсюда. — Твой daddy? Кто это? — Ну, папа мой. Меня зовут Джейн. А папа говорит только по-английски. Он летчик. Ему требуется немало времени, чтобы проглотить все эти новости, от которых ему становится грустно. Англичанин! Да еще летчик! Она как будто удаляется от него на тысячу миль, и рубашка кажется ему теперь недостаточно чистой для нее. Никогда им не стать друзьями. — Мой тоже летчик, — поспешно выпаливает он, не задумываясь, чтобы она не оказалась слишком уж далеко. — Он штурман или стрелок? Мой — штурман. — Мой тоже, — говорит он не сморгнув. Чтобы сравняться с ней и даже немного ее обскакать, он с гордостью добавляет: — А мой зато улетел на самолете, без всякого поезда. На Летающей крепости. А еще у меня есть брат, капитан подводной лодки. Она хохочет: — Про подводную лодку ты все врешь, они есть только у немцев. — Ну и что? — Тогда выходит, твой папа и мой должны его бомбить. — Мой брат в Штатах. А дядя сказал, что у американцев втрое больше всякой техники, чем у немцев, кроме ракет. — Что такое ракета? — Не знаю. Секретное оружие. — Моя мама — француженка, но меня назвали Джейн. Я долго-долго не видела папу, а потом он приехал и опять уехал, я провожала его на вокзал. И больше он не возвращался. — Мой тоже. Значит, ты знаешь английский? — До того как мы приехали сюда… подожди, это было год… нет, два года назад. Мы жили в горах, в своем домике, совсем одни. Daddy не было с нами, но все кругом говорили по-английски. Почему ты сказал, что на войну поезда не ходят? — А вот я тебе докажу, что мой брат командир подводной лодки! Потому что туда надо плыть по морю, оно очень-очень большое, от Панамы до самого Северного полюса. — А что такое Панама? — Я же говорю: самый край моря. Там даже есть вроде бы улица, из воды, конечно, которая в другое море ведет. Брат прислал мне оттуда открытку, я тебе покажу. — Ладно, пускай, но до моря все равно надо ехать на поезде. А ты, верно, решил, что я раздумала идти за вами, да? — Нет, я сразу догадался, что ты спряталась. Он и забыл, что первый раз в жизни сидит без рубашки, ему до того легко, словно болтать с девчонками для него дело привычное; если бы не ее красота, если бы ему не было так хорошо среди этой золотисто-зеленой пены, хотя она и не для него, если бы он не боялся выскользнуть из теплого света этого орехового взгляда, можно было бы даже подумать, будто он болтает с простодушным мальчишкой, знающим не больше его, который все, что ему ни расскажешь, принимает за чистую монету. Правда, от его вранья она не стала менее таинственной, и при мысли о ее daddy на душе у него становится неспокойно. Единственная разница — и это для него самое неожиданное и важное, — что, если кто-нибудь посмеет поднять на нее руку, будь это даже его родная тетка, он будет драться насмерть, не раздумывая ни секунды. Он не боится никого на свете, кроме нее самой, хотя она кажется ему хрупкой, как воробушек. И его уже никто и никогда не запугает. — Твой дядя мне улыбается, когда он один, а с ними делает вид, будто меня не замечает. Мама говорит, что старые девы просто бесятся и на них нечего обращать внимание. А ты откуда приехал? —Из збмка. Он очень далеко отсюда. Он отвечает не раздумывая, словно сам верит, что это правда. — А почему ты в форме? — Потому что наш замок сейчас в руках врагов, его захватило воронье. — Как же ты выбрался оттуда? — Голубой Человек послал двух воинов, чтобы меня освободить. — И отправил к злым теткам? От них только и слышишь: «Чтоб духу твоего здесь не было!» И про маму они ужасные гадости рассказывают! Она мне сама говорила. — Скоро все это кончится. Когда Голубой Человек вернется с войны, он прогонит воронье, и посадит повсюду цветы и деревья, и везде устроит фонтаны. И все дети будут делать что захотят, и у каждого будет лошадь, и собака, и даже отдельная комната. — Голубой Человек — это летчик, твой отец? — Не знаю. Я его никогда не видел. — А я своего видела, целый день. Он был такой красивый в голубой форме! Я никак не могу поверить, что он уехал. Ты знаешь, какой он добрый! Самый добрый папа на свете! А много детей в твоем збмке? — Сотни. А ты верно сказала, летчик и есть Голубой Человек. — Голубой, как само небо! А в одной семье столько детей не бывает. Он предпочел бы поговорить о чем-нибудь другом, ради нее он и так слишком много наврал зараз, не подумавши, и не уверен, что сумеет ответить на все ее вопросы. Конечно, девчонки мало что понимают в жизни, подловить его она не сможет, но все-таки лучше не слишком завираться. — А они вовсе не родственники. Их всех украли. — Украли? А зачем красть детей? — Ну, как тебе сказать… это заложники. Понимаешь, что это значит? Вороны воспользовались тем, что их отцы на войне. — А до этого в замке не было детей? — Конечно, были, но это совсем другое дело. Там были дети, у которых вообще нет родителей, и Голубой Человек отдал им свой замок. — А что это за вороны? — Это безволосые женщины, поэтому они прячут голову под большими крыльями, и у них, как и у старых дев, тоже не бывает детей, только по другой причине. — А по какой? — Сам не знаю. Это тайна. — Если ты никогда не видел ни Голубого Человека, ни своего отца, откуда ты знаешь, что он летчик? — Мне брат говорил. — Ты хоть брата-то видел? — Ты что, мне не веришь? Конечно, брата я видел. Он мне даже письма писал; там вырезаны некоторые места, чтобы никто не узнал, где находится подводная лодка. — И в твоем замке все одеты, как ты? Это вроде армии, что ли? — Пожалуй. Хорошо, что мы не девчонки, потому что девчонки… — У нас в школе тоже все одеты одинаково. А твои вороны — это просто монахини, как и у нас. — Неправда! Мы не девчонки! — возмущается он, пытаясь перекричать загудевшие внизу паровозы. Он встает на четвереньки и чертит в желтой пыли кружок, над ним большие квадратные крылья, а посредине длинный зубастый клюв. — Это, по-твоему, монахиня, да? Она тоже встает на четвереньки и рассматривает рисунок, но он уже ничего не видит, ослепленный золотом ее волос. — Я не пойму, что тут нарисовано. Мама говорила, что ты приехал из сиротского дома. — А что такое, по-твоему, сиротский дом? — спрашивает он с плохо скрытым беспокойством. — Откуда я знаю? Дом, куда отдают детей, у которых нет ни папы, ни мамы. Но ведь у тебя есть отец. А у меня еще есть старшая сестра, но только она нехорошая. Ему неприятно, что у нее есть сестра, пусть даже нехорошая. А он-то думал, что у нее никого нет, кроме него, пока ее отец на войне, а мама на работе. — Чем же она нехорошая? — Не знаю. Мама из-за нее вечно плачет. Ей семнадцать лет. Она не живет дома. Мы даже не знаем, чем она занимается. Мама работает, она парашюты делает. Она приходит домой поздно ночью, а сестра даже не желает присмотреть за мной. — Значит, ты всегда одна? — спрашивает он радостно, — Часто, но иногда приезжает бабушка. — Теперь все будет по-другому. Теперь я буду с тобой. Она встает, фыркает и отряхивает подол, а он отводит глаза, чтобы не смотреть на ее крохотные белые трусики. — Какой прок от такого маленького мальчика! А твои тетки? И вообще, у меня есть подруга, Тереза, она мне часто звонит, я почти каждый день у них ужинаю, у них большая семья, и мне там очень хорошо. Тереза зайдет за мной сюда. Джейн возвращается к решетке и смотрит вниз на поезда. Его огорчил ее смех, а еще сильнее эта Тереза со своей большой семьей, где Джейн так хорошо. Он не выдержал испытания: и сказать-то еще ничего не успел, а она уже отвергла его. Ей просто любопытно было узнать, кто он такой, а теперь он ей больше не нужен. А может, все девчонки такие, они, как непоседливые мотыльки, опускаются лишь на собственную тень. Посреди парка высокая эстрада, крыша у нее в виде пагоды. Прищурившись, он читает вывеску: КОНЦЕРТЫ В ПАРКЕ КЭМПБЕЛЛ… «
Ежедневно, в восемь часов». На улице Нотр-Дам трамваи останавливаются только на красный свет, но никто не входит и не выходит, а по мостовой движется мольсоновская повозка, задерживаясь то у одних, то у других ворот, и округлые крупы лошадей блестят на солнце, как шоколад. Напрасно он ждет, что она вернется или окликнет его. Ему становится страшно, вдруг он не успеет поговорить с ней до прихода этой самой Терезы; он натягивает рубашку прямо поверх комбинезона и шагает к ней. — А я только что видела красивый белый пароход с двумя трубами. Теплый низковатый голос возвращает его к жизни, а ведь только что на него накатила дурнота от запаха пивоварни, жженой резины и паровозной гари. — Его тащили на буксире три паровоза, и он причалил у вокзала, чтобы забрать солдат, — говорит он, чтобы ее посмешить. — В жизни не слыхала такой чепухи! Думаешь, я вру? Надо же, первый раз пришел в парк и не веришь, что отсюда видны корабли! Он очень доволен своим пароходом на вокзале. Теперь он отчаянно соображает, куда бы еще его отправить, чтобы она посмеялась. Но она просовывает маленькую ручку в золотистых пятнышках сквозь решетку и показывает куда-то вдаль, за железную дорогу и за длинное здание, которое заслоняет им горизонт. — Видишь там голубой клочок? Ну вот! Это река. Весь пароход не видно, только чуточку, но если долго смотреть, то весь увидишь. — Так близко и ничего не видно? А какая она, река? Чтобы ее увидеть, надо подняться на мост, да? — Ой, до чего мне есть хочется! Хрустящую картошку привезли, — говорит она не оборачиваясь. Он тоже чувствует, что откуда-то потянуло жареной картошкой. В ворота въезжает пузатая повозка, такая же грязно-желтая, как и трамваи; ее тащит, понурив голову, тощая-претощая лошадь. В облачке пыли мелькает зеленое платье Джейн: она уже летит мимо эстрады к воротам, и он бросается вдогонку. К повозке они подбегают вместе. Там, рядом с толстяком в белом фартуке, заляпанном горелым маслом, он с удивлением обнаруживает Крысу. Но удивление сменяется гневом, когда Крыса своим мертвым голосом обращается к Джейн: — Я так и знал, что ты здесь, моя белочка, только ради тебя и приехал. Все за мой счет, и подливочка в придачу. Он протягивает ей кулек, доверху полный, так что масло стекает через край и картошка вываливается ей на платье. — Ой, Крыса, не надо столько, лучше потом еще дашь! Гастон высовывается из повозки, запускает обе ручищи в ее рыжую шевелюру и притягивает к себе. — Ну, а что за это получит добрый дядя? Он целует ее, но это полбеды! — она и сама чмокает его в щеку. — Кушай на здоровье, чтобы поскорее вырасти. А то я жду не дождусь, когда ты наконец станешь большая и можно будет с тобой… Крыса хлопает толстяка по спине и хихикает, словно масло шипит на сковородке. — Лакомый будет кусочек, а, Квашня? Задыхаясь от негодования, Пьеро кладет в окошечко повозки свои монетки и гордо говорит Крысе: — Это я ее угощаю. А тебе что здесь надо, Крыса? — Смотри-ка, паинька Пьеро пришел в парк поиграть. Этот молокосос-деревенщина уже углядел нашу белочку. Ах да, вы ведь соседи… А я тут картошечкой торгую, дышу свежим воздухом. Забирай свои гроши, нам они ни к чему. — Ты не смеешь ее целовать. — Да ну? Интересно, почему бы это? — Потому что ты — Крыса, потому, что ты болен. И потому, что ты ей даже не родственник! Джейн жадно уплетает картошку. Можно подумать, что эту птичку неделю не кормили. Она делает вид, будто разговор ее не касается. А Крыса и не злится всерьез, только все смеется, точно масло скворчит. — Полюбуйтесь на этого щенка! Она что, твоя собственность? Чтоб такую красоточку да не поцеловать! Уж не ты ли мне помешаешь? Толстый сторож с серебряным свистком наконец зашевелился на своей бочке: он слезает и направляется к ним. — Джейн, сейчас же перестань есть его картошку! Ему делается противно, что она так прожорлива, что пальцы у нее в масле и на нарядном платье расплываются жирные пятна. А на волосы, на ее прекрасные волосы он уже не обращает внимания, настолько он возмущен. Она говорит с набитым ртом, брызгая слюной. Теперь это самая обыкновенная девчонка, которая не умеет прилично есть, да еще принимает что угодно от кого угодно — этого он Крысе в жизни не простит! Он, пожалуй, был бы даже рад, если бы она заразилась от этого чахоточного. Сторож начинает браниться: — Я предупреждал тебя, Крыса, в прошлый раз: будешь слоняться вокруг парка, за решетку отправлю. Ишь ты, изображает из себя продавца картошки! А ну, отчаливай отсюда, да поживее! — Ладно, не шуми, дай коняге развернуться. Она у нас пятиться не обучена. Можешь уматывать на свою бочку, Ансельм. Падшая фея стоит в стороне, посасывая ломтик картошки, и в ее кошачьих глазах вспыхивают насмешливые искорки. Он выхватывает у нее кулек и швыряет Гастону прямо в лицо, затем как ни в чем не бывало поворачивается к человеку в белом фартуке, не обращая внимания на тощего верзилу, который дышит так хрипло, точно у него внутри что-то рвется. — Дайте на все деньги, — говорит он спокойно. — Я не хочу. Не притронусь я больше к этой картошке. Она сует свою замасленную ладошку в его руку и, неуверенно улыбаясь, лепечет умоляющим голосом: — Ты не сердишься? Я больше не буду, обещаю тебе. Просто раньше мне было очень скучно одной… Сторож на бочке свистит, будто дюжина паровозов разом, в свой красивый серебряный свисток. Костлявая лошадь, понурив голову, медленно разворачивается, а Гастон все еще выуживает из волос застрявшие там ломтики картошки и кидает в мальчугана. — Черт бы тебя побрал! Не будь ты братом Марселя… Но конца фразы уже не слышно. Его длинные черные космы мелькают еще раз, когда повозка выезжает за ворота. — Эй, белочка, передай Изабелле, что я навещу ее вечерком… — Кто это Изабелла? — Старшая сестра Терезы. — А что ему от нее надо? — Не знаю. Он всю неделю по вечерам за ней приходит, а с ним еще двое приятелей помоложе. Мадам Лафонтен недовольна, но Изабелла вроде моей сестры. Она говорит, ей жалко его, и потом из всех парней с нашей улицы один Крыса и остался. Он замечает, что машинально сжимает ее руку; еще пять минут назад он не смел об этом и мечтать, а теперь не испытывает никакой радости, он чувствует только, что рука у нее маленькая и что ему неприятно прикосновение масляных пальцев. Если бы не этот взгляд и не эти удивительные волосы, если бы не отзывался в каждой его жилке низковатый голос, переливающийся, точно вода, и если бы она не показалась ему с первой минуты самой драгоценной, единственной на свете, то сейчас она была бы просто самой обыкновенной тетехой, к кому даже и подойти неохота и про кого не придумаешь никакой истории. А она этого не знает, даже не подозревает, ведет себя черт-те как, не понимая, кто она такая, и сразу перестает быть прекрасной картинкой из книжки. Целоваться с Крысой за хрустящую картошку! Он все никак не может ей этого простить. Схватив ее крошечные пальчики, он из всех сил трет их о свою рубашку. — Неужели тебе не стыдно целовать этого гнусного верзилу, ведь у него полный рот заразы! Посмотри на свое платье, оно было такое красивое, а теперь все в масле, и руки тоже! Она не сопротивляется, поглядывая на него покорно, чуть боязливо, словно отныне будет слушаться только его. А он своей рубашкой, измазанной глиной и сажей, только еще больше пачкает ей руки. — Идем к фонтану, — говорит она таким смиренным тоном, что ему делается стыдно. Она подводит его к небольшому бассейну, снимает почерневшие от пыли сандалии и ступает в воду, подставляя лицо под брызги фонтанчика, бьющего посредине. Платье на ней тут же намокает, и, когда она наклоняется, четко вырисовывается ее худенький зад. — Иди сюда, здесь хорошо! Ее рыжие пряди от воды темнеют и липнут к лицу, как влажные осенние листья. Он снимает ботинки — здесь, на солнце, у фонтана, они выглядят так, будто в них щеголял еще его прапрадедушка, — влезает в ледяную воду и забывает обо всем на свете. Джейн набирает воды в подол платья и брызгает ему в лицо, но он смотрит не мигая на розоватую белизну ее ног, и эта девочка опять кажется ему недоступной, крохотной фигуркой на красивой картинке в книжке. Встав во весь рост на своей бочке, Ансельм свистит что есть мочи и грозит им пальцем. — У тебя ботинки прямо как у Чаплина. — Как у кого? — Ты что, не знаешь Чаплина? Это такой маленький человечек с тросточкой, у него ботинки, как у тебя, и нарядный черный котелок, на который все садятся. Вот пойдем в кино — и увидишь. Знаешь, как смешно! Она стоит в мокром платье, облепившем ее бедра, и мотает головой, чтобы стряхнуть с волос воду, потом неожиданно целует его в шею. — Что, холодно? Она проделала это так быстро, что только спустя минуту он вздрагивает от прохладного прикосновения ее губ. Там, у ворот, Ансельм уже угомонился я снова застыл в позе созерцателя, взирая на мир с высоты своей бочки. Засунув ладони в ботинки, он поднимает их на вытянутых руках, словно они ступают по воздуху. — Я исходил в них все, от стены до стены, до самого неба, по кто-то обрезал им крылья, и я никогда не был в кино, никогда не видел пароход, не видел даже обыкновенную белку. Это чудесные ботинки, они служат мне верой и правдой и сегодня впервые гуляют на воле. — У Терезы отец — сапожник, он такой смешной… он, наверное, сможет их починить, сделать отличные солдатские башмаки. — Зачем? Мы же не солдаты, а летчики. Ты умеешь по деревьям лазать, белочка? — Я знаю место, откуда хорошо видны пароходы, можно их даже потрогать. Это за рынком, мы с тобой туда сходим. Они такие красивые, особенно вечером, когда отплывают и на них зажигаются все огни. — Что нам теперь делать? Хоть на вертеле сушись! — Давай полежим на эстраде. Пошли. Она взбирается по крутой лесенке на подмостки и вытягивается на серых досках. Тут темно и прохладно. Теперь, когда она лежит, грея руки между коленками, она кажется ему лишь отражением деревьев, солнечным лучом, пробившимся сквозь витраж в церкви. Он садится рядом и видит, что она дрожит. — Замерзла? — Да нет, это от нервов. Внутри мне тепло-тепло. По вечерам здесь играет духовой оркестр. И приходит много взрослых. — Джейн, а сколько тебе лет? Ему доставляет удовольствие произносить это имя, хотя он не уверен, что выговаривает его правильно. — Десять. А тебе? — Неправда! — Почему? Я вот даже не знаю, как тебя зовут. — Пьеро. Ты не можешь быть старше меня, я же выше, и волосы у тебя не подстрижены. — Пьеро — это лунное имя из песенки. Я не хочу стричься. Мне будет десять зимой, какая разница? Можешь спросить у мамы. — Ее же никогда нет дома. — Да, она бывает дома только по утрам, но утром она еще спит. Когда она спит, время так медленно тянется, ведь мне даже нельзя с ней поговорить. И часто у нее ночует какой-нибудь дядя. — Я тоже не хочу, чтоб ты стриглась. Хочу, чтобы ты осталась навсегда такой уродиной, как сейчас. Дядя, какой еще дядя? — Понятия не имею, разные. Нужен же ночью мужчина в доме. Вместо сторожа, наверно. — Почему уехал твой отец, не теперь, а когда ты была маленькая? — Он работал в Штатах, потом в Африке. — Неправда. В Африке никто не работает: там слишком жарко и без конца приходится убивать всяких львов и тигров. — Ну вот, он как раз и помогал убивать львов. А твой? — Мой? — Да, твой, ты ведь говорил, что никогда его не видел. — Это совсем другое дело. Моя мама умерла, и потом я был у воронья. Он замолкает, потому что внизу, на самых дальних путях, первый раз увидел поезд, в котором есть окошки, и ему хочется разглядеть, едут ли там солдаты. Но поезд идет слишком быстро, и солнце, как маленькая бомба, взрывается в каждом окне. Если мама Джейн жива, то почему же отец Джейн не стал жить с ними? Значит, есть старые девы и есть отдельно матери и отдельно отцы, отцы уходят на войну, им за это дают деньги, которых у них нет, из-за денег отец Крысы и бросился с моста, а Джейн вообще не видит маму, ведь ночью она делает парашюты, а утром спит, и каждый живет сам по себе, как там, у ворон, как дядя, который такой образованный, но не хочет, чтобы ему задавали вопросы; и никто никого не любит, а если и любит, то виду не показывает, и все думают друг о друге дурно: например, что мама Джейн — плохая женщина, что Марсель — вор, и Крыса тоже, и даже сам он вор, — вот Крыса и вымещает злость на цветах. Все гораздо сложнее, чем он себе представлял; раньше ему казалось, что здесь жизнь должна быть совсем иной, чем там, у воронья, а выходит, здесь все то же самое, что и там, если не считать Джейн, но, возможно, ее красота — это только видимость, а внутри скрывается совсем иная девочка, вовсе не такая хорошенькая, которая не отличает прекрасное от безобразного и легко может причинить боль, потому что удовольствия для нее дороже дружбы, а дружба — это единственное, что имеет цену, ради нее люди не задумываясь готовы отказаться от еды, благодаря ей все, что кажется несчастьем, когда человек один, становится счастьем. Она садится, прижимается к нему, а он, сам того не замечая, начинает тихонько растирать ее руки от локтей к плечам, и тут обнаруживает, до чего тонкая и нежная у нее кожа, и, растерявшись, не знает, как себя вести. — Ты видела детей, у которых есть и папа, и мама? Я вот никогда не видел. — У всех детей они ость. Ты только что приехал, потому и не видел. Например, у Терезы и Изабеллы, пожалуйста. У них чудесная мама, такая ласковая, и замечательный папа, он никогда не устает и ужасно о них заботится. Почему бы тебе не поужинать вместе с нами? — В пять часов сюда за мной придет тетя Роза. — Ну и что? Мама Пуф с ними дружна. Она позвонит им, и все. — Пуф — это смешно, но приятно. — Ее так зовут, потому что она очень толстая и весь день на ногах, а когда садится, говорит «пуф», даже если ей некогда. — Это, видно, какая-то странная семья. — Ведь ты с луны, Пьеро, откуда тебе знать? — Я знаю гораздо больше, чем ты. До того много знаю, что целому свету никогда не стать таким, каким я его знаю. — Верно, все, что ты знаешь, ты просто выдумал. Она совсем повисла у него на руках, и, чтобы не упасть вместе с ней, ему приходится облокотиться на рампу, а голос ее, нежный и теплый, как парное молоко, вливается в его грудь и отнимает последние силы. Она вот-вот рухнет на бок, он пытается удержать ее запястье, и собственные пальцы вдруг кажутся ему огромными. — Я вот знаю, что Крыса скоро умрет, и никакая это не выдумка. — А я думаю, мой папа не вернется с войны, ведь он меня почти не знал, наверно, забудет обо мне в своем самолете. — У тебя ужасно тоненькие руки, просто как спички. А я-то хотел убежать с тобой в кругосветное путешествие и до тех пор, пока мы не состаримся, жить только среди таких, как мы, детей. Но куда тебе с твоими ручонками! — Почему это! У женщин всегда руки меньше, чем у мужчин. — Ничего подобного, знаешь, какие ручищи у тети Марии? А у тети Розы и у ворон? А такие малюсенькие, по-моему, только у тебя. А если тебе придется перебираться через пропасть по канату? — Ты меня можешь перенести на спине… — Тогда придется очень долю ждать. Я сам еще не очень сильный, я еще должен вырасти. — Нет уж, ждать я не согласна. Рассказывай сейчас же, как мы убежим. Внизу идет поезд, почему-то без вагонов, из одних колес, а на них, притаившись под брезентом, неподвижно сидят огромные лягушки, с длинными трубами во рту. Ему очень хочется спросить у нее, что это такое, но нельзя: ведь он знает все на свете! — Ну ладно, слушай… мы спускаемся в яму, к поездам. Вот видишь, тебе сразу же придется лезть по канату. — Зачем? Можно пройти мимо мольсоновского завода, там не так круто. — Ну, раз ты и без меня знаешь, где и как нам пройти, я дальше рассказывать не буду. Зачем? И потом учти, в кругосветном путешествии никогда не надо выбирать самый легкий путь — тогда уж лучше просто гулять по улицам, тут и воды попить можно и кругом рестораны, где можно поесть. По-моему, нам вообще не стоит никуда отправляться. Да и незачем девчонок брать с собой. Кому потом рассказывать свои приключения? А если некому рассказывать, то это все равно что дома сидеть. Девчонки должны вязать чулки и ждать. — А что же мы будем делать, когда спустимся к поездам? Она устраивается поудобнее, вытягивает ноги и кладет голову ему на колени, чтобы лучше слышать. И он спешит начать кругосветное путешествие, лишь бы лился и лился этот рыжий водопад. — Пойдем в самый хвост, заберемся в маленький вагончик, только не в холодильник, а вон в тот, с трубой, который не запирается. — А-а, это кухня. Уж где-где, а там-то наверняка кто-нибудь есть. — Ну вот! Видишь, так нельзя! С тобой далеко не уедешь: слишком много ты всего знаешь, будешь трещать без умолку, и нас тут же поймают. — Я только хотела сказать, что если там никого не будет, то для нас это самый удобный вагон. Я теперь буду молчать, обещаю тебе. — Сначала, перед отъездом, Балибу будет обыкновенным желтым бесхвостым котом. Он ждет, что сейчас она спросит, кто такой Балибу, но, едва открыв рот, она его тут же закрывает: только успевают мелькнуть белые зубки и кончик малинового язычка. — Балибу выбрал для нас этот поезд, потому что он отправляется ночью, а ночью, как тебе известно, никто не ест. Но мы с тобой должны поесть, ведь наутро… Ну так вот, всю ночь поезд едет к Северному полюсу, первая остановка у него только через сто тысяч километров — а до Северного полюса еще далеко-далеко, — и вокруг дремучий лес, за ним начинается страна индейцев; через этот лес так часто ездят поезда, что волки в нем больше не водятся, там бродят только белые охотники, но они ничего не могут поймать, кроме рыбы и… красных белок, ужасно злых и глупых; эти белки все время орут, поэтому их сразу можно обнаружить. Но за час до восхода солнца, когда мы наконец въезжаем в страну гор и индейцев, Балибу превращается в машиниста и в том месте, где разветвляются рельсы, отцепляет наш вагончик, и дальше вагончик катится сам, целый день, все вперед и вперед, мимо Торонто и Чикаго — это самые большие индейские деревни — и… — Папа писал мне из Чикаго. Это в Штатах. А как же вагон может ехать без паровоза? Он думал, что она задремала, и говорил все тише и тише, вот-вот замолчит, и тогда можно будет, не отвлекаясь, просто смотреть на нее и радоваться, но снова надо говорить сердито. — Все, больше не едет, ну что, довольна? И вовсе это совсем другой Чикаго. А если ты уже ездила в кругосветное путешествие, то зачем начинать все сначала? Обхватив его ледяными руками за шею, она чуть приподнимает головку — и он уже не в силах разыгрывать возмущение. — А вечером? — А вечером, дурочка, мы все еще будем ехать: вагончик катится сам, потому что он на колесах, а рельсы ведут вниз, в лощину между высоченными горами — повыше, чем ваш мост. А знаешь, там тоже есть яма, совсем как вот эта, посреди дремучего леса, и там кончаются рельсы: индейцы их давным-давно взорвали, чтобы избавиться от бледнолицых, потому что все бледнолицые жестокие и ленивые, они не умеют плавать в каноэ, как индейцы, и к тому же изобрели ружья, потому что зрение у них никудышное, и они не умеют стрелять из лука, ведь это труднее, чем из ружья… И в этой яме за долгие годы накопились сотни поездов, попадали прямо друг на дружку, а внутри полно скелетов, уже таких старых, что стоит к ним пальцем притронуться, и рассыплются в пыль, а в этой пыли можно утонуть, не хуже чем в снегу. Но наш вагончик очень маленький и легкий, он не застрянет на Великом кладбище поездов, и мы окажемся на пустынной поляне, где растут прекрасные цветы и висит большая надпись по-английски: «С любого бледнолицего, который ступит сюда, снимут скальп, а самого бросят в клетку к воронам, где он сгниет заживо». — А почему по-английски? — Не могут же индейцы разговаривать, как мы. — Значит, я смогу с ними поговорить? — Индейцы говорят на другом английском, это индейский английский. И тут Балибу превращается в громадного белого волка с красными глазищами, а ты бросаешься ко мне и кричишь, что он сейчас примет тебя за Красную Шапочку и съест, но я успокаиваю тебя и говорю, что вас никак нельзя спутать, ведь Красная Шапочка наверняка была поумней тебя, и потом Балибу не простой волк, а белый и гордый: ему противно ложиться в бабушкину постель — и он улыбается тебе во всю свою волчью пасть. И ты говоришь ему: «Какие у тебя большие зубы, бабушка!», а он громко хохочет, и зубы у него становятся еще больше, а потом он пытается своей огромной лапой погладить тебя, чтоб ты убедилась, что он на самом деле наш Балибу, но ты начинаешь так громко плакать, что тысячи индейцев спускаются с деревьев и прячутся за стволами: они ждут, когда наступит ночь, и… — Я хочу домой, Пьеро, я больше не хочу в кругосветное путешествие, у меня слишком маленькие руки. Она стремительно выпрямляется, трясет его за плечи и плачет по-настоящему. Но он так разошелся, что уже не может остановиться. — …и ночью тысячи красных глаз жадно смотрят на твои красивые волосы, и до нас доносится лязг ножей, а Балибу очень веселится и воет, как настоящий белый волк — белые волки воют гораздо страшней обыкновенных, — и эти красноглазые боятся вылезти из-за деревьев. — Перестань, Пьеро, перестань. Мне всю ночь будут страшные сны сниться. — Вагончик не может дать задний ход. Через Великое кладбище поездов не ездят задом наперед. Вернуться нельзя, Джейн, совсем нельзя. Придется продолжать путешествие до конца, вокруг всего света объехать. — Я не хочу. — Но я же с тобой, я буду тебя защищать. — Ты сам сказал, что еще должен вырасти. — Хочешь, я открою тебе тайну, самую важную, какую я знаю? На свете гораздо больше детей, чем взрослых. Они нам будут встречаться повсюду. А дети злыми никогда не бывают. Если даже они кажутся злыми, значит, они просто-напросто несчастные. Даже если они говорят по-английски, надо с ними немножко подружиться, но незаметно, а то ты их отпугнешь. — И все ты врешь. Мальчишки бросались в меня камнями, дергали за волосы, дрались со мной. Иногда они были совсем большие, больше тебя. И еще обзывали: «Рыжая дура» или «Англичанка чертова», клянусь, я не вру. — Но ты же не пыталась с ними поговорить. Они просто видели, что ты их боишься. А бояться нельзя, ни в коем случае нельзя, а то они станут еще злее. Это как с собаками. — А ты что же, никого не боишься? — Раньше боялся, но теперь все. Сказал себе в один прекрасный день, что лучше умереть, чем бояться. И расквасил нос длинному Жюстену. — Вот и со взрослыми так же. Если б только у тебя хватило сил поколотить их… Видишь, ты все врешь. — Послушай. Вот ты, когда первый раз меня увидела, показала мне язык. А теперь больше не будешь! — Еще неизвестно. Это совсем разные вещи. Все из-за твоих теток, они меня терпеть не могут. — Ты еще мало путешествовала, поэтому понять не можешь. Но вот увидишь, что я прав. — Я больше не желаю путешествовать. А кто такой Балибу? — Это ты узнаешь только под конец путешествия. Она встает, подпрыгивает несколько раз, пытаясь попасть в такт какой-то мелодии, слышной ей одной, и начинает танцевать, опустив руки, громко пристукивая каблуками по доскам, словно щелкает кастаньетами. Впервые он задумывается о том, почему там не было девчонок — когда-то он даже радовался этому — и с чего он взял, что все они непременно дуры и зануды? — А, вот ты где! Я уж было решила, что ты не пришла, и собралась домой. На лесенке появляется высокая, выше его ростом, черноволосая толстуха с прыщами на лице. — Это Тереза, — бросает Джейн, продолжая танцевать. — Они заставили меня целый день мыть полы. На четвереньках. И все время подсматривали за мной! Нет, я этого не выдержу. Прямо с ног валюсь, так спать хочется. Она плюхается на верхнюю ступеньку; и правда, видно, она ужасно устала: мускулы лица непроизвольно подергиваются, коленки покраснели и опухли. — Она англичанка и ничего не понимает в жизни. Ну, привет, эй ты! Она ему сразу понравилась, потому что человек с таким голосом не может никому сделать зла, и даже жалуется она как-то весело. Зад у нее до того толстый, что ее трудно по-настоящему пожалеть, и она наверняка к этому уже привыкла. — Она вздумала наняться в Мизерикорд, чтобы заработать себе на наряды. Представляешь, во что ей обойдется одна только материя! — И совсем не в этом дело. Просто маме некогда шить, и я должна ей помочь. — А что это такое, Мизерикорд? Они хохочут. — Ты слишком мал, чтобы это знать, — говорит Джейн, перестав наконец танцевать. — Это больница, в ней тысяча коридоров, и все их надо мыть, — добавляет Тереза и протяжно вздыхает. — Там появляются младенцы без пап. А мамы даже не забирают их оттуда. — Мне одна сказала, что ей всего тринадцать лет. Джейн, это же просто ужас! Она опять вздыхает, еще протяжнее и тяжелее. — А это Пьеро, мой новый сосед и отныне мой единственный друг, — провозглашает Джейн, гордо вскинув свою львиную головку. — Мальчонка старых девок, что ли? — Ну и выражаешься ты! Больница тебе не пошла на пользу. — Могли бы одеть его получше. — Он только что приехал. А потом, он и так очень красивый. Джейн как-то переменилась с приходом Терезы, будто ей опять ведомо все на свете и она берет его под свою опеку. Он уже не понимает, смеется она над ним или говорит серьезно. Он еще не привык к этим быстрым переходам. А главное, он боится, чтобы она вдруг опять не сделалась прожорливой грязнулей, как тогда с Крысой. И вообще, две девчонки разом, это уже не то, и он опять чувствует себя неповоротливым и неуклюжим, как мольсоновские лошади. Чтобы скрыть смущение, он говорит: — Хочешь, я помогу тебе мыть полы. Я привык к длинным коридорам, будь они хоть в целую милю. — Думаешь, эти соплячки позволят тебе совать туда нос, когда они все брюхатые? Ну что, пошли? Он тоже пойдет с нами, я его пригласила. — Вот и хорошо ради разнообразия, а то твоя рожица нам уже примелькалась. Пойдем, Пьеро, мама будет рада с тобой познакомиться. Джейн-то у нас торчит целыми днями. Голос у Терезы добрый, как теплый хлебный мякиш. Прямо съесть хочется. — Эти коридоры без велосипеда не объедешь, так я им и скажу, а не нравится — пошвыряю тряпки прямо в морду. — А как же тогда ты похудеешь? — Увижу, как ты проедаешь деньги, отложенные мне на платья, и сразу похудею. Он проходит мимо сторожа на бочке, безумно гордый тем, что идет с двумя дамами. Не вынимая изо рта трубки, Ансельм не слишком уверенно кричит ему вслед: — Эй, молокосос, а как же твоя тетушка? Что я ей скажу? — Скажите, если только вам удастся слезть с бочки, что вы с удовольствием проводите ее до дому! — кричит в ответ Джейн неожиданно визгливым голосом.
— Ой, как хочется пипи! Привет, Мяу! Я сейчас. приду. — Давай, давай, мышонок, это дело серьезное, но мужчинам об этом сообщать необязательно. Второй раз за сегодняшний день он оказался на улице Лагошетьер, только в другом ее конце, не там, где живет Крыса, а ближе к улице с красивым названием Визитасьон. И к дому это название подходит. Здесь такая же прямоугольная арка, как у Крысы, но дворик очень опрятный, а деревья в нем сплошь покрыты большими голубыми цветами; под деревьями сверкает на солнце длинная машина табачного цвета, и всюду разбросаны раскрашенные деревянные утки, медведи и даже жираф без головы. Но самое поразительное — это мама Пуф, похожая на гигантскую надувную игрушку, плавающую в шезлонге: никогда в жизни он не встречал такой огромной и толстой женщины, но вся она какая-то мягкая, точно ее надули не до конца, а на руках у нее пухлый младенец, который сосет, причмокивая, необъятную грудь с голубыми прожилками, в два раза больше, чем он сам. Молоко стекает по круглой ручонке, утопающей в этой ласковой необъятности. — У тебя усталый вид, моя птичка. Они опять тебя замучили? Его разозлила развязность Джейн. Сама мысль, что Джейн может хотеть пипи и тем более объявлять об этом во всеуслышание, шокирует его не меньше, чем если бы ангел вдруг при нем высморкался. Но он настолько ошарашен всем увиденным, что забывает про свое негодование. — Это Пьеро, — говорит Тереза, — а это Мяу. Ему всего два месяца, видишь, он сосет, как новорожденный котенок. Мяу, мяу, мяу… Она чмокает сразу и ребенка, и грудь — и все солнце, что только есть в саду, играет в капле молока, а мама Пуф сидит не шевелясь, наслаждаясь сладостью жизни. — Пьеро? Откуда он такой взялся? Джейн примостилась на шезлонге рядом с ней, слегка отодвинув огромную, вяло неподвижную ногу. — Это мой новый сосед и друг, — говорит она. — Красавец блондин, не правда ли? Ему никогда не говорили, что он блондин, там вообще цвет волос никого не интересовал. Слова Джейн смутили его еще больше, чем голая грудь мамы Пуф, и он чувствует, как его связывает по рукам эта женская стихия, словно он силком ворвался в их интимный мир, который по самой своей сути исключает присутствие мальчиков. — Ох! Он-то, конечно, красавчик, только вид у него будто с сенного рынка. Интересно знать, во что это вы играли? Полюбуйся на свое платье, мышонок, оно опять все мокрое! — Мы оба путешествовали вокруг света. Как сирень хорошо пахнет! Дадите мне домой большой букет, ладно? — Да разве вам в чем откажешь, принцесса! Значит, путешествовали вокруг света! И теперь ты каждый раз будешь являться в таком виде? Ведь путешествие может продлиться долго! Джейн зарывается головой в ветки сирени: это очень красиво, наверно, как солнце в морской воде, хотя моря он никогда не видел; ему не верится, что все это существует для него одного: и ее волосы, припудренные золотом, пахнущие чем-то сладким и свежим, и этот крошечный садик, скрытый от посторонних глаз, — маленькое озерцо счастья, где купаются все окрестные птицы, но откуда он, Пьеро, должен неслышно исчезнуть, потому что он не девочка, не младенец и не птица и явно здесь чужой, но он сидит, будто прирос к скамейке, весь напрягшись, широко раскрыв глаза и раздув ноздри, и боится пошевельнуться или вымолвить слово. Отломив веточку сирени, Джейн подходит, вертя ее перед носом, протягивает ему и усаживается рядом. Он вежливо нюхает сирень и тихонько кладет к себе на колени. — Я, кажется, слишком растолстела, и у меня молоко пропадает. Сосет уже битый час, как будто там ничего нет. Значит, ты сын Адриена, братишка Марселя? — Да, мадам. Она залилась смехом, но тело ее даже не дрогнуло. — «Да, мадам»! Как он прекрасно воспитан! Я просто мама Пуф, все меня так зовут, и ты зови. Ну, ладно, бедный Мяу, ты закончишь свой ужин на кухне! Не ты один есть хочешь. — Позвони, пожалуйста, его тетке: она не знает, что Пьеро у вас. Упершись рукой в землю, мама Пуф с трудом распрямляет широкую спину, и ребенок, не выпуская груди, чуть сползает вниз; потом она медленно шаркает своими отекшими ногами, стараясь встать. Тереза протягивает ей руку, но она добродушно возмущается: — Я ведь тебе не бабушка, как-нибудь сама встану! Ты мне не ответила: что они заставили тебя делать? — Мыть полы. Это совсем не трудно! — Мыть полы! В такую жару! А ты-то думала, что будешь возиться с малышами! Вот и получила. Я не хочу, чтобы ты надрывалась, да еще в таком заведении. Ради каких-то пяти монет, боже правый! Подыщем что-нибудь другое, или дома будешь сидеть. — Ты позвонишь? — Позвоню? Ах, да. Небось опять нарвусь на Марию, нальется пивом и злится! Ох, господи, что это я при нем болтаю? Конечно, пускай поужинает с нами. Сегодня накроем в саду. Через два-три денька от сирени уже ничего не останется. Она наконец поднялась вместе с ребенком — он вцепился в нее и так жадно сосет, как будто у него отнимают грудь навсегда, — теперь мама Пуф кажется еще огромнее, пожалуй, повыше любого мужчины, и ему делается страшно, что ей приходится таскать такое тяжеленное тело, где вроде бы вообще нет костей, одно только молоко, которое скапливается в груди, несмотря на прожорливого Мяу. Но походка у нее быстрая и решительная. Она скрывается в доме. Тереза потирает коленки, улыбаясь с отсутствующим видом, потом встает и начинает понемножку разгружать длинный дощатый стол, заваленный пустыми бутылками, пеленками, игрушками, инструментами, газетами и всякой всячиной, свидетельствующей о том, что здесь живет большая семья. Он встает, чтобы помочь ей, и из всех слов, которые попадались ему в книжках, в памяти у него неожиданно всплывает одно, точно напечатанное крупными буквами, но сам он никогда не писал его и не произносил вслух, оно какое-то уютное и наводит на мысль о деревне или о крошечной ферме с коровами и овцами, это слово — ИЗБУШКА. И он впервые понимает, что за книжными словами может стоять нечто реальное, даже если в жизни это не совсем то, что в книжке. Джейн сидит в косых лучах солнца и смотрит на него, полуприкрыв глаза, покачивая ножкой и вполголоса что-то напевая. И весь этот сад — сплошь цветы, солнце, птицы, зеленое золото и улыбки. Он собрал в охапку бутылки и газеты, и под самым носом у него оказалась пеленка, которой следовало бы находиться совсем в другом месте, но сдернуть ее он боится, иначе все рассыплется. Тереза подходит и снимает ее. — Ну ты, лентяйка, расселась, как английская королева! Хоть бы помогла, что ли! — А вежливо ты сказать не можешь? Белочка подбегает к нему вприпрыжку и кончиками пальцев осторожно берет у него мячик и ножницы. Все остальное он сваливает на галерею, едва не столкнувшись с Джейн лбами, так что сквозь пряди ее волос небо кажется совсем огненным. — Пошли, я покажу тебе мастерскую. Взяв его за руку, она ведет его в глубь сада, где стоит небольшой сарайчик, выкрашенный в светло-голубой цвет, с узкими окошками, сквозь которые виднеются горшки с цветами. Над дверью висит черный башмак, почти такой же, как у него. В сарайчике полумрак. Пахнет клеем, краской, пылью и школьными ранцами. — Добрый вечер, дядя! — кричит Джейн, входя в длинную узкую мастерскую. — Смотри себе под ноги, у меня сегодня были гости, — отзывается маленький худой человек, заколачивающий гвозди в дамскую туфельку, надетую на колодку. — Чем это пахнет? — говорит Джейн, остановившись у порога и поводя носом. — Это моя гостья оставила визитную карточку. — Познакомься, это Пьеро. А это папа Терезы, он с утра до вечера гвозди глотает. Лучше не дотрагивайся до него, уколешься. Хозяин перестает стучать, кладет молоток на верстак и выплевывает на ладонь дюжину гвоздей с квадратными шляпками. — Ладно, эти я оставлю на завтра. Ты не догадываешься, кто меня сегодня навестил? — Наверное, генерал, и заказал тебе тысячу пар сапог для солдат! — Почти угадала: корова папаши Эжена. Я тут с полчасика ее пас. Не подходи к той двери, бедная скотинка кое-что сделала со страху. — Не может быть! Как она сюда попала? — Как не может быть? А лепешка? Мы тут целый день играли в прятки. Передавали корову со двора на двор, от улицы Визитасьон до самой улицы Бодри. К нему опять заявилась полиция: хотели отобрать корову. Вот и пришлось прятать ее по соседям. Но тут она так начала мычать, что я открыл настежь дверь. Ее, видно, напугал запах кожи, и она здесь наложила дай бог! — А почему ее хотели отобрать? — Потому что в городе коров держать запрещается, а у его соседей слишком тонкое обоняние. Полицейские приехали на грузовике. Ну, и увезли сено. Теперь ее нечем кормить. Хоть паси на клумбе перед церковью! Жаль только, там много красного, коровы от этого в раж приходят. Она срывается с места, угадав, что сейчас начнется знакомая игра, и пускается кружить по мастерской, а он гоняется за ней с огромными ножницами. — Только не говорите маме Пуф: с нее станется пойти за коровой и потребовать, чтобы она убрала за собой. Рад познакомиться с тобой, Пьеро. Я бы, сударь, на твоем месте постеснялся расхаживать по улице с рыжими девчонками, и уж тем более с англичанками. Ну, пошли ужинать. — Мама Пуф сказала, что ужинать будем в саду. — Ох, как бы только ветер не переменился, а то они сразу почуют, что у меня тут хлев. Когда они возвращаются в сад, к зарослям сирени, за столом уже сидят двое мальчишек, чуть помоложе Пьеро, оба черноволосые, похожие друг на друга как две капли воды и одинаково одетые; разница только в том, что у одного из них огромный фонарь под глазом и он прикладывает к нему мокрое полотенце. А рядом прислонилась к галерее высокая девушка, кудрявая, как барашек, с малиновыми губами и ногтями, в платье цвета сирени и очень тоненькая; только грудь, которой она, судя по всему, гордится, так натягивает материю, что кажется, она вот-вот лопнет; девушка стоит в непринужденной позе и, не обращая ни на кого внимания, подпиливает ногти. Стол теперь накрыт белой клеенкой, и Тереза расставляет тарелки. Она знакомит его со всеми: — Это — Изабелла, а вот двойняшки, Ив и Иван. За фингал под глазом надо поблагодарить твоих поганых ирландцев, Джейн. Напали на них по дороге из парка Лафонтен вдесятером, да еще сзади. Чертово племя! — Хм, хм! Десять ирландцев на двоих, да к тому же сзади! Скольких же вы оставили в живых? — посмеивается отец. Не сговариваясь, близнецы отвечают хором: — Мы так и знали, что ты не поверишь! — В прошлый раз вы, кажется, разбили их наголову? — Я есть хочу, — заявляет один из двойняшек. — В следующий раз мы пригласим их к ужину, — говорит второй. — А ты, моя чернавочка, младенчика нам оттуда не захватила? Тереза не успевает ответить, дверь распахивается, и появляется мама Пуф во всем своем великолепии, неся в вытянутых руках дымящуюся кастрюльку. — Все за стол! А руки небось об штаны вытирали? И ты в первую очередь, горе-сапожник! Никто не отвечает, все рассаживаются по местам, словно на тарелках написано, кто где сидит. Джейн устраивается на скамейке и с веселым смехом оттесняет мсье Лафонтена, чтобы освободить местечко для Пьеро, а он в это время с нескрываемым восхищением глядит на Изабеллу: на ее бедра, чуть покачивающиеся на ходу, и на грудь, которая кажется тверже мрамора. Он не случайно засмотрелся на нее: так хоть никто не догадается, что он не знает, где его место за этим столом; и вдруг вся эта семья кажется ему красивой фотографией, на которую можно любоваться, но проникнуть в нее нельзя, потому что это только картинка. Он весь сжимается между рыжей белочкой-мышонком, которая свила себе гнездышко в этом доме, а их всех давно прибрала к рукам, и Терезой, мягкой, как свежий хлеб, но, сколько он ни силится стать меньше, все равно он касается их ногами и руками и не понимает, как можно проглотить хоть кусочек, когда тебя так плотно обступает нежное тепло. — Трубку взяла тетя Роза. Тетя Мария, кажется, заболела, — сообщает мама Пуф, разливая суп. В эту минуту, отчаянно дребезжа, из подворотни вылетает ржавый белый грузовичок и останавливается за длинной машиной табачного цвета. Из кабины выскакивает высокий толстый парень, такой же черноволосый, как они все, подходит к столу и садится в самом дальнем конце, молча кивнув присутствующим. — Это Жерар, мой старший брат. Он электрик, — объявляет ему Тереза восторженным тоном. — Отвезешь нас в порт посмотреть пароходы? — спрашивает Жерара Джейн. — Только не сегодня. Я вырвался перекусить, работы полно. — Господи, да нельзя же без конца работать! Так ты до седых волос доживешь и девушек толком не увидишь. Мама Пуф накладывает ему первому, и Жерар, ни на кого не глядя, тут же принимается за еду. — Ты его седыми волосами не запугаешь: ведь у тебя у самой нет ни единого. — Ну, а что касается женщин, то уж ты-то, Анри, навидался их достаточно. Сапожникам везет! Все время дам за ножку держат! — Господи боже! Будто ты не знаешь, что уж к кому-кому, а ко мне обращаются только колченогие старухи, да еще требуют, чтоб я творил чудеса! — А Изабелла делает бомбы. Настоящие, которые взрываются. Тереза не перестает восхищаться своей семьей. Солнце медленно опускается в сторону еще неведомого ему города, и в глубине сада ложатся длинные тени. Однажды вороны повели их в далекую прогулку и ужинали они на природе, а когда вернулись, всех ребят рвало — день был жаркий, и продукты, видно, протухли, — а вороны пришли в ярость, как будто они отравились нарочно, чтобы им досадить и испортить праздник. Столовая находилась в подвале, и все эти годы ужин был самым тягостным временем, возможно, оттого, что эта казарменная жизнь началась для него с ужина; и оттого, что к вечеру уставало даже сердце и все озлоблялись, поскольку было ясно, что сегодня уже ничего не произойдет, а впереди только долгая ночь, где каждого ждет одиночество среди их общего одиночества и мечты о завтрашних днях, которые неизбежно заканчивались одинаково, в лохани с серой водой, где они мыли свои алюминиевые приборы. А теперь вот он ужинает здесь, и Джейн и Тереза обволакивают его своим теплом, и он все время чувствует их присутствие, хотя мыслями далеко отсюда и смотрит на всех как будто со стороны. До него не доходит смысл разговоров, сливающихся в смутный гомон. Даже собственные руки кажутся ему чужими здесь, в этой семье, спаянной общими воспоминаниями, где произносят незнакомые ему имена и мгновенно улавливают непонятные для него намеки. Его руки здесь неуместны, а слова его имеют смысл только для него одного и скользят по поверхности, не задевая ни людей, ни предметов, не захватывая их. Он ест все, что дают, отвечает на вопросы, которых не слышит, за столом смеются, но все речи — в том числе и его собственные — и общий смех летят куда-то в пустоту, отделяющую его ото всех, а он так устал протягивать им руки, что больше и не пытается, и радость покинула его, но он не чувствует себя несчастным, потому что к радости не привык и не знает, как ее удержать. Запах жженой резины надвигается, точно свинцовое облако, на окутанный сумерками сад и лишает вкуса еду; его подташнивает, и хочется встать из-за стола и долго-долго бежать одному, все равно куда, лишь бы вырваться из этого непонятного мира и обрести единственного, кого он по-настоящему знает, кто мало говорит, хотя ему известно много слов, и никогда никому не протягивает руки, потому что ни от кого ничего не ждет, но иногда, приподняв завесу времени, всматривается в далекие-далекие огоньки, и этого ему достаточно; обрести самого себя, дитя Голубого Человека, одного из четырехсот мальчишек, непричастного к таинственной женской стихии. — Пуф! Лучше уж я буду есть стоя, это проще, чем все время вскакивать. А в своем замке ты клубнику пробовал? Крики Мяу на руках у матери доносятся откуда-то сверху и возвращают его к действительности. В золотистой полумгле сочится белизной огромная грудь, и он слышит энергичное причмокивание. — Конечно же, пробовал, и малину, и бананы, и апельсины, и… даже грушу! — Вот и хорошо, малыш, что ты запомнил только замок и грушу. Я лично вполне верю, что ты жил в настоящем замке. Грудь заслоняет от него лицо мамы Пуф, и ему кажется, будто ее пальцы уносят клубничины прямо в небо. А сам он берет ягоды левой рукой, потому что на правом его плече, обливая его невесомым светом, дремлет, посапывая носом, Джейн. — Ну как, Жерар, достал динамо? — спрашивает отец. — Я и не искал, некогда мне, — отвечает толстый благодушный электрик. — Хорошо бы к воскресенью починить «бьюик». Ведь такая погода стоит… — Еще чего! В прошлый раз мы даже из города на нем не выехали. За полчаса три шины лопнули. Голос у Изабеллы совсем другой, чем у матери и у сестры: он у нее резкий и чуть-чуть неестественный, словно она сама к нему еще не привыкла. Запах жженой резины, легко победивший сирень, бессилен перед приторно-сладкими духами Изабеллы. Жерар встает, и его огромная тень падает на стол. Между ним и сестрой вспыхивает короткий грозовой разряд. — Ты была вчера вечером с Крысой на улице Сен-Лоран? — А что? Разве запрещается там гулять? — С Крысой запрещается. Завтра Поль приезжает из армии. — А послезавтра уезжает обратно. Не лезь не в свое дело, Жерар. — Как это не в свое дело? Ты мне не чужая. Я с Крысой церемониться не собираюсь: возьму да наеду на него, вот и все. Просто с души воротит от его рожи. — Никто тебя не просит с ним целоваться! Весь дрожа от бессильного гнева, Жерар поворачивается и идет к грузовичку; он резко подает назад, даже не взглянув, нет ли на тротуаре людей, и грузовичок с диким грохотом исчезает в арке ворот. — Так он, пожалуй, сшибет кого-нибудь, вот увидишь, — ровным голосом говорит сапожник. Мяу надрывается от крика. — Боже мой, да неужели ты все высосал? Ну ничего, Мяу, потерпи минутку, у нас есть в запасе еще одна. И на фоне неба вырастает другая грудь. — Пуф! Так-то лучше… Знаешь, Изабелла, ведь Жерар прав. Поль — парень с характером, и довольно крутым. Добром это у тебя с Крысой не кончится. После ухода Жерара молнии еще вспыхивают то на одном, то на другом конце стола. — Не можешь же ты прожить за нее жизнь. Ей самой и придется расплачиваться за свои ошибки. Сапожник не повысил голоса, ни капельки не угрожал, но молния исчезла, померкнув перед ярким светом очевидной истины. — Ей всего семнадцать лет, она еще девчонка. Вот я и не хочу, чтобы она расплачивалась. Пуф! Она опускается в кресло, и чмоканье Мяу раздается теперь намного ближе. — А эта чертова война, когда она наконец кончится! Даже «бьюик» починить нельзя: запасных частей не делают. Зато делают бомбы! — Боже мой, Белла, «бьюик»-то здесь при чем? Жизнь, конечно, коротка, но у тебя все еще впереди. Вот посмотришь… Она вздыхает бесконечно долгим вздохом, вздыхает о жизни, о цветах, о молоке, которое у нее и впрямь пропадает, и о своей Белле с твердой грудью, чьи духи заглушают запах жженой резины. — Крыса до осени не дотянет, — шепчет Изабелла, ни к кому не обращаясь и рассматривая видимую лишь ей звезду в черном дымном небе. А Крыса — вот уж легок на помине! Он бесшумно возникает из темноты арки, длинный, черный, пригнувшись к велосипедному рулю, и ловко объезжает стол и кресло мамы Пуф, не задев ничего по дороге; он спрыгивает перед стулом Изабеллы, запыхавшись лишь самую малость, и командует: — Ну, красотка, поехали; прошу в мое такси. Она встает, небрежно бросает всем «до свидания», целует мать. — Ты только посмотри, какой он красавец! Вместо желтых сапог Крыса надел туфли, но штаны на нем те же, что и утром, и так же топорщатся по бокам. Зато на нем большущий галстук и сужающийся книзу широкий в плечах пиджак, длинный, почти до колен. За поясом поблескивает цепь. Он запускает длинные пальцы в миску со сливками, выуживает оттуда клубничину и с восторгом сует в рот. — Смотрите, какое себе белочка уютное гнездышко свила! В соломенной копне ухажера-деревенщины. Его бледная рука могильщика угрожающе кружит над рыжим огнем, постепенно гаснущим на плече Пьеро. Он осторожно передвигает ее голову чуть пониже. — Что это он себе вообразил? Думает, она всю жизнь будет ему принадлежать? Хрипло дыша, Крыса шипит ему в ухо: — Рыжий, красный — человек опасный! Тронешь — обожжешься! — Господи боже, Белла, неужто ты с таким чучелом поедешь! Скажи, чтоб он не подходил к Мяу! Разве нынче на кладбище бал устроили? Крыса хватает Изабеллу за руки и, вздернув их вверх, пускается в какой-то дикий танец, вихляя коленками; черные космы падают ему на глаза, но голова неподвижна; Изабелла покорно следует всем его движениям — то оказывается у него за спиной, то он швыряет ее вперед, потом разводит в стороны свои длинные руки, и она прыгает к нему на грудь; широко расставив ноги, он отклоняется назад, пошатываясь под тяжестью партнерши, выпрямляется, почти бросает ее на землю и не слишком учтиво ставит на ноги. Его пронзительному голосу с трудом удается пробиться сквозь хриплое дыхание. — Ну как, похлеще ваших танго? Очень рекомендую вам, мама Пуф, гимнастика что надо! — Бедный мальчик, эти выкрутасы не для тебя. Гляди, сердце выскочит! И вернешься домой вперед ногами! — Привыкайте, мамаша. Теперь мир не тот, что прежде. Когда наши возвратятся с бойни, они будут отплясывать в обнимку с пулеметами. — Как только тебе не стыдно, Белла! У тебя же лопнет на спине платье при всем честном народе. — Что вы от меня хотите? Я обыкновенная девушка, которая делает бомбы. Другие времена, он верно говорит! Один из двойняшек встает и начинает рыться в земле. — Завтра утром здесь в траве найдут крысиные кости. — Раньше осени не найдут, уж это я вам обещаю, — объявляет Гастон зловещим тоном, словно замыслил смести с лица земли полгорода. Крыса вскакивает на велосипед, усаживает Изабеллу на раму и, как черный ворон, исчезает со своей добычей в подворотне. — Не зря он назвал своего пса Люцифером. Сирень наша сегодня завянет, будьте уверены. Бедняга, можно подумать, что ему не терпится повидаться с чертом! При всей своей жалости к больному Гастону Пьеро чувствует, как в нем рождается неодолимая ненависть к этому другу Марселя, который знал также их отца и который с остервенением топчет то, чему пока он еще не нашел названия, но что перевешивает все беды в этом мире. Пусть даже он знает, что у Гастона впереди ничего нет, все равно он не может простить ему, что тот нарочно задувает малейшую искру света. Золотистое облако на его руке стало бесцветным, и он чувствует, как в его груди отзывается сонное дыхание Джейн. — Пуф! Я думаю, теперь он наконец сыт. Тереза, ты не уложишь его, а заодно не захватишь мой свитер? Теперь у меня из другой груди потекло. Сапожник вдруг встает и, задев Джейн, спешит в глубину сада навстречу маленькой, сухонькой даме под черной вуалью. — Не спешите, мадам Пэман. Идемте, выпейте с нами чашечку кофе. Он не слышит, что отвечает дама, а мама Пуф объясняет: — Она ходит в черном с тех пор, как у нее убили сына под Дьеппом. А муж ушел на фронт, чтобы отомстить за него, и она все время сидит дома одна, за закрытыми ставнями. Ох уж эта война, конечно, она дает работу, но сколько же горя приносит! Дама, не поднимая вуали, присаживается на край скамьи и, держась очень прямо, маленькими глоточками пьет кофе. — Не торопитесь, мадам Пэман, служба начнется не раньше, чем через четверть часа. При такой хорошей погоде вам не мешало бы подышать немножко свежим воздухом! — Какая чудесная сирень, — тихо говорит дама сквозь вуаль. — Вот увидите, Эдуард скоро вернется! Они, как высадились, все время наступают. Люди даже боятся снова остаться без работы. — Только мой мальчик никогда не вернется! Мне не дано даже побывать на его могиле, ведь никто не знает, где он похоронен. — Открывайте хотя бы окна, — настаивает мама Пуф. — Тогда я не увижу лампадку, а это стыдно. Хорошо, что хоть кошка остается дома, когда я хожу в церковь. А Мяу у вас очень спокойный, его совсем и не слышно. — Еще бы! Сосет без передыху. Ему и кричать-то некогда. — У вас такая хорошая семья. Эдуард будет рад снова увидеть всех вас. Она поднимается, слегка кивает под вуалью и медленно идет к подворотне. — Ну что, дети, пора вам и баиньки, идите, пока еще светло. Проводи их до дому, Анри. Дядина квартира для него совсем чужая, и он даже удивляется, что его отсылают туда как домой. Он мог бы каждую ночь ночевать на новом месте или пожить где-то недельку — ему все равно. Но главное, ему не хочется, чтобы его лишили удовольствия возвратиться домой вдвоем с Джейн. Маленькая черная дама напомнила ему церковь и утро этого бесконечно длинного дня. Вчера его вручили, словно посылку на почте, теткам и дяде, которые не знают, что с ним делать и стоит ли вообще оставлять его у себя; и поначалу он был совсем одинок в с ума сводящем огромном мире, полном улиц, никуда не ведущих, а потом свершилось чудо — Джейн скорчила рожицу, и это было самое драгоценное, что принес нынешний день, и он не желает ни с кем этим делиться. — Не надо нас провожать, мы ведь живем совсем рядом. Не сдержав порыва, он почти выкрикнул эти слова. Джейн вздрагивает спросонья и теперь смотрит на него, словно не узнавая, прищурив глаза, в которых мелькает страх, и ему делается смешно. — Вот оно чудище! Съест тебя за то, что спишь на улице. — Бедный мышонок, до чего ж ей не хочется возвращаться к себе, вечно она у нас засыпает. Иногда даже не помнит, как потом добралась до дому. Ладно, раз ты у нас мужчина, идите одни. Если Джейн не боится… — С ним ничуточки! У него есть огромный белый волк по имени Балибу, — сообщает принцесса, которая никак не может проснуться, несмотря на все свои ужимки и гримаски. — Ну и фантазерка же ты! Давайте попрощаемся, и отправляйтесь прямо по улице Дорчестер. Она лучше освещена, и там больше народу — сейчас все идут в церковь. Джейн еле передвигает ногами и не без труда дотягивается до доброй щеки мамы Пуф. Он тоже целует маму Пуф, и его обдает запахом простокваши. — Завтра мы вас ждем, даже если будет дождь. Она машет дряблой рукой и улыбается, как полная луна. Сапожник провожает их через арку, темную, как сама ночь. Выведя их на тротуар, он наклоняется, чтобы поцеловать Джейн, и говорит: — Спасибо за корову. — За корову? За какую корову, дядя? — За то, что не проговорилась. — А-а, я и забыла. Я хочу показать ее Пьеро. Она уже вернулась домой? — Да, но папаша Эжен, если только он не спит, наверняка в скверном настроении. И он идет по улице без деревьев, где все фонари зажжены словно в праздник, только справляют этот праздник, должно быть, где-нибудь не здесь.
— А на что ему корова? — Чтоб молоко продавать. — Тогда почему только одна? — Потому что он и сам один. Джейн останавливается у подворотни, где так темно, что кажется, будто за ней сплошная черная стена. — Вот здесь. Она живет в том конце двора, в загончике, как в деревне. Но я еще никогда не была здесь ночью. — Идем, не то я отдам тебя индейцам: они точат ножи и смотрят, как поблескивают в темноте твои волосы. — А вдруг Балибу съест корову? — Даже когда он превращается в белого волка, он ест только то, что едят обыкновенные кошки. — А для чего он вообще нужен? — Чтобы мышат пугать. Он тащит ее сквозь черную стену, и они попадают во двор, почти вдвое меньший, чем у мамы Пуф, где сильно пахнет навозом. В темноте они натыкаются на колючую проволоку и слышат, как совсем рядом, за низенькой загородкой с навесом, шевелится кто-то очень большой. — Она красная. — Красных коров не бывает. — А ты хоть когда-нибудь видел корову? — Нет, но я знаю. Корова, которая уже прилегла, становится на колени, потом на ноги; услышав стук ее копыт по настилу, Джейн шарахается в сторону. — Как она громко топает! Пошли отсюда. Но он не двигается с места, и ей ничего не остается, как стоять рядом, вцепившись в его руку. Корова тянет морду из-за загородки: во рту у нее клочок сена, и челюсти медленно ходят взад и вперед. — Странно она жует, как будто шиворот-навыворот. У нее, наверно, нет зубов. И потом, она вовсе не красная, а светло-коричневая. Нельзя тебе верить. — Пошли, Пьеро. Папаша Эжен рассердится, ведь мы ее разбудили. — Да она вовсе не спала. Смотри, какие у нее большие красивые глаза, совсем как твои! Он видит, что Джейн на самом деле страшно, быстро проводит рукой по коровьей морде, чувствуя под ладонью жесткую шерсть, и говорит: — Я ее потрогал. Теперь можно идти. Обернувшись, он видит, что прямо перед ними, в арке, стоит человек, закутанный в длинный старый плащ, на голове у него дырявая соломенная шляпа, а на ногах башмаки, почти такие же, как у него самого, только без шнурков. — Это и есть папаша Эжен? — Ой, это пакостник, — бормочет Джейн, дрожа больше от отвращения, чем от страха. — Он вечно гадости делает. Пошли скорей, не смотри на него. Этот человек в своем длинном рваном балахоне в его глазах настоящий бедняк, таких он сотни раз видел на картинках; он безуспешно шарит по карманам в поисках теткиных монет, и ему непонятно, почему этот оборванец вызывает у Джейн такое омерзение. — Это же просто нищий, он не виноват, что он такой. — Нет, бежим, он сейчас пакости будет делать. Но тут нищий распахивает плащ и подзывает их, скуля, как пес. Он видит, что под плащом тот совершенно голый, а эта штуковина, выставленная напоказ, у него невероятно огромная и отвратительная, в тысячу раз отвратительнее любой гниющей раны, и он словно цепенеет, не в силах сдвинуться с места. А Джейн уже успела выскочить на тротуар. — Потрогай, мне больно, — стонет нищий, сделав несколько шагов в его сторону. В нем вскипает слепая ярость и ненависть, как тогда, когда он после многих месяцев унижений набросился на Жюстена; пальцы его до боли в ногтях царапают гравий, и он изо всех сил, пригоршнями швыряет гальку в это кошмарное видение, пока тот не сползает бесформенным мешком по стене, а он все швыряет и швыряет, не замечая струек крови, не обращая внимания на звериные стоны. И когда руки в конце концов отказываются ему повиноваться, он пинает его ногой куда попало, колотит по обмякшему телу, которое с каждым ударом оседает все больше. — Скотина! Скотина поганая! Он все молотит и молотит, и до его слуха еле доносится плач Джейн с тротуара, мычание коровы, крики папаши Эжена, высунувшегося из окна. Наконец кто-то оттаскивает его за плечи и выволакивает на тротуар. Его бьет дрожь, он с трудом втягивает воздух сквозь зубы. И чей-то голос говорит ему: — А ну спокойно, парень! Ты чуть не убил его, ведь он пьян в стельку. Джейн гладит его прохладной ладонью по щеке, судорожно всхлипывая. — Пьеро, зачем ты так? Он же совсем не злой. — Ну, мышонок, и вояку ты себе нашла! Теперь мне незачем тебя провожать. Это голос сапожника. А с ним двойняшки, они восхищенно гогочут. — Когда будем сражаться с ирландцами, непременно возьмем его с собой. — Он еще почище их дерется! Папаша Эжен тоже притащился, впопыхах натянув штаны на ночную рубашку. — Ну, что теперь прикажете с ним делать? — Да пусть себе здесь дрыхнет! Не подохнет, не бойся. А если к утру не протрезвеет, напусти на него корову. А вы быстренько марш домой! Близнецы медленно отступают, не торопясь выполнять отцовское приказание. — Я же говорила тебе: не смотри! Его здесь все знают. А тебе, когда ты разозлишься, лучше под руку не попадаться! Оттеснив близнецов к самому дому, сапожник идет провожать его и Джейн до улицы Дорчестер. На прощание он целует Джейн. — Вам теперь все прямо, никуда не сворачивайте. И не забывайте здороваться с дамами, которые идут в церковь. Сапожник хлопает его по спине: — А тебе, петушок, я еще голову намылю, дерись со своими сверстниками, а к взрослым не лезь. Через несколько шагов они оглядываются: сапожник все еще машет им вслед. Постепенно он успокаивается, но его так мучает жажда, что он, кажется, выпил бы целое ведро. — Я даже не знал, что такое бывает. — Он просто несчастный, больной. А ты, Пьеро, и правда не боишься ничего на свете! Ее восхищенный тон слегка коробит его. — Да тут дело не в страхе! Меня словно обожгло. И они молча идут до улицы Плесси. Он изо всех сил пытается забыть случившееся, но ярость еще бурлит где-то на дне его души, ярость против чего-то, чего он и сам толком не сознает: против этих таких непонятных взрослых, против самой жизни, оказавшейся вовсе не продолжением детских грез, не обещанием чуда, вечно откладываемого на потом, а каким-то странным спектаклем, где все предстает вперемежку — и большим, и маленьким; и память удерживает не столько аромат сирени, сколько запах простокваши, исходящий от мамы Пуф, и думает он не о Джейн, идущей рядом, держа его за руку, а о кошке, которая сторожит лампадку в доме мадам Пэман перед фотографией ее сына, чьи двадцать лет не просто загублены, нет, гораздо хуже — они развеяны где-то, исчезли неведомо куда, далеко-далеко за океаном. И каким-то новым взглядом, почти с подозрением поглядывает он на маленькую фигурку рыжей феи, которая одной своей гримаской подарила ему столько радости. — А что с нами будет дальше, ведь на поляне индейцы? — Ты же сказала, что хочешь вернуться. — А сейчас уже не хочу. Я вижу, что ты большой и с тобой можно отправляться в кругосветное путешествие. — Ну ладно, только сейчас ночь и ничего не происходит: мы просто спим. — Как же мы спим, раз индейцы точат ножи? — Вот видишь, какая ты трусиха! Я сказал нарочно, чтобы обмануть тебя. Никакие это не индейцы, а самые обыкновенные лягушки, они точат зубы о камни. — У лягушек зубов не бывает. — До чего же скучно путешествовать с тем, кто все на свете знает! Почему где-то на земле не может быть зубастых лягушек? Ты что, всех лягушек перевидала? — Верно, верно, Пьеро. И потом, я ведь никогда не заглядывала лягушкам в рот. А как же красные глазищи, которые смотрят из темноты на мои волосы? — Здрасьте! С чего это ты взяла, что у индейцев глаза красные? Ты видела у кого-нибудь красные глаза, ну, красные, как краска? — Нет, не видела. — Ну вот, и вовсе это светлячки, подумаешь, больно нужны им твои волосы, так же, как мои башмаки. Тоже мне невидаль! В лесу белок полно. На что им твои волосы! Они дошли до своего дома, который был самый новый и самый высокий на всей улице. Оба они живут на верхнем, четвертом этаже. Теперь они всегда будут жить рядышком, и они уже знакомы. И когда они скажут «пошли домой», они будут говорить про один и тот же дом, правда, здесь они не будут вместе, как у мамы Пуф: здесь между ними стены, дядя, тетки, ее мать, которую он в глаза не видел. — Почему ты сердишься, Пьеро? Я ведь не виновата. Они поднимаются не спеша, но не только потому, что устали, оба стараются вернуть что-то, чего уже нет больше между ними. — Я не сержусь. Ты тут ни при чем. Просто денек такой выдался! — Ничего, завтра ты привыкнешь. Ведь сегодня тебе все было в новинку. Дверь приоткрывается, и кто-то невидимый хватает Джейн за руку и втаскивает в квартиру. Но она успевает вытянуть шею и чмокнуть его в щеку. — Пока! Она исчезает, дверь захлопывается. Весь вечер у мамы Пуф он предвкушал минуту, когда они окажутся одни на лестничной площадке и будут разговаривать долго-долго, сидя вдвоем на холодных каменных ступеньках, а потом незаметно уснут и даже не узнают, когда расстались. Он звонит в дядину дверь.
Накрапывает дождик и окутывает серой пеленой свечи тополей за высокими стенами богадельни по ту сторону улицы, закрытые ставни Джейн, неподалеку от которых он сидит, какого-то размытого темно-зеленого цвета, и школьную тетрадку в его мокрых руках, где буквы расплываются в дымке воспоминаний, таких еще близких и уже таких далеких, как тот старый каменный дом, где он прожил столько дней, которых забвение лишило всякой реальности, и осталась от них лишь сорванная раковина да ванна, полная земли. Когда он вышел на галерею, ему почудилось, будто в квартире напротив шумит пылесос, но потом все стихло — никаких признаков жизни, хоть бы тень, хоть бы взгляд мелькнули сквозь планки ставен! После того как они с тетей Розой вернулись из магазина, он без толку слонялся по квартире, но то и дело натыкался на тетю Марию и наконец нашел себе убежище здесь, прихватив маленький сверток, который вручила ему Святая Сабина, объявившая, что он стал теперь почти взрослым и перед ним широко распахнулась жизнь. Кто-то развернул этот сверток и оставил на книжной полке в дядином кабинете, возле дивана, где он спит, и он с возмущением и со стыдом обнаружил там свою черную тетрадку, которой когда-то завладело воронье, а он считал, что ее давно уже не существует. Эта тетрадь, три открытки и два письма от Марселя — вот все, что осталось у него от сотен и сотен дней, прожитых среди этого безликого стада, под стук колотушек и хлопки линейкой, за стенами, которые окружили его плотным кольцом, когда память его только-только зарождалась. Галерея поворачивает под прямым углом и чуть дальше упирается в крытую лестницу, крутую и темную, откуда идет черный ход в квартиру Джейн, — лестница спускается вниз, на улочку; а галерея такая узкая, что от дождя не спрячешься, и открытая наугад тетрадь размокает у него на коленях; он перечитывает написанное с удивлением: оказывается, слова могут удержать мгновения, которые никогда не бывают такими отчетливыми и обособленными, как предложения с точками и занятыми. От дождя намокли и его новые штаны, и свитер, в которых он похож на обыкновенного мальчика, и ему это приятно, потому что по его виду можно подумать, что ему иногда разрешают играть и дома. Вся вторая половина дня ушла на эти покупки: для тети Розы это была настоящая пытка, она без конца что-то прикидывала в уме и поминутно повторяла: — Да, как ни крути, сударь мой, так все дядино наследство на тебя уйдет! Раза два-три он удирал от нее побродить по другим отделам, но потом никак не мог оттуда выбраться. Что за гигантский магазин и какое здесь множество разной одежды! Там их каждые две недели выстраивали перед дверью бельевой и, на глазок прикинув размер, выдавали рубаху, чулки и комбинезон: всякий раз вроде бы другие, но рано или поздно к каждому возвращалась уже знакомая рубаха — разве что на ней прибавлялась новая заплата, — но узнать ее можно было хотя бы по тому, в каком месте она была сильнее выношена. Бельевую они звали там магазином, но никаких сюрпризов в этом магазине не бывало. Зато сегодня он был ошеломлен пестротой и разнообразием товаров, не просто ошеломлен, а обескуражен, а потом даже разозлился, потому что надо было примерять одну пару штанов за другой, и с каждой повой парой тетя Роза становилась все нерешительнее и нерешительнее. Наконец, обалдев от всей этой толчеи, он улизнул из магазина подышать воздухом. Тетя Роза отыскала его и ткнула зонтиком в зад: — Ах ты, бессердечный, настоящий дикарь! Дядя разоряется на тебя, я потеряла целый день, а ты еще удираешь, даже спасибо не сказал! Ведь пока что не решено, останешься ты у нас или нет… Наконец она остановила свой выбор на темно-синем костюме и нарядных ботинках, от чего пришла в еще большую ярость. Шел дождь, и он впервые в жизни ехал на трамвае, правда без всякого удовольствия, потому что трамвай больше стоял, чем двигался, и был битком набит женщинами, от которых несло потом; за всю дорогу ему так и не удалось сесть и он ничего не увидел в окошко. В черную тетрадь он записывал приключения Балибу: со страницы на страницу тянулись серии рисунков наподобие комиксов, а под ними текст, порой без начала и без конца и даже не соответствовавший картинкам, потому что рисунки чаще всего не слишком ему удавались, и он рисовал их снова и снова, стараясь сделать покрасивее, а история тем временем шла своим чередом. Даже Балибу никогда не получался у него одинаковым: то толстел, то худел в самом неожиданном месте — особенно неудачной выходила голова, да и лапы вечно были разной длины. Но главное, черная тетрадь была единственным проявлением его слабости там, какой-то противоестественной, унизительной слабости, недостойной мужчины, почти граничащей с малодушием. Зря он доверился бумаге, потому, что если бы все это осталось лишь у него в голове, то тайна оберегла бы эти мгновения, которыми он мог бы наслаждаться один, не стыдясь, потому что он в любой момент мог бы скрыть от чужих глаз ту нежность, которая была ему заказана. Ведь в тот раз впервые живой человек раздвоился в его сознании не настолько, чтобы его нельзя было признать. Но когда слова попали на бумагу, их прочли другие, и в первую очередь — главное заинтересованное лицо; живой персонаж разрушил воображаемого, а сам он долго мучился от стыда, не мог простить себе отступление от мужских законов чести. Святая Агнесса! В тетради она называлась не иначе как «принцесса», но даже Свиное Копыто сразу догадалась, кого он имел в виду. Вдобавок он там объяснял для самого себя, как будто в том была нужда, почему Свиное Копыто прозвали именно так: если она собиралась отвесить пощечину кому-нибудь из старших, то сначала стукала его каблуком по косточке на ноге, чтобы он потерял равновесие и не мог удрать. И хотя все отлично знали этот ее прием, он ей почти всегда удавался. В тетради у него не получилось даже связной истории: между записями зияют огромные пустоты, самое важное утрачено, а то, что не утрачено, невозможно понять без объяснений, и проще было бы все прочесть у него в голове, но этого не может никто, даже он сам, через день или уже даже через час, потому что в часе столько минут, а за минуту успевает пробежать столько мыслей, а мысли — это нечто неосязаемое, невидимое, подобно каплям, каждая из которых — еще не вода, и ни одна из них не знает о той, что капнет за ней вслед или капнула секунду назад. Первые слова в тетрадке совершенно бессмысленные: «Сквозь красную пелену в глазах я сначала увидел ее белую руку, которая тоже была красной, и, когда она дотронулась до моего лба, я ничего не почувствовал, словно рука прошла его насквозь, но это прикосновение показалось мне таким нежным, точно ее пальцы были шелковые». Дело в том, что тогда он болел корью, лежал в темной комнате, веки у него отяжелели, поэтому рука, даже самая белоснежная, казалась красной. У него был такой сильный жар, что лоб, вернее, вся голова казалась какой-то непомерно огромной, будто заполняла собой всю комнату, от стены до стены, и неудивительно, что ее рука должна была пройти сквозь толщу этого тумана, прежде чем он ощутил нежность прикосновения. — Это еще ничего, это горячечный бред! — бросила во время судилища Святая Агнесса, но она-то никогда не болела корью и не могла знать, что для него все так и было на самом деле и что сквозь обыденные слова, даже если они плохо вяжутся между собой, порой прорывается правда. Он начал так потому, что самым первым, самым важным мгновением было именно это неожиданное открытие в разгар его болезни — собственно говоря, болел не он один, корь подхватили сразу десятки мальчиков, словно на них обрушилась некая коллективная кара; и вот тогда, в изоляторе, внезапное открытие — вместо привычной враждебности столь непосредственная дружеская теплота, что это выглядело сказочно-неправдоподобным. То, чего он ожидал, не смея признаться себе в этом даже в самых своих сокровенных мечтах, вдруг стало явью от прикосновения живой женщины. Попасть в изолятор означало терпеть ежедневные посещения Святой Сабины, выслушивать в мельчайших подробностях рассказы о страданиях Христа или мученичестве какой-нибудь святой вороны и быть под неусыпным надзором глухонемой ключницы, поминутно злобно тявкающей, но главное, это означало лежать целый день в постели; конечно же, в изолятор ему не хотелось, и он изо всех сил старался на утренних осмотрах обмануть бдительность Свиного Копыта: это удавалось ему дольше, чем другим, и настолько все прошло удачно, что, когда у него высыпала сыпь и его разоблачили, остальные уже выздоровели. В изолятор он отправился с ужасом. Первая ночь и утро следующего дня прошли без особых событий, потому что лихорадка подхватила его и унесла на какую-то бесконечную церковную службу, где все было багрово-красным, так что он почти ослеп. Потом вместо полоумной ключницы он увидел — сначала всего на секунду — бледную улыбающуюся девушку, так неумело притворявшуюся вороной, что он чуть не прыснул. Это видение постоянно возвращалось и становилось все отчетливее: она действительно оказалась молоденькой, красивой, улыбающейся, с прядкой белокурых волос, упрямо выбивавшейся из-под чепца, и ее гибкая талия, любое ее движение были на редкость грациозными. Однако она еще долго пребывала на рубеже красного моря, почти сливалась с горячечным бредом, пока он не почувствовал первого прикосновения прохладной ладони. Его никто и никогда так не гладил, наверное, с самой колыбели, и эта бело-красная рука, нежная и невесомая, в один миг вернула его к самым истокам его жизни, к беспредельной белизне, лишенной очертаний и форм. Он не осмеливался шевельнуться, боясь вспугнуть руку, и каждый раз потом, когда она приближалась, он закрывал глаза и лежал, точно мертвец. В тетради это выглядело так: «В больших потайных покоях, на верху заброшенной башни, я каждое утро вскрываю свою рану острием длинной шпаги, которая выпадает у меня из рук, ослабевших от потери крови; я делаю это, чтобы никогда не выздоравливать и чтобы за мной вечно ухаживала таинственная принцесса — она так умеет перевязывать рану, что на ее белых руках не остается и капельки крови. Мы до сих пор не обменялись ни единым словом: я боюсь, что она узнает во мне врага, и это покроет ее позором. Но иногда она так нежно поет, что из глаз у меня текут слезы». Однажды утром она его основательно встряхнула и сказала со смехом: — С сегодняшнего дня начнешь есть. У тебя нет ни жара, ни сыпи. А завтра вернешься в класс. Объяви она ему, что он через месяц умрет, он бы, наверно, не был так потрясен. Он тут же обозвал рыцаря ничтожеством и трусом за то, что тот считал, будто можно долго болеть, имея одну-единственную рану, и заставил его взрезать себе живот в трех местах; тогда принцесса в величайшем горе, плача без слез, сообщила ему, что теперь ей не удастся спасти ему жизнь и он должен вручить свою душу господу богу. Но это никак не повлияло на жизнерадостную улыбку Святой Агнессы и не отсрочило выздоровления, которое мчалось теперь бешеным галопом. Не желая терять ни минуты из тех, что осталось ему провести наедине с ней, он встал с постели и ходил за ней по пятам целый день, болтая всякую чушь, чтобы только слышать ее голос, всегда отзывавшийся на шутку. Она рассказала ему, что раньше была учительницей в городской школе для девочек, а здесь она всего две недели и никогда не видела столько мальчиков сразу, но, к счастью, эпидемия кори дала ей время освоиться, и она поняла, что дети, у которых нет родителей, чуточку озлоблены, но это ничего, просто им нужно больше тепла и ласки. Такая доверчивость и простодушие нуждались в его безотлагательном покровительстве, и он не колеблясь позволил отцу принцессы заколоть рыцаря из башни и заточить обесчещенную дочь в Большой дом, где правят вороны. «Рыцаря бросили умирать в лесу, но он нашел в себе силы доползти до хижины дровосека, а дровосек оказался искусным лекарем и исцелил его раны, так что через несколько дней он пустился на поиски принцессы, узнав от дровосека о ее печальной участи. Прослышав про его исцеление, отец принцессы приказал вырядить свою дочь вороной, чтобы никто не смог ее узнать. Но я знаю всю правду и, когда вырасту, умчу ее отсюда на лихом скакуне. А до той поры мы верно служим ей и оберегаем ее». На следующий день он вышел из изолятора и узнал от товарищей, что Святая Агнесса будет заменять у них Свиное Копыто, а Свиное Копыто заменит Святую Сабину, потому что Святая Сабина никак не может оправиться от своего последнего видения, оттого-то она и не заглядывала в изолятор. Эта новость его и обрадовала, и встревожила: раз принцессе поручили заменять надзирательницу, значит, она настоящая ворона, только помоложе, но со временем тоже будет уродливой и перестанет улыбаться. В тот же вечер она заняла в дортуаре место Свиного Копыта, а его уложила поближе к паруснику, потому что он после болезни, «ослабленный», как она сказала; это слово ему сразу очень понравилось, и для героев его истории называться так стало большой честью. Но ее бесконечные улыбки и непозволительная юность лишали ее всякого авторитета, и, едва погас свет, в дортуаре поднялся вполне мирный галдеж, по той простой причине, что всем было хорошо. Ей пришлось несколько раз включать свет и чуть ли не со слезами упрашивать их быть умницами и закрыть поскорее глазки, как хорошие детки, потому что все они на самом деле очень хорошие. И вот один за другим от усталости и от того, что сон имел больше власти над ними, чем она, они все постепенно стали умницами и угомонились. Наверное, Джейн еще до дождя ушла к маме Пуф, не дождавшись его. Стена перед ним все так же безмолвна и непроницаема. Джейн держат в заточении со вчерашнего дня. Не верится, чтобы родная мама могла так грубо втащить ее в квартиру, даже не показавшись в дверях. Мамы так не поступают, а тем более бабушки. Может, это один из тех мужчин, что сторожат их по ночам? Он слышит цоканье копыт где-то внизу, но лошади с галереи не видно. И он равнодушно листает тетрадь, как листают не слишком интересную книжку в дождливый день. Он не узнает свой почерк, до того он красивый, тут и печатные буквы, и гордо выведенные заглавные — он писал таким почерком только в этой тетради; буквы смывает моросящий дождь, будто написаны они особыми чернилами, которые проступают и улетучиваются. События тоже стушевываются, блекнут перед столькими часами, проведенными на свободе, перед этими новыми штанами и свитером, перед его отчаянным желанием снова увидеть свою вчерашнюю подружку. И все-таки тетрадь раскрыта на тех самых страницах, которые сильнее всего опозорили его, выставили перед всеми нелепым, униженным принцессой рыцарем; она во всеуслышание отреклась от дарованных ею милостей, а он-то старательно выводил буковки, чтобы украсить эту сказку, совсем потеряв голову от первой женской ласки в этом обнесенном стеной мире, где детям запрещается быть детьми, а их стражницам — женщинами. Ложась спать, она оставляла за занавесками зажженный ночник, и он долго следил за ее тенью, за ее движениями. Быть может, она действительно снимала чепец и распускала свои светлые волосы, прежде чем потушить лампу — этого он уже не мог точно сказать, — но раздевалась она в темноте, и он никогда не посмел бы утверждать обратное. Однако в тетради появились следующие постыдные строки: «Я хотел было, повинуясь закону чести, опустить глаза, но перед такой красотой веки мои словно окаменели. Сквозь неплотно задернутую занавеску я увидел рассыпавшиеся по плечам белокурые волосы, каких нет ни у одной из девушек королевства. А потом — пусть мне никогда больше не видеть солнца! — я увидел грудь, более округлую и белоснежную, чем у богоматери в часовне, если счистить сверху голубую краску, и грудь эта чуть трепетала, подобно раненой голубке. Тогда я снова стал человеком чести и опустил глаза. Теперь я твердо знал, что это настоящая принцесса, обреченная жить в монастыре, и именно та, по которой томилась моя душа». И конечно, напрасно, раздавленный стыдом перед благородной скорбью Святой Сабины, еле касавшейся костлявыми пальцами великомученицы крамольной тетради, а главное, перед огорчением и гневом самой Святой Агнессы, он потом утверждал, что всего лишь пытался описать картинку, которую когда-то видел в книжке. По множеству подробностей, приведенных в тетрадке, нетрудно было догадаться, кто такая принцесса с прекрасной грудью, скрытой под монашеским одеянием, и кто такая колдунья по прозвищу Свиное Копыто, так что никаких сомнений в его низости не оставалось. Святая Агнесса, краснея, робко ссылалась на корь и на бред. Святая Сабина, возведя очи горе, прочла молитву и голосом, способным навеки отбить вкус к псалмопениям, горько посетовала, что нельзя изгнать отсюда этого порочного мальчишку, коль скоро изгнать его попросту некуда, и объявила наконец, что Святая Агнесса неповинна в этой груди, с которой надо счистить голубую краску, а автора этих отнюдь не рыцарственных строк признала виновным во лжи, в одиноком грехе и в покушении на целомудрие своих сотоварищей — ибо он оставлял в пределах досягаемости тетрадь с подобными непристойностями — и огласила приговор: три дня на коленях, во дворе и в классе, в столовой и на перемене. Это случилось еще до того, как он решился свести счеты с длинным Жюстеном, и эти три дня его враг насладился вдосталь, безнаказанно подвергая его самым дьявольским пыткам. Через несколько дней Свиное Копыто, не скрывая злорадства, сообщила, что Святая Агнесса отправлена миссионеркой в дальние страны, и снова безраздельно воцарилась над ними. Что-то прекрасное и хрупкое было сломано по его вине, и он усвоил раз и навсегда, что существуют мысли, которые ни в коем случае нельзя записывать, они навеки должны быть погребены в его голове. Так зачем же спустя столько времени они вернули ему тетрадь? А дядя и тетки, они, наверно, тоже ее прочли? Страницы от дождя склеились. Он старательно рвет их в клочки, скатывает в шарики и кидает в мусорный ящик, стоящий в конце галереи. Лошадь тащится по утопающей в грязной воде улочке, волоча за собой низенькую повозку, покрытую дерюгой такого же дождевого цвета. Кучера нет, и лошадь сама останавливается возле их дома, у подножия крытой лестницы. На шее лошади висит мешок: она изо всех сил старается что-то выудить там на самом дне, опуская морду чуть ли не до земли. Потом появляются два насквозь промокших человека и огромными щипцами шарят под дерюгой: они извлекают оттуда большущие куски льда, которые сверкают под дождем, словно витражи. Он слышит, как эти двое поднимаются по крытой лестнице. Один из них стучится в квартиру Джейн, а другой направляется к нему, отодвигает, ни слова не говоря, его стул, кладет две глыбы льда на коврик и стучится в дверь. Тетя Мария открывает ему, и в эту секунду в противоположном конце галереи показывается Джейн, очень бледная в сером свете дня, одетая в какое-то странное ситцевое платье до пят, в котором она выглядит гораздо выше, и такая взволнованная, будто мир вот-вот рухнет, а в ее распоряжении всего три секунды… Она бежит к нему, глядя себе под ноги, чтобы не угодить в лужи и не замочить матерчатые тапочки, и, положив ему на плечи легкие ладони, тараторит: — Я сижу с бабушкой, выскочила к тебе, пока она кладет лед в ледник, мне не разрешают с тобой видеться и разговаривать. Мама вчера сердилась на меня, сказала, что неизвестно, кто ты такой, во всяком случае, ты мне не компания, да еще теперь ей надо объясняться с твоими тетками, сказала, чтоб этого больше не было. Совсем спятила! Она быстро целует его, и губы ее пахнут дождем. — Джейн, немедленно домой! Он слышит голос, но никого не видит. — Она даже не позволила мне ставни открыть. Мне приходится залезать на стул, чтоб на тебя посмотреть. — Ну-ка, ребятишки, дайте-ка мне пройти, не то как цапну вас щипцами. — Да она целует его! Иди сюда сию же минуту! Голос у тети Марии гораздо громче и суровее, чем у бабушки Джейн. — Бедненький Пьеро, сейчас она тебя отшлепает. Ты такой красивый стал! Даже как будто похудел. Тетя Мария хватает его за свитер и тянет изо всех сил. Белочка прикладывает влажные губки к его уху и шепчет, щекоча его своим дыханием: — Теперь будем видеться тайком. Завтра на. Улице или у … Он так и не услышал у кого, потому что тетка втащила его в дверь и втолкнула в дядин кабинет. — Ты нарочно промочил новые брюки! Наказание какое-то с этим мальчишкой! Я запрещаю тебе выходить на галерею. Сиди на балконе. Он заправляет в штаны свитер, который с силой рванула тетка, и, глядя ей прямо в глаза, заявляет тихо, но твердо: — Ты старая и злая. Я тебя никогда не полюблю. Она дает ему затрещину, но он не моргнув глазом продолжает тем же тоном: — И буду ходить куда захочу. А если вам это не нравится, я совсем уйду. Она опять замахивается, но он успевает увернуться, и она со всего размаху ударяет ладонью по книжной полке. Взвыв от боли, она начинает гоняться за ним по всей квартире. — Проклятый дикарь, кончишь в тюрьме, как и вся твоя семейка! Полиция до тебя непременно доберется… — А я ничего не боюсь и никого не боюсь! В два прыжка он очутился по другую сторону длинного обеденного стола. Но она тут же отказывается от дальнейшей погони и смотрит на него в бессильной ярости, потирая ушибленную руку и тяжело дыша. На губах у нее выступает что-то похожее на пену. Он тоскливо думает: а вдруг она рухнет, как вчера; это из-за болезни от нее несет кислятиной или от кислятины она и болеет? «… неизвестно, кто ты такой… во всяком случае, ты мне не компания…» Эти слова точно выведены перед ним огненными буквами. А рыбьи глаза тетки словно все еще угрожают: «Ты кончишь в тюрьме, как…» Он давно свыкся с мыслью, что еще не скоро узнает, кто он такой, но и про других ему тоже ничего не известно — о них можно судить лишь по тому, что они говорят, но говорят они всегда одни и те же слова, которые назавтра означают уже совсем другое, потому что исчезает сопровождавшая их улыбка, или гнев, или просто стеклянный взгляд, немой как камень. Там все было проще. Там по одну сторону были дети, и всех их объединяло хотя бы то, что они были схожи между собой, одинаково одеты и обречены на одно и то же одиночество, обязаны выполнять одни и те же действия; и это стирало все различия даже между старшими и младшими, даже между Китайцем и Никола или Жюстеном; а по другую сторону были вороны, тоже все на одно лицо, и всегда было известно, чего от них можно ждать, потому что они были врагами детей и отлично исполняли свою роль. Никому не приходило в голову, что одна из ворон вдруг подарит ребенку коробку конфет или что кто-нибудь из детей вдруг подойдет и поцелует Свиное Копыто. Это основательно расшатало бы все устои, которые только потому и держатся, что ничего подобного никогда не происходит. Правда, Святая Агнесса, когда она заменяла Свиное Копыто — задолго до истории с тетрадью, — потихоньку дала ему грушу; именно из-за этой груши он всегда и считал, что, даже если бы не стали достоянием гласности его лжевидения, эта слишком молодая и слишком часто улыбающаяся новенькая не задержалась бы у них, потому что ей были неизвестны правила игры и ей не нашлось бы места ни по ту, ни по другую сторону. А вот здесь все отлично знают с первого дня его жизни, кто он такой. Он плохо кончит, и он не компания для Джейн — это не подлежит сомнению, как и то, что Крыса не пара Изабелле и она за это поплатится, как и то, что мать Джейн — дурная женщина и с ними нельзя разговаривать, что дядя, который еще не знает, оставить его у себя или нет, очень добрый, потому что покупает ему новые штаны. Его место в особых домах, куда отдают таких мальчиков, как он или его брат — но Марсель все-таки в один прекрасный день сумел перескочить через стену и вырваться на волю, а теперь он американец, скоро выиграет войну и ему платят много денег. Есть, конечно, на свете мама Пуф и сапожник: совсем такие, как если бы он сам их выдумал, но, может быть, ему это только почудилось, потому что тогда был чудесный теплый вечер, благоухала сирень, или это из-за Мяу все виделось ему в молочно-голубом свете. Тетя Мария благополучно плюхнулась на стул. И плачет. В неожиданно наступившей тишине слышно, как крупные слезы капают на стол с ее багровых щек. Он тоже садится с другой стороны стола и с великолепным хладнокровием разглядывает ее. Почему она плачет, если она злая и никого не любит? Почему может плакать взрослый человек, которому все позволено, даже бить детей? Откуда же тогда берутся слезы? Ведь она может в любой момент надеть шляпку и поехать на трамвае куда захочет — в магазин или даже в кино. — Если я тебе мешаю плакать, могу пойти на улицу. — Не смей никуда выходить! Я не плачу, я просто очень несчастная. — Что значит несчастная? Глядя на него невидящими глазами, она смахивает слезу. — Не изображай из себя мужчину, тем паче идиота, — Вот если ребенок несчастный, это понятно. Ему плохо, и даже некому пожаловаться. А ты-то? Ты же меня ударила, значит, я должен плакать. — Ты мужчина, а все мужчины бессердечные. Такими словами его с толку не собьешь. Никогда еще он не видел, чтобы ворона плакала. Очень возможно, что Свиное Копыто, которая мало чем отличается от старой девы, уставала вечно быть начеку среди сторонившихся ее сотен детей и плакала ночью, потихоньку, под своими парусами. Но тетя плачет при нем, да еще после того, как дала ему затрещину. Может быть, спокойно повторяя свои вопросы, он разузнает что-нибудь и поймет наконец, почему все здесь непохоже на то, что он воображал, и особенно почему люди не меняются, будто они не люди, а фотографии, почему они делают вечно одно и то же и их поступки так же однообразны, как они сами. — Ты плачешь, потому что ушибла руку? — Вот я тебя сейчас поймаю и покажу, как я ушибла руку. — Почему ты всегда злишься? — Отстань от меня. — Почему ты никого не любишь? Вдруг она вытягивает шею, словно может схватить его глазами, приглушенно всхлипывает, встает, бросает на него последний бессильный взгляд и направляется к себе в спальню, бормоча под нос: — Кретин несчастный. — Ты ведь тоже была маленькой, как все. А какая ты была тогда? Но она уходит, волоча ноги, потому что давно и навсегда стала тетей Марией и не собирается отвечать на вопросы мальчишки, который кончит тюрьмой. Насчет тюрьмы он ее не расспрашивает: некоторые вещи для него просто не существуют, потому что он не желает о них знать. Очень соблазнительно делить людей на детей и взрослых. Он ни минуты не сомневается, что все дети принадлежат к одному племени, они вроде бы все одинаковые и все могут меняться — расспросами или кулаками всегда можно выяснить, кто они такие, и их легко представить себе в разных ролях. Жюстена, скажем, ничего не стоит вообразить священником, как и его отец, или полицейским, или разносчиком льда, даже генералом. Но дядя и через десять, и через двадцать лет останется все таким же опрятным господином, который ходит на службу, и хоть он образованный и без гонора, но на вопросы никогда не отвечает. Тетя Роза всю жизнь будет кухарить, а тетя Эжени — кроить воротнички, но ни в коем случае не шить штаны и не ткать ковры. Дядя Анри всегда будет сапожником. Даже Крыса, хоть он и ненастоящий взрослый, никогда не изменится. Но Крыса, правда, болен. А как же мама Джейн, что делает парашюты и наградила дочку папой-англичанином, которого Джейн так толком и не видела, а раньше они жили в горах, одни в маленьком домике. Еще вчера он считал, что она не может быть как все, что есть в ней что-то особенное, отличающее ее от других и заметное с первого взгляда, как в Джейн, но сегодня он узнал, что она тоже раз и навсегда указала ему его место: он не компания для Джейн. Значит, она вовсе никакая не особенная, и бабушка Джейн тоже, если она не разрешает открывать ставни. А значит, бывают мамы и бабушки, похожие на ворон и на старых дев. Что имеют в виду тетки, когда говорят «дурная женщина»? Уж конечно, не потому она дурная, что запрещает своей дочке с другими детьми водиться; ведь тетки, они тоже запрещают. А вдруг им не нравится, что она работает и не сидит со своим ребенком? Возможно. Тогда понятно, почему она не такая, как мама Пуф. Но Джейн на его стороне, потому что она тоже ребенок, да еще девочка. Они будут видеться тайком. И она не побоялась подойти к нему при бабушке. Но как узнать, где она будет его ждать? Солнце внезапно заливает столовую, и, поскольку ответа на все эти вопросы ему получить не от кого, он встает и идет через гостиную на балкон. На той стороне улицы, в саду священника, мокрые деревья подставляют солнцу тысячи маленьких алмазиков. На сияющих чистотой тротуарах никого. Навес над балконом плачет так же глупо, как тетя Мария. Единственная живая душа на улице — это священник, он прохаживается по галерее своего дома, читая книгу, которую, похоже, давно знает наизусть. Хоть бы мелькнул на соседнем балконе рыжий волосок! Он проводит рукой по навесу, чтобы смахнуть набухающие на солнце слезы, и вдруг слышит скрип половиц в гостиной: он попал в ловушку, отступать некуда. Бесформенная фигура тетки возникает в дверях, их разделяет только ширина балкона. Она надвигается на него не спеша, и здесь некуда уклониться от ударов. Без всякого вызова, продолжая играть с дождевыми слезами, он нараспев предупреждает ее: — А я вот не боюсь, возьму и прыгну вниз. — Пойдем со мной, мне надо сделать кое-какие покупки. Голос у нее почти ласковый; к величайшему его изумлению, она приоделась — нацепила шляпку и даже спрыснула волосы духами, от которых щиплет в горле. — Я знаю, с тебя станется — прыгнешь хотя бы ради того, чтобы нам насолить. От мужчины всего можно ожидать. — Ты уже не плачешь? Ты больше не несчастная? — Не приставай ко мне, и пошли, пока магазины не закрылись. — А где тетя Роза? — Приводит голову в порядок. — А как? Цветы новые к шляпке приделывает? Ему совсем не хочется идти с ней и тащить тяжеленную сумку из черной кожи. Еще подумают, что она его мать или бабушка, и придется краснеть за нее — посильнее, чем за старые башмаки и комбинезон. — Никуда я не пойду, на что я тебе нужен? — Я тебя по-хорошему прошу. — А ты не сказала «пожалуйста»! — Хочешь опять довести меня до слез? — Нет, не хочу, противно смотреть, как ты плачешь. Ее правая рука, красная и распухшая, резко, помимо ее воли, поднимается, но сдержавшись, она продолжает говорить почти ласковым тоном, несмотря на распирающую ее ярость. — Я куплю тебе мороженое или кока-колу. Насвистывая, он обходит тетку и заворачивается в красную бархатную портьеру, отделяющую гостиную от столовой. — Я тебя много раз просила не делать этого: портьеры очень дорогие, и ты можешь их оборвать. Он никак не может понять, зачем это он ей так понадобился, ведь он прекрасно видит, что она прямо задыхается от злости. Чтобы узнать, где же граница ее терпению, он повторяет: — А как насчет «пожалуйста»? — Ну ладно, пожалуйста! А теперь пошли. Тетя Мария спускается вниз, а он задерживается у соседней двери, но оттуда не доносится ни звука. Он с трудом удержался, чтобы не нажать на звонок, так ему хочется взглянуть хотя бы на ее бабушку. Еще с площадки он во весь голос кричит тетке вслед: — А чем ты больна? Она не отвечает. Он нагоняет ее внизу. — Если ты не будешь отвечать, я с тобой не пойду. Открыв дверь парадного, она пропускает его вперед, глаза ее мечут молнии. — Когда хотят получить ответ, не орут на весь дом. Она идет по улице Дорчестер в сторону дальней церкви. Он следует за ней чуть позади, рассматривая ее растоптанные туфли и ноги с большими синеватыми блямбами, словно разбухшие от воды. — У тебя ноги больные, да? Ты поэтому падаешь? Она вздыхает почти с облегчением. — Да, ноги. Туда кровь плохо поступает. — Ты все врешь! Когда болят ноги это не заразно. А тетя Роза говорит, что нельзя трогать твои вещи и твою посуду. Он опять отстает и делает вид, будто незнаком с ней. Она оборачивается, кажется, что ее седые волосы покрыты желтой пылью, будто полвека пролежали под землей. Он нагоняет ее. — Почему ты не ответила, когда я спросил, какая ты была маленькой? — Потому что я забыла. — Неправда. Человек не может забыть, какой он был маленьким. Даже если это было сто лет назад. — Почему, скажи на милость? — Потому что только тогда люди и бывают счастливы. — Потому что ты счастлив, да? — Ну да. Хоть это и нелегко, потому что взрослые мешают, все им кажется, что это невоспитанно или невежливо. Расскажи, какая ты была? — Мы жили в деревне. Далеко отсюда. Под Квебеком. У меня были светлые волосы, и я уже тогда была больна. Вдруг она останавливается и показывает ему на той стороне улицы маленький домик из красного кирпича с зеленой крышей и тоже с подворотней. — Смотри. Вот он. — Кто? — Наш дом. В нем поселились твои дедушка и бабушка, когда мы переехали в город. Мы всегда жили в этом квартале. — Значит, и мы тоже приехали из деревни? В ее голосе опять звучат злобные нотки. — Вы? Еще чего придумал, городское отродье! Если бы мы сюда не приехали, твоя мать никогда бы… Она не договаривает и толкает дверь небольшой лавочки, приказав ему ждать ее на тротуаре. Улица мгновенно заполняется народом, как будто прозвонил звонок на перемену: дети гоняются друг за другом, играют в шарики, шлепая по лужам, старухи греются на солнышке у порога своих домов, по мостовой едут машины, обдавая его грязью, и среди них — повозка с хрустящей картошкой; толстяк в засаленном фартуке на сей раз один и дремлет, уставившись на тощий круп своей клячи. — Вот это и есть наш знаменитый племянник. Настоящий дикарь, людей боится. Всего доброго, мадам Босежур… Тетка показывает на него пальцем, чтобы его не дай бог не спутали с другими детьми. Выйдя из лавки, она засовывает коричневый бумажный пакет в большую кожаную сумку и протягивает ему. — Осторожно, там бутылки. — Ты же обещала мороженое! — Мы еще не все купили. Получишь после ужина. — Что же ты сама свои бутылки не тащишь? — Ты же мужчина. — Нет, я дикарь, ты сама сказала. — Я не хотела тебя обидеть. Просто ты еще не привык к людям. Он берет сумку, потому что ему жалко ее больные ноги и потому что так он вроде бы при деле. Ему хотелось бы дослушать про мать до конца, но он боится, как бы тетка чего-то не разрушила. Они прошли мимо еще одной церкви. — А что такое старая дева? Она не сердится и отвечает как само собой разумеющееся: — Как что такое? Женщина, которая не вышла замуж. — Я не об этом спрашиваю. Почему она не нашла себе мужа? — Потому что наш отец умер и надо было помогать семье. — Значит, если бы твой отец был жив, ты бы нашла себе мужа? — Может быть. Не знаю. — А я вот знаю! Все это неправда. Это потому, что ты не любишь мужчин, а не любишь ты их из-за того, что увечная. Она опять останавливается. Руки ее, сжимающие черный кожаный ридикюль, выцветший от времени, слегка дрожат. Чтобы успокоить ее, он спешит добавить: — Вот так же и счастливые дети вырастают и становятся какими-то увечными. Поэтому я тебя и спрашивал, какая ты была. Но тетка, оказывается, остановилась просто у очередной лавки. Она снова велит ему подождать. И тут же возвращается еще с одним коричневым пакетом, точно таким же, как первый, и засовывает его в сумку. Ручки у сумки вытягиваются, и ему приходится тащить ее, согнув локоть, чтобы она не волочилась по земле. Тетка сворачивает на улицу Лагошетьер, и он долго плетется за ней следом. Она то и дело оглядывается, чтобы убедиться, идет ли он за ней, и напомнить, чтобы он был поосторожнее с бутылками. Ему хочется изо всех сил подтолкнуть ее, пусть бежит бегом, они ведь приближаются к дому мамы Пуф, и он боится, что его увидят. Но она шагает все так же тяжело, все так же шлепая растоптанными туфлями. Не поворачивая головы, он краешком глаза замечает одного из близнецов — тот бьет мячом о стенку подворотни, — поэтому он спешит нагнать тетку, и они уже вместе направляются к дядиному дому. И снова она просит его подождать у магазина, на углу улицы Плесси. Он ставит сумку на землю, садится на ступеньки; вдали виден мост, который кажется поразительно легким, а по обе стороны узкой улицы тянутся вереницы столбов, похожих на ободранные бурей деревья, позолоченные косыми лучами солнца. Заметив совсем рядом на тротуаре длинную тень, он переводит взгляд и видит высокие желтые сапоги и цепь со свинцовым шариком на конце. — Ей богу, эту соломенную башку я вроде бы знаю, но вот упаковочка… — Крыса даже присвистнул от восхищения. — Ну и красавчик же ты, ни дать ни взять папенькин сынок! Рыженькая будет от тебя без ума. Пьеро изо всех сил тянет к себе цепь — из таких ручищ, как у Крысы, так просто ее не вырвешь. — Спокойно, Пьеро. Эти игрушки не для малых ребят. Будешь себя хорошо вести, подарю тебе цепочку поменьше. Он нагибается и, не выпуская цепь, шарит своими ручищами в черной сумке. — Шляешься по пивным со своей забулдыгой-тетушкой? — Не суйся в чужие дела, Крыса. Бутылки тяжелые, а у нее больные ноги. — Вот-вот, а бутылки-то с пивом. Она закупает понемножку в разных лавочках, чтобы люди не узнали, сколько всего она купила, но всем давно известно, что в ноги ей пиво ударяет. — А зачем ей столько пива? — Затем же, зачем и другим: чтобы влить себе отраву в мозги. Но чем больше пьешь, тем внутри кислее. — Так вот почему от нее так пахнет… Крыса долго хрипит где-то наверху, но ему, видно, не больно: просто время от времени у него что-то подкатывает к горлу, и он пережидает, пока это пройдет. Свинцовый шарик висит неподвижно возле желтого сапога прямо у него перед глазами. Его взгляд скользит по цепи вверх, и он видит длинные девичьи пальцы, судорожно сжатые на груди, и потом лицо, белое как мел, окруженное длинными черными космами. Какой-то он весь длинный и корявый, как столбы на улице. — Тебе не лучше, Гастон? Смех Крысы бьет ему прямо в лицо, потому что тот вдруг присел на корточки и впился в него своими бледно-зелеными глазами. — Никогда еще так хорошо не было. Весна! Кругом распускаются девушки с такими улыбками, что кажется, только бы и делал, что… — Что делал, Крыса? — Ах ты, петушок, за каменными стенами этому не учат. Что бы делал?.. Улыбки бы гасил, вот что. — Мне не нравится, когда ты так говоришь. Даже не знаю, будем ли мы с тобой дружить. — Может, тебе тетушки напели, что я не был другом Марселя… — Ничего они мне не напели. Я сам додумался. Ты и на цветы злишься, и девушек не любишь. — Сам додумался? Это я-то не люблю девушек? — Да, ты. Ты стараешься сделать им зло, а они все терпят, потому что они добрые… а может, я ничего не понимаю. Мне неприятно видеть тебя с Изабеллой. — И с Джейн тоже. Смех опять потрескивает у Крысы в груди, как огонь в печке. — Очень я тебя испугался! Новый петушок завелся в курятнике, нас, значит, теперь двое? Он оглядывается на дверь, но из магазина не доносится даже звука голосов. — Это бакалея Пеллетье. Запомни, пригодится. — А мне-то что за дело. Ты командуешь Изабеллой, и она тебя слушается. А вид у нее такой гордый. — Мне может понадобиться, чтобы ты запомнил эту бакалею. Будем делать с тобой большие дела. — Нет, Крыса. Поначалу я думал, что ты станешь мне все объяснять, чего я не понимаю, потому что ты не по-настоящему взрослый, но ты меня еще хуже запутал… ты тоже злой, только по-другому. — Слушай, старик, кажется, мой трамвай идет. Мы еще увидимся. Я не допущу, чтобы ты тут барахтался один, слишком уж ты беленький. — Но я тебя все-таки люблю, из-за Марселя… Он почти кричит, потому что узкая улица вдруг заполняется грохотом несущейся повозки. — Посмотри на меня, я только что от врача. От врача, понимаешь! Весна. Проклятая весна! Этот врач решил накачать мне легкие воздухом, как шины. Так что на девушек мне недолго еще любоваться. Но уж я вам напоследок устрою такой спектакль, что только держись! Вот и все, привет! Голос взлетает слишком высоко и срывается. Крыса резко встряхивает его за плечо, и глаза его что-то застилает, потом быстро вскакивает и прыгает на задок мольсоновской повозки, которая даже не притормаживает возле него. В ту же минуту выходит тетка. — Эй, старая! Можете не утруждаться, мы закинем вам бочонок по дороге! Здоровенные откормленные битюги цокают подковами, бочонки наскакивают друг на друга, и длинная фигура Крысы на задке качается, как облетевшее дерево, готовое вот-вот надломиться. Тетка ничего не видит и не слышит. — Ну все. Пошли домой. — Зачем ты пьешь пиво? Помоги, а то мне тяжело. Он уже не понимает — то ли взгляд у нее недобрый, то ли ее голубые глаза попросту выцвели, они как облезлые шарики, которые, утратив свою матовость, становятся шершавыми на ощупь. Она тоже тяжело дышит, но не хрипит, как Крыса, а раздувает ноздри, и жилы на шее западают, но он не слышит ни звука. Воздух то ли не попадает внутрь, то ли тонет во всей этой дряблости. Ее рука, подхватившая сумку, сразу становится влажной. Он смотрит на нее равнодушным взглядом. Для него она совсем чужая, она так же непричастна к его жизни, как деревянные столбы или слово КИК, выведенное большими красными буквами над дверью бакалеи. Она медленно шагает, ничего не отвечая. Он настойчиво повторяет все тем же равнодушным тоном: — Зачем ты пьешь пиво? Гастон сказал, что это отрава. Она что-то жует, и лицо ее совсем багровеет. — Я и без того больна, а тут еще ты на мою голову! Ты просто звереныш, у тебя нет сердца, ты только и думаешь, как бы сказать что-нибудь пообиднее. — Это не ответ. Если ты больна, почему ты не ложишься в больницу? — Потому что у меня есть дом и… Сумка выскальзывает из рук, но она удерживает ее коленом, бутылки громко звякают. Она низко надвигает шляпку, и он опять видит крупную слезу, но это его не трогает, потому что она вылилась просто так, как, бывает, течет из носа. Она не плачет, просто из глаз что-то льется, и все тут. — Так вот знай, без пива я бы давно умерла. Оно подкрепляет. И мне надоели твои хулиганские вопросы. Будь моя воля, ты бы никогда к нам не приехал. Твой дядя чересчур уж добрый. — Я еще не знаю, добрый он или злой. Он всегда молчит. — Я ему все расскажу! — Вот тогда я и увижу, какой он добрый. — Негодяй, а на чьи деньги куплены твои новые штаны? — Не нужны мне ваши штаны. У меня такие впервые, я вроде бы на себя не похож стал. Он усаживается на край тротуара и с любопытством смотрит на двух псов, которые с грозным видом рычат друг на друга посреди улицы. — Идем. Заработай хотя бы ужин. Он не трогается с места. Она пожимает плечами, подымает сумку и тащит, уперев ее себе в живот. На другой стороне улицы в широко распахнутую дверь он видит китайца с бородкой, который сидит в полумраке на низеньком помосте, поджав под себя ноги, и неторопливо что-то шьет, далека отводя иголку. Он пересекает улицу, входит в лавочку, встает на колени перед помостом и удивляется, как удается китайцу хоть что-то разглядеть в такой тьме. Понаблюдав за ним некоторое время, он убеждается, что тамошний их Китаец на китайца вовсе и не похож, скорее уж, он эскимос. А тот, что перед ним, настоящий, все шьет и шьет, в одном и том же ритме, не поднимая глаз, будто он не человек, а заводная кукла. За спиной у него кто-то лопочет, будто глухонемая ключница. Оказывается, там есть еще один китаец, помоложе, совсем кругленький; он чем-то недоволен и с раздражением швыряет простыни в плетеную корзину. Пьеро улыбается ему, но тот продолжает лопотать, не обращая на него внимания. Выходя из лавочки, где стоит такой приятный влажный запах, он слегка машет рукой, желая убедиться, что старик не слепой: китаец так и не поднял головы, все так же прилежно снуя иглой с невидимой нитью, но в его маленьких, словно бы с зашитыми уголками глазках промелькнула улыбка. Тетка уже успела дойти до богадельни, ее черная сумка стоит на тротуаре, а сама она обмахивается шляпкой. Она такая уродливая, старая и больная, что ему даже становится чуточку жалко ее, и он бежит к ней, спрашивая себя, впрочем без особого интереса, когда именно ее перестали любить и когда вообще человек перестает быть ребенком и понимает, например, что он горбат, и начинает нарочно делать больно другим, так как знает, что будет всю жизнь одинок и останется все таким же в глазах окружающих. — Я сейчас видел китайца, он сидит целый день на досках, как прикованный, и шьет. Он мне улыбнулся. Он берет сумку обеими руками и закидывает себе за плечо. Она идет за ним молча, раскрыв рот, чтобы легче было дышать. — Если я скажу, что постараюсь тебя полюбить, ты тоже меня полюбишь? Они уже подошли к дому. Тетя медленно поднимается по лестнице, не говоря ни слова. — Раз ты не отвечаешь, значит, «нет»? Она останавливается передохнуть на площадке второго этажа. — Иди вперед! Ты без конца все спрашиваешь из чистой вредности. Вылитый отец. Он уже не пытается ни в чем разобраться. Раз и навсегда решает не задавать больше вопросов, и ему кажется, что люди даже сами себя видят такими, какими их видят другие, или, скорее всего, вообще ничего не видят, кроме стен, за которые не желают выходить и куда не желают впускать других. А вдруг Джейн сумеет ему все объяснить, ведь она уже привыкла. Но даже про Джейн он не знает, как она сама все видит.
Уходя из дому, тетя Роза велела ему отправляться следом за ней в церковь. Он пообещал, лишь бы она поскорее ушла, а сам выскочил на зеленую галерею. И вот он ходит по ней взад-вперед, поглядывая на улочку, где нет ни души. Перегнувшись через перила, он стучит в ставню, ту, что напротив дядиного кабинета, но никто не отзывается. Тогда он усаживается на складной стул, еще не просохший после дождя, и пытается себе представить, как Джейн, томящаяся в заточении у бабушки, улыбается ему сквозь планки ставен. Последнее время он испытывает симпатию к тете Эжени, самой младшей из сестер, хотя она его вообще не замечает; но стоит тете Эжени появиться в доме, как на нее обрушивается тетя Мария и не дает ей слова сказать. Поэтому Эжени старается прийти как можно позже со своей фабрики, как можно меньше проводит времени за столом и уходит в церковь, но не в ближнюю, а в дальнюю — в церковь Святого Петра, куда, по мнению Марии, ходят только всякие модные дамы и вертихвостки вроде нее, из тех, что кроят воротнички по два цента за штуку. И вообще она только о еде и думает, чавкает за столом, как в хлеву, трещит без умолку, докучает никому не интересными сплетнями дяде, который и без того устает на работе, проматывает, дура, все свое жалованье, будто дядя станет ее в старости содержать. Эжени прямо ей никогда не отвечает, разговаривает с тетей Розой или расспрашивает о новостях с фронта дядю, который, не желая вмешиваться в склоку, произносит обычно за столом не больше трех фраз. — Вы как кошка с собакой, — вставляет иногда тетя Роза, гремя кастрюльками. А он тем временем, не чувствуя на себе вечного пристального взгляда тети Марии, пользуется случаем, чтобы спокойно поесть. Сегодня вечером Эжени даже вышла из-за стола, не дождавшись десерта, и заявила, что отныне будет обедать в ресторане. — Ну конечно, тебе бы только шляться, в твои-то годы! — Боже мой! Эжени, ты же знаешь, что она больна. Не обижайся на нее. Но Эжени удалилась в свою комнату рядом с кухней, где она живет вместе с тетей Розой, а когда вышла, на весь дом разнесся аромат цветов. — От тебя пахнет потаскухой! Иди, греховодничай, сможет, наверстаешь упущенное! На безопасном расстоянии от Марии, уже стоя в дверях, тетя Эжени все-таки швырнула в нее ответный камень: — Зато уж ты никогда не наверстаешь! Стоило им тебя увидеть, как они тут же испарялись. А Наполеону кто помешал жениться? Дядя спокойно свернул салфетку и навел порядок: — Тихо! Прекратите сейчас же! Разбирайтесь в другом месте. — И без всякого перехода объявил: — Все кончится раньше, чем мы предполагали. Американцы вышли на финишную прямую. Паттон делает сто миль в день. А наши канадцы на севере взяли Фалез, но это им дорого обошлось. Патрон даже в конторе не появляется, так он беспокоится, хотя от полковника приходят письма… — Неужели к лету все кончится, Нап? Слишком уж быстро! Не хватит работы для тех, кто вернется. Дядя ничего не отвечает и уходит в ванную с английской газетой в руках. Подумав, он решил, что Паттон — это, скорее всего, знаменитая беговая лошадь, но сто миль в день совсем не так много, не больше, чем делает за сутки пароход. Тетя Мария спокойно собралась и тоже ушла в церковь, даже не сказав ему ни слова; ее смягчившийся взгляд выражал облегчение, оттого что закончился такой утомительный день. А он остался помочь тете Розе вымыть посуду. Потеряв наконец терпение, он уходит с галереи и отправляется на разведку на балкон, но с удивлением останавливается в столовой, увидев, как дядя, все еще при галстуке и в жилете, не сняв даже резинки с рукавов сорочки, играет на пианино и заходящее солнце освещает раскрытую перед ним тетрадь. Дядя вглядывается в тетрадь, вытянув вперед крупную седую голову, потом его короткие пухлые пальцы пробегают по клавиатуре, едва касаясь клавиш. Целую минуту льется почти прекрасная музыка, потом дядя прерывает игру, проводит указательным пальцем по странице, берет еще несколько нот, но что-то, видно, его не удовлетворяет, и он проигрывает этот пассаж еще несколько раз, а затем, не останавливаясь, снова повторяет начало, которое было почти прекрасным, и теперь это почти прекрасное длится чуточку дольше, потому что к нему присоединились еще новые звуки. Тут дядя отодвигает свой толстый зад, подтягивает брюки, берет стакан, стоящий на пианино, и отхлебывает глоток какой-то желтой жидкости. Прежде чем проглотить эту жидкость, он медленно полощет ею рот, поддергивает манжеты, придвигается ближе к пианино, снова сует нос в тетрадь, и все начинается сначала. Воспользовавшись перерывом, он проскальзывает за дядиной спиной на балкон. В обеих церквах трезвонят колокола, и женщины в шляпках — многие из них с детьми — идут кто в ближнюю церковь, кто в дальнюю, здороваясь со знакомыми, и ускоряют шаг при встрече с мужчинами, которые прогуливаются маленькими группками без пиджаков и в подтяжках. Улица почти такая же оживленная, как в день похорон. Даже не взглянув на соседний балкон, он возвращается в гостиную. Дядя поглощен игрой; в ореоле заходящего солнца он похож на святого Иосифа, успевшего стать дедушкой и отрастить брюшко. Теперь дядя играет не останавливаясь, покачивая в такт музыке головой; временами мелодия звучит очень громко, словно в дяде просыпается совсем другой человек, который оживает только, когда теток нет дома, а то, что он играет, тоже никак не вяжется с будничным дядиным обликом: что-то очень изящное, как кружева, что-то порхающее, словно колышутся старинные женские юбки, длинные и широкие, — точно такая музыка слышалась ему, когда он читал, как принцесса, покраснев, присела на балу в реверансе или как дама в белом, изнемогавшая от гибельной любви, поверяла инструменту последние вздохи своей смертельно раненной души. Он закрывает глаза, стараясь забыть, что музыка эта рождается под толстыми дядиными пальцами, забыть про его зад, заполнивший собой весь табурет, и думать только о музыке и о Джейн, которая на миг заливает всю комнату рыжим золотом, заполняет ее своим голосом, текучим, как дождь, малиновыми прохладными губами, касающимися его шеи и его уха, белой кожей в солнечных крапинках и своим смиренно-гордым смехом. Звуки музыки вырывают его из пустыни дня, пробуждают в нем тоску по Джейн, но он счастлив этой тоской и чувствует, что готов претерпеть любое в этом доме, пока здесь живет Джейн, даже если он не будет ее видеть, потому что в один прекрасный день она подошла к нему, такая же одинокая, как он сам, и подарила ему нечаянную, живую радость, скорчив рожицу, и отныне она живет в нем, настоящая, невыдуманная, и нет нужды запирать окна и двери, чтобы удержать ее. Хорошо бы отправиться с белочкой в путешествие — понятно, не в обыкновенном поезде, а просто идти куда глаза глядят, но только вдвоем, без всяких взрослых, и чтобы никто не преграждал им путь; они ели бы что придется, ночевали бы где попало, то у одной мамы Пуф, то у другой, росли бы вместе, радуясь друг другу, и вместе узнавали бы мир, у них были бы общие воспоминания, и, раз они любили бы друг друга, им не надо было бы притворяться, что они уже взрослые. В огромном городе, где пройдешь десяток улиц и тебя ни одна душа не узнает, что с ними может случиться худого? Они такие же дети, как и другие, и никто не станет их спрашивать, кто они и куда направляются, потому что они — Джейн и Пьеро, девочка и мальчик, которые вместе играют и гуляют, и, разумеется, у них где-нибудь есть дом, ведь они же не плачут, а только смеются. Интересно, что делают с детьми, которые ночью бродят одни по улицам? Наверное, придется подыскать себе какой-нибудь заброшенный домишко, вроде того, каменного, под мостом, где он так и не нашел своих истоков. Он подходит к дяде, который как раз допил свою жидкость и сидит, уткнувшись в тетрадь с закорючками, похожими вовсе не на музыку, а просто на бессмысленные знаки чужого языка. — Разве ты не пошел с тетей в церковь? — Чтобы играть, надо в тетрадь смотреть, да? Дядя опускает крышку пианино, берет тетрадь, на минуту задерживает ее в руке, словно собираясь ответить, но потом кладет на место. — Поди погуляй. И возвращайся вместе с тетями. Солнце пылает на его лице, от него пахнет йодом. — Ты играешь очень красиво. Потому я и спрашиваю, откуда берется музыка, из тетради или нет? — Конечно! Не я же ее сочиняю. — А кто сочиняет? — Иди погуляй. Не стану же я сейчас объяснять тебе, что такое музыка. — Чтобы ее сочинять, нужно пианино? Значит, и ты бы мог? — Я ничего не сочиняю, все написано в тетради. — Выходит, это все равно что буквы. Нажимаешь на клавиши, а потом записываешь? Как диктант, да? Вместо ответа дядя встает, берет пустой стакан, газету, лежащую на кресле, и скрывается в своем кабинете. Оставшись один, он приподнимает крышку и нажимает на клавиши, сначала еле-еле, одной рукой, потом обеими, но очень быстро смиряется с мыслью, что музыка у него не получается, как всю жизнь он смирялся с тем, что чего нет, того нет. Но он не понимает, в чем здесь дело: то ли это особый дар, которым награждены лишь немногие, как, например, у Жюстена высокий рост и умение ходить на руках, или же этому можно научиться в школе. Он пойдет сейчас к дяде в кабинет, потому что ему необходимо это узнать, и вообще он уже достаточно долго ждал и имеет право наконец выяснить, почему дядя непохож на свои рождественские подарки. Дядя сидит в кабинете и читает газету, как будто он один в целом мире, раскинувшись в большом кресле, придвинутом к дивану, тому самому, где он спит, когда дядя соизволит уйти на ночь в свою спальню, положив по обыкновению трубку в пепельницу, почти под самым его носом, так что в кабинете потом всю ночь пахнет табаком. — Почему ты не хочешь объяснить, как делается музыка? Ты сейчас не занят. И мы одни дома. Голубые глаза, выглянувшие из-за газеты, становятся вдруг сердитыми, а голос жестким: — Ты все еще здесь! Почему ты меня не слушаешься? Ты мал еще, чтобы разбираться в музыке, и вообще это не для тебя. — Почему не для меня? Раз она мне нравится? — Потому что ты никогда не будешь играть. Ты станешь учиться ремеслу. — А разве ремесло мешает музыке? Почему? — Потому что ты мне надоел! Дядя встает и яростно размахивает газетой. — Уходи!.. Уходи!.. Дядя наступает на него, тыча газетой ему в грудь, и все кричит: — Уходи!.. Уходи!.. Но он не двигается с места, и дядя, поняв наконец, что газета — это все-таки не палка, снова усаживается в кресло и пытается раскурить трубку, но так пыхтит, что спичка гаснет. Ему гораздо больнее от этого дядиного гнева, чем от вечного ворчания теток. До сегодняшней дядиной музыки он и впрямь верил, что дядя только притворяется круглым, упитанным господином, ужасно занятым, молчаливым, который открывает рот лишь затем, чтобы сообщить последние новости с фронта; верил, что дядино равнодушие к нему и то, что он не подпускает его к себе, — все это лишь для того, чтобы лучше скрыть тайну, которая в один прекрасный день откроется, и вся его жизнь пойдет иначе. Поэтому-то он долго приглядывался к дяде, наблюдал за ним, как за посторонним, с холодным вниманием, потому что со взрослыми надо быть ко всему готовым, держаться начеку и, главное, не приписывать им того, чего в них нет, а ждать знака, который помог бы разгадать их игру. Но дядя оказался чересчур сильным, он не только ничем себя не выдал, но даже изображал холодность, граничащую с враждебностью. С тех пор как он покинул кольцо стен, Голубой Человек с головокружительной быстротой исчез в зыбком, обманчивом тумане, оставив его одного в пустоте, где смысл всего происходящего ускользает от него; и вчера, раздирая на клочки черную тетрадь — вещественное доказательство своего позора, — он почти поверил, что жизнь и вправду такова, какой предстает перед ним, когда он пытается взглянуть на нее со стороны — холодная и чуждая, — и никакой другой жизни нет, а сам он будет всегда одинок среди людей и вещей, и никто более сильный не протянет ему руки; даже Голубой Человек застрял где-то на полпути между прочитанным и правдой, между тем, что он выдумывал, чтобы оказаться под чьей-то надежной защитой, и беспощадным дневным светом, который ничего не оставляет в тени и высветляет, в конечном счете, возможно, не одну только видимость. И вдруг дядя, казалось навсегда застывший в своем будничном облике, открыл ему через музыку нечто очень важное, что только музыкой и можно передать; наконец-то он увидел в дяде кого-то другого, кого-то, кто ждет своего часа, чтобы навсегда преобразиться, и тогда станет возможным то, от чего взрослые открещиваются обеими руками, загоняют в глухую темницу детства, как нечто столь опасное, что, если бы дать этому свободно излиться, как льется воздух, их мир стал бы невозможен, и ничто больше не делалось бы всерьез, и никто бы не знал, как себя вести и чего ждать от других; для них это всего лишь слабость, присущая маленьким доверчивым дурачкам, которые мирятся с тем, что мир такой непомерно огромный, а жизнь такая равнодушная только потому, что они воображают, будто существует другая вселенная, волшебная, которая может для каждого понемногу все исправить. Больше всего он потрясен открытием, что он сам не такой, как другие. Всех остальных, видимо, вполне устраивает, что ничто не в силах ничего исправить, а главное, они отказываются от самого простого и в то же время самого важного: доставлять другим радость просто так. Может быть, Джейн… И вот дядина музыка впервые открыла ему тайный язык, который постигаешь не умом, как книгу, а нутром, и он сокращает разрыв между возможным, которое доступно взгляду любого, и невозможным, которое каждый может ощутить как самую настоящую правду. Но едва захлопывается крышка пианино, как дядя словно бы немеет и остается только оболочка толстяка, чья единственная забота — создать вокруг себя зону пустоты. Но нельзя принять это без объяснений. Он садится на диван за дядиной спиной, терпеливо ждет, когда дядя наконец раскурит трубку, и снова спрашивает, очень спокойно, решив на этот раз идти до конца: — Значит, мсье Лафонтен не может играть на пианино, потому что он сапожник? Дядя окопался в своем молчании, прячась за газетой. — Раз ты играешь сам, ты же должен понять, что тем, кто не умеет играть, хочется узнать почему. Вот для чего ты играешь на пианино? — Да отстань ты от меня, господи! — Когда ты играешь, ты совсем не такой. В тебе сидит другой человек, и он никогда не стал бы говорить, как ты сейчас говоришь. Вот поэтому ты и играешь. — Ты сам видишь, что я не собираюсь тебе отвечать. Иди погуляй и дай мне спокойно дочитать газету. — А в сапожнике никакого другого человека нет, потому что он и без того всегда добрый. Какому ремеслу я буду учиться? — Не знаю. Там видно будет. — Что видно будет? — Что ты умеешь делать. — Если я уже умею, то мне незачем и учиться. А где это там? — В том доме, куда ты поедешь. — Значит, я здесь не останусь? — Нет, ты же видишь, здесь тесно, и тетя Мария нездорова. — Да я и сам не знаю, хочу ли я здесь остаться. Я вот думаю… Дядя вскакивает, швыряет трубку в пепельницу с такой силой, что искры разлетаются по столу. — Сию же минуту встань и уходи куда хочешь, на балкон, на улицу, только… Он не дает ему договорить: — Да, теперь я уже могу идти. Я понял, что тебе надоело быть моим дядей, что ты никогда не станешь отвечать мне серьезно и тебе все равно, что со мной будет. Дядя усаживается в кресло, берет газету, и снова его накрывает как бы воздушный колпак, который прорывается только тогда, когда дядя играет на пианино. Он выходит на галерею и, увидев, что сквозь закрытые ставни Джейн не пробивается даже лучика света, возвращается в кабинет и встает перед дядей. — Я хочу быть сапожником. Мне не нужна будет музыка, и я никогда не стану таким, как ты, — говорит он ледяным тоном. — Ну и прекрасно! А пока что катись отсюда. Он с грохотом захлопывает дверь на галерею. — И никогда я не стану таким надутым, и всегда буду отвечать детям на вопросы.
Он видел, как уезжала ее мать. Ее ждала зеленая машина с включенным мотором. Мужчина, сидевший за рулем, тотчас же вышел навстречу и, обняв ее за талию, открыл перед ней дверцу. Они уехали, не взглянув на балкон, где он стоял. Волосы у нее светлее, чем у Джейн, совсем ярко-рыжие, она высокая и элегантная, ее красивое шелковое платье переливалось на солнце — никогда не подумаешь, что она едет работать на фабрику. Но правда, парашюты такие белые и такие легкие, может, их делают вовсе не на фабрике со станками и трубами, а в больших просторных залах, тоже сплошь белых, и работают там только такие изящные дамы, как она, которые носят драгоценности — он видел, как блеснули на ее белой шее красивые красные камни, — и пальцы у них длинные и тонкие, иначе они не смогли бы сшивать эти огромные, наполненные ветром купола. Ее спутника он не успел разглядеть, целиком поглощенный созерцанием матери Джейн, ее элегантность даже напугала его, и теперь он не уверен, осмелится ли когда-нибудь с ней заговорить; ему только не понравилось, как вел себя с ней этот мужчина: обнял ее за талию, будто она его собственность, вроде как Крыса Изабеллу; и он недоумевает, как это сторож или шофер смеет к ней прикасаться, но тут с соседнего балкона доносится теплый голосок, и небо сразу же поднимается так высоко, что может вдохнуть в себя разом весь город. — Видел? Это моя мама. А дядьку этого я не знаю. Он ошалело смотрит на нее, будто видит впервые, счастливый от того, что она здесь, перед ним, вся в искорках золотистого света, грациозная и улыбающаяся; он пожирает ее глазами, не в силах вымолвить ни слова. — Ну и видик у тебя! Ты что, со мной не хочешь разговаривать? Я целый день просидела одна, Пьеро. Ему хочется, чтобы она говорила и говорила без конца, не ради самих слов, а только ради звука ее голоса, ради этой музыки, от которой трепещет в нем каждая жилка и которая звучит для него одного. Она появилась так внезапно, а он столько времени ждал ее, что даже начал сомневаться: уж не выдумал ли он ее, как и все прочее; и от этого она кажется ему такой бесценной, что он боится произнести хоть одно слово — иначе она наверняка может лопнуть, как мыльный пузырь, и останется только несколько капелек воды у него на лице, и опять он один в обществе теток, навеки скованных зимним льдом. Он говорит, с трудом выталкивая слова, сдавленным голосом, как тот, кто слишком долго ждал радости, а когда она наконец пришла, он плачет, и никто не может понять почему. — Сейчас спущусь на улицу и мы уйдем. — А ты на самом деле еще красивей, чем мне казалось. Пьеро… по-моему, я тебя люблю. Она перегибается через перила, не касаясь ногами пола, и подставляет ему маленький смеющийся ротик, малиновей любой малины. — Ты ведь не станешь верить тому, что я говорю, глупенький! Всю ночь мне снился сыч в огромных башмаках, и они мешали ему летать. Куда же ты их дел? Между двумя малинками сверкают маленькие беличьи зубки. Ее смех, бездонный, как вода в омуте, освежает его пылающую грудь, подобно прохладной ладони. Она садится верхом на железные перила — ее белое платьице высоко задралось — и провозглашает на всю улицу: — Никто ни разу не засмеялся, когда я говорю: «Ты красивый, и я тебя люблю». У всех такой же дурацкий вид, как у тебя. Как будто я всерьез! Она перелезает через перила и становится на узенький выступ. — У тебя волосы торчат, как шерстка у моего плюшевого мишки, я буду звать тебя Пушистик. Пятки ее упираются в бортик балкона, она держится сзади за перила, дугой выгнувшись вперед, повиснув над пустотой, и хохочет как безумная; она похожа на золотисто-белую птицу, которая вот-вот взлетит. — Ладно, пусть я буду мишкой, если тебе правится. А Пушистик — это смешно! Да что ты делаешь? Совсем с ума сошла! Он только сейчас сообразил, что происходит, ему казалось, что эти трюки для нее самое обычное дело, но, измерив взглядом пустоту под маленькой белой фигуркой, нависшей над улицей, он понял, что она висит над бездной, а смех ее раздается так близко, что он не удивился бы, перепрыгни она сейчас к нему. — Иди же, поцелуй меня. Боишься? — А вдруг ты свалишься? Воображаешь, что у тебя есть крылья? — А-а! Значит, на тебе опять старые башмаки и ты боишься взлететь, как тот сыч. А еще говорил, что я не смогу перебраться через пропасть по канату! Пушистик трус! Вот позор! Он тоже перелезает через перила, стараясь схватиться за них покрепче — ноги его с трудом умещаются на выступе балкона, — и делает всем корпусом рывок вперед, но, видно, слишком сильно, так что с трудом удерживается на ногах. Кое-как восстанавливает равновесие. — Не вышло! Медведь и тот, наверно, ловчее тебя проделал бы это. — Интересно, что говорят тетки, когда видят эти твои штучки? — Они падают в обморок, валяются два часа, а потом вызывают пожарных, и те их подымают. По-моему, и тебе пожарных надо вызывать. — Ты слишком долго так стоишь, Джейн, у тебя руки затекут. — Скажешь тоже! Хочешь, я и тебе помогу? Ее рука на мгновение отпускает перила и летит к нему. Напрягшись всем телом, он находит удобное положение, изогнувшись, как она. Губы их на расстоянии поцелуя. — Видишь, у тебя тоже получается, только вытяни побольше ноги. — Да не в ногах дело, руки у меня слишком короткие. Она встряхивает головой, и вот уже рыжая пена ласкает и ослепляет его. Внизу кричат и размахивают руками женщины. Останавливается какая-то машина, и водитель высовывается, чтобы посмотреть на них, а у него в это мгновение мир переворачивается в глазах. Из последних сил, напрягая икры, он тянется вперед и касается губами ее губ: никогда еще не было у малины такого обжигающего вкуса. Потянувшись ему навстречу, она высовывает язычок, и от этого розового скольжения между его губами у него кружится голова, ноги становятся ватными, и он с трудом удерживается на месте, едва не выпустив из рук перила. И как раз в этот миг раздается трескучий голос тети Марии: — Ты нарочно хочешь разбиться, чтобы наделать нам неприятностей! Он перелезает через перила обратно на балкон я спокойно отвечает: — Не приставай ко мне. Я из-за тебя чуть не сорвался. Но тетку гораздо больше раздражают гримаски Джейн. — Ах ты потаскушка, убирайся сейчас же отсюда! Падай себе сколько угодно, вот будет прекрасный урок для твоей мамаши. — Встретимся внизу? — бросает Джейн, перешагивая через перила и демонстрируя шелковые облегающие трусики и розовые ножки, с которыми не сравнится никакая груша. — Таких детей, как ты, взаперти надо держать! Бесстыжая нахалка! А ведь кюре сидит на галерее! Ему давно следовало бы заняться вами обоими. Срам-то какой! Джейн приплясывает на своем балконе и распевает: — Пушистик боится старой вонючей совы… старой вонючей совы… Тетка заталкивает его в квартиру, награждая слабыми тычками, а Джейн, перегнувшись через перила, продолжает дразниться: — Знакомьтесь, это Пушистик, мужчина моей мечты! Только не изуродуйте мне его, он ведь такой хорошенький. Я жду тебя внизу, мой прекрасный Пушистик, мы отправимся с тобой в кругосветное путешествие. Едва оказавшись в гостиной, он бросается к входной двери и выскакивает вон. — Что это еще за гвалт? — кричит из кухни тетя Роза. На площадке он задерживается у квартиры Джейн, готовый, если понадобится, отразить нападение тети Марии, но она, застыв на пороге, только беззвучно разевает рот, как будто ей не хватает воздуха. Наконец, громко хохоча, появляется Джейн. — Мы уже проехали Торонто и Чикаго… У-у… у-у… старая сова! Пушистик, а со старых сов индейцы тоже снимают скальп? — Пошли, и без того достаточно глупостей наболтала. — Вовсе это не глупости. Мы просто с ней играем в потаскушку и старую сову. Ты не знаешь правил игры. Наконец тетка отдышалась и крикнула, хлопнув дверью: — Сейчас придет дядя и вызовет полицию! Вот тогда ты у меня посмеешься, хулиган! Они несутся вниз, перескакивая через несколько ступенек, и вот они наконец на свободе, вдвоем, и впереди у них столько часов, наполненных солнцем. Вдалеке он замечает грузную фигуру дяди с зонтиком под мышкой, в темно-серой шляпе, в этой шляпе у него всегда такой вид, будто он возвращается с похорон. Они переходят улицу Мэзоннев и, не сговариваясь, направляются к дому мамы Пуф; сегодня вывески
Кока-кола,
Кики
Черная лошадьвыглядят как-то особенно празднично под крутыми узкими лестницами, по которым снуют женщины и дети, а ласковый, теплый ветерок, который, кажется, можно потрогать, доносит из окон аппетитные запахи. Волосы Джейн, схваченные заколками над ушами, струятся по белому платью, медно-золотые и такие воздушные, что он с трудом удерживается от искушения коснуться их, чтобы убедиться в их реальности. — Знаешь, что мне мама сказала? — Что тебя запрут на замок! — Откуда ты знаешь? — Нетрудно догадаться, ты этого вполне заслуживаешь, да и вообще это всем детям говорят. — Она сказала, что отправит меня в монастырь и там я буду общаться только с детьми нашего круга. Что такое круг? — Это куда мне нет ходу, раз она сказала, что я тебе не компания. — Там меня будут учить музыке и уйме всяких вещей, чтобы я стала настоящей дамой. А я сказала, что все дамы толстые, а я не желаю быть толстой. И они смеялись — мама и тот дядька, которого я терпеть не могу. Ему интересно было бы разузнать про этих дядек, которые сторожат их по ночам и ведут себя с ее мамой, как будто они папы, но это вещи слишком деликатные, и нечего ему туда соваться со своими грубыми лапами. — Твоя мама очень красивая и наряднее всех. Наверное, парашюты — это что-то очень изящное. — Чепуху ты болтаешь. Что в них изящного? — Ведь их делает твоя мама. По ней сразу видно, что она не кроит воротнички, как тетя Эжени. Одета она, как… как киноактриса, вот что! — Ты же никогда в кино не был. — Ну и что? Я могу себе представить. — Никаких парашютов она не делает. Она секретарша, но я не знаю точно, чем она занимается. По-моему, она все время ходит на работу в разные места. И дядьки каждый раз оставляют новый номер. — Какой номер? — Номер телефона, она его записывает, чтобы позвонить, если что случится. — Может, она шпионка? Шпионы всегда меняют номер телефона, чтобы их не поймали. — Дурачок, наш-то номер не меняется. А еще она сказала, что мы скоро переедем в тот квартал, где жили раньше, потому что этот район ей надоел. — Да, нас она не слишком любит. То есть теток. А маму Пуф? — Она говорит, что это плебейский квартал. Знаешь, наверно, нехорошо так говорить, но тебе я все-таки скажу. Иногда мне кажется, что я не люблю маму. — Это оттого, что у тебя в это время беличья шкурка наизнанку вывернута. — Да нет же! Ты не смейся. Мне кажется, я ей все время мешаю, ей было бы намного легче без меня. — Я думаю, это оттого, что взрослым вечно некогда. Ребенок, он и так вырастет, можно им не заниматься. А вот все остальное, наверно, в тартарары провалится, если они хоть на минуту отвлекутся. — Что остальное? — Да все, кроме детей. — Не все взрослые такие. Например, мой дядя Анри… — Это совсем другое дело. Он сапожник и никогда не будет учиться музыке. — Ой! Да ты же ничего про него не знаешь, дядя Анри замечательно играет на пианино, хоть он и говорит, что никогда не учился. Когда они переходят дорогу у дальней церкви, их вдруг оглушает клаксон автомобиля; старый грузовик на высоченных колесах несется на них и останавливается перед самым их носом, вопреки всем правилам на левой стороне, он похож на большую повозку, переряженную грузовиком, — а в окне кабины появляется ястребиный профиль, и Крыса улыбается им до ушей, такой довольный, как будто ведет по меньшей мере трамвай. — Смотреть надо, когда улицу переходите! Думаете, этот драндулет легко остановить? Да он норовистее любой мольсоновской лошади. Слава богу, бицепсы у меня есть. Он сгибает и разгибает руку, длинную и тощую, как прут. — Ну что, роман идет полным ходом? Даже друзей знать не хотите? — Куда это ты взгромоздился? Может, это «скорая помощь» за тобой приехала? Может, ты на природу отправляешься? Крыса отвязывает веревочку, которая придерживает дверцу грузовика, спрыгивает на землю и подтягивает штаны, словно возчик, скативший с телеги бочку. — Это мой автомобиль, господин остряк. Я выменял его на велосипед, и мне еще приплатили. А тебя, белочка, сверху видно за версту, ты слепишь водителей, как прожектор. Поцелуешься с добрым дядей? Крыса наклоняется к Джейн, а она, развернувшись, дает ему пощечину. Ничуть не удивившись, Крыса с улыбкой выпрямляется. — Черт побери! Да это не любовь, это — страсть! Тебе повезло, петушок, многих она любила, но так пылко — никого. — Никого я никогда не любила! — запальчиво кричит Джейн. — Ясно, и твоя матушка тоже. Ладно, радуйтесь, что я сегодня добрый. Хотите, прокачу вас до рынка Бонсекур, я как раз туда еду? Прыгайте в кузов, только держитесь крепче, привязывать мне вас нечем. Из кабины вылезают двое парней — один худой, высокий, с длинной узкой головой, в солдатских штанах и широченном синем халате. — Знакомьтесь, это Баркас, — говорит Крыса. — Гребет как бог, всегда сухим из воды выйдет. Другой — белобрысый толстяк — ест мороженое, и оно капает на его плащ, длинный-предлинный, чуть ли не до пят. — А это, как видите, Банан. Мы промышляем перевозками, а я к тому же ремонтирую холодильники, как твой отец. — Мой отец никакие холодильники не ремонтировал. — Так ведь большие, петушок, очень большие, величиной с целый завод, это тебя устраивает? — Врешь! Он… он летчик. — С тобой не соскучишься. О'кэй, пусть он будет хоть папа Римский. Ну, полезайте же, а то полиция притащится. Грузовик застопорил движение, водители кричат и сигналят со всех сторон. Но Крыса как ни в чем не бывало не спеша обходит машину, помогает ребятишкам забраться в кузов и, строго приказав держаться за кабину, садится за руль; грузовик срывается с места, обдает запахом горелого масла, а за ним стелется черное облако, в котором один за другим исчезают дома. Когда Крыса переключает скорость, кажется, что кабина вот-вот оторвется от кузова. Он все время оглядывается, чтобы убедиться на всякий случай, что кузов на месте, и строит им рожи, словно расшалившийся мальчишка. В кузове валяются старые покрышки, обрывки цепей, какие-то доски и даже клетки для кур. На трамвайной линии Крыса нарочно петляет по рельсам, и их швыряет от борта к борту. Джейн чуть не до крови вцепляется в него ногтями, что-то очень громко говорит и смеется, но сквозь тарахтение мотора и уличный шум ничего нельзя разобрать. Грузовик съехал с рельс, чтобы дать дорогу трамваю, и никак не может его обогнать. Крысе приходится стоять на всех остановках в ожидании, пока двери трамвая закроются. Рядом с Крысой торчит неподвижная голова Баркаса, а Банан без конца оглядывается, и на его круглой роже сияет блаженная улыбка. Когда грузовик останавливается, ему удается наконец расслышать слова Джейн. — Считай, что мы путешествуем вокруг света в твоем вагончике, только кладбище ему не понадобится, он развалится прямо посреди улицы. — Ты знаешь этих парней? — Впервые вижу. У Крысы каждый раз новые знакомые. Наверно, он их по ночам выискивает. — А его ты давно знаешь? — Крысу? Да он везде болтается, кто ж его не знает? — А что, если нам не возвращаться домой? — Куда же мы пойдем? Я не захватила с собой еды. И снова грохот мотора прерывает их разговор. Она разочаровала его сейчас не меньше, чем тогда с хрустящей картошкой. Странно, что еда имеет для нее такое значение. Сам он никогда не бывает голоден. Куда уж ей играть в путешествия: она слишком привыкла к дому, к своим вещам. Где они возьмут для нее платья? Он-то всегда раздобудет себе штаны, пусть они будут длинные или короткие, неважно, а вот Джейн, как же она обойдется без этих платьиц, которые шьют специально для нее? А вдруг, если девчонкам не давать есть, они становятся уродинами и у них выпадают волосы и зубы? Он все равно любил бы ее, будь она лысой и беззубой — ведь для него она навсегда осталась бы прежней, — но, наверное, чувствовал бы себя виноватым, хотя на все готов, лишь бы ее прокормить. Он крепко-крепко прижимает ее к себе, боясь, как бы она снова не насажала пятен на свое платьице, и ждет не дождется, когда этот чертов грузовик хоть куда-нибудь доедет. Во время следующей остановки она объявляет: — А что? Мы вполне можем отправиться путешествовать. Порт совсем рядом с рынком, пароходы отплывают вечером. Я тебе их покажу. А потом вернемся пешком. — Куда они плывут, твои пароходы? — Не знаю. Куда-то далеко. Грузовик наконец сворачивает с трамвайной линии и выезжает на площадь, запруженную машинами и простыми повозками, тут же стоят длинные дощатые столы, заваленные овощами, дохлыми ощипанными курами, цветами, бутылками с разноцветными жидкостями. Крысе то и дело приходится притормаживать, потому что люди здесь разгуливают, как в парке, и даже останавливаются поболтать прямо посреди мостовой; в конце концов грузовик подъезжает к большому зданию, сложенному из черных камней, тут толпятся торговцы и стоит запах мяса и прелого сена. — Ты когда-нибудь была здесь? — Тыщу раз. Мама Пуф покупает здесь овощи и мясо. Сюда привозят продукты крестьяне, говорят, у них все дешевле и вкуснее. — Ну вот видишь, ты с голоду не помрешь. Она поднимает на него обиженный, даже какой-то колючий взгляд. — Если я захочу, могу вообще ничего не есть. Давай совсем не вернемся. Говорят, люди привыкают ничего не есть, главное, чтобы была вода. А где мы будем спать? — Посмотрел бы я, как это ты не будешь есть! Это только в книжках люди не едят, и чаще всего девушки, когда умирают от любви. — А где мы будем умываться? Мальчишки никогда ни о чем не подумают, привыкли, что женщины о них заботятся. — Уж вода-то повсюду есть, а если нет, то все равно дождь пойдет. И ночевать летом можно где угодно. — Думаешь, я боюсь? Просто я еще не знаю, люблю я маму или нет. — Вот и я тоже так с тетками. А вдруг они хоть несколько дней в месяц бывают добрыми и ласковыми? Вдруг и они, и твоя мама пошутили и никто нас не собирается никуда отдавать? А вдруг ты через неделю меня разлюбишь? Обо всем надо хорошенько подумать. Вылезаем? — Пушистик, я же тебе сказала, что это неправда, я всем мальчишкам признаюсь в любви, чтоб посмотреть, какой у них будет идиотский вид. — Вот поэтому-то я и не говорю, что люблю тебя. Скажи девчонке, что любишь ее, она сейчас же есть попросит. Он спрыгивает на землю и протягивает ей руки, но она, даже не взглянув на эти протянутые к ней дружеские руки, соскакивает сама. Она показывает ему язык, и тут как раз появляется Крыса. — Что-то рановато! Не зря я вас туда засунул, я не сомневался, что вы выйдете оттуда врагами на всю жизнь. Отличная машина, чем тебе не свадебный автомобиль! — Что ж ты на ней с Изабеллой не катаешься? А за руль посади Баркаса. Крыса хлопает себя по ляжкам и гогочет — в груди у него что-то долго скрежещет. — Чтоб ее расшевелить, не нужны ни грузовики, ни Баркасы. Попробовала бы она мне такую рожу скорчить, как эта рыжая фря! К ним подходит Банан с новой порцией мороженого, которое он слизывает языком. Его крошечные круглые глазки совсем сходятся к переносице, когда он подносит ко рту сладкий белый шарик, а свободной рукой он оттягивает свой истрепанный плащ, длинный, как сутана, будто хочет, чтобы мороженое попало ему не только в брюхо, но и растеклось по всей коже. А Баркас вообще скрылся из виду. — Чертов малый, вот сволочной характер, вылитый Марсель! И струю-то дальше, чем на вершок, выдать не может, а уже лезет учить взрослых. — Гастон, я запрещаю тебе говорить при ней такие вещи. Крыса ерошит ему волосы длинными, белыми, как сама болезнь, пальцами, и он усилием воли заставляет себя стоять спокойно, чтобы не обидеть его, хотя внутренне весь ощетинивается. — Слыхал, Банан? «Я тебе запрещаю»! Вот как нынешние сопляки с нами разговаривают. Никакого уважения. Будто его рыжая англичанка, с тех пор как она соизволила поселиться в нашем предместье, не наслушалась такого, что будь здоров! Скажи ему, Банан, кто тут главный. Белобрысый повинуется с улыбкой, сочащейся мороженым. — Ты главный, Крыса. Гастон горделиво подтягивает штаны и, задрав голову, устремляет взгляд в небо, словно между ним и простыми смертными уже нет ничего общего. — Видал, Пьеро, какой у меня авторитет! Я же тебе говорил, что такой спектакль выдам вам напоследок, сам увидишь! Когда крысы вылезают из нор, перед ними ничто не устоит. Я объявляю, что настал сезон крыс. Ладно, пошли, мне тут надо одного человечка повидать. Баркас нас догонит. Ты с нами, принцесса? — Нет, мы идем смотреть на пароходы. Ты вечно выражаешься, и потом, мне не нравится твоя белобрысая телка. Джейн напустила на себя высокомерный вид и говорит самым язвительным тоном, на какой только способна, но Крысе не так-то просто испортить настроение. — Это Банан-то белобрысая телка? И не совестно тебе нападать на человека, который не может публично доказать свою принадлежность к мужскому полу? Банан бессмысленно улыбается и молчит. — Не плачь, Бананчик. Придет и ее черед, посбивают и с нее спесь. Кстати, раз уж я вспомнил, тебе не попадался пресловутый изабеллин вояка? Показав Крысе язык, она хватает Пьеро за руку и тянет к маленькой церквушке, но Крыса одним прыжком настигает их. — Ладно, не буду больше глупостей болтать. Пошли, я покажу тебе одну преотличную штуку: гитару. Она останавливается в нерешительности, потом говорит: — Что я, по-твоему, гитар не видала? — Зато уж наверняка не слышала, как я на ней играю. Зачем они Крысе понадобились? Он тут с двумя приятелями, приехал на грузовике. Может хоть целый день развлекаться. Но Джейн вдруг переменила решение и пошла за Крысой. Крыса почти бежит, а белобрысый в плаще до пят так и приплясывает, так и подпрыгивает на ходу. — Я придумала. Сегодня мы переночуем в саду у мамы Пуф. А там видно будет. Вдруг она замечает кролика в клетке и бежит на него полюбоваться. — Ты здорово придумала! Там-то все и станут первым делом искать! — От него воняет, а уши внутри розовые. Раз они нас не любят, зачем им нас искать? Посмотрим, хорошо ли спать на улице. — Мама Пуф такая добрая, она ни за что не позволит нам спать на улице. — Мама Пуф только и делает, что кормит Мяу. Она и знать не знает, что творится у них в доме. — А дядя Анри? — Дядя Анри позволяет мне делать все, что я захочу. — Даже простудиться? — Скажи прямо: ты просто не хочешь, чтобы я тебя любила. И нарочно придумываешь всякие сложности. Крыса залез в кузов огромного ярко-красного грузовика, почти совсем нового; он стоит за целой горой овощей и цветов и о чем-то беседует с мужчиной в спецовке, который, попыхивая трубкой, внимательно смотрит на него и время от времени покачивает головой. Банан грызет морковку, даже не оторвав зелени, не отряхнув с нее песок. Разговор затягивается, и Крыса вроде совсем о них забыл, но вдруг он оборачивается и тычет в них пальцем, а человек с трубкой, смерив их взглядом, все так же покачивает головой. Крыса подзывает их и помогает забраться в кузов. — Это Ласка, — говорит он. — У него больше земли, чем отсюда до моста, да еще в придачу гора и лес, где водятся волки. — А что такое ласка? — спрашивает Джейн, ничуть не смущаясь. Мужчина смотрит на нее пустыми глазами и пыхтит трубкой. А Крыса продолжает паясничать: — Это такая белка, правда, у нее мозгов чуть побольше, чем у тебя, и бегает она по траве. Только что была здесь — глядь, и нет ее! Она уже у тебя за спиной, а откуда взялась, неизвестно! — Значит, это не белка, а крыса, — поправляет Джейн с невинной улыбкой. Ласка выпускает клубы дыма прямо ей в глаза, и Гастон прыскает. — Вот, рыженькая, он тебя и приласкал. Он тащит их в конец кузова и пытается приподнять брезент в углу, но хозяин легонько прижимает ногой его длинные девичьи пальцы. — Катись отсюда, я сам достану. Крыса отскакивает в сторону, и взгляд у него становится злым, но только на мгновение — он тут же заставляет себя улыбнуться. Ласка наклоняется и, не поднимая брезента, выталкивает из-под него картонную коробочку, прямо к ногам Джейн. Пока он стоял наклонившись, Крыса перегнулся через него и быстро отдернул краешек брезента: мелькнуло что-то белое и блестящее, похожее на холодильник. Когда хозяин выпрямляется с коробкой в руке, Крыса уже отступил на шаг. Он берет коробку из рук хозяина и протягивает Пьеро: — Сделай одолжение, отнеси это в бакалею Пеллетье. Ты ведь знаешь, где она? Но он не собирается ее брать, нет у него никакого желания делать Крысе одолжение, и к тому же этот Ласка ужасно ему не нравится, да и вообще ему хочется остаток дня провести с Джейн. — Нет. Мы сейчас идем в порт. Ты ведь слышал. — Тогда захватишь на обратном пути. Грузовик будет здесь до шести часов. Ласка подгребает к брезенту сено и, встав на цыпочки, осторожно снимает лежащий наверху черный ящик. Гастон радостно, как мальчишка, вскрикивает, он весь дрожит от нетерпения. — Гитара! Вы человек слова, Ласка. Вот уж угодили! Опустив ящик на дно грузовика, он тут же открывает его и медленно поглаживает рукой лакированное дерево, поблескивающее в полумраке. — До чего ж красивая! — говорит Джейн, тоже проводя ладошкой по дереву, которое кажется совсем тонким, как кожа. Благоговейно закатив глаза, Крыса трогает струну, и в кузове долго дрожит глубокий низкий звук, похожий на голос Джейн, когда она говорит, словно выдыхая слова. Крыса сразу же захлопывает футляр и спрашивает: — Ну что, Пьеро, заметано? Мсье Пеллетье ждет, а мне еще целый день носиться по городу на этой чертовой таратайке. Он вопросительно смотрит на Джейн, и она отвечает чуть дрожащим голосом: — Мы ничего не обещаем. Может быть, мы вообще никогда не вернемся. — Что? Уж не собираетесь ли вы удрать? Да куда вы денетесь? Полиция сцапает вас нынче же вечером. Джейн бросает на него презрительный взгляд. — Больше не скажем ни слова, есть тысяча способов исчезнуть, так что нас никто не найдет. А насчет коробки там видно будет. — Не пудри мне мозги, мышонок. Да или нет? Что скажешь, Пьеро? Удрать ты всегда успеешь. И зачем тебе в таком случае связываться с бабой? — Она же тебе сказала. Там видно будет. Если вернемся сюда до шести, захватим. А что в ней? — Сигареты. — Почему мсье Пеллетье покупает их здесь? — Так это же рынок. Тут все самое свежее. Жаль, что я не могу отпустить сейчас Банана. — Чего? — отзывается бессмысленная улыбка. — Заткнись, — бросает Крыса. — Где Баркас? — Не видал. — Ладно, пошли. Я уверен, Пьеро зайдет за коробкой. Верно? И спасибо за гитару. Поставьте ее в счет. Джейн уже спрыгнула с грузовика и по дороге схватила клубнику: от клубничного сока волосы ее стали еще золотистее, а губы еще ярче. Прежде чем слезть, он оглядывается. Крыса протягивает Ласке кипу долларов, прикрывая их ладонью, словно от света: денег так много, что тот подставляет обе ладони. — Приедем на днях за товаром. Не забудьте завтра покрышки. И динамо для «бюика-34», сможете достать? — Постараюсь, — отвечает мужчина с трубкой, вяло махнув на прощание рукой, а взгляд его холодных, как камень, глаз, устремлен куда-то вдаль, куда-то за мост. — Поглядим, что поделывает Баркас. Они возвращаются к старому грузовику. За плечами у Крысы гитара: от радости он словно стал ровесником длинного Жюстена, вся его фигура выражает счастье, особенно зеленые смешливые искорки глаз. Он с размаху хлопает Банана по спине, тот улыбается, плотно запахивая плащ, под которым сохнет мороженое. Дойдя до грузовика, Гастон вдруг присаживается на корточки и притягивает их к себе своими огромными лапами так близко, что слышно, как в груди у него словно шуршит бумага, сует им под нос большой и указательный пальцы, почти сведя их вместе, и упоенно сообщает заговорщическим тоном: — В стакане у меня осталось вот столечко и ни капельки больше! Но бог ты мой, до чего же это хорошо! Представляешь, накачать мне легкие воздухом! Да это лучшая весна в моей жизни. Даже начинаешь верить в справедливость, черт подери! Джейн быстро выскальзывает из-под его руки. — Пошли, Пьеро. Я его боюсь, он совсем спятил. Она протягивает ему влажную руку, и они потихоньку отходят к церквушке. Они видят, как возвращается Баркас с мрачной физиономией, в своих солдатских штанах и развевающемся синем халате. — Можно подумать, он только что кого-то убил, — говорит Джейн скорее с презрением, чем с опаской. — На что они нам нужны, эти здоровенные обезьяны? — Все без толку, — говорит Баркас. — Ты сам поговори с ним. Требует монеты вперед. — Ладно, схожу. Да ты только взгляни, какая игрушечка! Гитара! Это он мне привез. Баркас даже не глядит на гитару и нетерпеливо пожимает плечами. — Через полчаса его здесь уже не будет. Надо идти сейчас. — Птенчики мои, вы же не уйдете, не послушав, как я играю! Величайший гитарист среди ныне живущих… — Он запинаясь выговаривает последнее слово и повторяет: — Живущих… как бы не так! Потом он зазывно выкрикивает на всю площадь: — Дамы и господа, сейчас вы услышите нечто из ряда вон выходящее! Он прыгает в кузов, усаживается поудобней, прислонясь к борту грузовика, жестом гробовщика извлекает гитару из футляра, подносит ее к лицу и долго нюхает. Джейн возвращается к грузовику. — У него такие пальцы, что черта плясать заставит. Давай послушаем. — Это заморское дерево, от него старыми-старыми странами пахнет. Понюхай, — предлагает он Джейн, не выпуская гитару из рук. Джейн нюхает издали, словно он протягивает ей горчицу. — И почти такого же цвета, как твои волосы, белочка. — Пахнет сигарой, — решает наконец Джейн. Крыса одну за другой пощипывает струны, крутит коротенькие палочки на конце длинной ручки и начинает легонько что-то наигрывать, но так тихо, что никто на площади не обращает на них внимания. Потом взгляд его теряется в синеве неба, он уже не замечает ничего вокруг, и понемногу дрожащие звуки, которые рождаются точно не из струн, а из его пальцев, превращаются в мелодию, очень нежную, сначала он играет только кусочки, перемежающиеся длинными паузами, потом начинает все снова, и теперь мелодия уже течет плавно, но порой похоже, что она вот-вот оборвется, как дыхание, однако она крепнет и взмывает ввысь, все выше и выше, и опять опускается вниз, в какую-то пугающую пустоту, кажется, что он забудет, как дальше, но в самый последний миг, когда вот-вот воцарится тишина, Крыса вновь овладевает ею. Эта музыка не похожа на дядину. Она как будто доносится издалека, но проникает в самую душу, и от нее немного больно, но ровно столько, чтобы боль не перешла в страдание, и зыбкое это равновесие на грани слез, эти бесконечные падения без падений заставляют слушателей переводить дух вместе с Крысой, замирать в ожидании и вновь подниматься вместе с ним. Когда играл дядя, самое худшее, что могло случиться, — что он возьмет и захлопнет тетрадь. А перед Крысой одно пустое небо, он весь растворяется в дрожащих звуках, и уже неважно, взрослый он или нет и почему голос у него почти женский, — страшно только, что с ним что-нибудь произойдет и его говорящие пальцы замолкнут. Вокруг них начинают собираться люди, они подходят, смеясь и болтая, потом смолкают. Преобразилось даже сплюснутое лицо Баркаса, и улыбка Банана стала чуть грустней. Когда Крыса перестает играть, снова начинаются разговоры, но народ не расходится. — Кто тебя научил играть? — с нескрываемым восхищением спрашивает Джейн. Гастон тычет пальцем в свое огромное ухо. — Никто. Пластинки вот слушал и постепенно научился. А потом, музыка — это дар, — изрекает он с важностью. И он снова принимается играть, на этот раз какой-то веселенький мотив, и люди, которых разбирает музыка, начинают приплясывать, но он ломает ритм в самых неожиданных местах, и ноги танцоров застывают в воздухе, а он играет теперь гораздо громче, уверившись в прочности струн и дерева, и сам отбивает такт своими желтыми сапогами, чуть опережая мелодию, потому что ему одному ведомо, когда изменится ритм, и он, посмеиваясь, глядит на публику. Ему хлопают и просят сыграть еще. — Я научу тебя, белочка, хотя я еще никогда не видал, чтобы рыжики играли на гитаре. А теперь я буду петь, специально для тебя по-английски, слов я не понимаю, зато понимаю кое-что другое. А это самое главное. Он откашливается, достает большой белый платок и начинает сморкаться, долго, но бесшумно. — Прошу прощения, — говорит он. — Великий Карузо умер. Но остается Крыса. Сначала он играет без слов, и слышится что-то вроде отдаленного галопа, он стремительно приближается, становится все громче и громче, и кажется, будто Крыса просто бьет по гитаре ладонью и сейчас пробьет насквозь; потом он замедляет темп и начинает петь — на рвущемся дыхании, неожиданно низким голосом, даже и предположить нельзя было, что он может так петь — этот голос не просто слышишь, его ощущаешь всей кожей, — а гитара отбивает стук копыт, уже не такой стремительный, но неудержимый, слов никто не понимает, но Крыса поет так, словно знает их смысл, глаза его затопляет темно-зеленая вода, сейчас она засосет, затянет его на самое дно и он погибнет безвозвратно; он поет так, будто дробит камни, выплевывает пули, хочет истерзать весь мир своей гитарой, и опять возникает далекий галоп, становится все неистовей, и он снова поет, яростно обрушиваясь на гитару, и люди незаметно для себя подпевают ему, без слов, не открывая рта, и у всех кружится голова на краю чего-то неведомого, но он внезапно обрывает песню, словно наконец пробил гитару насквозь. С минуту он пристально смотрит на слушателей, потом спрыгивает на землю, сдергивает с первого попавшегося крестьянина соломенную шляпу и пускает ее по кругу, выкрикивая: — Почтеннейшая публика, пожертвуйте кто сколько может бедному музыканту и его голодным детишкам! Но большинство расходится, даже не оглянувшись на него, лишь кое-кто бросает в шляпу беленькую монетку. А Крыса, посмеиваясь, выгребает монетки из шляпы и протягивает ему. — Знаю, знаю, ты не любишь деньги. Третьего дня старуха с кастрюльками, осеняя себя крестным знамением, все подчистую подобрала. Но на сей раз это заработок артиста. Люди скупы и бессердечны. Ты сможешь накормить белочку, она сегодня еще не обедала. Подув в футляр, Гастон укладывает гитару, потом хватает Джейн за талию и сажает на грузовик. Она яростно молотит Крысу ногами, но тот крепко держит ее. Он складывает ладони лодочкой и, позванивая монетками, говорит Крысе: — Оставь ее в покое. Я отвернусь, а ты подкрадись сзади и стукни меня ногой по рукам, как тогда, у церкви. — Ах ты, умник, это можно устроить, тут как раз недалеко есть маленькая церквушка. А пока я хотел бы узнать, о чем же я поведал этим людям. Переведи мне, белочка. — У тебя отвратительное произношение, и ты врешь, что не понимаешь слов, иначе бы ты так не пел. Это глупая песня, она не имеет никакого смысла по-английски, и ты это отлично знаешь. — Я понимаю такие слова, как horse, black, что верно, то верно, но больше ничего. Этой песне меня научил один англичанин в лагере, но он не знал французского. Ты мне только переведи слова, а я уж сам разберусь что к чему, даже если тебе это непонятно. — Единственное, что мне понятно, это что песня грустная и кто-то должен умереть. — Я так и знал, — шепчет Крыса в каком-то мрачном восторге. — Ну, давай, я буду говорить слова, а ты переводи. — Мы идем смотреть корабли. А то будет поздно. I am running away from the night On a black horse filled with death… — Ты скачешь прочь от ночи на черном коне, в котором скрывается смерть. Ты же видишь, что это бессмыслица. — Бессмыслица? Какой же тебе еще нужен смысл? На коне, в котором скрывается смерть! Чего же больше! I am my shadow at noon And yet, the sun stains the grass with blood… — Ты — это твоя тень в полдень, а… солнце оставляет кровавые пятна на траве. Твой приятель такую чушь тебе наболтал. — Моя тень в полдень! Полдень, а солнце уже заходит. Вот в чем дело. Где ж тебе это понять… Hooves, hooves stampeding towards the night… — Ноги лошади бегут навстречу ночи. — Это припев. Ты неточно переводишь, потому что в этом месте музыка мчится галопом. Stampede — это сильнее, чем бежать. Но неважно, я-то понимаю. Death has nested in the belly of my horse And a bullet is nested in my chest… — Смерть свила гнездо в брюхе твоей лошади… Крыса, это некрасивая песня… Мускулы его рук, шеи, лица неестественно напряглись, а глаза стали величиной с Джейн. — Еще какая красивая, смертельно, смертельно красивая! Дальше… — И пуля свила гнездо в твоей груди. Странные птички у тебя в песне, Крыса. Тут нужна гитара. Без музыки это просто бессмысленные слова. — Черт, до чего ж прекрасный язык — английский! В самый раз для соборования. Ну, тут опять stampede, припев, а дальше так: I am riding a black wind The prairie is galloping under black hooves… — Ты скачешь на черном ветре, и прерия убегает из-под черных ног лошади. I am riding off the night But the night is in front And the prairie grass at high noon Is stained with blood from the sun… — Ты выезжаешь из ночи, но ночь ждет тебя впереди… и опять то же самое …трава в полдень покрыта кровавыми пятнами солнца… Давай быстрей, Крыса, я хочу посмотреть корабли. — Ночь позади и впереди. Я знаю, что по-английски получается красивей. Припев пропускаем. I am riding off the night But the night is swalowing, swalowing And I will never know What will be the running after noon… Ему досадно, что Джейн перебивает песню своими замечаниями и переводит наспех, чтобы только отвязаться, у него у самого сосет под ложечкой от этой песни, и хотелось бы еще раз услышать ее под музыку, и он понимает, почему Гастон с такой жадностью, чуть не задыхаясь, пьет эти слова. Он говорит: — Ну пожалуйста, Джейн. Мне тоже эта песня нравится. — Значит, мы никуда не идем? — Пойдем, как только ты кончишь. Обещаю тебе. — Ладно. Ты опять выезжаешь из ночи… но дальше — я не виновата, тут так сказано: но ночь глотает, глотает, и тебе уже никогда не узнать, каково скакать после полудня. — Почему ты все время говоришь «ты»? Ведь в песне — I. — Но ведь я с тобой говорю. Не могу же я говорить «я». — И последние слова: The prairie grass stampedes under black hooves And I am still and quiet Riding a dead horse Into the belly of the night… Гастон, бледный как мел, притягивает Джейн к себе совсем близко, пожирая ее глазами и даже приоткрыв рот, он жаждет получить наконец ключ к тайне — услышать последние слова, которые вызвали этот сильный удар раскрытой ладонью по красивому золотистому дереву и внезапно оборвали песню. Джейн тоже вся напряжена, она готова выпрыгнуть из кузова и убежать, но на этот раз она выговаривает слова медленно и четко, хотя все так же упорно не желает признать за ними смысл: — Трава прерии убегает из-под черных ног лошади… А я неподвижен и спокоен… я скачу на мертвой лошади в брюхе ночи. — Мой конь умер, — просто говорит Крыса, в глазах его зеленая вода, рукой он держится за правый бок, словно зажимая внезапно образовавшуюся дыру. Зеленая капля, обесцветившись на солнце, вдруг стекает по его щеке, как обыкновенная слеза. — Святые угодники! Ну и весну я себе устрою! Баркас и Банан стоят сложа руки, прислонясь к грузовику, глубоко безразличные к тайне Крысы. — Эй, вы, идите сюда! Иначе мы ничего не успеем. А он уже держит Джейн в своих объятиях, она взволнована и слегка дрожит, но, главное, освобождена наконец из-под гнета алчного взгляда Крысы. — Я хочу есть, Пушистик, — жалобно тянет она. — Спасибо тебе, красотка. Пожалуй, я брошу играть на гитаре. Вышел уж я из этого возраста. — Ты играешь очень хорошо, я никогда не слышала, чтобы кто-нибудь так хорошо играл. Джейн дарит ему это от всей души, с жалкой голодной улыбкой. — Ты добрая девчонка, хоть и англичанка. Кстати, Пьеро, магазин твоего дяди как раз напротив этой церквушки. Это на случай, если тебе вздумается с ним попрощаться перед тем, как вы удерете. Но я за вас спокоен, ей захочется пипи, и придется возвращаться. Ладно, детки, счастливого пути! А мы, несчастные рабы, должны вкалывать. Он влезает в кабину, привязывает веревочкой дверцу и трогается с места, стараясь напустить полный квартал дыму. Банан и Баркас сидят рядом, будто и не выходили из кабины.
— Крыса совсем спятил. Он попадет в беду. Они сидят прямо на тротуаре за длинным рыночным павильоном, Джейн держит в руках кулек и, накалывая зубочисткой ломтики хрустящей картошки, один за другим отправляет в рот; но она плеснула туда столько уксусной подливки, что даже его мороженое пропахло тетей Марией, и он охотно бы его выбросил, но боится испортить ей аппетит — он теперь окончательно уверился, что девчонки в отличие от мальчишек должны все время что-то клевать, как воробьи. Улочка, зажатая с обеих сторон высокими грязными домами, до того узкая, что каждый проезжающий мимо грузовик и даже повозка обдают их облаком пыли. Белое платье Джейн стало серым, как мостовая. А такого скопища жирных, зеленоватых, словно осатаневших мух он в жизни еще не видел. — Не выдумывай. Ничего он не спятил. Просто у него легкие больные. Он мне очень нравится. Только когда к тебе не пристает. Она швыряет кулек с недоеденной картошкой под ноги лошади, которая привязана рядом к столбику и смотрит на них большими печальными глазами. По ее бокам ползают мухи. Сначала лошадь отгоняла их, била себя копытом по животу, но потом смирилась, покорно принимая свою участь. — И почему это ей не нравится картошка? Лошадь нагнула голову к кульку, потрогала его губами и снова застыла в грустной позе, всем видом показывая, что она уже ничего больше не ждет от жизни. — Да потому, что картошка без ботвы. А может, уксус ей что-нибудь неприятное напомнил? — Я тебя не люблю, Пушистик. Вечно ты выдумываешь какие-то глупости. Она залпом выпивает полбутылки кока-колы и быстро прикрывает губки ладошкой, чтобы скрыть отрыжку. — Сейчас принесу тебе мороженое. — Я больше ничего не хочу. Ты же видел, я даже картошку не доела. Но он все-таки идет за мороженым и, уже возвращаясь к ней, с радостным изумлением думает, до чего же хорошо, когда тебя в большом городе, в уголке, на тротуаре, ждет кто-то, и не просто кто-то, а девочка, можно сказать, его девочка — ведь он твердо решил взять ее под свою защиту. Не говоря ни слова, она сосредоточенно лижет мороженое, спешит, чтобы оно не растаяло от жары. Потом возвращается к прерванному разговору: — Знаешь, Крыса весь какой-то электрический, как провод, я все боюсь, вдруг мне в лицо искры полетят или у него из-под ногтей пламя вырвется. — Помнишь, он сказал, что в стакане у него осталось вот столечко? — Я же говорю, что он сумасшедший. Мне он не нравится, но он меня интересует, — заключает она голосом, словно вскарабкавшимся на высокие каблуки. — Кто бы мог подумать, что он так играет на гитаре? — Да я же тебе об этом говорила. У него пальцы какие-то особенные. Вообще-то он ни на кого не похож. Потому мне и интересно, что он еще выкинет. — А в другой жизни он мог бы стать большим человеком. Например, большим музыкантом или еще кем-нибудь… Но ведь справедливость выдумали те, кому в жизни повезло. Она уже доела мороженое и теперь не спеша допивает кока-колу, на ее маленьком белом лбу даже появились морщинки — так крепко она задумалась. — Справедливость… Слово какое-то странное… — Она будто перекатывает его во рту вместе с кока-колой. — Удача, везение — так оно проще и вернее. Вон посмотри, старик на костылях протягивает шляпу, как тарелку. Раз он не может ходить, почему у него нет машины? — Да зачем она ему, он бы все равно не смог водить. Она встает, отряхивает платьице, которое, правда, не становится от этого белее, приглаживает волосы ладошками и с видом важной дамы отступает на шаг. — Я красивая, как по-твоему? Он не успевает ее предупредить. Попятившись, она наткнулась на калеку-старика; к счастью, тот вовремя заметил ее маневр и, чтобы не упасть, изо всех сил налег на костыли. Но старик все равно разорался, и, бросив в его шляпу все оставшиеся монетки, он берет Джейн за руку и тащит за собой. — И совсем ты не красавица, а просто воображала, да еще калек толкаешь. — А ты снял свои уродливые башмаки и сразу стал задавалой. А еще хотел, чтобы я с тобой убежала на всю жизнь! Миновав маленькую церквушку, она останавливается перед угловым домом с желто-красной вывеской. — АБДУЛА И СИРУА, КОЛОНИАЛЬНЫЕ ТОВАРЫ И ФРУКТЫ, — медленно читает она. — Это и есть магазин твоего дяди? Разве он араб? Он смеется и сам читает вслух надпись. — Араб? Вот уж никогда бы не подумал. Я знал одного верблюда, которого звали Абдула, но этим верблюдом был Балибу. Мой дядя не хозяин лавки, он какой-то там секретарь. Так что Абдула — это не он. — Зайдем к нему? Он со мной бывает очень добрым, когда никого вокруг нет, я ведь тебе рассказывала… — Я сегодня не пришел к обеду, представляешь, что тетка ему наговорила! И потом, мы с ним вчера поссорились — он не хотел отвечать на мои вопросы. Вот я и решил убежать с такой страшилой, как ты. — А-а, боишься! Она тащит его на другую сторону улицы и в восторге застывает перед давно не мытой витриной, где выставлены большие прозрачные кувшины причудливой формы, наполненные порошками и зернами всех цветов радуги. — Давай зайдем. Представляешь, как там пахнет? А при мне он тебе ничего не сделает. — Ты что, думаешь, я его и правда боюсь? Еще чего! Пошли! Они попадают в длинную темную комнату, где пахнет лишь затхлостью и пылью; в самом ее конце за высоким деревянным барьером стоят столы, за ними сидят люди, склонив головы под лампами, свисающими с потолка. Джейн сейчас же направляется к кувшинам, но они задвинуты в глубину витрины — ей до них не дотянуться. Она шумно втягивает носом воздух и кривит губы. — Пахнет тут только горчицей и перцем. Чтобы торговать ими, вовсе не надо быть арабом. Так где же твой дядя? — Понятия не имею. Наверное, там, за барьером. Он совершенно убит этим мрачным магазином, где не вытирали пыль, наверное, тысячу лет. Образ дяди совсем тускнеет в его глазах. Чем может здесь заниматься образованный человек? И неужели у хозяина такого вот сарая сын — полковник на фронте? Дядя, конечно, все выдумал, а тетки просто никогда сюда не заглядывали. Джейн храбро подходит к барьеру, и вид у нее такой, будто она всю жизнь только и делает, что покупает перец и горчицу. Он плетется следом, мечтая увидеть хоть картинку с верблюдом, если уж нет больше ничего диковинного в этом заведении, где все спит вечным сном. И когда он становится рядом с ней у барьера, тоже ничего не происходит. Никто даже не шелохнулся. — Где же он? Да позови ты его! Он поднимается на цыпочки и с изумлением узнает дядю: значит, вот он каков на самом деле, когда ни он, ни тетки его не видят, теперь понятно, почему у него нет гонора. — Кости кукушки в лягушке… — вот что ему хочется крикнуть в самый последний раз, потому что теперь он уже не верит в свое волшебное заклинание, просто это глупая выдумка сопливого ублюдка, который только и умеет, что играть словами, — ведь дядя оказался толстым господинчиком в козырьке и нарукавниках, как две капли воды похожим на всех остальных; дядин авторитет разбивается вдребезги, а вместе с ним рушится и все вокруг, и, как ни крути, приходится смириться и с этим последним разочарованием — впрочем, он ждал чего-то в этом роде с той самой минуты, как вышел на волю; так змея с молниеносной быстротой скользит в высокой траве и вдруг оказывается на огромном голом камне, и спрятаться ей некуда. Пять или шесть совершенно одинаковых дядей в нарукавниках застыли по ту сторону барьера под низко висящими лампами; перед ними огромные книги, чернильницы, ручки — словно они все еще школьники, которых забыли выпустить из класса, и за эти долгие годы они успели поседеть, так и не дождавшись звонка на перемену. Заговорить сейчас с кем-нибудь из них — все равно что снять со стены картину, которую не трогали уже много-много лет; сними ее — и стены вокруг покажутся совсем серыми, мрачными и грязными. — Да к чему, они нас даже не замечают, — говорит он, и голос ему не повинуется. — Что это с тобой? Так перетрусил, что даже голос дрожит? — удивляется Джейн, она ведь не понимает, в чем тут дело. И тогда она спрашивает таким радостным голоском, словно уже видит на плечах у дяди роскошный бурнус. — Можно видеть господина Абдулу? Загляни сюда, в этот класс, откуда дяди забыли сбежать, нежданный луч солнца, все они поспешили бы спрятаться под свои столы, чтоб только не видеть паутины, протянутой от одной стены к другой, от потолка к полу. Они поворачиваются как по команде, чуть сдвинув козырьки на свои седины, перья застывают в воздухе, в глазах мелькает ужас. И как ни ослепляет дядю свет из-под низко опущенной лампы с абажуром того же цвета, что и козырек, он все же замечает их и медленно поднимается с места, слегка махнув рукой остальным, и те снова принимаются царапать бумагу. Дядя подходит к ним, щеки его подрагивают, он очень удивлен, что его вызвали к доске. — Здравствуй! Мы шли мимо и решили заглянуть. — А где же господин Абдула? — спрашивает Джейн очень серьезно. — Я только хотела понюхать пряности и посмотреть на настоящего араба. Дядя не смеется, но и не сердится. Он вертит карандаш в толстых коротких пальцах, и взгляд его прикован к барьеру. Отвечает он обстоятельно и степенно: — Господин Абдула давно уже умер. Остался один господин Сируа. А ты, малыш, должен был заранее меня предупредить, ты же видишь, я на работе и не могу… — А пряности? — не отступает Джейн. — Продавец еще не пришел, — взглянув на часы, отвечает дядя. Наступает молчание. Слышно даже, как скрипят перья по страницам больших книг. Дядя негромко откашливается и обращается к Джейн так же приветливо, как если бы они встретились в их доме на лестничной площадке: — А как твои успехи в школе? Джейн в полном недоумении. — В школе? При чем тут школа? Сейчас каникулы. Она подтягивается на локтях, чтобы заглянуть за барьер, хотя там, по всей видимости, нет ни верблюда, ни араба, ни кривых сабель. — Ведь школа — это для тебя сейчас самое главное, — объясняет дядя, обращаясь к своему карандашу. Потом он достает из-за барьера черный бумажник и вынимает оттуда доллар. — Ты не обедал. И твоя подружка, верно, тоже. Идите перекусите. — Большое спасибо, привет господину Абдуле! — кричит ему Джейн, которая вприпрыжку бежит к дверям. Храня спокойствие жителя пустыни, дядя все так же ласково наставляет его: — Баловаться на балконе нельзя. Это может плохо кончиться. И предупреждай, когда не приходишь обедать. Ему так не хочется огорчать этого скромного, ласкового, потерявшего всю свою важность дядю, как видно очень смущенного тем, что его застали в таком непрезентабельном месте — вряд ли такие образованные люди, как он, мечтают сюда попасть, — он берет деньги и тщетно ищет слова, чтобы объяснить дяде, что он все понял, и заодно ободрить его, но ему удается только жалобно выдавить из себя: — Спасибо, дядя, пока. Он торопится к Джейн, а она уже опять торчит перед витриной; видно, все еще надеется вдохнуть в себя ароматы Аравии, запрятанные в большие, плотно закупоренные стеклянные кувшины. — Чувствуешь, как пахнет корицей? А твой дядя похож на большого славного пса, который не знает, куда девать лапы. Как ты можешь на него сердиться? — Знаешь, взрослых не поймешь. Они всегда разные. В одном месте у них одно лицо и костюм, в другом — другое. Ну вот, теперь ты можешь еще раз пообедать. — Мне как раз ужасно захотелось карамельку с корицей, но сначала пойдем посмотрим на пароходы. Улица Сен-Поль забита плавящейся на солнце толпой, даже тротуаров не видно. Повсюду лошади, грузовики, матросы, рабочие в спецовках с огромными крючьями на плече, и только одни мухи могут свободно носиться туда-сюда. Джейн ныряет в самую гущу, наклонив голову и работая локтями. Он устремляется за ней, боясь потерять из виду ее рыжую гриву, которая мелькает то здесь, то там, будто белка в лесу, и он поминутно налетает на колеса повозок, на чьи-то здоровенные ноги, а потом его прижимают к лошадиной груди, и он с удивлением обнаруживает, что лошадь вся вымазана каким-то вонючим маслом. Наконец на углу маленькой улочки он нагоняет Джейн, улочка спускается к реке и внизу словно замурована, перекрыта высокой железной решеткой. — Знаешь, я, кажется, придумала, как мы удерем с той полянки, так что они нас даже пальцем не тронут. — Неужели? Ну что ж, выкладывай. — Балибу нас в индейцев превратит. — Ну конечно, девчонки всегда выбирают самое легкое! — Интересно, много ли ты видел в жизни девчонок, господин из вороньего замка. — Хотя бы Терезу. — Она не девчонка, она работает. — Так вот знай, что Балибу нас ни в кого превратить не может, он только сам умеет превращаться. И не сразу, он еще должен успеть сказать: Балибудубуужу трубу! Попробуй-ка выговори быстро. — Балибудубу… трубужу… — Честное слово, свяжись он с тобой, он бы давно был на том свете, ведь его ничего не стоит убить, пока он кот. Поэтому-то он без конца превращается. Но я тебе помогу. Запоминай: Балибу на дубу, не вползти ужу в трубу. После Балибу все идет на «у». — Ты только сейчас все это насочинял. — Тогда бы я не смог выговорить так быстро. И снова их зажимают чьи-то спины, чьи-то ноги — люди напирают друг на друга, кое-кто даже подпрыгивает, — и вокруг слышатся мужские крики и смех, и кажется, все эти мужчины стремятся поглазеть на что-то и потрогать. — Теперь мой черед… мой… — Да они, видно, хотят стену проломить? Все сегодня какие-то ненормальные. Пойдем посмотрим с грузовика. Он первым взбирается на грузовик и замирает, словно громом пораженный. — Не смотри, Джейн, — шепчет он, еле шевеля губами. — Не хочу, чтобы ты смотрела. Там, у стены, тощая-претощая девица с черными волосами, платье на ней расстегнуто, и видны маленькие острые груди, такие белые, словно на них никогда не падал солнечный луч, а кончики их кажутся почти черными; по ее телу шарят мужские руки, суют ей монеты в трусики. Она словно распята на каменной стене и даже шелохнуться не может, а некоторые мужчины даже причмокивают, как грудные младенцы. Джейн тоже взбирается на грузовик, тогда он нарочно встает прямо перед ней, чтобы она ничего не увидела, но Джейн, вцепившись в его плечи, подпрыгивает на месте. — Чего ты не даешь мне посмотреть? Сам потащил меня на этот грузовик. Она кусает его в плечо, он даже не чувствует боли, однако в конце концов отступает в сторону и все никак не может прийти в себя, он не понимает, что же здесь, собственно, происходит, ясно только одно: впервые в жизни он видит сумасшедших. Их ухмылки, ужимки, их грубые жесты повергают его в полное изумление. Он вспоминает картинки в книжках, там были нарисованы вот такие же лица, рты, глаза, до того страшные, что ему даже смешно становилось. — Что они с ней делают? Они ее сейчас убьют! — кричит Джейн, закрывая глаза рукой. Он спрыгивает с грузовика, и в то же мгновение какой-то молодой человек в пиджаке и галстуке перебегает улицу и бросается в толпу, пиная людей в зад ногами, оттаскивая за вороты рубах, так что раздается треск рвущейся материи. — Оставьте ее в покое, свиньи! Но напрасно он вопит и раздает направо и налево удары — людской клубок все растет, все теснее жмется к стене. Тут Пьеро тоже стервенеет, бьет руками и ногами куда попало, но это все равно что сражаться со стенкой. Тогда он становится на четвереньки и проползает у них между ног. Его толкают, ему наступают на руки, но он продолжает упорно пробираться вперед, и вот наконец он видит голые ноги девушки, видит, как катятся по мостовой серебряные монеты, а потом вдруг начинается отлив, все ноги движутся в другом направлении, он слышит крики и удары, и внезапно между ним и девушкой образуется пустое пространство, тогда он встает и снова молотит направо и налево, но никто даже не оглядывается на него, а потом клубок распадается, и он видит того разъяренного молодого человека, его пинают ботинками, бьют кулаками в лицо, в живот, по ногам, кровь капает на землю, и наконец тот падает навзничь, голова его медленно-медленно, словно ее тянут за веревочку, клонится на мостовую, а рядом опускается огромный железный крюк, и все сумасшедшие медленно расходятся в разные стороны, искоса поглядывая на распростертое тело, и кто-то говорит: — Господи Иисусе, тут был ребенок! Кто-то дает ему затрещину, и он отлетает к девушке, рухнувшей к подножию стены, его рука, которую он вскинул, защищаясь, случайно касается маленькой истерзанной груди, и он вздрагивает, как от ожога, вздрагивает от отвращения, поспешно отскакивает в сторону и подходит к оглушенному мужчине. Он опускается на колени, прямо в лужу крови, приподнимает голову мужчины, чтобы тому легче было дышать, и слышит над собой голос Джейн: — Куда ты лезешь, Пушистик? Да они с ума посходили. Бежим скорей за полицией. А с ней-то что? Он тихонько встряхивает голову мужчины, тот на мгновение открывает глаза, но тут же снова закрывает. Кожа на его лице во многих местах содрана, но сильнее всего, как видно, у него болит грудь, и он сжимает ребра ладонями, которые поднимаются и опускаются при дыхании. — Если с ней ничего не случилось, пусть он лучше не показывается ей на глаза. Но девушка уже направляется к ним, на ходу вытаскивая монеты из трусов и молча их пересчитывая; она отталкивает Джейн, плюет в лицо лежащему и пинает его ногой. Дрожа всем телом, покраснев так, что лицо стало темней волос, Джейн изо всех сил толкает ее, и та как подкошенная валится на мужчину, а он снова видит ее груди; сейчас, когда она падает, они кажутся ему больше, тяжелее. Внезапно мужчина поднимает голову. Он вялой рукой бьет Пьеро по щеке. Потом резко встает во весь рост, а девушка скатывается на мостовую. Слегка пошатываясь, мужчина оттирает рукой кровь с лица и смотрит, как девушка, вскочив, пытается застегнуть корсаж, ворча, как собака, как их ключница, но она так боится растерять монеты, что ей никак не удается справиться с корсажем, и тогда мужчина разжимает ее кулак, и все деньги сыплются на землю. Потом он отряхивает пиджак, проводит рукой по волосам, словно только что вышел от парикмахера, и говорит: — Какая мерзость, она ведь глухонемая! И никто ее не остановит, а она только так и может заработать себе на хлеб. А вы живо марш по домам. Он переходит через улицу, но тут же возвращается обратно. — Не сердись на меня, старина, я понимаю, ты хотел мне помочь. Только никогда в такие дела не суйся. Тебя убьют. И он уходит уже совсем. Они видят, как он исчезает в магазине под вывеской: ЖОС ЛАФОРС… ДРОВА И УГОЛЬ. Девушка подбирает монеты и снова прячет их в трусики, потом, показав им кулак и ворча, как ключница, скрывается в подворотне. Джейн обнимает его, прижимает к себе обеими руками, и он слышит частые легкие удары, от которых сердце его чуть не выпрыгивает из груди, мягкие волосы щекочут ему лицо. — Обещай мне, что никогда больше не будешь лезть не в свое дело! Слышал, что он сказал тебе? В замке ведь были одни дети, а здесь все по-другому, Пьеро! Он рассеянно гладит ее по голове, и Джейн нежнее прижимается к его груди. — Оказывается, в городе полным-полно сумасшедших, а у нас был только один Китаец, да и то тихий, как ягненок. — Ты мне еще ничего не рассказал ни про Китайца, ни про остальных, только про длинного Жюстена, которого ты изуродовал. Она отстраняется от него, и он с огорчением видит кровь на ее красивом белом платьице, теперь оно совсем стало похоже на грязную тряпку. — Ты хотела конфет с корицей? — Понятия не имею, где их можно здесь купить. Вот рядом с мамой Пуф есть один магазинчик… — Но это нам не по дороге. — Как же, очень даже по дороге. Я же говорю, рядом с мамой Пуф. — Да я про ту дорогу, по которой мы с тобой убегаем на всю жизнь. Она снова придвигается к нему, берет его за руку и, чуть кривя губки, признается: — Знаешь, по-моему, мы еще маленькие, а там мы таких ужасов наглядимся. — Ты просто врунишка! Что бы ты мне теперь ни пообещала, ни за что не поверю. — Ты хоть расскажи, как мы выберемся с той поляны? — Зачем нам оттуда выбираться, раз мы остаемся дома? Она делает смешливую гримаску, глубоко вздыхает, потом ее темно-золотистый взгляд становится серьезным-пресерьезным, и она сжимает его руку в своей. — Кажется, я люблю тебя. Правда! Больше всех на свете. Даже больше, чем маму, слышишь, в те минуты, когда я уверена, что люблю ее. — И долго ты будешь меня любить? — Всю жизнь. Пусть у меня язык отсохнет! Пусть я стану жабой, если вру! — Кости кукушки в лягушке… Смотри, Балибу тебя слышит! — И если ты не хочешь рассказывать дальше, я останусь с тобой на полянке на всю жизнь. Они молча идут к высокой железной решетке, но, не дойдя до нее, сворачивают на другую улицу, совсем коротенькую, она зовется улица Фрипон, и они видят вдалеке, словно в щелку, оранжевые трубы большого белого парохода. — Не будь на свете денег, дети, наверное, и не знали бы, что они уже выросли. — Но почему же? Хоть я и маленькая, но мне всегда дают деньги. — Потому что твоей мамы никогда не бывает дома. — Верно. Она мне и говорит, что это деньги на еду. — Из-за денег-то и становятся взрослыми. — Да ты-то откуда знаешь? — Потому что, чтобы зарабатывать деньги, надо быть сильным или злым. А это было бы почти одно и то же, не будь таких, как мама Пуф и твой дядя Анри. — Он мне вовсе не дядя. Все зовут его папой, но я же не могу его так называть, у меня ведь один папа уже есть. — Интересно, что чувствуешь, когда взрослым становишься? Наверно, точно стена вдруг обрушилась и тебе нет ходу назад. — Ох, как хочется конфет с корицей, прямо ужас. Зачем ты завел меня сюда… Теперь нет ничего между пароходом и ними, между ними и рекой.
— Вот тебе справедливость, на восходе солнца индейцы пришли поклоняться тебе, девчонке, врунье, хвастунишке, а ты всю ночь хныкала и даже описалась со страху, когда Белый Волк хотел согреть тебя своей шерстью — а у него, между прочим, шкура теплая и чистая, уж почище, чем твое платье, — и повсюду тебе мерещились красные глаза, хотя это были самые обыкновенные светлячки. Да и я из-за тебя не спал ни минуты и так устал, что индейцы могли бы в два счета меня обхитрить. — Вот и неправда! Я засыпаю как убитая, когда мне страшно. Например, в грозу я всегда сплю. — А тебе не интересно, почему они тебе поклонялись? — Просто тебе так захотелось, Пьеро. — Мне? Ну нет, я хочу, чтобы все было по справедливости, чтобы они вырвали у тебя волосок за волоском, а саму тебя бросили бы в ров с воронами. — Значит, сначала они охотились на нас, а потом позавтракали, подобрели и решили с нами поиграть. — Ладно, если, кроме как о завтраке, ты ни о чем думать не можешь, я дальше не рассказываю. Они греются на солнышке, растянувшись на зеленом склоне, который упирается в железную решетку, и смотрят на белый пароход с оранжевыми трубами; в нем на уровне пристани чернеет дыра, такая огромная, что туда въезжают грузовики, и тогда пароход чуть оседает, а его корпус со скрежетом трется о бетонную стенку. Все три белых этажа пусты, зато на пристани суетятся люди, они перевозят ящики на каких-то странных двухколесных платформах от большого портового склада к большой черной дыре. Пахнет гудроном и каким-то протухшим, залежавшимся мылом, а вовсе не рекой и не белым пароходом. — Но мне скучно во рву с воронами. Вот я и вспомнила о пароходе. — А поклоняться они к тебе приходят как раз из-за твоих противных волос. Мы вдруг замечаем в траве какие-то перья, которые сами ползут к нам, они все ближе и ближе. Белый Волк делает стойку и чуточку рычит. Тогда перья чуточку отступают, но, когда солнце поднимается чуточку выше, они снова ползут к нам. — При чем тут мои волосы? А перья что, куриные? — Ты что, видела кур с синими и желтыми перьями, да еще с такими длиннющими? — Ты же мне не сказал, что они синие. — Да это индейцы, они ползут в траве. Индейцы, они всегда так делают, когда замечают чужестранцев. И вот они уже совсем близко, их тьма-тьмущая, припали к земле, а руки воздеты над головой, будто для молитвы. И тогда вождь говорит: «Огненная богиня с Белым Волком, наконец-то ты сжалилась над нами и спустилась на землю, чтобы помочь нам избавиться от бледнолицых! Пусть земля Прыгунов станет медом под твоими ногами и пусть деревья на твоем пути покроются цветами!» И они все хором трижды громко восклицают: «Поу! Boy! Поу! Boy! Поу! Boy!», а горы отзываются громким эхом. Но тут ты до смерти перепугалась, заревела, как маленькая, бросилась ко мне, а Белый Волк лизнул тебя, чтобы они знали, что ты и вправду Огненная богиня. По рельсам, отделяющим их склон от пристани, медленно пятится поезд, на подножке последнего вагона какой-то человек размахивает фонарем, будто сейчас не день, а ночь. Поезд останавливается, и прямо напротив них оказывается вагон с открытыми с двух сторон дверями, так что им еще видна труба и кусочек трехэтажного белого парохода. Она протяжно зевает, потом вскакивает и тщетно пытается сплюнуть. — Меня тошнит. Верно, от запаха гудрона. А почему это они принимают меня за богиню, ты мне так и не объяснил. И откуда ты знаешь, что они говорят? Ну ладно, не буду спрашивать, а то ты опять рассердишься. — Знаешь, почему тебя тошнит? Ты слишком много ешь, а гудрон здесь ни при чем, но ты послушай дальше — и аппетит у тебя сразу пропадет. Понимаешь, когда-то давным-давно их старейшины выдумали себе Огненную богиню, хотя никогда не видели рыжеволосую женщину. И поклонялись ей. Белого Волка они тоже никогда не видели. — А тебя? — Что меня? — Ты ведь блондин. — Что ты из себя дурочку разыгрываешь? Они ведь много лет воюют с бледнолицыми, и уж блондинов-то они видели-перевидели. Но ведь я с тобой, под твоей защитой. Вот тебе и справедливость, смех да и только! — А почему бы мне не защитить тебя? — Но ведь я просто Пушистик в башмаках и ничегошеньки не знаю, потому что только что вышел из вороньего замка, а тебе, когда ты не голодна, я и вовсе ни к чему. И потом, разве такая глупая девчонка может кого-то защитить? — Во-первых, я этих дикарей боюсь меньше, чем тебя. — Ну и оставайся с ними. Выпутывайся сама. А мне надоело сидеть, я, пожалуй, пройдусь. Он встает, доходит до конца поезда, долго смотрит на башню без замка, за пароходом, посреди острова, и на большой зеленый мост, переброшенный на остров; а в голубоватой дали три серые тени пароходов движутся так медленно, что надо зажмуриться минуты на две, и только тогда, открыв глаза, можно заметить, что они переместились. Когда он поворачивает обратно, сердце у него сжимается — она сидит все на том же месте, такая одинокая, такая маленькая, а платьице ее снова кажется совсем белым на фоне зеленой травы и красных вагонов. Он бегом бросается к ней. — Зачем же ты вернулся обратно, раз я такая глупая? В левом глазу сверкнула совсем маленькая слезинка, или ее просто ослепило солнце, но она продолжает говорить, будто он никуда не уходил. — А правда смешно было бы звать дядю Анри — Папапуф. Он ведь такой маленький — и вдруг Папапуф! Ее волосы откинуты назад, и личико от этого кажется таким худеньким, и видно, как бьются голубые жилки на ее висках. — Уж конечно, ему-то оно покажется смешным. — Да разве его поймешь, он ведь все время смеется. Ну и что же произошло, когда они перестали кричать? Он вытягивается в траве, прикрывает глаза от солнца ладонями и начинает придумывать быстро-быстро, боясь что ей станет скучно, ведь она и без того ужасно устала. — Они приносят на двух длинных палках ложе из цветов и перьев, усаживают тебя и несут в деревню. Они улыбаются тебе такими замечательными краснокожими улыбками, что ты совсем перестаешь бояться, а я еду следом за тобой верхом на Белом Волке, и их детишки гладят его. Дом вождя — это большущий паровоз; когда-то они притащили его в деревню, но это было так давно, что теперь сквозь него проросли деревья, а все дырки в этом длинном черном остове они завесили мехом горностая — получились очень красивые окна! — Кто это — горностай? — спрашивает она, стараясь из вежливости подавить зевок. — Он мягкий-мягкий, как твои волосы, только белый как снег. Но тут у нас пошли неприятности, потому что колдун — он у них вроде кюре — тоже ничего о тебе не знал и сначала глаз с тебя не сводил, а потом захотел дотронуться до твоих волос, а Белый Волк — цап его за руку, так, легонечко, чтобы он тебя не трогал. И тут этот колдун разводит всякие индейские хитрости. Сначала он заявил, что Огненной богине нужна кровь младенца, ей нужно резать по младенцу каждое утро, ничего другого она не ест. — Тогда я не хочу быть Огненной богиней! — Ага, он как раз и надеялся, что ты так скажешь! Потому что настоящая богиня не может не хотеть быть богиней. Тогда он говорит: «Если она настоящая богиня, она не пересечет своего отражения». А у индейцев ведь нет зеркал, они смотрят только в воду, вот он и задумал, чтобы тебя бросили в воду на твое отражение и ты бы держалась на нем, а это невозможно, и колдуну это, конечно, прекрасно известно. Ну вот, ведут тебя к самому глубокому месту в озере, заставляют поглядеться в воду и толкают. — Ой, не хочу! — На этот раз ты даже и слова не успеваешь вымолвить — ты уже в воде. Но зато Балибу успел сказать волшебное слово, кончающееся на букву «у», превратился в льдинку-невидимку, плюхнулся в воду раньше тебя, и потому ты лежишь на воде, не пересекая своего отражения. А когда взбешенный колдун поворачивается к своему племени, все индейцы падают ниц и поклоняются тебе, Белый Волк как ни в чем не бывало возвращается на свое место. Но колдун снова за свое: «Наши отцы никогда не говорили нам, что у Огненной богини есть Белый Волк. Если он на самом деле явился из рая Великого Маниту, в него можно выпустить тысячу стрел, а он останется цел и невредим». — Ой! Не хочу! — Ну да, ты так и говоришь, только Балибу объясняет тебе, что для него это ничуть не страшно, ведь ему можно причинить вред, только когда он обыкновенный кот с отрубленным хвостом, а когда он в кого-то превратился, ему все нипочем. И вот первый воин, зажмурившись от страха, пускает первую стрелу, и на землю течет кровь. Увидев кровь, остальные воины тоже выпускают стрелы, и кровь течет рекой, она уносит колдуна прямо в озеро, и колдун тонет. А Белый Волк даже не шелохнулся, он сидит и хохочет во всю свою волчью пасть. И все индейцы падают ниц и поклоняются тебе. — Покажи, как они мне поклоняются. Она поднимается, высоко вскидывает голову, и он видит, как от солнца ее волосы становятся совсем красными, и он рад был бы ей поклоняться, только не знает, как это делается, и очень боится, что она уже никогда не спустится к нему на землю. Поезд медленно ползет обратно, тот же человек все так же размахивает фонарем средь бела дня, и снова им виден пароход во всю длину. Перед большой черной дырой теперь стоит красивая голубая машина. Человек в куртке с золочеными пуговицами и фуражкой в руке держит дверцу машины открытой, хотя ни в машине, ни вокруг нет ни души. — Хорошо, покажу, только потом. Куда торопиться? А если ты устала, так можно переночевать в деревне у индейцев. — Ну уж нет, давай выберемся оттуда и пойдем к маме Пуф. — Ладно, я буду подсказывать тебе, что говорить, а ты повторяй за мной: «Клянитесь мне, что больше никогда у вас не будет колдунов, и тогда бледнолицые больше никогда не пойдут на вас войной. И в залог оставляю вам три моих волоска, храните их как зеницу ока. А теперь я должна принести мир вашим северным братьям. Пусть впрягут в наш вагон сто косуль и да будут ваши женщины слаще меда!» Она кладет ему на ладонь три золотые нити, такие тонкие, что на солнце они кажутся почти белыми. Он зажимает их между большим и указательным пальцами, подносит поближе к глазам, но все равно с трудом различает их и даже не ощущает пальцами. Он бережно заворачивает их в носовой платок. — Если ты будешь рвать волосы на каждой остановке, к концу путешествия ты совсем облысеешь. — А потом что с нами будет? — Нас тотчас же переносят в вагон, впрягают в него попарно сто косуль, и они везут нас через весь лес до самой страны Великого Холода. И тогда Балибу превращается в маленького зеленого медвежонка. — Зеленого? Разве бывают зеленые медведи? — Какое это имеет значение? И вот мы спим, а косули бегут быстро-быстро, словно летят по воздуху. Теперь надо подождать до завтра, моя маленькая Огненная богиня. — Но ты же не показал, как ты мне поклоняешься, обманщик! — Только индейцы умеют поклоняться по-настоящему. — Неважно, все равно покажи. Он отходит к пристани, падает на землю и ползет к ней на локтях и коленях, подняв перед собой скрещенные руки. «Boy! Boy! Boy!» — кричит он страшным голосом. Джейн заливается смехом, но смех ее тут же переходит в какое-то наигранное воркованье, как будто ее слышит кто-то посторонний. Он обнаруживает чью-то длинную тень, которая пролегла от его головы до самой вершины склона. А поскольку поклонение его еще не перешло в экстаз, он оборачивается, чтобы взглянуть, кто же это еще пришел сюда поклоняться богине и накрыл его своей тенью. — Мы просто играем в кругосветное путешествие, — слышит он немного смущенный голосок Джейн. Он вскакивает на ноги, трет глаза, ослепленные ярким солнечным светом, и внутри у него все обрывается, он не в силах с собой совладать, его мутит, и ноги становятся как ватные. — Ползком на манер индейцев? Да на такое путешествие вам и десяти жизней не хватит, — отвечает красивый глубокий голос, который доносится как будто не из горла говорившего, а откуда-то из-за его спины, и лицо у него тоже какое-то неправдоподобное, будто выписанное прилежной и безукоризненно точной кистью художника, так же как черные с серебром волосы, ровнехонько подстриженные бобриком. — А мы и не спешим, — все еще напряженно, не своим обычным голосом отвечает Джейн. Он во всем голубом: голубой галстук, голубой костюм, голубые туфли, только рубашка белая. Силуэт его удивительно четко вырисовывается на белоснежном фоне парохода, и кажется странным, как этот человек попал сюда, где пахнет гудроном и протухшим мылом. Он чувствует внутри сосущую пустоту, ноги отказываются ему повиноваться, но вовсе не от того, что его застали распростертым перед Джейн, а от этой немыслимой голубизны, от этого совершенства, от того, что человек, стоящий перед ним, словно лишен объема, как на картине, от этого красивого голоса, звучащего где-то позади картины, и от этого чуть голубоватого дымка, располагающего к доверию, который поднимается, как фимиам от сигары, зажатой между двумя пальцами. Под голубым взглядом незнакомца он чувствует, что его узнали, и в то же время его как бы отделяет все затемняющая завеса, и никогда она не поднимется, она как граница, которая всегда существует между рисунком в книге и устремленными на него глазами. — Ползать можно куда быстрее, — объясняет голос, словно идущий из-за спины, — этот способ скорее подходит для плавания. А чтобы ползти… — Да мы сейчас спим в вагончике, а его везут сто косуль. Вы ведь не знаете, в чем дело, — прерывает его Джейн, к которой возвратился наконец ее обычный апломб. Но человек словно не слышит ее и ничком падает на землю. — Здесь такая грязища, вы запачкаете свой красивый костюм! — Надо помогать себе руками и ляжками. — Ну и видик у вас будет! Не надо нам ничего объяснять — мы играем совсем в другую игру. Человек, не выпуская сигару изо рта, передвигается так быстро, что Джейн отбегает к самой решетке. — Если упираться локтями и коленями, можно оцарапаться об острый камень, и тогда нечаянно вскрикнешь, а это все равно, что встать во весь рост. Его глубокий голос словно жует кончик сигары, и голубоватый дымок больше не поднимается кверху, а медленно уплывает в сторону парохода. — Зачем же тогда он полз? — спрашивает незнакомец вставая. — Потому что он мне поклонялся, — нетерпеливо отвечает Джейн. — А вы не должны, я не хочу. — Но если я все же захочу тебе поклоняться, маленькая Огненная богиня, ты ничего не сможешь поделать. — Откуда вы узнали, что я Огненная богиня? — Мне все известно, и к тому же это бросается в глаза. Тогда, опустив голову, он ныряет в завесу, отделяющую его от незнакомца, неведомо как проникшего в их тайны. — Лягушка в кукушке на опушке, — медленно, отчеканивая по слогам, говорит он. — На опушке кости лягушки, — легко и непринужденно подхватывает человек. Он знал, что этот человек не станет задавать вопросов, и затаив дыхание ждал его ответа, теперь он понял, что незнакомец привык играть в разные игры и знает равные штучки. — Нет, не то, — говорит он сухо. — Знаю. Я только хотел проверить, всерьез ли ты это сказал и из одного ли мы племени. — Кости кукушки в лягушке. А еще лучше: итсок шукук в шугял. Но это знают только вожди. — Я из вороньего замка. Почему Святая Агнесса не осталась на месте Свиного Копыта? — Я покинул все: замки, дворцы и даже королевство. Теперь везде царствует воронье. И никуда от них не деться, даже если отправиться в путешествие вокруг света, потому что земля теперь вертится не в ту сторону, и все кругом шиворот-навыворот. — Как мост? — Ты тоже заметил, что он как будто наизнанку вывернут? Так вот и я вывернут наизнанку. Никогда больше я не буду серьезным. — А что же будет с детьми из замка? — Стены рухнут, и не будет больше никакого замка. Останется только сплошная паутина, и все вороны запутаются в ней. — Вы… вы Голубой Человек? — Я больше не таюсь. Сами видите. За все это время Джейн не проронила ни слова, только смотрела на них большими холодными глазами. Но вот она не выдерживает и вмешивается. — Он обманщик! — говорит она голосом, не терпящим возражений. — Сейчас я тебе это докажу. Как зовут кота с отрубленным хвостом, который теперь превратился в зеленого медвежонка? Человек в последний раз глубоко затягивается и далеко отбрасывает сигару, не спуская с Джейн все того же серьезного взгляда: — Это ваша тайна, откуда же мне знать? — Ну, что я говорила! — торжествует Джейн, и голос ее снова взбирается на высокие каблуки. — И потом, мсье, вам, должно быть, известно, что Голубой Человек — летчик. Как мой папа. А я прекрасно знаю, какая у летчиков форма. Он бы сейчас охотно снял с нее скальп — так он злится, что она вмешалась, нагло вмешалась в игру, которой не знает и которая, может быть, сейчас вообще перестанет быть игрой. Он гневно обрывает ее: — Откуда ты взяла, что Голубой Человек обязательно летчик? Девчонки никогда ничего не понимают. Я ведь тебе, кажется, объяснял, что ни того, ни другого я никогда не видел. — А может быть, на свете много Голубых Людей, которые все бросают и решают никогда больше не быть серьезными, потому что все серьезное — это ложь, и не все они обязательно летчики. Может быть, чем больше воронья, тем больше Голубых Людей? И скоро земля опять завертится как нужно. Кто знает? А если бы все люди стали голубыми и ушли куда глаза глядят, может, на земле никого бы и не осталось? И все потеряло бы смысл, кроме воды — она ведь всегда голубая. Он даже не улыбается, говорит с ними задумчиво и серьезно, словно они взрослые или сам он ребенок. И никак не угадаешь, на чьей же он стороне. Он ни на кого не похож, и не хочется думать о том, каким бы он был, не будь он в голубом. Даже если он играет, то так, как будто для него это очень важно. Джейн вышагивает вдоль решетки, пересчитывая пальцем прутья, насупилась, глядит себе под ноги. Потом опускается на траву и кричит: — Может, и о своем отце ты мне ничего не рассказывал и не говорил мне, что Голубой Человек вернется в замок и разгонит всех ворон? Но пока стены рухнут, целых сто лет пройдет! Так почему же Голубой Человек бросил вас? — Потому что все люди на свете, и он тоже, что-то потеряли и никак не могут найти. Ты же видишь, что он совсем одинок, как и все. — Разве мы с тобой одиноки? — Мы — это совсем другое дело. И нам как раз запрещают любить друг дружку. Сама сказала, что мы будем видеться тайком. А разве это правильно? — Ничего не надо делать тайком — вот в чем истина, — говорит незнакомец, тоже присаживаясь на траву. — Прежде всего то, от чего получаешь удовольствие. А любить — это все равно что хотеть выпить море. Потому-то взрослые и запрещают детям любить, ведь дети еще не знают, что море им никак не выпить, слишком оно велико. И лучше остановить их заранее, пока они еще не бросились в воду. Клик, клик, клик, пальцы Джейн снова пересчитывают решетку, она идет обратно. — Вы, оказывается, совсем ничего не поняли! Я, к примеру, хотела бы его съесть, но, если я его съем, тогда его уже больше не будет. Любовь — это так же просто, и так же невозможно. — Так ведь это то же самое, что выпить море, разве ты не понимаешь? Если бы он вдруг исчез, ты бы согласилась выпить море, чтобы его отыскать? — Не знаю. Я никогда не видела моря. Говорят, оно очень соленое. — Оно нарочно соленое, да еще дышит, как живое. — Пьеро, когда мы доберемся до моря? — Никогда. Мы убежали в другую сторону. Вот доедем до Панамы, там есть улица, которая ведет из одного моря в другое. — Ты слышал, что он сказал? Море дышит! Врет, как все взрослые. Тогда, значит, и у реки есть легкие, так, что ли? Незнакомец отвечает Джейн все тем же спокойным голосом, не обращая внимания на ее воинственный тон, а она стоит теперь на вершине склона, солнечный свет пронизывает насквозь ее тоненькое, как шелк, ушко, и оно пылает так ярко, что даже на ее белую голую шейку падает красный отблеск. — Если плыть по реке целый день, она тоже задышит, ведь море будет близко, и вода станет соленой. Поэтому-то я и отплываю сегодня вечером на этом пароходе. — Вон та красивая машина и человек в фуражке — они ваши? — Человек ничей. А машину я подарю ему, мне она больше не понадобится, и к тому же это слишком серьезная вещь. — Если этот человек не ваш, почему же он вас ждет, ведь он же не лошадь, которая не может из оглоблей выйти? — Потому что он не ребенок и не знает еще, что я больше не притворяюсь. — Вы так вымазались, как же вы теперь в такую машину сядете. А он чистенький, и пуговицы у него позолоченные. Ну ладно, пока! Нам пора к маме Пуф. Она поворачивается к ним спиной и направляется к пароходу, плотно сжимая ноги и виляя попкой. — Знаешь, отведу-ка я ее на пароход. Там есть уборная, — говорит незнакомец вставая. Он идет следом за ней, даже не подумав отряхнуть свой голубой костюм, стереть с него пятна мазута, масла и глины, а на спине костюм совсем как новый. Он хочет показать, что игра закончена и что провести его не удалось. — Королевство, замки — все это так, для шутки. Но почему же вы такой богатый, если не работаете? — Потому что слишком долго был серьезным. — Вы что, были важной шишкой, каким-нибудь хозяином или начальником? — Еще похуже, защищал справедливость. Они уже догнали Джейн, а та, хоть и согнулась чуть не вдвое, держится все так же высокомерно. — Справедливость! И многих вы защитили? Вы что, приделывали калекам ноги? Незнакомец развязывает галстук и крутит им в воздухе, прямо как Крыса своей цепью. — Нет. И все же ты богиня, и я тебе поклоняюсь, даже если ты этого не хочешь. Пошли посмотрим пароход. Джейн широко раскрывает вдруг загоревшиеся глаза, но тут же снова хмурится. — Не могу. Я очень спешу. — Именно поэтому я и предлагаю тебе зайти на пароход. — Не понимаю, что вы имеете в виду, — говорит Джейн, еле шевеля губами и стиснув зубы, так что голосок ее пробивается какой-то жалкой струйкой. — Я тоже, но все равно пойдем, — неумолимо командует незнакомец, Он ведет их к корме парохода, к красивым белым мосткам. У входа стоит какой-то человек в черном кителе с золочеными пуговицами и в белой фуражке, он здоровается с их незнакомцем. — Мы к вам в гости, — говорит тот. — К вашим услугам, — отвечает человек в фуражке. Они входят в большой, заставленный массивными кожаными креслами зал, где вместо стены круглое окошко, и незнакомец подводит Джейн к узкой дверце. — Вот здесь, — говорит он с поклоном. Глаза у Джейн уже не золотые, а цвета раскаленного угля. — Я вас ни о чем не просила. — А я тебе ничего и не предлагаю. Она все же открывает дверь, пожав плечами и бросив укоряющий взгляд на Пьеро, словно он повинен в этом ее унижении. А он подходит к большому окну и видит бассейн, полный зеленой воды, неподвижной, как зеркало, вокруг бассейна стоят шезлонги и зонты, а под мостом маячит голубоватый пароход, гораздо выше ихнего, и тащат его маленькие красные буксиры. — Это теплоход, но перевозит он сейчас только солдат. Он переплывает море. — А это долго? — Дней десять, а может, и больше. Все зависит от подводных лодок. Джейн уже вернулась, говорит восторженно-радостным голосом, словно пароход уже снялся с якоря: — Вот это вода! Как будто ее только что промыли. Я бы с удовольствием искупалась. Незнакомец тихонько гладит ее по голове, и она не сопротивляется. И даже Пьеро не обращает на это внимания. — Это я попросил сделать ее такой, чтобы она оттеняла твои волосы. — В его смеющемся голосе впервые сквозит едва заметная ирония. — Теперь можете сочинять что угодно, я уже поняла, что вы обманщик. И почему это вы такой серьезный, вы ведь говорили, что больше никогда серьезным не будете. — Я серьезный? Вот сейчас искупаюсь прямо в костюме — его не мешает простирнуть. — Только не в бассейне, а то опять все получится серьезно. Да и вода там уж очень чистая. — Значит, в реке? Джейн даже вздрагивает от удовольствия, открывает дверь, ведущую в бассейн, бежит прямо к борту парохода и наклоняется над водой. Незнакомец снимает пиджак. — Тут полно всякой дряни, вода прямо черная, а рыб не видно. А прыгать-то как высоко! Он снимает также туфли и закатывает рукава белой рубашки. — А как вода быстро течет! Видишь, Пьеро, как несет бумажки? А вы плавать умеете? — Нет, конечно. Только серьезные люди прыгают в воду, умея плавать. Вот не вернусь, и ты будешь в этом виновата. — Вы доплывете до моря? Никогда не видела, чтобы здесь кто-нибудь купался. Вот на острове, на другой стороне, я сама часто купалась, там насыпали песку и устроили для нас лягушатник. Он снимает носки и закручивает штанины. — Не надо, — говорит вдруг Джейн насмерть перепуганным голосом. — Я не хочу. Лучше уж в бассейне. А воду можно будет промыть еще раз. — Теперь ты сама все принимаешь всерьез. А потом опять будешь называть меня обманщиком? Лучше взгляни мне прямо в глаза и смотри долго-долго, целую минуту, и всели в меня могущество Огненной богини. Джейн бежит к шезлонгу, бросается на него, свертывается клубочком и дрожит всем телом под ярким солнцем. Он подходит к ней, наклоняется совсем близко и смотрит ей в глаза. Джейн понемногу успокаивается, завороженная его взглядом, а может, в ней снова проснулся задира-бесенок; но вот он уже бежит к поручням, и через секунду слышится всплеск, но где-то так далеко, что кажется каким-то нереальным. — Ты сумасшедшая, как все женщины, — говорит он. — Но он все-таки взрослый, он должен соображать, что делает. Знаешь, Пьеро, у него в глазах словно замерзшие слезинки. Они наклоняются над водой и видят, как он плывет на спине, постепенно удаляясь от них, и машет им рукой. На пароходе и на пристани кричат люди. — Знаешь, от него каким-то холодом несет, — добавляет Джейн. — Ты и правда считаешь, что он тот самый Голубой Человек, которого ты выдумал? — Ничего я не выдумал. Есть такие вещи, которые не знаешь, а чувствуешь. Но вот незнакомец возвращается к пароходу, плывет теперь саженками, погрузив в воду голову, он движется вперед очень-очень медленно, будто кто-то тянет его назад. — И все-таки он необыкновенный человек! — Тоже какой-то ненормальный, — заключает Джейн мечтательно. — Вроде Крысы. Словно нарочно стремится проиграть. И скрывает от других, зачем это делает. — И все же он необыкновенный! Броситься в воду из-за твоих прекрасных глаз. Да надо быть сумасшедшим! — Вот видишь. Ты и сам говоришь… — Да я совсем не то говорю. Мне хотелось бы иметь такого отца, как он. — А как же твой папа? Если он летчик, он такой же хороший, как мой. — Но летчики вечно где-то в небе летают. А что это за замок на острове? С парохода им гораздо лучше видно башню, она возвышается на холме под купой деревьев. — Там только башня. А замка никогда и не было. И башня вовсе не такая высокая, как отсюда кажется. Мы с тобой туда сходим. Там даже столы стоят, можно позавтракать. Папапуф очень любит рассказывать про эту башню, придумывает разные невероятные истории и каждый раз завирается все больше и больше, потому что не помнит, что раньше говорил. Рядом с ними кто-то разворачивает веревочную лестницу, и вот уже появляется красивая серебристо-черная голова, с которой стекает серая вода. Незнакомец прыгает на палубу и энергично трясет головой, чтобы из ушей вылилась вода. — Вы хороший пловец, но в другой раз предупреждайте нас, — говорит человек с лестницей. — Слава богу, она уже на месте, — объявляет незнакомец с облегчением. — Кто? Кукушка или лягушка? — спрашивает Джейн, которая довольно равнодушно встретила его возвращение. — Моя подводная лодка. Я назначил ей здесь свидание через три дня, но она прибыла раньше срока. — А может, там его брат? Он ведь на войне, командир подводной лодки. — Нет, нет. Моя лодка совсем маленькая, только для прогулок. Двухместная. Ты поедешь со мной? — С вами? Ни за что на свете! Но может быть, вы нам ее дадите? Мы ведь уезжаем навсегда. — Любопытно. Я тоже. Жаль, что там всего два места. Кому-то одному придется остаться. А куда вы направляетесь? Расскажи-ка! — Я хочу на берег. Вы еще грязнее стали, и от вас пахнет мазутом. Он берет свои туфли, носки, галстук, пиджак, и они возвращаются к белым мосткам. — Понравилось им у нас? — спрашивает человек у мостика. — Так понравилось, что они столкнули меня в лужу нефти. В следующий раз ее надо заблаговременно осушить, — К вашим услугам, — отвечает человек, вежливо улыбаясь. Он бросает все свои вещи на сиденье машины, дверцу которой все еще держит открытой человек в куртке с золочеными пуговицами. — Зачем же вы бросили туда свои вещи? — спрашивает Джейн. — О, я могу бросить их в реку, если тебе так больше нравится. — Вы ведь отдали ему машину. Она теперь не ваша. — Еще моя до восьми часов вечера. — Почему это? Вы жульничаете. — Потому что в восемь отплывает пароход. А мне еще надо кое за кем заехать. — А как же мы? — не отступает Джейн. — Отвезем вас сейчас в ваш замок. Это вопрос решенный. Где ваш вагон с косулями? — Да это совсем не то. Вагон только на ночь, мы там спим. А сейчас наш замок у мамы Пуф. Он открывает им заднюю дверцу, усаживается рядом с ними и говорит шоферу: — К маме Пуф! Но сейчас в его красивом, глубоком голосе сквозит нежность. Машина дает задний ход, потом проезжает вдоль всего парохода, и он впервые замечает, что спереди на нем выведено золотыми буквами название: ТАДУССАК. — Это по-индейски? — Ты ведь знаешь индейский язык лучше меня. А это название того места, куда я еду, оно там, где начинается море, в двух днях пути отсюда. — Значит, мы не встретимся, — объявляет Джейн. — Мы-то ведь уже в стране Великого Холода, а она куда дальше, чем страна индейцев. — Ну что же, я заеду на обратном пути в страну Великого Холода. Это будет мое последнее путешествие. — На подводной лодке? Он надевает носки и туфли и ничего не отвечает. И они едут к маме Пуф в голубой машине человека в голубом.
— Я, кажется, понял, в чем дело. Он вовсе не Голубой Человек, а человек в голубом. Они выходят из бакалейной лапки мсье Пеллетье. Джейн сосет карамельку с корицей, но у нее плохое настроение. Пришлось чуть ли не умолять ее съесть конфетку; она уверяет, что раньше эти карамельки были совсем другими, от них во рту было прохладно, а сейчас ее просто тошнит и, только чтобы доставить ему удовольствие, она согласилась попробовать. Тем не менее она принялась сосать вторую, покуда он отдавал коробку Крысы хозяину и говорил ему про Ласку; но, наверно, лучше ему было промолчать, потому что мсье Пеллетье разозлился и велел ему заткнуться. А за коробкой они все-таки заехали, не забыли, хотя Ласка совсем помрачнел, увидев голубую машину. В самую последнюю минуту он вдруг вспомнил про Крысу, вспомнил так потрясшее его лицо Крысы, скачущего на лошади в брюхе ночи — а ведь перед этим Крыса был таким счастливым, так по-детски радовался, что рядом с ним Баркас и Банан, хотя они были помоложе его, казались почти стариками, — и он испугался, что подведет Крысу, и попросил человека в голубом заехать на рыночную площадь. — Рада бы доставить тебе удовольствие, но я больше не могу. По-моему, в них вообще никакой корицы нет. Она выплевывает конфету, но все же не бросает коричневый кулек, где еще осталось штук десять конфет. — Не знаю, что уж ты такое понял? Какая разница, голубой он или в голубом? Подумаешь, перестал быть серьезным! Да это у него такая игра, а играть в нее ему очень просто, потому что денег у него куры не клюют: только самые богатые богачи могут позволить себе сходить с ума. — И вовсе он не сумасшедший. Ты же сама сказала, у него в глазах слезинки замерзли. — Значит, что-то в нем повредилось. А вообще, видел ты когда-нибудь совсем сухие глаза? — Конечно. У Свиного Копыта, вороны из замка, которая пинала нас ногой. И у тетки Марии на самом деле тоже глаза сухие, хотя и слезятся все время, но это такая болезнь. — Я сегодня весь вечер с места не сдвинусь, у меня прямо ноги отваливаются. И все равно я не понимаю, какая разница: голубой или в голубом. — Как тебе объяснить… Наверно, с ним то же, что и с нами. Вот мы могли бы говорить кому-то «папа», но не говорим, потому что наши отцы так заняты войной, что им не до нас. Так и с Голубым Человеком. Ему, наоборот, хотелось бы, наверно, заботиться о ком-нибудь. Да не о ком, он одинок. Она вдруг резко останавливается посредине улицы против подворотни, которая ведет в сад мамы Пуф, ноздри у нее трепещут от гнева, она дрожит с головы до ног. — Но я-то могу сказать «папа»! — взрывается она. — Могу хоть сейчас, на этом самом месте. Я ведь целый день с ним провела перед отъездом, он мне часто пишет, и у меня в комнате стоит его фотография, и он гораздо красивее, чем этот твой сумасшедший! А вот ты своего даже никогда не видел. Как же ты смеешь сравнивать? Он пытается ее успокоить и говорит самым смиренным тоном: — Твой ведь англичанин. А это не одно и то же. И ты называешь его daddy. А я так не могу. — A daddy — это еще больше, чем папа, ты когда-нибудь это поймешь. — Ты меня больше не любишь? — Значит, ты поверил мне, бедный Пушистик? Всему-то они сразу верят, даже если их уже не раз надували. — Но ты же сказала: пусть у меня язык отсохнет! Ты любишь меня, только когда мы одни. Надо было мне убежать куда-нибудь подальше, а тебя здесь оставить. — Да ты бы заблудился в два счета, ведь ты нигде никогда не был, даже в горах. — Подумаешь! Все улицы ведут в одну сторону, ноги у меня никогда не устают, и я могу не есть хоть целый день. Она показывает ему язык и бежит одна в сад. А он вдруг снова чувствует себя здесь чужим, как будто на нем опять приютские башмаки и комбинезон, а вход в подворотню заслонила глухая стена. Он доходит до улицы Визитасьон, пытаясь справиться с охватившим его страхом, и думает, всегда ли так бывает, что даже друзья устают друг от друга, начинают злиться и стараются причинить боль близкому человеку. Потом он медленно бредет назад, задерживается на минутку в тени арки, любуясь золотым солнечным щитом, словно прикрывшим ее с другой стороны. Когда он наконец входит в сад, там нет ни души. Он обходит его, поглядывая на закрытые ставни, за которыми мать стоит под лампадкой перед фотографией погибшего солдата. Он пытается даже разглядеть огонек лампадки между планками ставен темно-зеленого цвета, в который, кажется, выкрашен весь этот квартал. Он идет через сад, направляясь к столу и шезлонгу. А в саду словно прошел сиреневый дождь. — Стой! Здесь ходить запрещено! Он вздрагивает и оглядывается на голос. Это один из близнецов распластался на спине деревянного жирафа, притаился как мышка — пройдешь в двух шагах и не заметишь. — Это же кладбище! Он смотрит себе под ноги. Среди голубых цветов на деревянном кресте — голова жирафа, отрезанная от ушей до широко раскрытой пасти. — Она уже с год как умерла, эта голова. И мы нарочно посадили тут голубые цветочки, чтобы на нее кто-нибудь не наступил. — А почему умерла только голова? — спрашивает он для приличия. — Так получилось. Остального жирафа мы пожалели, не захотели резать на куски. — Ясно! А как она умерла? — Голова все время ела цветы. Вот мы и решили подкоротить ей шею, чтобы она не могла их доставать. Папа нам сказал, что она теперь умерла, ведь у жирафа такая длинная шея, потому что там помещается сердце. — А, теперь понял. Ты не сердись, что я все спрашиваю да спрашиваю. — Всем приходится объяснять, кто сюда первый раз приходит, да и крест весь зарос цветами, совсем не видно. Ты не виноват. Наконец он добрался до шезлонга и сел в него. Он думает, не лучше ли ему вообще уйти отсюда, ведь никто его сюда не приглашал и никто не вышел из дома поговорить с ним. Может, они как раз сейчас ужинают. Дверь веранды внезапно распахивается, и появляется Джейн, она держит на вытянутых руках Мяу, который орет что есть мочи и сучит ногами в воздухе. Она кладет Мяу ему на колени пузом вниз и тут же бежит назад, бросив на ходу: — Мама Пуф заболела. Побудь с ним немножко. У нее опять разболелись ноги. А мы готовим ужин. Она поспешно скрывается за дверью, словно у нее убегает суп на плите. Никогда в жизни он не прикасался к грудному младенцу. Он смотрит, как Мяу яростно барахтается у него на коленях, вопя пуще прежнего. На попе у Мяу большое желтое пятно, и что-то течет ему прямо на штаны. Он расставляет ноги и опускает Мяу на полотно шезлонга, но тот тут же попадает рукой в дырку и издает совсем уже отчаянный вопль, он даже не представлял себе, что младенец может так орать. Тогда он решает, что ребенка с такой мощной глоткой можно взять на руки, пусть даже неумело, во всяком случае, есть надежда, что у него не отвалятся ни ноги, ни руки и не побегут сами по траве. Он старается поскорее высвободить его ручонку, пока весь квартал не сбежался посмотреть, кто это здесь мучает ребенка; наконец ему удается это сделать, и, взяв Мяу за подмышки, он приподнимает его — пусть тот немножко попрыгает, развлечется. Ему странно смотреть в эти глазенки, которые теперь так близко от него: зрачки синие, как ночь, и такие большие, что белка почти не видно, и из этих глаз слезы не падают каплями, а растекаются во все стороны, как вода. И что самое удивительное, взгляд этих глаз совершенно неподвижен и ничего не выражает, как будто сам Мяу и не знает, что он ревет, а, может, внутри у него сидит другой младенец и следит за всем происходящим с холодным любопытством. Он чувствует, какой Мяу крепенький, гораздо крепче, чем он думал, и полон жизни, и у него мелькает мысль, что младенец не может умереть, даже если сам того захочет. А маленький его братишка, верно, упал в воду или в огонь. Просто ему об этом не сказали. Он усаживает Мяу на сгиб локтя, как это делает мама Пуф, и ребенок, к величайшему его смущению, тут же принимается изо всех сил сосать его свитер, зато на несколько секунд совсем перестает плакать, и он больше не обращает внимания на желтое пятно, которое расплывается теперь уже по его свитеру. — Пьеро, бедняжка, как бы он тебя не сожрал. Он ведь не знает, что ты мальчик и из тебя ничего не выжмешь. Мама Пуф идет к нему своим уверенным и быстрым шагом: если уж она на ногах, она иначе ходить не может. — Эта плутовка сказала тебе, что я больна. А я просто заснула. Совсем обленилась, все из-за того, что кормлю. Она берет у него Мяу, не глядя сдергивает с него пеленку и бросает ее на траву, а младенца заворачивает в чистую. — Сирень уже осыпается, ведь такая жарища стоит. Он поднимается, уступая ей место, и судорожно соображает, куда бы ему деться, чтобы не видеть, как мама Пуф обнажит грудь. Но она удерживает его: — Не уходи, поболтаем! Они совсем захлопотались с этим ужином. И ты им только помешаешь. Пуф! Она опускается в шезлонг и расстегивает платье. Грудь с большими голубыми прожилками плавно скатывается прямо в рот Мяу, и он пыхтит совсем как набегавшийся вволю щенок. Запах жженой резины с соседнего завода опять окутывает сад, а близнец, похоже, и впрямь заснул на обезглавленном жирафе. — Днем тетя Роза принесла твои башмаки, и Анри уже взялся за них. Он сказал, что покрасит их в коричневый цвет и они станут просто загляденье. Тетка думала, что ты здесь. Чего только вы сегодня ни насмотрелись! Белочка начала было мне рассказывать. Кажется, вы… Ее прерывает адский шум, доносящийся из арки, и в ту же минуту появляется сатанинский силуэт Крысы, вид у него особенно победоносный, он восседает на черном мотоцикле и лавирует между цветами и деревянными фигурами, волоча свои длинные ноги по земле. Мяу вздрагивает. Мама Пуф восклицает трагическим и беспомощным голосом: — О господи! Нынче вечером только его не хватало. Близнец вскакивает с жирафа как ужаленный и восхищенными глазами следит за маневрами Крысы, но крутить головой с такой скоростью ему никак не удается. В дверях мастерской, потрясая кулаком, что-то кричит сапожник, но ничего не слышно. Джейн первая выбегает из дома, за ней Тереза и второй близнец. Мама Пуф все твердит: — Только его нынче вечером не хватало! Бедный малый, не сидится ему на месте, он здесь все вверх дном перевернет. Крыса наконец останавливает мотоцикл у длинного стола и заявляет наглым тоном: — Ну кто теперь поймает Крысу, а? Хороша черная лошадка? Белочка, сейчас я сыграю на ней твою проклятую английскую песню. Улица теперь сама мчится подо мной. Он резко поворачивает какую-то ручку, мотор взревывает, и все невольно затыкают себе уши. Он выключает мотор, блаженно улыбается и скрещивает руки на груди, упершись в землю желтыми сапогами. — Вы слышали когда-нибудь такую прекрасную музыку? — У кого же ты его увел? — спрашивает Джейн, она глядит на него высокомерно, но не в силах скрыть восхищения. — Представь себе, у полицейского. Выменял на гитару, да он мне еще приплатил, так что на десять лет хватит. — Крыса, уходи сейчас же, — умоляет мама Пуф, которой никак не удается засунуть в корсаж свою грудь. — Ладно, только сначала прокачу ребятишек. Поехали, Белочка? Она на какое-то мгновение застывает в нерешительности — ясно видно, до чего ей хочется согласиться, — но все же презрительно бросает: — Думаешь, на этой лошадке ты красивей стал? Мне больше нравилась гитара. Вдруг словно из-под земли вырастают пустоглазые Баркас и Банан, и у каждого в руках по покрышке, они ожидают приказаний. А близнецы уже взобрались на седло мотоцикла и хором кричат: «Тррр, тррр, тррр!» — Возле магазина полицейский, — объявляет Баркас и с отсутствующим видом начинает что-то насвистывать. — Куда это девать? — спрашивает Банан. — Сейчас же убирайтесь отсюда! Это уже Папапуф с молотком в руке, ему, кажется, удалось не на шутку разозлиться, он даже раздулся от злости. — Ну и что, полицейские тоже имеют право подышать воздухом. А покрышки — это вам, мсье Лафонтен, в подарок от Крысы. С доставкой на дом. — Отнеси их туда, откуда взял. Не вздумай ничего здесь оставлять! Он так яростно размахивает молотком у себя над головой, что кажется, вот-вот запустит его в небо, как ракету. Папапуф сердится по-настоящему, а мама Пуф волнуется по-настоящему, и маленький садик, окутанный мерзкой резиновой вонью, вдруг словно заряжается электричеством, того и гляди, разразится буря, Пьеро чувствует, что у него сами собой сжимаются кулаки, и ему ужасно хочется очутиться сейчас где-нибудь в другом месте, к тому же Джейн по-прежнему не обращает на него никакого внимания, она только скользнула по нему таким холодным взглядом, что у него пропал аппетит, он предпочел бы немедленно вернуться в порт к пароходу, тем более что они обещали человеку в голубом прийти к отплытию. — У меня есть динамо для «бьюика!» А другого вам не найти, покуда война не кончится, и, кстати, заплачено за него по всем правилам. Папапуфу не так-то легко выдержать это сообщение. Он невольно бросает грустный взгляд на красивый, коричневый, по-прежнему такой блестящий автомобиль, но потом снова принимается размахивать молотком. — Ничего мне от тебя не надо! Немедленно убирайся вон! И он решительно стаскивает близнецов с мотоцикла. — Сию же минуту полезайте на своего жирафа и после ужина сразу в постель. — Ну, за клиентами у нас дело не станет, — нежно мурлычет Баркас все с тем же отсутствующим видом. — Мы можем обменять эти штуки на трамвай, да у нас еще останутся деньги на проволоку, — неуверенно добавляет Банан, словно сомневаясь, то ли он говорит, что надо. Молоток застывает в воздухе, Папапуф, несколько ошарашенный, внимательно разглядывает их. — Заткнись, — приказывает Крыса. — Есть, шеф, — бормочет Банан. — А это еще что за птицы? — спрашивает Папапуф. —Мои компаньоны и мои body-gards
. Чисто ягнятки. — Эти ягнятки тебе очень скоро пригодятся. Только пусть это случится не здесь, а где нибудь в другом месте. — Боже мой, Анри, ну зачем ты их подстрекаешь?— вздыхает мама Пуф. — Нет у меня времени с ними рассусоливать. С минуты на минуту здесь появятся Изабелла с Полем. А Поль посулил, что после его отъезда у тебя пропадет всякая охота бегать за девицами. Так что исчезни, Крыса, исчезни хоть на три дня. А там видно будет. На сей раз Папапуф вновь говорит своим обычным мирным голосом, почти умоляюще. Но Крыса в ответ разражается смехом, похожим на шипенье крана, в который попал воздух. — А если не он, а я его так покалечу, что он даже ходить не сможет? Видал я таких! Чем он вздумал хвастать! Он даже не солдат, а МП
, черт побери! Небось за океан не сражаться едет, ему сподручней нашим парням в спину револьвером тыкать. Военная полиция с револьверами и дубинками! Хоть бы постыдились, мсье Лафонтен! Я думал, только англичане на такое способны. Он отправляется за море, чтобы стрелять нашим ребятам в спины, это-то хоть вы понимаете? — Ты же знаешь, что я думаю о войне. Не трать даром время. Он тебя пристрелит, и его еще оправдают. Ночью у МП свой закон. Так что лучше исчезни на время. Не желаю я никаких историй. Крыса снова смеется своим недобрым шипящим смехом, но на его белом лбу выступают капельки пота. — Ну уж если мне осталось всего вот столечко выпить… — И он, как и тогда, вытягивает и сближает большой и указательный пальцы. — Так я уж как-нибудь допью до конца. Чем он меня может запугать? Этот ваш МП, видно, позабыл, что он в моем квартале. А если вздумает искать меня ночью, боюсь, как бы он ненароком кое-чего не лишился. Да еще, чтобы его подбодрить, его заставят это самое скушать. — Тут же дети, Гастон, — прерывает его мама Пуф. Она вся так и сочится нежностью. — Бедняжка, видно, тебе и впрямь немного осталось выпить, так уж не лезь на рожон. За плечами Поля и армия, и закон. А ты всего только беспомощный крысенок. — Гастон, не нужно их огорчать. Уж их-то не надо. Он не выдержал и тоже бросился умолять Крысу. Потому что почувствовал, как нарастает напряжение в саду, где уже и воздуха не осталось — одна жженая резина. Может, он почувствовал это острее других, потому что чужой здесь. — Спасибо тебе за коробку, — отвечает Крыса, внезапно успокоившись. — Ладно, я уезжаю, но только ради вас. А вовсе не из-за этой сволочи МП. — Конечно, конечно, — очень быстро говорит мама Пуф. — Спасибо тебе. Крыса заводит мотоцикл, делает круг по саду, останавливается, чтобы посадить Баркаса на седло позади себя, и исчезает в арке, даже не попрощавшись. Банан стоит перед ними, держа по покрышке в каждой руке, в своем длиннющем плаще он похож на ярмарочный шест, на который накидывают кольца. С минуту он стоит неподвижно, со смутной улыбкой на губах. Потом ставит покрышки на землю и катит их к подворотне, как обручи, но по дороге теряет одну, тогда близнецы приходят ему на помощь и провожают до старого грузовика, который он поставил у самой арки. Крыса тарахтит уже посередине улицы, длинные блестящие угольно-черные лохмы падают ему на лоб. Банан залезает в кабину, едет за мотоциклом, то и дело переключая скорость. За ним тянется черный шлейф дыма, от которого прохожие начинают кашлять. — Пойдем в дом, мать, а то тут дышать нечем. Сапожник подставляет свое костлявое плечо, и мама Пуф, придерживая Мяу одной рукой, другой цепляется за мужа и медленно-медленно поднимается, словно ожидая, когда молоко отхлынет к ногам. Но, встав с места, она снова обретает удивительную легкость. — Пуф! А может, они вовсе и не придут, и мы проведем вечерок спокойно. Анри, бедненький, до чего же ты разволновался. — Да ничуть, просто решил поразмяться, чтобы нагулять аппетит. — А ужин сегодня готовила я, — без зазрения совести врет Джейн. — Да ну? Знал бы, поупражнялся бы подольше. Они входят в дом. Джейн сумела заполнить все вокруг своей персоной, и Папапуф даже не заметил его, и никто не пригласил его войти. Глядя, как близнецы играют, прыгая с жирафа, он раздумывает, не пойти ли ему лучше к китайцу, что живет через несколько домов и, сидя в темноте, шьет белоснежное белье, — там он и подождет, пока они кончат ужин. Но тут к нему подбегает Джейн, глаза у нее веселые, на белом платье, словно впитавшем в себя всю дневную пыль, розовый фартук, и голос ее сразу же проникает ему прямо в сердце, а волосы легко торжествуют над увядшей сиренью. — Бедненький Пушистик, все про тебя забыли. Но я непременно должна была помочь. Ведь мама Пуф спала, а Тереза совсем не в себе. Ты знаешь, она больше не работает в больнице для младенцев. Ты только посмотри на ее колени, в них полно воды — ведь она столько времени мыла полы на четвереньках. Она садится рядом с ним в шезлонг, от которого все еще пахнет простоквашей, и, поерзав на сиденье, устраивается поудобнее. — Подвинься немного, у меня ноги болят. Теперь она прижимается к нему всем телом, и в ее глазах он тоже обнаруживает какой-то застывший свет, как будто внутри нее, там, куда даже и воздуху не проникнуть, живет второе, более серьезное существо, такое чистое и незрячее, как в час своего рождения; с ним нельзя поговорить, и, скорее всего, сама Джейн не подозревает о его существовании. Как будто для того, чтобы могла появиться эта девочка, которая знает, что на нее смотрят, холодный взгляд Мяу должен был спрятаться глубоко глубоко. Она старательно расправляет розовый фартук, так, что он касается его ноги, и вынимает невесть откуда маленький пакетик с карамельками. Одну она кладет себе в рот и после некоторого раздумья торжественно заявляет: — Знаешь, эта гораздо вкуснее. В те, наверное, что-нибудь подмешали, а может, я тогда очень устала. Попробуй. Она протягивает ему не конфету, а свой язычок, пахнущий корицей, его губам он кажется одновременно и теплым, и холодным, и таким живым, будто существует сам по себе. — Вкуснота, правда? — Не знаю. Очень щекотно. От этого язычка, от двойственности взгляда, от горячего прикосновения ее голой ноги, от ее голоса, такого пряного и сладкого, что не сравнить его ни с одной карамелькой на свете, он приходит в какой-то тревожный восторг. А она обвивает его шею своей маленькой прохладной ручкой. — Вообще-то я не хотела идти в порт. Ну уж так и быть, пойдем. Тут Изабелла испортила всем настроение. А человек в голубом, может, и правда не обманщик? Это надо еще проверить… Солнце потихоньку гаснет в маленьком садике, его заволакивает резиновое облако.
— А ну убери отсюда эту штуку. Чтобы в моем доме я этого больше не видел. Второй раз за этот вечер Папапуф впадает в ярость — никто и не подозревал, что он на такое способен. На этот раз все выглядит даже еще страшнее, потому что его рука, сжимающая нож, начинает дрожать мелкой дрожью, и кричит он так, что все за столом вздрагивают, даже Изабелла, с самого своего возвращения домой словно застывшая в леденящей тоске, которую ничем не прошибешь. Она, верно, долго плакала, потому что глаза у нее опухли, и пудра на лице совсем не держится, и он сам видел, как на белую скатерть скатилась розовая капелька. На белой скатерти лежит эта сизая штуковина, она замерла, точно зверь, готовящийся к прыжку, и такая она уродливая, такая слизнячно голая, будто долго пролежала под камнем. — Какой красивый! — восклицает вдруг один из близнецов и даже привстает с места, чтобы рассмотреть получше и потрогать. Но сапожник успевает кольнуть ему руку ножом, и тот принимается реветь. — Анри! Ему же больно, — упрекает мужа мама Пуф и свободной рукой прижимает к себе близнеца, а на сгибе другой такой же необъятной руки спит Мяу. — Зря вы волнуетесь. Сам по себе он не стрельнет, — сухо замечает Поль. Говорит он, почти не разжимая губ; ни один мускул не дрогнул на его широком квадратном лице под коротко остриженными черными волосами. —Тогда ты стрельни его ко всем чертям откуда взял! — кричит Папапуф, вскочив на ноги и весь дрожа. — Ну знаете, сидеть на нем не слишком-то удобно. — Можешь идти с ним на улицу и портить там воздух. Не хватало еще, чтобы за моим столом гангстер сидел! Он грозит близнецам своим ножом, лезвие которого так и посверкивает, и ворчит: — Только подлецы могли выдумать эту игрушку. А подлость не может быть красивой. — Вы не смеете оскорблять солдата, — возмущается Поль все тем же сухим тоном. — Мне все одно: солдат, МП или кто другой. А если тебе не нравится, пожалуйста, — вот тебе порог. Воцаряется тишина, все замирают, только Изабелла наконец поднимает голову, смотрит на Поля с каким-то бессильным презрением, а потом говорит так же сухо, как он: — Ты слышал, что сказал папа, Поль? Теперь и Жерар, который не любит разговаривать за едой, поднимает голову от тарелки, и голос его дрожит от гнева: — Сейчас же отнеси это в машину и прекратим к чертям собачьим разговор. Зачем тебе понадобилось с ним разгуливать? Поль чуть пониже Жерара и уже в плечах, но гораздо крепче, и жесты у него какие-то резкие. Словно под этой военной формой с широкой белой повязкой на рукаве скрыт механизм, приводящий в движение хорошо смазанные стальные рычаги. Он встает, берет с белой скатерти револьвер, хватает его прямо за ствол, чтобы показать, что он совершенно безобиден. Теперь его массивная фигура цвета хаки возвышается над всеми и выглядит такой неуместной за этим столом, что не понятно, почему и откуда она тут взялась, а к сиреневому платью Изабеллы она подходит еще меньше, чем черный пиджак Крысы, словно снятый с огородного пугала. — МП всегда на службе, — отвечает Поль, как заученный урок. — Здесь ты в гостях. А службу свою оставь на улице, — приказывает сапожник, немного смягчившись, и снова принимается за еду. МП с обиженным видом разглядывает оружие, потом все-таки выходит из кухни. Облокотившись обеими руками на стол и вытянув свое остренькое личико, Джейн глядит на сапожника и вдруг что есть силы выпаливает: — Папа… Пуф! Сапожник, поперхнувшись от неожиданности, тут же начинает смеяться вместе со всеми. — Ты больше мне не «дядя Анри». Теперь ты Папапуф, — говорит Джейн, безмерно гордясь собой. — Я даже Пьеро об этом сказала. Близнец выскальзывает из-под материнской руки и возвращается на свое место с таким видом, будто твердо решил наверстать упущенное. — Да ешь же, Изабелла. Бедная моя доченька, не так уж весело быть женщиной. Если бы не эта проклятая война… — Мать! Тут дети, — все еще смеясь, прерывает ее Папапуф. — А ты вообще ничего не понимаешь. И сегодня достаточно наболтал своим языком. Так что теперь лучше помолчи. Не будь этой проклятой войны, разве надо было бы так спешить, спокойно могла бы насладиться своей молодостью. Подумать только, есть люди, которые боятся, что закроются военные заводы. Лучше бы им вообще никогда не открываться! — А я был бы сапожником при босяках! — Если ты за войну, чего же ты тут нам номера выкидываешь? — заключает мама Пуф. — Только бы он уплыл поскорее на этом своем пароходе… Это Изабелла вслух изливает свою боль и гнев, глубины которых никто не измерит, хотя все знают, что Поль приехал и забрал ее на три дня, как собачонку, которую оставлял им для присмотра. — Я не хочу, чтобы вы чинили мои башмаки, Папапуф. Он едва слышно прошептал это новое прозвище, не зная, имеет ли он на него право. — Знаешь, какие они станут красивые, ты их прямо не узнаешь. — Но я не хочу их больше носить. Они совсем ходить разучились. И потом, они ведь даже не мои, они из замка. — А я перекрашу в коричневый цвет черный башмак над моей мастерской. И назову ее «Башмак Пьеро». И ты всегда будешь здесь как дома. — Раз он брат Марселя, он в этом доме и так всегда как дома. Но это все не важно, в кои-то веки в твоей дурацкой башмачной башке родилась дельная мысль, — решает мама Пуф. — А я уже давно зову его Пушистик. С тех пор как мы отправились в кругосветное путешествие. Мы было почти совсем убежали на всю жизнь. Он не понимает, как это она может так легкомысленно раскрывать всем такие сокровенные тайны, их игру, которая хоть на несколько минут да превратилась в правду. А если игра была правдой, хотя бы даже одну-единственную минутку, она становится частичкой их жизни и не может существовать вне их, иначе погибнет. — Хорошо, что еще вся жизнь впереди, мышонок, — говорит мама Пуф, поднимая тревожный взгляд на Поля, который вновь занимает место рядом с Изабеллой. — Вечером мы опять пойдем смотреть на пароходы. Пойдешь с нами, Тереза? Что будет делать эта добрая, на вид такая скучная Тереза, когда они встретятся с человеком в голубом? Девчонки что воробьи, им бы только скакать с места на место да чирикать и во всем искать забаву, а на все остальное им просто наплевать. — Боюсь, что нет, — отзывается голос, теплый, как хлебный мякиш. — У меня ужасно коленки разболелись. Распухли прямо как воздушные шары. — От воздушных шаров больно не бывает. Жерар, ты подвезешь нас? — Ладно, только чтобы через две минуты были готовы, а уж обратно будете добираться на трамвае. И снова наступает молчание, в котором притаилась смутная угроза; она исходит от припухших глаз Изабеллы, от ее бурного дыхания, натягивающего сиреневое платье на груди, тревога чувствуется даже в том, что она не притрагивается к еде, и в том, как судорожно дышит рядом с ней неподвижная, массивная глыба цвета хаки. Пороховой шнур поджигает тот же самый близнец. — А эти МП стреляют в спины наших солдат, чтобы те стреляли вперед? Значит, там на каждого солдата полагается свой МП? — глядя в потолок, кротким голоском спрашивает он. Папапуф бросает на него тревожный и вместе с тем веселый взгляд. Второй близнец тут же подхватывает: — Все-таки странно, зачем на войне полиция? Все равно что набрали бы, к примеру, таких ребят, которые заставляли бы нас драться с ирландцами, а если ирландцы на нас не нападали бы, сами напали бы на нас сзади. Почему ты пошел в МП? Поль продолжает есть, как будто ничего не слышал. — Эй вы, оба, — поспешно говорит мама Пуф. — Вы, кажется, уже кончили? Идите-ка погуляйте. — Но он же нам не ответил. Кто же нам объяснит, если он не может? Близнецы начали военные действия и теперь ждут, раскрыв рты, твердо намереваясь во что бы то ни стало добиться ответа. — Мама же велела вам идти в сад. Ну-ка, живо! — прикрикивает на них Папапуф, у которого отпала охота веселиться. — Это вы рассказываете им подобные истории? — сухо спрашивает Поль. Никто не отвечает. Он отталкивает тарелку и хватает Изабеллу за руку. — Идем. Кофе выпьем в ресторане. — Если захочу, пойду. Жерар гордо поднимается и, вытирая рот, заявляет тоном, которого за ним еще не знали — нетерпеливым и властным: — Если захочет, пойдет. Слышал, Поль? А те, кого сюда приглашают, не встают из-за стола, не доужинав. — Черт побери! МП следит, чтобы солдаты не дрались между собой. Могли бы и сами им это объяснить. — И для этого тебе нужен револьвер? — с презрением спрашивает Изабелла. — А ты думаешь, пьяные солдаты в игрушки играют? И как быть со штатскими, их ведь тоже надо защищать? — Значит, сегодня ночью ты будешь защищать штатских? — тихо спрашивает Папапуф. МП снова плюхается на стул и так злобно впивается в пирожное, что кажется, вот-вот проглотит вместе с ним собственные зубы. Близнецы смеясь убегают в сад. — Мне сегодня надо пораньше лечь. Завтра к семи на работу, — через силу, запинаясь, как-то безнадежно говорит Изабелла. Поль продолжает срывать свою злость на пирожном. Жерар уже с порога кричит. — Идете, ребята? Прохладная ручка Джейн тут же оказывается в его руке, ему не терпится остаться с ней наедине, он изголодался по пароходу, по человеку в голубом, по игре, когда Джейн становится такой настоящей, такой доверчивой и так сильно пугается, что засыпает у него на плече, а он сидит и стережет все золото мира. — А может, и правда у него есть двухместная подводная лодка? В воде, наверное, всегда темно? — спрашивает она, стискивая его пальцы своими, липкими от коричневой конфетки. — Не возвращайтесь слишком поздно, дети. Порт не место для ночных прогулок. Мама Пуф без труда обнимает их обоих одной рукой и облизывает, как кошка своих котят. Мяу во сне пыхтит, словно гребет в молочном море. — По-моему, сегодня будет полнолуние, — говорит Папапуф и тоже встает из-за стола. — Я с удовольствием пошла бы с вами. Я так давно не видела, как отходят пароходы. Голос Изабеллы звучит издалека, из такого далекого далека, даже не из груди, на которой вот-вот лопнет сиреневое платье. Она тоже встает, и он замечает, что она сегодня не надушилась. А Поль все еще жует пирожное, глаза у него злые, сизо-стального цвета, такого же, как револьвер.
— Деньги на трамвай у вас есть? — спрашивает Жерар, высаживая их у пристани, и, не дождавшись ответа, трогается с места, потому что за ним выстроился целый хвост машин. Вечно у него времени в обрез, вечно спешит на работу, не выпуская из рук баранки. Пароход ярко освещен, он похож на новогоднюю елку, которую зажгли среди бела дня, ведь солнце только-только начинает садиться по ту сторону реки, и мосты купаются в розовато-пепельной дымке, и воздух так же невесом, как ручка Джейн в его ладони, нежная, точно заснувшая птичка. И даже тяжелый каркас зеленого моста, уткнувшегося в остров, словно парит между небом и рекой, а в фарах машин, идущих из-за города, блестит солнце. Перед большой дырой на носу парохода выстроилась вереница машин, они въезжают туда одна за другой, долго прождав своей очереди. А кругом мужчины и женщины, по виду иностранцы, разговаривают по-английски, очень громко, гнусавыми голосами. Они ищут голубую машину, но ее нет и в помине. Несмотря на жару, у многих женщин, даже молодых, на плечи накинуты меховые горжетки, и ходят они поэтому чуть откинув головы назад, словно боятся, как бы зверек не сбежал от них. А может, им просто трудно шагать на высоких каблуках, потому что пристань вся в ямах. — Тут полно американцев, — объясняет Джейн. — У кого еще может быть столько денег? — А куда он плывет? — Не знаю. У них это называется «Сагенейский круиз». А пароходы каждый раз разные. Но зачем они берут с собой машины, никак не пойму. — Чтобы они не плакали. Машина, которая никуда не едет, очень несчастная. — Но ведь машина Папапуфа не плачет. — Балда, я же просто так болтаю. — Сам дурак, я тоже просто так болтаю. — Она не плачет, потому что больна и они за ней так хорошо ухаживают. — И потом, ей не бывает скучно, ведь вокруг нее всегда люди. — А вдруг он не придет? — Мы же с тобой пришли пароход смотреть. А его, может, вообще на свете нет. — Значит, мы с тобой его выдумали? — Ага, и повесили посушиться, потому что он был очень мокрый. — А может, он приплывет? Он сказал, что ему надо кое-кого захватить. Наверное, с подводной лодки. — Тогда почему он сказал, что не может отдать машину до восьми часов? — Значит, с ним женщина. — Почему женщина? Нет, тогда это было бы как у всех, слишком серьезно. А может, у него тоже есть свой собственный Балибу? — Или лиса с американкой вокруг шеи. И притом рыжая! — Не пойду больше с тобой смотреть пароходы. Ты просто дурак. Она убегает от него к мосткам и, облокотившись о канат, заглядывает в глаза всем проходящим мимо пассажирам. Он бежит за ней, но останавливается немного поодаль — отсюда ему лучше видно, и его совсем завораживают белые фуражки и форменные кители с золочеными пуговицами; тут он и ждет, когда она соблаговолит к нему вернуться, но она ныряет под канат, проскальзывает между ног и уже с другой стороны мостков показывает ему язык. Это его почему-то сразу же успокаивает. Он первым замечает человека в голубом, совершенно сухого и чистого, как будто тот никогда не ползал по-индейски и не прыгал в реку. Он идет быстро-быстро, не глядя по сторонам, под руку с молодой блондинкой, очень бледной и очень красивой, в облегающем платье бледно-розового цвета, которое к лицу только ей и никакой другой женщине в мире, в руке у нее букет цветов, голова гордо закинута, но все равно видно, что и она тоже плакала, правда, глаза у нее не опухли, как у Изабеллы, а, наоборот, чуточку ввалились, но под ними все же застыли слезы, которые не смогла скрыть даже пудра. Розовые солнечные лучи, падая на ее платье, кажется, пронизывают ее всю насквозь, как ушко Джейн, и белые цветы, пахнущие печалью, становятся такими же розовыми, как ее кожа. Он не может оторвать от нее глаз, потому что никогда в жизни не видел такой красивой и горделивой грусти, эта женщина словно нарочно создана для замерзших слез человека в голубом. Но Джейн вдруг оказывается рядом с ним, толкает его в живот, и в голосе у нее мольба: — Пойдем отсюда! Скорее, скорее! Говорила же я тебе, что он обманщик! Он сопротивляется и даже дергает ее за ухо в полной уверенности, что она играет, а ему сейчас не до игры. — Ты считаешь, что он стал совсем серьезным рядом с этой красавицей? Погоди, пусть он нас хоть увидит. Но к его величайшему изумлению, Джейн даже не думает ни во что играть и вовсе не притворяется, что злится; задыхаясь от ужаса, она еще сильнее упирается головой ему в живот, толкает его, и сквозь рыжевато-розовое облачко он слышит: — Красавица! Да такой уродины и кокетки нет на целом свете! Это моя сестра, Пьеро! Эмили. Пошли отсюда! — Ты врешь! Если она твоя сестра, чего ты тогда испугалась? Ладно, пусть будет уродиной, как тетка Мария, только успокойся. — Я не видела ее с тех пор, как мы переехали в другой дом. Но клянусь, это она. Теперь понятно, почему он все угадывал, он просто знал меня. Пошли, Пьеро! Но сейчас уже поздно. За ними собралась целая толпа и теснит их к мосткам, человек в голубом наконец замечает их, расталкивает людей, пробиваясь к ним, и грустная гордая красавица тоже нетерпеливо вырывается из толпы, и цветы падают на землю, и он поднимает их какими-то чугунными руками, дует на них, чтобы расправить, и протягивает ей. — Наконец-то! — всплеснув руками, восклицает человек в голубом, как будто он много часов простоял в очереди, только чтобы встретиться с ними. Он пытается изобразить, на своем лице улыбку, это удается ему не сразу, словно он высекает ее на камне. — Я уже и не надеялся вас увидеть, — добавляет он. — Но я ни за что бы не уехал, не попрощавшись с моими маленькими индейцами. Это уж слишком грубая ложь, и Джейн, как загнанная белочка, мечется в поисках темной норки, куда она могла бы спрятаться, и потому он не имеет больше права робеть перед этой дамой, которая даже не соблаговолила взять свой букет, распространяющий вокруг легкий медовый запах. Он говорит гораздо громче, чем сам ожидал: — Вы хуже, чем серьезный, — вы лгун. Человек в голубом улыбается все той же вымученной улыбкой. Потом берет у него цветы и отдает их даме, она держит их, опустив руку, головками вниз, аромат их уплывает, и сразу блекнет окружавшее их розовое сияние от ее пронизанной солнцем кожи, и они становятся еще более истерзанными, чем ее глаза. — Да скажи же ему, Эмили, что мы ищем их целых полчаса, и ты уже начала злиться, до того ты устала, скажи, что я рассказывал тебе о них и мы даже принесли им друга. Он упрашивает свою спутницу так жалобно, что эта новая ложь кажется почти правдой, и дама наконец поднимает на них взгляд и роняет небрежно, но таким тревожно знакомым голосом, что внутри у него все переворачивается, как от голоса Джейн: — Он купил вам медвежонка, почему-то зеленого. Она, конечно, Эмили, те же бархатистые переливы голоса, только вместо золотистой солнечной пыльцы по лицу разлит бесцветный, почти белый мед, и, как тогда у сапожника, он чувствует, особенно в руках, близость электрического разряда, от которого все грозит взлететь на воздух, и ничего не останется от его прекрасных картин. Глубокий голос человека в голубом утратил свою силу, стал каким-то надтреснутым, и доносится он уже не из-за спины, где казалось был источник жизни, а, как положено, — из горла. — Вы сестра Джейн! — Он сам слышит, как голос его звучит откуда-то издалека. — Джейн? — повторяет она тоже откуда-то издалека. — Сестра Джейн? — переспрашивает человек в голубом как громом пораженный. — Нет, убежать невозможно, — шепчет он в розоватом пепле солнца. В черной воде рокочут машины парохода. И ничего не происходит — только люди, которые друг за другом вступают на мостки, оттесняют их в сторону, приминая поникшие цветы. Раздаются два коротких пароходных гудка, они не разрывают завесы между ним и человеком в голубом, но пробуждают Джейн — вдруг взбунтовавшись, она бросается в бой. — Все-таки здравствуй, Эмили. Не подумай, что я пришла сюда нарочно. Она становится ему на ноги, стараясь подняться повыше, чтобы ее взгляд сильнее, чем слова, выразил то враждебное безразличие, на которое способна лишь обманутая любовь. Их голоса похожи даже этой манерой забираться высоко-высоко, чтобы держать на дистанции, выказывая ледяную холодность, только в голосе Эмили чувствовалось потрясение, а сейчас ее явно охватывает мучительный страх. А человек в голубом переживает в глубине души свое открытие и больше ничего вокруг не видит и не слышит. — Она больна, — внезапно говорит он и поспешно увлекает Эмили к кителям с золочеными пуговицами, которые проверяют бумаги. — Вот видишь, какая она ломака! Как будто никогда и не была моей сестрой. Она уже давно стала такой бесчувственной. — Но ведь она и вправду больная. Вся бледная, даже глаза. — Да она просто шлюха! А он то хорош, разгуливает с ней. Сестра! Последняя тварь! Но человек в голубом уже возвращается к ним, держа в руках зеленого плюшевого медвежонка. — Ты не сердись на меня, — говорит он Джейн своим новым жалобным голосом. — Я, честное слово, ничего не знал. Ужасно, что все покрыто мраком неизвестности и все пути пересекаются, даже в самом дремучем лесу. — Он протягивает ей медвежонка. — Пригодится вам на льдине. Он опять становится загадочным. Откуда он знает про льдину? — Нам он не нужен. Тот, которого мы придумали, куда красивей. Пароход снова гудит, на этот раз протяжнее, и бледным светом загораются еще сотни маленьких лампочек. У мостков уже никого нет, только они одни. — Тогда я возьму его себе, ведь Балибу мой. А если тебе не нравится, что он медвежонок, он может превратиться в белку. Ни слова не говоря, она убегает от них к откосу. — Спасибо тебе, — говорит человек в голубом. — Я так испугался, что вы не возьмете его, для меня это был бы плохой знак. — И дама тоже испугалась. — Он снова говорит так, будто смотрит на все со стороны. — Мы сейчас отплываем. Остались считанные минуты, слушай меня внимательно: в субботу, в три часа пятнадцать минут, солнце вдруг исчезнет, и птицы перестанут петь. Это будет тебе знаком, что мы встретимся здесь на следующий вечер. Но если птицы не замолкнут, а солнце будет светить, как прежде, значит, белые цветы не умрут. Больше он не успевает ничего сказать, потому что уже убирают мостки и отвязывают канаты, да и не станет Пьеро задавать ему вопросы, ведь он понял то, что словами объяснить невозможно. Машины парохода рокочут еще громче, и пароход, точно запретный праздник, праздник только для самого себя, медленно отходит от пристани; он скользит по темной воде, и за ним стелются узкие дорожки бледного света. Он тщетно пытается отыскать глазами человека в голубом среди теней, машущих руками. Он смотрит на медвежонка. У него золотые глаза. Две крохотные пуговки. «Тадуссак» все быстрее уходит в ночь, приближаясь к темной громаде моста, и вновь на острове замаячила верхушка башни, окутанная пепельным светом. Джейн, согнувшись пополам, спрятала голову в колени — маленькая бесцветная фигурка, от которой уплыл праздник. Он сует медвежонка в карман, чтобы она опять не разозлилась, и садится рядом с ней, терпеливо ожидая, когда она снова почувствует вкус к жизни. Наконец она поднимает голову, но даже не глядит на большое пятно света, которое теперь уже под мостом, и, чтобы узнать, плакала она или нет, ему пришлось бы коснуться ее щеки — а это все равно что тронуть пальцами ее сердце. Разве он может это сделать? — Я замерзла, — говорит она насквозь промокшим голосом. Он берет ее ледяную руку, чтобы помочь ей подняться, но она сама вдруг вскакивает и радостно кричит: — Смотри, смотри! Папапуф был прав. Прямо перед ними, облизывая башню, поднимается из реки огромная рыжая луна, безмолвно возвещающая безмолвный праздник. Джейн подпрыгивает на месте, хлопает в ладоши, потом целует его и начинает приплясывать вокруг него, припевая: — Пьеро, мой дружок, зажги огонек! — Она рыжая! — восторженно говорит он. Он никогда не видел такой луны. Да он теперь и вообще не уверен, видел ли он когда-нибудь настоящую луну, а может, это был всего лишь голубоватый отблеск на снегу, просто цвет холода. Внезапно она успокаивается, берет его под руку и подводит к самому краю пристани; она шагает, высоко вскидывая коленки. Наклоняется над рыжим кругом, упавшим на воду, и говорит: — Как хорошо в такой вечер уплыть на пароходе. Вздрагивая от холода, она тащит его к улице. И сразу же их окутывает влажная жара и тошнотворный запах города. — Мне бы так хотелось, чтобы Эмили осталась со мной… Мне иногда так жаль, что у меня нет взрослой сестры. И она принимается за карамельку, наморщив лоб, которому так тяжело под копной ее волос, ставшей вдруг непомерно огромной.
Так хочется поскорее лечь, уснуть, отдаться неторопливому потоку дневных впечатлений, но дядя читает в кабинете, и до тех пор, пока он, совсем уж поздно вечером, не уйдет курить трубку к себе в спальню, доступ к зеленому дивану закрыт. В гостиной тетя Эжени принимает подруг, они сидят, прямые как палки, на самом краешке кресел и говорят все разом, их смех и кудахтанье накатывают волнами, потом гаснут, и, воспользовавшись минутой молчания, они откашливаются и усаживаются поудобнее. И опять все начинается сначала, словно сброшены все карты и идет новая партия. Ему ничего не остается, как отправиться к тете Розе на кухню. Когда он входит туда, тетя Роза поспешно закрывает длинную плоскую картонку, а в глазах ее мелькают не то смущение, не то стыд. Но он все же успевает разглядеть в коробке свою голубую полосатую рубашку и комбинезон, тщательно выстиранные и отутюженные. — Почему ты их не выбросила? — Одежду не выбрасывают, — отвечает она своим обычным ворчливым тоном. — Разве это одежда? Кому она нужна? — Может, еще пригодится. Ты бы лучше посмотрел на свои штаны, сударь мой. Где это ты пропадал весь день? — Ходил смотреть, как отплывают пароходы. — И отрывал дядю от работы вместе с этой бесстыдницей. — Я запрещаю те… Сейчас она начнет кричать, а он ужасно устал и поэтому обрывает себя на полуслове и продолжает уже совсем другим тоном: — Не говори так о ней, не надо. Она очень славная, ей так скучно одной. — Славная! А мамаша у нее, по-твоему, тоже славная? Он не отвечает, тетя Роза — бородавка на ее носу совсем побагровела — устало садится напротив и, тяжко вздохнув, застывает с приоткрытым ртом, то ли в ожидании слов, которые никак к ней не приходят, то ли прислушиваясь к громкому разговору в гостиной. Он отводит от нее взгляд, голова его падает на руки, лежащие на оцинкованном столе, и все звуки поглощает сон, против которого он бессилен. Вдруг он вздрагивает, словно его укололи. Он с трудом открывает слипающиеся глаза. Тетя Роза трясет его за плечи и кричит прямо в лицо так громко, что непонятно, почему на этот крик не сбегаются дядя и гостьи тети Эжени: — Сейчас же перестань притворяться! Ты не спишь, ты все прекрасно слышал. — Что я слышал? — Сегодня вечером приходили полицейские. Та же самая история, что с твоим братцем! — Я правда не слышал, я спал. Ты говоришь, полицейские? А что им надо? — Не знаю. Они разговаривали с дядей. — Ну, я-то тем более ничего не знаю. И чего бы тебе не пойти в гостиную? Дай мне поспать. — Там ее подруги, они вместе работают. Дядя сказал, что за тобой надо следить и что он сходит к директору. — К директору? Какому директору? — К директору дома, где тебя будут обучать ремеслу. И вот еще что — я отнесла твои башмаки к сапожнику. — Знаю, мама Пуф мне сказала. Зачем ты это сделала? Ты хочешь, чтобы я уехал отсюда? Тетя Роза старается хоть чуточку смягчить свой ворчливый голос и поговорить с ним как с ребенком: — Нет, нет, я этого не хочу. Ты моложе Марселя, может, будь у нас побольше опыта в воспитании мальчиков, все бы утряслось. Но твой дядя очень устает на работе, а тетя Мария тяжело больна. Ах, я прекрасно понимаю, что твоя мать не простила бы мне! Она так тобой гордилась, еще не успела настрадаться из-за тебя! Я тогда говорила, что тебя можно было бы воспитать, ты был еще совсем маленький, еще не все было потеряно. Тут он окончательно просыпается, и язык у него немеет, будто он набрал полный рот снега, — в нем поднимается ярость на теткины ласковые слова. Взгляд его становится ледяным. — Зачем ты говоришь мне о маме? Она не страдает. Она умерла, — говорит он сдержанно, стараясь не выдать своего гнева. — Ну вот, прямо не знаешь, как к тебе подступиться. Мальчишки как-то по-другому все воспринимают. Просто я хотела сказать, что мне дорога память твоей матери, и я всегда была за то, чтобы тебя оставить. — Но меня-то ты не любишь, — холодно обрывает он. И снова глаза тети Розы мрачно темнеют, но она все-таки старается не сбиться с тона, каким, по ее пониманию, следует разговаривать с маленьким мальчиком. — Господи, что только твой братец ни выделывал! Весь в отца пошел! Поневоле потеряешь всякое терпение! — А почему ты сама не вышла замуж? — Послушай-ка. Дети таких вопросов не должны задавать. Как ты меня огорчаешь! А я-то сегодня достала фотографию твоей матери, долго-долго на нее смотрела и поклялась ей сделать все, что в моих силах, но и ты тоже должен мне помочь. Она просит его почти ласково. Но не может полностью изменить свой голос и лицо. — Посмотри, вот она. — Кто? — Да посмотри же! Твоя мама. Мы велели сфотографировать ее в гробу. Твой отец, конечно, не догадался бы это сделать. Он снова роняет голову на холодный металл стола и говорит так, будто находится очень далеко отсюда: — Перестань говорить о моем отце. И не буду я смотреть на фотографию, потому что это не она. Она у меня в голове, она только моя. Я тебя спросил всего-навсего, почему ты не вышла замуж, и ты сразу рассердилась, а сама поступаешь гораздо хуже. Наступает долгое молчание. Она, наверное, решила, что он плачет, потому что голос у нее становится еще ласковее. — Какая она красивая! Прямо святая праведница… Ты еще маленький, тебе все равно не понять. Как объяснить? Двадцать лет вкалываешь на резиновом заводе по десять часов в сутки, а хватает только на еду и одежду, да еще семье надо помогать, приходится вести хозяйство, потому что Мария больна, и у дяди нет жены, а твоя мать… И снова он выплывает из глубин сна и смотрит на нее сквозь разделяющее их толстое стекло. — Только ее не трогай. Никогда! Она моя. Но даже через толстое стекло что-то настигает его: темный контур на белой фотокарточке с краями в зубчиках, зажатой в багровых теткиных пальцах, и знакомый аромат, и подол платья, в котором он старается укрыться, потому что в комнате есть еще кто-то, и он слышит крик, грохот, а он совсем еще крошка и то делает шаг вперед, то пятится, путаясь в складках ее платья. — Она была самая младшая в семье, лучше бы ей тоже пойти работать на завод. А она так хотела иметь детей. Она проводит ладонью по голому столу, будто аккуратно разглаживает несуществующую скатерть. Он понимает, что она зашла слишком далеко, дальше пути нет, дальше — мужчина, запретный рубеж, через который ей не переступить, и, должно быть, всякий раз, когда она приближается к этому рубежу, ей становится больно, вот она и прячется за своими кастрюлями, замыкается в молчании, а все оттого, что она не замужем, не стала матерью, а это, наверное, единственное, на что она годилась бы. Но она не может сказать ему об этом. Да и что от того изменится? Между ними столько стен, и ему самому уже давно известно, что только в пустоте тебя никто не оттолкнет. Но сейчас он все же хочет из пустоты, которой он себя окружил, сделать шаг ей навстречу, а поскольку он не может пообещать ей убить Джейн и смириться с одиночеством, которое ему навязывают, он говорит: — Будь у тебя дети, ты была бы совсем другой. Она тревожно всматривается в эту такую, казалось бы, заурядную мечту, но тут же спохватывается: — Но ведь до детей — мужчины… А мужчины… Может быть, он слишком поспешно наделил ее тайным увечьем, и, чтобы исправить эту ошибку и излечить ее от страха перед мужчинами, он старается как можно скорее заполнить это молчание, в котором она погребла весь род мужской. — Ты ведь тоже могла бы стать матерью. Он улыбается ей со всем великодушием, на какое только способен, и она невольно кривится, заслоняясь от тепла, которым вдруг на нее повеяло. Ей больше не под силу играть непривычную для нее роль, и она поднимается, не выпуская из рук фотографию, с минуту стоит неподвижно, сражаясь с поясницей, которая теперь не сразу повинуется ей, и уже на пороге своей спальни предостерегает его: — Не водись с ней! Может быть, дядя только наводил справки… Он ничего не отвечает, потому что соврать не может, а угроза относится к слишком далекому будущему. В гостиной кто-то играет на пианино. Он идет туда. Играет тетя Эжени. Перед ним знакомая картина: раскрытая тетрадь, толстый зад на круглой табуретке. Значит, она тоже умеет играть? Странно, ведь у нее есть ремесло, она кроит воротнички, и все же ей удалось овладеть тайнами дяди, человека такого образованного. Правда, играет она не для себя, а для других, и она ни разу не сбилась, смеется не переставая, и вид у нее гордый, как у ребенка, справившегося с трудным уроком. Он подходит к ней и читает надпись вверху страницы: «Подснежник». Не прерывая игры, звонким голосом молоденькой девушки она объясняет гостям: — Это он. Он так похож на свою мать! Каждый вечер она меняет платья, красится и долго завивается, словно ради какого-то праздника, который так никогда и не наступает, потому что ходит она только в церковь и встречается всегда с одними и теми же подружками. Он знает, что она никогда не хотела иметь детей, и не думает да и не желает жить иначе, чем живет, и, если бы не тетя Мария, она всегда была бы в прекрасном расположении духа и ей бы даже в голову не пришло ворошить прошлое или заглядывать в будущее. Кончив играть, она оборачивается и, явно напрашиваясь на комплимент, с улыбкой признается: — Обычно я играю эту пьеску куда лучше, но я так давно не садилась за пианино… Музыка ее чем-то отличается от дядиной, но чем, он не знает. Похожа на болтовню, но не так бьет по нервам. — Ты ни разу даже не споткнулась! — Ах, нам столько напоминает эта вещь… Неужели все они тоже старые девы? Наверное, так оно и есть, раз они работают вместе с ней, точно так же одеваются и вместе развлекаются, вернее, делают вид, что развлекаются, словно они молоденькие девушки, которые не сегодня-завтра станут дамами, а пока притворяются, что прекрасно обходятся без мужчин. — О боже, ведь он, наверно, тоже все это слышит. Ну то, о чем ты нам здесь рассказывала? — Из ванной комнаты? Все равно он ничего не понимает. — И все же! Когда она вздыхает и говорит ему: «Неужели ты не можешь подождать, пока мы ляжем в постель?» — Вот мы сейчас его спросим, раз уж он здесь. Они фыркают, как будто собираются сыграть с ним забавную шутку. — Ты что-нибудь слышишь через окно в ванной, что выходит на крышу? — спрашивает тетя Эжени, уверенная, что его ответ даст им новый повод посмеяться. — Да, как доктор бьет свою жену, — отвечает он, чтобы доставить им удовольствие. По крайней мере трое из них реагируют одинаково: — И это он называет «бить свою жену», маленький глупыш! Через слуховое окошко ванной комнаты — а оно всегда распахнуто — тетки слушают, как этажом ниже молодой врач забавляется со своей женой; они только что поженились и просто неистощимы на выдумки, нет никакой возможности утихомирить мужчину, даже такого солидного, как доктор. И опять их смех и голоса гаснут, вновь надвигается тишина, они даже начинают нервничать и ерзать в креслах, но тут тетя Эжени, восторженно улыбаясь, объявляет с притворной скромностью: — Попробую-ка сыграть вам еще кое-что. Это будет потруднее. На этот раз она набрасывается на клавиши с серьезным выражением лица и, играя, раскачивается, как дядя. Он читает надпись в тетради: «Старинный менуэт» — и возвращается в пустую кухню. Тело его налилось тяжестью, и кровь струится по жилам все медленней — он засыпает мгновенно, не успев воскресить в своей меркнущей памяти золотые отблески ее волос.
Дверь распахивается так внезапно, что он не успевает выловить мочалку из воды и прикрывается ладонями. В ванную врывается тетя Мария и оглядывает его с ног до головы глазами, из которых не переставая сочится какая-то голубоватая влага. — Убирайся отсюда! — говорит она наконец, задыхаясь от злобного кашля. — Сама уходи! Я только что вошел. Он готов запустить ей в лицо мылом — до того он возмущен, что она застигла его в таком беспомощном состоянии. Она делает вид, что что-то ищет в аптечке, потом опять оглядывается на него и шипит: — Мерзкий поросенок, почему ты не закрылся на задвижку? Ему хорошо известны грязные проделки ворон — не знаешь даже, как это назвать, — мерзость невыносимая, хуже, чем пощечина, а выглядит так, словно ничего особенного не происходит: вот, например, Свиное Копыто заставляла раздевать при ней длинного Жюстена и медлила, глядя, как он отбивается, — нет чтобы сразу кинуться на него с деревянной линейкой; но там они защищались против этого все вместе, хотя никогда ни о чем между собой не говорили. А она, она еще хуже, он с ней один на один, он не в силах даже пошевелиться. Ведь она сама велела ему не трогать неисправную задвижку, которая может захлопнуться, и тогда не выйдешь. Наверное, она караулила его за дверью, ведь шагов он не слышал, хотя все время был настороже. Ее притворно безразличный взгляд так и впивается в него, кажется, вот-вот сдерет с него кожу. Он впервые моется голышом. Там их мыли всем скопом, и это была очень противная процедура, но зато можно было немножко подурачиться. Их обряжали в длинные рваные кальсоны, и они парами выстраивались в очередь перед ванной, такой высокой, что приходилось сначала взбираться на табуретку; в ванну они залезали тоже парами, и только один момент был для них действительно унизительным — когда они стояли друг против друга в грязной воде, где уже мылись до них другие, и смотрели, как ворона трет каждого по очереди. А может, там было две ванны. Теперь он точно не помнит. Но сейчас, наедине с тетей Марией, да еще голому, ему не до смеха. Ее надо немедленно выгнать, для этого он должен ее оскорбить, оскорбить ужасно. И тогда он кричит что есть мочи, кричит на весь дом, а дверь за собой она так и не закрыла: — Тетя Роза, пойди-ка взгляни на эту жирную свинью! Он получает затрещину и едва удерживается на ногах, но она, хлопнув дверью, вылетает из ванной. Он поспешно одевается, даже не вытираясь. И тут же врывается в комнату, где на постели бьется в истерике тетя Мария, зажав рот платком. Он уже заносит руку, чтобы влепить ей ответную пощечину и рассчитаться с ней раз и навсегда — сейчас он имеет на это полное право. Но рука его застывает в воздухе, потому что тетка не разыгрывает комедию, а рыдает навзрыд, по-настоящему, как видно, ей все же стало стыдно, она ломает руки и дышит, совсем как Крыса, словно у нее в груди шуршит бумага. Ей все-таки удается крикнуть: — Убирайся из моей комнаты, негодяй! Ему только этого и нужно, но вдруг его охватывают сомнения: а что, если только ему одному все здесь кажется ненормальным, а что, если это именно он увечный, оттого что так долго прожил в замке, и теперь, впервые столкнувшись с людьми, ничего не зная и не понимая, он обижает их из-за своего невежества, убивает, зачеркивает всю их жизнь, которая наградила их этими лицами, этими взглядами, этими поступками, удивляется тому, что никого не удивляет, задает вопросы, которые никто не задает, и упрямо, без устали швыряет каменья в стену, надеясь ее прошибить. Вот он поговорил с тетей Розой и почувствовал, что она не совсем такая, как он раньше думал, да и на все вокруг он стал глядеть иначе, он понял, что нет другого мира, кроме того, что у него перед глазами, и с этим надо считаться, каким бы странным он ему ни казался, а того, что могло бы быть, на самом деле не существует, и тут ничего не поделаешь. Он опускает руку и шепчет, кусая губы: — Извини меня. Я… Я… Он никак не может найти слово, чтобы намекнуть на то, что не имеет названия, ничего не называя. — Чудовище! Мужик! Вся грязь от этих мужиков, потому я никогда и не хотела выходить замуж. — Я вовсе не грязный, — протестует он. — Я просто не привык мыться в ванной, это совсем другое дело. Тетка хватает его за руки и, рыдая, заходясь в кашле, обрушивает на него поток слов: — Все начинается с таких вот мальчишек, как ты. Сначала они подсматривают и вынюхивают. И потом всю жизнь одно и то же. Грязь у них не только на руках и ногах, грязь у них в мыслях. Они как собаки! Ты видел собак, а? Да меня хоть убей, я до мужчины не дотронусь, и до себя им не позволю дотронуться. Даже и белье мужское не смогла бы стирать. И ты еще пришел просить у меня прощения! Как все они… — А ты их всегда боялась? — спрашивает он тоном стороннего наблюдателя. — Через полгода я, может быть, смогу ответить тебе, — говорит она, замыкаясь в своей тайне. — Когда боишься, становишься злым. Злым, как собаки, ты так сказала? — Известно, что такое их любовь. Скотство одно. — Но почему через полгода? Ведь я уже понял, что ты боишься. — Через полгода ты и сам увидишь. Это не страх, это… — А как же те женщины, у которых есть мужья и дети? — Мучаются. Как твоя мать… И теперь он уже знает, что ошибся, что она опять врет и все дело в том, что в ней самой сидит какая-то болезнь, и она и правда похожа на ворон, как он и предполагал. Он холодно спрашивает: — Зачем ты вошла в ванную? — Ты никак не выходил, а мне надо было кое-что взять. — Это неправда. И про мужчин ты тоже все сочинила, только ты одна так думаешь. — Гаденыш! Вон отсюда! Ты не уважаешь даже женских слез. Рванувшись вперед, она в ярости трясет кулаками и плюет ему в лицо. Он невозмутимо утирается кончиком ее простыни. — Я тебя не боюсь. И болезни твоей не боюсь. Ну а дядя? Наверное, он то же самое думает о женщинах, раз он не женат? Он выходит на балкон, прислушивается к шуму дождя — сплошной, монотонный дождь зарядил с самого утра, и конца ему не видно. Хоть бы Джейн выглянула, и он убежал бы с ней навсегда. Он объяснил бы ей, что вовсе не обязательно толочься во всей этой мерзости, им надо просто остаться вдвоем, пусть только они будут рядом, пусть даже не прикоснутся друг к другу никогда — они сумеют создать свою, прекрасную жизнь, открыть сказочный мир, ведь взрослые вечно лгут, а то, что они называют жизнью, — их выдумка и существует лишь у них в голове. Даже дождь только тогда настоящий, когда он тебя с кем то разлучает. Иначе его и не заметишь. И Джейн ничего не будет бояться, потому что он будет рядом. А он каждый раз будет терпеливо ждать, пока ее злость пройдет, потому что злость — она как голод, рано или поздно все равно проходит.
Наконец-то после обеда хоть что-то случилось. Ускорив свой бег, время начинает обгонять дождик, и он сразу настораживается, готовый в любую минуту выскочить из дома. И вот тогда снизу, с улочки, доносится голос, распевающий все одну и ту же фразу, как церковный служка, сначала забирается на самые высокие ноты, соскальзывает все ниже и ниже и делает короткую передышку, чтобы набрать воздуха. Псалом слышится теперь совсем рядом, у высоких оплывающих свечей богадельни. Он бросается на галерею. Это зеленщик — еле передвигая ноги под своим старым зонтом, в котором не хватает спиц, он обходит улицу за улицей, словно его несет течением, и голосом, давно потерявшим надежду на отклик, выкликает свои товары. Лошадь вся вымокла, и шерсть ее свисает какой-то слипшейся бахромой под животом и над бабками. — Эй, мсье! — кричит он ему что есть мочи. Продавец вытягивает под зонтом шею и вскидывает на него недоверчивый взгляд. Зеленая дверь приоткрывается, и голос, слабый, как после недельной голодовки, выдыхает: — Иди сюда, Пьеро. Скорее иди. — Чего ты там кричишь? — спрашивает тетка, но не выходит на галерею, опасаясь замочить ноги. — Это я зеленщику. — У нас все есть, да и нечего в такую погоду носиться по улицам. — Подумаешь. Я люблю мокрую морковку! Он вылетает на черную лестницу, где пахнет сырыми опилками и пылью, не знавшей дневного света, но зато там горячей аравийского солнца Джейн — бледная, в розовом халатике и розовой пижаме, а по плечам рассыпались сверкающие, переливающиеся, как огонь большой красной лампады в часовне, волосы, и он удивляется, как это они успели так отрасти всего за одну ночь. — Вернись сейчас же! — бушует тетка, но выйти все же не решается. Маленький ротик жалит его прямо в губы, как оса, теплые руки обвиваются вокруг его шеи, и он погружает лицо в аромат ее волос. — Входи быстрей. Я только что вымыла голову. Комната, в которую он попадает, — это точь-в-точь кабинет его дяди, только она почти пустая: несколько подушек на полу, с десяток кукол, большинство без головы или без рук, повсюду разбросаны книжки с картинками вперемешку с пустыми коробками из-под шоколадных конфет, на стене большое зеркало, а на окне белые муслиновые занавески. — Бабушка давно ушла, но она заставила меня вымыть голову, чтобы я не убежала. Вот в этой комнате я играю. — Она такая же, как дядин кабинет. Я там сплю. Только она кажется гораздо больше. Потому что она твоя. — Посмотри, сколько пятен я посадила на ковре. Я сказала маме, что буду пачкать его каждый раз, когда она уходит из дома. Она кривит в гримаске губы, любуясь на весь этот беспорядок, на пятна на ковре — их множество, всех цветов и примерно одной величины, словно с потолка долго капала краска. — А когда тут не останется места, примусь за красивый голубой ковер в гостиной, и буду рисовать только красной краской, чтобы ярче получалось. Представляешь, она запрещает мне заходить в гостиную, как будто там уже не мой дом. И кухня у них точно такая же, как у дяди, только стол деревянный, отлакированный, на стульях соломенные плетеные сиденья, и окна выходят не на улицу, а на стену соседнего дома. — Я уже битый час смотрю на ваши окна. Мне даже удалось приоткрыть одну ставню. Видишь? А ты ноль внимания. — Да я помогал тете Розе натирать полы. И не надеялся, что ты выйдешь в такую погоду. — А-а, значит, вот чем от тебя пахнет. А то я никак не могла понять. Она запретила мне даже одеваться, сказала, незачем. Хотя он был занят, натирал полы, но никогда еще день не тянулся так долго, и сейчас, рядом с Джейн, он вдруг понимает, до чего ей одиноко в этой пустой квартире, которая кажется еще больше, раз в десять больше дядиной, когда она сидит тут одна. — А что ты делаешь, когда остаешься одна? — спрашивает он. — То же, что и при бабушке. А она все время слушает радио и ест шоколад. И разговаривает со мной, только когда что-нибудь мне запрещает. Еще хуже, чем сидеть одной. Представляешь, она даже не помнит, как зовут моих кукол, хотя всех их знает с детства. Он смотрит на нее с восхищением, хотя ему немножко не по себе, ведь он первый раз с ней наедине в доме. Он садится, вскакивает, подходит к окну, возвращается. То, что она в пижаме и волосы длинные, распущенные, отчего ее личико кажется совсем крошечным, смущает его еще больше, как будто он подглядывает за Джейн в ее спальне, не имея на это никакого права. — Ни одной игры для мальчишек у меня нет, — говорит она с сожалением. — И нет даже таких игр, чтобы могли играть несколько человек. Мама играет очень плохо и вечно притворяется, что у нее что-то болит. У нее все тот же убаюкивающий его голос, и держится она так же непринужденно, как и на улице, но чего-то им не хватает, чтобы на самом деле почувствовать себя вместе, и игры тут ни при чем, просто некуда им отправиться, негде побродить. Сами того не замечая, они избегают друг друга, словно следуя правилам какой-то игры, и один немедленно занимает место, которое покинул другой. Он оглядывается на двери в столовую и в гостиную, но она поспешно говорит: — Туда ходить не надо. Те комнаты для мамы и мужчин, которые приходят к ней вечером. Там холодно и грустно. Правда, там есть балкон… Она недоговаривает и распахивает перед ним дверь своей спальни. — Чаще всего я бываю здесь. Конечно, не потому, что все время сплю. Ее смех, такой же, как на улице или у мамы Пуф, немного успокаивает его. — Потому что это моя норка, только здесь я могу поболтать сама с собой. Иногда я молчу часами, а потом начинаю говорить быстро-быстро, главное, чтобы я сама слышала свой голос. В комнате стоит кровать, слишком большая для нее, маленький письменный стол из светлого дерева, на котором лежат книги, тетради и ручки. И длинный белый комод, заваленный всевозможными девчоночьими вещами, а в центре — фотография мужчины, должно быть высокого и белокурого, на его молодом лице нет ни тени улыбки, и оно такое бледное и неживое, словно нарисовано на песке. Даже красивая фуражка летчика кажется пририсованной, добавленной уже потом. — Это daddy, — говорит она гордо с прекрасным английским выговором. — Правда, он очень красивый и милый? Я с ним часто разговариваю и уверена, что он меня слышит, потому что, когда я долго смотрю на него вечером, он поводит глазами. Но я совсем не помню его голоса. Она дарит грустную усмешку этому голосу, которого больше не слышит, потом вскакивает и, смеясь, объявляет: — Я пыталась нарисовать зеленого медвежонка, но похож он только цветом. Показать тебе? В комнате для игр она долго роется в тетрадях и книгах, разбросанных по ковру, опрокидывает воду из ванночки, где мокнут кисти, и наконец, забавно пожимая плечиками, извлекает откуда-то большой лист бумаги, на котором изображен большой зеленый шар, похожий на плохо надутый мяч. — Наверное, он очень быстро бежит? — Почему ты так решил? — Потому что не видно ни головы, ни лап. — Глаза я хотела нарисовать потом другой краской, но все растеклось. Он достает из кармана медвежонка — подарок человека в голубом, — ставит его перед собой и начинает подправлять ее рисунок. Она лежит на животе, подперев голову руками, и следит, как он рисует. — Из мишки торчат только кончики ушей, малюсенький хвостик и четыре лапы-огурчика, — объясняет он. — Вчера она мне сказала, что решено, она отдает меня в монастырь, потому что я ее не слушаюсь. И будто бы присмотрела уже дом, рядом с тем, где мы жили раньше, и он как раз около монастыря. — Она хочет тебя припугнуть. Ничего страшного, — отвечает он, слюнявя кисточку. — Я хотела рассказать ей об Эмили, но она была опять с тем же мужчиной, и он обнимал ее, правда, она сказала ему: «Не надо при ней», но только для виду. Знаешь, я решила, что больше ее не люблю, я все время надоедаю ей, запретила каждый вечер принимать гостей. — Тогда нам нужно поскорей убежать навсегда. Я-то уж давно решился. — Как хорошо ты рисуешь, только тебе надо было нарисовать нового. А то этот сейчас потечет по снегу. Опять она кричала и так страшно вздыхала, как будто он ее бил. — Тебе это приснилось. По твоей матери не скажешь, что она позволит себя бить. Она хватает куклу с выколотыми глазами и нарисованными черными усищами и гневно протестует: — И вовсе не приснилось. Это не первый раз. С другими было то же самое. Иногда она кричит так, что я даже боюсь, как бы она не задохнулась. — Значит, ей что-то снится. Так бывает… — Я ее уже об этом спрашивала, а она как разозлится и говорит: маленькие девочки должны ночью спать, их это не касается. А вот этой я выколола глаза, потому что терпеть ее не могу. А потом пририсовала ей усы и еще швыряю ее изо всех сил об стенку. И даже жгу спичкой. Он прислоняет картинку к стене, чтобы она высохла, и запускает пальцы в зияющие кукольные глазницы. — Теперь это злой дядька? — спрашивает он. — Ага. Я зову ее мсье Пиг, а раньше она была Ольгой. — Хочешь, я подрисую штаны, все в дырках, тогда она и вовсе будет похожа на мужчину. — По-английски pig — свинья. А что мы будем делать в стране Великого Холода? Она склоняется к нему, чтобы получше рассмотреть, как он малюет на ногах куклы черные полоски. — Только не закрашивай ожоги, пусть ей все время будет больно. — Надо показать этого страшилу твоей маме, и она больше не позовет в гости ни одного мужчину. Так вот, Балибу теперь превратился в зеленого медвежонка, он сидит на дрейфующей льдине. Косули, пятясь, заталкивают на нее наш вагончик и убегают. Ее волосы плотной рыжей завесой закрывают ему глаза, они пахнут цветочным мылом, и, хотя среди этого рыжего буйства ему трудно представить себе льдину, он не отодвигается, и ему чудится, что даже дождик вдруг перестал. — А что такое дрейфующая льдина? — Это такие страны, которые плавают по морю на Северном полюсе. Хочешь, я подрисую ей бороду? — Конечно, и много-много прыщей. А плавучих стран не бывает. — И пускай прыщи будут голубыми, так еще уродливее. А вот и бывают, но те, кто не знает, думают, что это просто глыбы льда, только очень большие, как Соединенные Штаты, и на них ничего нет. Но они заблуждаются, потому что у них нет зеленого медвежонка. Она вдруг встает, встряхивает головой, откидывая назад волосы, и поеживается, словно замерзла. — Здесь так холодно! Ты мне расскажешь в кровати. Когда лежишь, гораздо легче во все верить. Он поднимает с пола медвежонка, подаренного человеком в голубом. — Знаешь, что он сказал мне, пока ты злилась, что у тебя красивая и больная сестра? Она кладет ему подушку и ложится на кровати, раскинув веером волосы. — Нет у меня никакой сестры. А что он тебе сказал? — Что завтра в три часа пятнадцать минут солнце вдруг исчезнет и птицы перестанут петь. — Значит, опять будет дождь! А мама заставляет меня ехать с ней на целый день за город. — Да нет, я думаю, он хотел сказать, что солнце будет ярко светить, а потом вдруг исчезнет. И это значит — мы снова с ним встретимся в воскресенье. А если этого не произойдет, белые цветы не умрут. — Он сумасшедший, лгун и обманщик. И что ему нужно от моей сестры? — Но ведь у тебя нет сестры. — Пушистик, не серди меня. А то закричу. А что Балибу делает на льдине, ждет, когда пойдет снег? — Ты не дала мне объяснить, что эти плавающие страны погружены глубоко-глубоко под воду и то, что видно сверху, — вроде крыши. Представляешь, как опасно, когда такая огромная страна передвигается в море? Она может столкнуться с пароходами или другими странами. И поэтому наверху всегда сидит белый медвежонок. — Почему же тогда Балибу зеленый? — Потому что медвежонок становится зеленым, когда грозит опасность, и тогда открывают дверь, которая называется иллюминатором, быстро-быстро впускают медвежонка внутрь, и вся страна погружается еще глубже в воду, чтобы проплыть под пароходами или другими странами. — А кто открывает дверь? — Как кто? Жители льдины. — Значит, в ледяной глыбе можно жить? Но если там уже есть один медвежонок, то наш Балибу вроде бы лишний? — Ну как же! Когда появляется Балибу, их медвежонок его не пугается и остается белым, а Балибу-то зеленый, вот они и открывают нам иллюминатор, и мы проникаем внутрь. Свернувшись клубочком, она прижалась к нему, засунула теплую ручку ему под свитер. Но он так увлечен своими выдумками, что даже не обращает на это внимания. — Зачем нам входить в льдину? Обними меня, мне холодно. Чего ты только не насочинял о нашем кругосветном путешествии! — Без льдины мы не доберемся до Северного полюса, а только оттуда можно попасть к Южному полюсу. — Ты такой гладенький. Вот уж не думала, что у мальчишек такая нежная кожа. — Лежи спокойно, а то нас не пустят в льдину, и ты замерзнешь наверху. Но она продолжает гладить его под свитером, теперь уж этого нельзя не заметить, потому что ему становится щекотно от ее холодной ладошки, а потом она берет его руку и кладет под свою розовую пижамку, такую же мягкую, как ее кожа, и все-таки лучше бы она лежала спокойно, потому что, когда он прикасается к ее телу, его бросает в дрожь, хотя ему совсем не холодно. И тогда он начинает рассказывать еще быстрее: — Там есть длинный-длинный эскалатор, как в магазине, где я был с тетей Розой, пожалуй даже еще длинней, потому что он спускается в самое нутро льдины, и там тепло. Солнце проникает туда через лед, и все так красиво сверкает, знаешь, как зеркало на солнце, только там все-все зеленое: улицы, дома и даже люди. — Ух, какой ты горячий! Почему там все зеленое а даже люди? Она снимает халатик, приподнимает его свитер и прижимается губами к его голому телу, он говорит, уткнувшись лицом ей в волосы, и его рука, как чужая, лежит на персиковом теле между курточкой и брючками ее пижамы. — Потому что без зеленого цвета нет жизни! Особенно во льду. А все жители льдины — дети. То есть они никогда не становятся взрослыми, но это вовсе не какие-нибудь карлики или маленькие человечки, как в сказках. Они остаются детьми в течение ста лет, а потом в пять минут вырастают и умирают. Денег у них нет, они не работают и не ходят в школу, но там повсюду стоят автоматы, которые выдают им зеленую еду, и каждый делает только то, что ему хочется. Им даже не нужно разговаривать, потому что они умеют читать мысли друг друга, и каждый знает, чего ему ждать от другого, ведь никто не может соврать, да и вообще зачем врать, если ты свободен; полицейских у них тоже нет, потому что они видят, что все вокруг добрые и никто никому не же лает зла. Она ложится на спину и, вздыхая, расстегивает на пижаме все пуговицы. — Скажи, я красивая? Детей у них, значит, тоже не бывает, раз они сами всегда остаются детьми? — Ты красивая, но такая маленькая, что теперь я буду называть тебя, знаешь как: мой мышонок… Она фыркает и повторяет за ним: — Мышонок! Так есть у них дети или нет? — Конечно, есть, иначе что это за страна! — А как же они рождаются? — Не знаю. Это их тайна. — А как у нас, ты знаешь? — Знаю. — Ну как? — В больнице. — Ничего подобного. Совсем до-другому. Мне мама сказала. — Мама? А я тебе говорю, что дети в больнице рождаются. Она снова смеется, прижавшись к нему под свитером. А потом вдруг очень серьезно спрашивает: — Ты никогда не видел девочку? — Видел десятки девочек, что ты спрашиваешь? Вот, например, тебя вижу. — Я не то хочу сказать. — Она садится, целует его в губы и теребит его за ухо, и ему так хочется удрать отсюда, что он весь цепенеет и пальцем шевельнуть не может. — Мне очень жарко, — говорит он. — Тебе и должно быть жарко, — шепчет она ему на ухо голосом мягким и нежным, как ее кожа. Он только сейчас заметил, что она скинула пижамку и нежный отсвет ее волос золотит ее маленький живот и длинные ноги; и, глядя на них, он начинает дрожать. — А вот так ты видел девочку? Как я сейчас. Смотри. Он закрывает глаза, и ему становится так жарко, что он бы с удовольствием влез голым на льдину. — Очень красиво, — говорит он. Она берет его за руку, и он перестает ее чувствовать, рука словно выходит из его подчинения. — Ты еще маленький, — говорит Джейн своим обычным голосом, тихонько гладя его по спине, она притихла и стала похожа на взрослую. — Я и сама еще маленькая, у меня вон даже груди нет. Ну, а как там на льдине, у зеленых людей-детей? Что там делается? . Между ними родилась тайна, которая и не могла не родиться, потому что они любят друг друга, но раньше любовь была для него только загадочным словом, он понимал, что за словом скрывается тайна, но точно ничего не знал, кроме того, что любовь накатывает без предупреждения, он понял, как долго еще ему придется обо всем этом думать и как теперь все изменилось, изменилось навсегда. И вместе с Джейн он открывает и самого себя. — Я люблю тебя, Джейн, — говорит он, уставясь в стенку. — И я тоже, Пьеро. На всю жизнь! Он торжественно целует ее в лоб, чувствуя себя рыцарем, причастившимся тайны. — Ну так вот, у нас опять начинаются неприятности, — продолжает он свой рассказ. — Из-за твоих красных волос. — Они не красные, а медные. — Для зеленых детей это одно и то же. Больше всего в своей ледяной стране они боятся огня. И, увидав, какого цвета твои волосы — а такого цвета они в жизни не видели, — они запрещают нам гулять по городу и запирают в самой холодной комнате. — Но волос такого цвета, как у тебя, они тоже не видели, раз у них там все зеленое. — Мои волосы напоминают им солнце, которое просвечивает сквозь лед. Поэтому меня они не так боятся. Но они совсем не злые, поэтому, прочитав у нас в головах, что мы любим друг друга, они запирают нас вместе в одной комнате, а там есть кино, заводные автомобильчики и красивые зеленые куклы. А вот с Балибу дело плохо. Они прочитали у него в голове, что он просто кот, грязный рыжий кот с обрубленным хвостом, и что он обманщик, потому что умеет превращаться, в кого захочет, и неизвестно, чего от него ждать и как с ним себя вести. И вот они сажают его на эскалатор, поднимают наверх и выгоняют на снег, и он сразу становится совсем белым. Тут их старейшины, хотя с виду они не старше нас с тобой, собираются, чтобы все хорошенько обсудить. За всю их историю — а она у них куда длиннее нашей — им еще ни разу не приходилось кого-то судить. А все дело в том, что, как только перестанет идти снег, Балибу снова станет зеленым, и тогда начнется такая путаница, что медвежонок, который стоит у них на посту, не сможет вести их льдину в нужном направлении. Но они читают у нас в головах, что мы очень любим Балибу, и не знают, как им быть, только на третий день они выносят свое решение: запереть Балибу в вагончик и не давать ему есть. — Но я так не хочу! — Ничего не поделаешь, отвечают они тебе, ведь всякий, кто ест зеленую пищу — а никакой другой у них нет, — сам зеленеет, и, если Балибу окончательно позеленеет, они будут совсем в безвыходном положении. — И мы тоже зеленеем? — Конечно. На следующий же день твои волосы начинают зеленеть, и нас выпускают немножко погулять по городу — там очень красиво, гораздо красивее, чем под самыми красивыми нашими деревьями, красивее, чем бассейн на пароходе. — Не хочу я зеленеть! — Можешь этого не говорить, они ведь читают твои мысли. Они тебя успокаивают: как только ты покинешь их страну и поешь сырой рыбы, ты снова станешь такой, какой была. — Не хочу я есть сырую рыбу. — Еще как захочешь, когда очутишься вся зеленая на снегу. — Какой ты злой, выдумываешь всякие истории! И почему-то все плохое случается только со мной. — Но я ведь тоже стал зеленым. — Он сажает медвежонка на ее розовую пижамку. — Совсем как он. А глаза голубые. Ведь правда, я красивый? — Ну, ты — это другое дело. А меня ты сегодня просто замучил. — Она как-то непонятно усмехается, отчего вдруг кажется ему совсем чужой. — Я должна сейчас же выпить молока. Ты меня очень напугал. Она ползет на четвереньках к краю постели. Он видит очертания ее тела под тонкой пижамкой, и сейчас, когда он не рассказывает про льдину и голова его не забита всякими выдумками, он может хладнокровно обдумать все, что произошло, и обдумывает так хладнокровно, что по спине у него пробегает холодок. Он снова втолковывает себе, что сразу все понять нельзя, особенно если он был так далеко, жил за высокими стенами и только фантазировал над книжками, и еще очень нескоро он будет относиться ко всему так, как другие, или совсем очерствеет и превратится в камень. Джейн возвращается с двумя стаканами молока, печеньями и плиткой шоколада. Обе руки у нее заняты, она ступает неуверенно и осторожно, лицо бледное и напряженное, крылья носа поджаты, волосы спутались, как будто она долго-долго бежала, — и она кажется ему какой-то совсем незнакомой. Он не понимает, как это всего несколько минут назад он так страстно желал, чтобы у них навсегда было одно сердце, одна голова, чтобы рыжевато-золотое облако навсегда спряталось у него в груди, чтобы его не видел никто другой. Сейчас она кажется ему совсем иной, он не узнает в ней ту, что при первой встрече скорчила ему рожицу и сразу же вошла в его сердце, да так там и осталась, как какой-то бестелесный образ, только этот образ он и видел перед собой с тех пор, и потому ему было так неприятно смотреть, как она ест. Он потерял свою белочку, хрупкое, воздушное существо, и обнаружил Джейн, ту, что любит поесть, и, кроме маленькой головки, у нее есть еще тело, настоящее тело, и он сам впервые в жизни почувствовал волчий голод и почему-то стыд, а голод внезапно обернулся яростью и от этого утих, как после еды. Может, именно так становятся взрослыми? И может, Джейн уже не была ребенком тогда, на лестнице, когда состроила ему рожицу, и, сама того не ведая, обманула его? Впервые он смотрит и на нее как на чужую, с отчужденностью постороннего; как и все люди, она вызывает у него чувство тревоги, он и раньше не мог спокойно глядеть на нее, но по другой причине: боялся, а вдруг назавтра не увидит ее. — Эй, возьми-ка лучше стакан, а то смотришь на меня, как на привидение. Ты что, это же я! Она залпом выпивает полстакана и протягивает второй стакан ему. Он делает только один глоток и ставит стакан на длинный комод, где красивое лицо летчика становится все более безжизненным в сером сумраке окутанной дождем комнаты. Она жует печенье, потом снимает обертку с шоколада и засовывает кусочек ему в рот. — А почему они не дают нам поесть снега? Ведь снег же белый. — Потому что сами они едят только зеленое, сколько раз тебе повторять? — Что с тобой, Пушистик? Ты так со мной разговариваешь, будто я в чем-то провинилась. В одной руке у нее плитка шоколада, и она сует пальцы прямо в рот, другую руку запускает ему в волосы. — Солнце, которое светит через лед, так ты сказал? Верно. Ты тоже не похож на других. Иногда у тебя в глазах тоже видны льдинки. — Глупости какие. Я просто так болтал. Она кладет голову ему на плечо, облизывает измазанные шоколадом пальцы. — Нет, в том, что ты придумываешь, есть какая-то правда. Ну, рассказывай дальше. Она протяжно зевает, обдавая его шоколадным духом. — Я засыпаю, но это неважно. Все равно я тебя слушаю. Ты говорил о младенцах зеленых детей. Сейчас ему хочется уйти, остаться одному, подумать о ней, не видя ее, — при ней думать о ней невозможно, она все время мешает. И не нравится ему, что она так задает этот вопрос, словно бы самое важное теперь — это есть шоколад и ничего больше. — Они ведь зеленые, так что догадаться нетрудно. Они сажают их в землю, как траву. — Но если их страна из льда, откуда там… И ее уже уносит глубокое мерное дыхание, липкая ручка ее спряталась к нему под свитер, другая потерялась в уже потухших рыжих волосах. Он все-таки продолжает, как будто читает требник: — А спустя неделю на льдине случается землетрясение — она ударилась о Северный полюс, это тоже ледяная страна, только стоит на земле, вроде горы. Ты стала зеленей капусты, и очень некрасивая, потому что столько съела этой зеленой еды, гораздо больше, чем я. Нас поднимают на длинном эскалаторе и перед тем, как открыть иллюминатор, дают глотнуть из маленькой бутылочки, и мы тотчас же забываем про льдину, как будто никогда на ней не были. А последний зеленый ребенок, которого мы видим, в одну минуту вырастает во взрослого и тут же умирает. И его прямо при нас превращают в порошок и набивают этим порошком ту самую бутылочку, из которой мы пили. А Балибу приносит тебе большую мороженую рыбину. Он устраивается рядом с ней, и все начинает медленно-медленно кружиться, под мерный ритм дыхания. Рука его лежит на розовой пижамке, усыпанной крошками от печенья. — А ты зеленеешь еще больше… потому что тебя начинает… тошнить…
Свет внезапно вспыхнувшей лампы больно ударяет ему в глаза, и тут же раздается голос, сухой и резкий, пронзительнее, чем крик: — Этого только не хватало! Теперь он в кровати моей дочери! Да она еще в пижаме! Сквозь багровые круги, плывущие у него перед глазами, он видит очень высокую светловолосую женщину, а за ней мужчину, который, глупо ухмыляясь, обнимает ее за талию и бормочет: — Они же дети! В чем ты их подозреваешь? — Дети, дорогой мой? Да, как только они попадают в постель, они тут же об этом забывают. Уж не беспокойся! — Добрый вечер, мама, — говорит Джейн, широко раскрывая глаза, и вздрагивает от удивления, коснувшись его, словно уже забыла, что они долгие часы пролежали рядом. — А ты лучше помолчи! И я решительно запрещаю тебе вставать. Что же касается вас, мсье… наш дорогой сосед, полагаю, вам следует вернуться к вашим добродетельным тетушкам. А уж я порадую их, расскажу им премиленькую историю. И сразу же он смотрит на нее словно в перископ подводной лодки — она кажется ему красивой, и слова выбирает красивые, и произносит их красиво, она не позволяет себе отдаться слепому гневу, а спокойно придает ему нужную форму, словно лепит его. А мужчина, который хихикает за ее спиной, опять говорит каким-то тягучим голосом, словно весь рот у него забит ватой: — А по мне, они очень милы. Даже… трогательны. — Подождите меня в гостиной, Артур. Вы видите, тут семейное дело, — отвечает она, уже с трудом скрывая свой гнев. Хихикающий господин пятится к двери, низко кланяется и говорит шутовским тоном: — Мадам, Артур ждет вас в гостиной. В гостиной… ваш Артур… Он исчезает в темноте, кланяясь на каждом шагу, чуть ли не переламываясь пополам. — Мама, я не могу больше видеть этого типа! Я убегу из дома, — вопит Джейн, внезапно охваченная страхом и яростью. Она поворачивается к нему и неистово целует его в губы. — Лучше молчи! Все мужчины тебя обнимают, а меня ты даже никогда не поцелуешь! Пусть он знает, что моя мама никогда меня не целует! — Джейн, при посторонних не принято говорить о семейных делах. И потом, кто кого воспитывает, я тебя или ты меня? — ледяным тоном говорит дама. Он встает, по-прежнему глядя ей прямо в глаза, но он очень далеко отсюда, за ледяной глыбой. — Вот дверь, мсье, и чтобы я вас больше не видела! Он наклоняется к Джейн и тоже целует ее — этот бушующий ураган. — Я больше не люблю тебя, мама! Я тебя даже ненавижу и всегда буду ненавидеть! Он низко кланяется, как Артур, и говорит очень вежливо, и теперь уж она опускает глаза, но так горделиво, словно хочет скрыть от него свою боль, слишком для него благородную. — Прощайте, мадам. Мы с Джейн покидаем вас навсегда. Мы уже на Северном полюсе. На льдине так красиво! Джейн, сидя на постели, колотит кулаками пустоту. Внезапно она успокаивается и говорит ему: — А я так и недослушала до конца! Она встает на постели во весь рост и оказывается лицом к лицу с матерью. — Все твои парашюты — это просто отговорки, чтобы не любить меня. И еще, вчера я видела Эмили, но тебе я не стану ничего рассказывать. Иди в гостиную. Иди, пусть тебя там побьют. Он выходит на галерею, и до него еще доносятся ее крики. — Это моя спальня! Уходи отсюда! Пускай тебя там побьют, тебе, наверно, это больше нравится, чем целовать меня. Как может она разговаривать таким тоном с этой красивой, прекрасно одетой женщиной, которая, высокомерно кривя рот, называет его мсье и держится с таким же достоинством, как Святая Сабина, стоически переносящая свои ужасные видения. И почему бы Джейн не убежать с ним прямо сейчас в ночь?
На широких чистеньких лужайках растут поодаль друг от друга красивые, очень высокие темно-зеленые деревья, он таких никогда и не видывал. А еще тут есть колоннада и две тяжелые кованые ограды. Это мог бы быть настоящий парк при замке, если бы Голубой Человек бросил в конце концов заниматься делами всего мира, сорвал с детей тюремную одежду и помог проникнуть за оборотную сторону картинок, плоских, как книжная страница. Длинная прямая аллея ведет к круглой колонне из розового камня, увенчанной фигурой позеленевшего господина, который взирает со своей высоты на подступающую к нему толпу: принарядившаяся, неторопливая, почти бесшумная, дойдя до него, она растекается во все стороны по узеньким дорожкам среди газонов и множества цветов, сплетенных в венки, обвивающих кресты или просто сваленных охапками. Впереди него вышагивают друг за дружкой все три тетки в шляпках с черными вуалетками, только у тети Эжени вуалетка ядовито-голубого цвета. Отекшие щиколотки Марии подушечками нависают над ее новыми туфлями. Роза ступает уверенно, по-хозяйски, прямая как жердь, свою черную сумку она тащит, как ведро с водой, Эжени семенит за ней, покачивая в такт шажкам головой, и вуалетка ее мерно вздымается, как горлышко воркующей голубки. — Сегодня день поминовения, — объявила утром Роза тоном, не терпящим возражений. Это похоже на праздник. Ему кажется, что он в гостях у всей этой красоты, вокруг него покой и тишина. Щебет невидимых птиц, названий которых он даже не знает, сопровождает их в парке, как журчание фонтана. На нем обновка — красивый костюмчик цвета морской волны с короткими штанишками, и он сразу превратился в мальчика из хорошей семьи, которому запрещают ходить по газону. Лаковые туфли с жесткими подметками жмут ноги, и ему нелегко дается непринужденный вид счастливого ребенка, привыкшего к семейным прогулкам в парках. У подножия позеленевшего столпника завязывается спор. — Нам туда, — уверяет Эжени, указывая на среднюю из трех тропинок. — Каждый раз ты это твердишь, и каждый раз нам приходится возвращаться, — возражает Мария. Лицо ее под черной вуалеткой порозовело и стало почти ласковым. — Все зависит от того, с кого мы начнем, — вмешивается Роза, ее голос, даже сниженный до шепота, все равно звучит ворчливо. Толпа вокруг них распадается на три равных потока и расходится по трем тропинкам. — Начнем с наших, а ту нам будет труднее найти, — решает Мария. — Да все равно это в одной стороне, — говорит Эжени и устремляется к средней тропинке. Мария и Роза сворачивают на правую, и Эжени, смирившись, догоняет их, шагая прямо по газону и ворча себе под нос: — Вечно одно и то же. А потом придется возвращаться. Их кортеж снова пускается в путь. Они минуют склон, усеянный маленькими склепами, забранными массивными железными решетками. В один из них он пытается заглянуть, но тетя Роза одергивает его и, поправляя на нем галстук-бабочку, от которого он того и гляди задохнется, поучает: — Нельзя туда смотреть. Это невежливо. Потом вдруг деревья кончаются, и вокруг, везде, куда только достанет глаз, — поставленные стоймя камни всевозможных форм и размеров, почти вплотную друг к другу, у подножия их небрежно брошены букеты, словно их швырял как попало нерадивый садовник, а на самих камнях высечены имена, даты и даже латинские слова. Он впервые на кладбище, но оно вовсе не навевает на него тоску, наоборот, здесь гораздо веселее, чем на улице Лагошетьер, совсем не так он представлял себе «три аршина земли». Он даже считает, что здесь много чего интересного, нашлось бы во что поиграть. И мертвецов вроде не видно. Он останавливается перед самым высоким камнем и считает, сколько на нем выбито имен. Тринадцать, и все с датами, а камень-то стоит почти впритык к соседним — так что вряд ли здесь кто-нибудь похоронен, кроме имен, где ж тут поместиться людям. Тетки наконец напали на след. Эжени, самая бойкая из всех, успела вырваться вперед. — А-а, вот и Ларошели. Значит, к нашим сюда, — радостно объявляет она, словно речь идет не о покойниках, а о соседях по лестничной клетке. Они останавливаются перед квадратной каменной колонной с крестом, очень похожим на букву X. Цветов здесь нет, а соседние камни подступают так близко, будто хотят отнять последний клочок земли. Тетки опускаются на колени, достают молитвенник, и Мария начинает читать, выдерживая длинные паузы, во время которых все хранят молчание. Окончив, она разражается рыданиями, и все молча и растроганно смотрят на нее, потому что всем известно, что и она скоро… Она плачет долго, не поднимая глаз от газона, местами совсем пожелтевшего. А он встает, потому что ему больно стоять голыми коленками на песке, и, чтобы не видеть тетю Марию, смотрит на небо. Он вздрагивает и несколько раз открывает и закрывает глаза, чтобы проверить, не мерещится ли ему. Все небо цвета морской волны — без единого облачка, а вот солнце накрыто тенью, которая вот-вот проглотит его целиком. Лишь по краям осталась тоненькая бахромка. Он прислушивается, и ему кажется, что птицы замолкают одна за другой, и на кладбище и впрямь опускается ночь, и вдруг становится так тихо, что он отчетливо слышит влажно хриплое дыхание тети Марии, которая наконец-то перестала плакать. Солнце выбрасывает во все стороны огненные руки в схватке с пожирающей его тенью. А когда становится совсем темно, тетя Мария припадает к могиле, целует землю и снова разражается рыданиями, такими громкими, что люди, которые смотрят на небо, оборачиваются к ним. И он видит неподалеку, через три камня от них, худенькую молодую женщину с таким огромным животом, что ей все время приходится откидываться назад, чтобы не упасть, а по бокам у нее двое ребятишек, которых она держит за руки, и она тоже громко рыдает, и даже у него самого вдруг начинает щипать глаза, потому что впервые в жизни он видит беременную женщину, а отца в этой семье тоже нет; и тут солнце наконец сбрасывает с себя тень, птицы снова заливаются как ни в чем не бывало, и мимо них молнией проносится белка, а беременная женщина так резко отшатывается назад, что один ребенок падает, и она, чтобы удержаться на ногах, опирается на надгробие, наступив на венок из цветов. — Это дочь Альмы, — узнает ее Эжени. — Муж у нее утонул в порту. А я думала, она уже родила. Что же это такое было? Затмение? Вы видели? Мария поднимается — слез за вуалеткой не различишь, видно только, как они капают с подбородка. Роза и Эжени берут ее под руки. Потом они долго ищут другой камень, который «не наш». Камень совсем маленький, закругленный сверху. Неужели, недоумевает он, умирают только люди из нашего квартала, а может, просто знакомых кладут вместе, чтобы потом их легче было найти, и тут вырастает точно такой же неведомый ему город, разделенный на такие же кварталы, населенный все теми же семьями — каждая на своем месте. — Уже четыре года прошло, — вздыхает Роза, — а мне все не верится. Самая молодая из нас! Ну иди же сюда, малыш, это здесь. — И с ней младенец, которого живым никто так и не увидел, — добавляет Эжени. Он быстро читает высеченную на камне фамилию — свою фамилию; дальше он читать и не пытается, потому что фамилия эта кажется ему такой же незнакомой, как его собственное лицо в зеркале, — он решительно не видит никакой связи между этим камнем и тем, что перестало оживать даже в самых заветных тайниках его памяти; он раз и навсегда решил отказаться от попытки повернуть время вспять, туда, откуда на него веет холодом и где светится чья-то далекая улыбка, хотя лица он не видит; эта улыбка всегда с ним, как небо над головой, которое не может исчезнуть, даже если не глядишь на него, как острое чувство утраты, не смягченной временем, утраты безвозвратной, от которой только и можно заслониться глыбой льда. На этот раз молитвенник читает Эжени, скороговоркой, колебля голубую вуалетку. Но иногда что-то все-таки пробивается к нему через толщу льда: аромат духов, или вдруг какое-нибудь слово, или запах кажутся ему знакомыми, например, когда он по приказанию Святой Помидорины чистил овощи или собирал белье в прачечной, и еще во сне, когда он собственной рукой случайно касался своего тела, но такие ощущения мимолетны, он не может их удержать. А этот камень с его фамилией для него совершенно чужой, и у него даже мысли такой нет, что она вместе с младенцем может лежать под ним. Окончив молитву, все три тетки застывают, смотрят в безжалостном ожидании чего-то, что не может произойти. — Она была святая! Сколько она натерпелась, и никогда ни единой жалобы! — говорит тетя Роза. Тетя Мария следит за ним, скрытая черной вуалеткой, и подбородок у нее трясется от злости. В конце концов она не выдерживает. — Ну хоть бы всплакнул! А ведь ты в первый раз на могиле у матери. Он не понимает, откуда взялись слезы, но он вдруг на самом деле начинает плакать — от ненависти к ним, к этим цепляющимся за жизнь старухам, которые устроили все это представление и приволокли его сюда, как будто он в чем-то виноват или должен искупить чью-то вину; и чего это они произвели ее в святые, это они-то, которые ни о ком слова доброго не скажут, готовы любого сожрать живьем. — Вот видишь, и у него есть сердце, — слышит он голос тети Розы, кидающей ему спасательный круг. — Это не ваша мама! Не хочу больше вас видеть! И ее тоже, когда вы тут! И он кидается прочь как безумный, расталкивая людей, охваченный ужасом среди этого кладбища, огромного, как город, с улицами, расходящимися во все стороны, и, куда ни повернешь, путь тебе преграждают люди со скорбными лицами и мокрыми глазами и камни, которые молчат, хотя на них высечены имена, и повсюду срезанные цветы, от которых веет смертью, и одни только цветы здесь напоминают о ней. И все-таки сегодня он встретился со смертью — умер Балибу, который, впрочем, и жил-то только в его голове. Дядя ушел из дома сразу после обеда в прекрасном настроении, он даже напевал какую-то песенку, вернее, одну только фразу, довольно зловещую: «Отца я нашел с перерезанной глоткой…» А дальше шло тру-ту-ту, очень весело, видно, все ужасы на этом заканчивались. Ему было известно, что дядя по субботам куда-то исчезал и возвращался поздно ночью, и никто не знал, где он бывает. Сам дядя говорил, что идет в кино, и, вероятно, никто никогда у него не спрашивал, сколько же фильмов он успевал просмотреть за день. В новеньком костюмчике он благоразумно ждал на галерее перед закрытыми ставнями, за которыми нет сегодня Джейн, ждал, когда тетки наконец будут готовы и поведут его на праздник. И вдруг он увидел Балибу, правда, с хвостом, но рыжего и тощего, как полагается гулящему коту. Девчушка лет четырех-пяти бросала его вниз с третьего этажа соседнего дома. И каждый раз коту требовалось все больше времени, чтобы встать на все четыре лапы, встряхнуться и прийти в себя, а девочка тем временем спускалась за ним и уносила для нового полета. На четвертый раз он решил, что все кончено и коту больше не встать, потому что Балибу в своем кошачьем облике не бессмертен. Тогда он кубарем скатился с лестницы, радуясь, что может собрать всю пыль на красивый костюмчик, схватил кота, извивающегося в судорогах. Но едва он взял Балибу на руки и погладил, тот, шипя от злости и выпустив все когти, вцепился ему прямо в лицо и здорово расцарапал щеку, словно именно он был его мучителем. Если кот плюет тебе прямо в лицо, да еще тот самый кот, которого ты хотел избавить от пытки, значит, Балибу уже нет в живых и больше никто ничего о нем не узнает. Он вытер пальцами кровь со щеки, нарисовал кровавый крест на правой ладони и, уязвленный смертью неблагодарного Балибу, пропел: — Dominus vobiscum. Девочка, смеясь, наблюдала за ним восторженно сияющими глазами, потом схватила за шкирку блаженно замяукавшего кота и пошла к себе на третий этаж продолжать свою милую забаву. Он бежит по парку мертвецов-невидимок, мимо торжественно прогуливающихся по дорожкам людей, которые ищут на камнях свои фамилии, он бежит совсем не потому, что он маленькое чудовище и не способен даже заплакать, впервые посетив материнскую могилу, но потому, что никогда больше не будет в его сказках Балибу, и на свете нет прекрасных парков, где покоились бы навеки заснувшие коты, и еще потому, что Джейн, доверив ему свою тайну, словно бы что-то утратила, перестала быть такой одинокой и единственной — ведь тело у всех девчонок почти одинаковое, а девчонка, о которой все известно, становится менее загадочной, чем мальчишка; а еще он понимает — вернее, знает так, как знают буквы, хотя самого слова не понимают, — что гора неведомых чудес сильно осела, а в самой глубине его существа притаился кто-то ему до сих пор неизвестный, который может быть гораздо сильнее его, может завладеть целиком и начать распоряжаться помимо его воли, и он не знает, настоящая ли это любовь. Может, Джейн все это выдумала. Он бежит по кладбищу потому, что жизнь вечно ставит его в тупик и он, наверно, никогда не поймет, зачем люди избирают себе на всю жизнь одну-единственную роль, что мешает им каждый день меняться, как меняются дети; он убегает от непроглядной тьмы залитого солнцем парка. Когда после завтрака он выбежал на балкон, светловолосая дама, красивая и холодная, уже сидела в зеленой машине, и Джейн удалось только выглянуть из окошка и послать ему воздушный поцелуй, но ее тут же грубо втащили обратно в машину, и до него донесся оттуда ее звонкий голосок, но слов он не разобрал. А мужчина, вырядившись американцем, в красных брюках и рубашке в цветочек, как-то забавно махнул ему рукой, подняв вверх указательный палец, и тут же скользнул за руль и рванул с места, словно красивая дама надавила ему на ногу. Он бежит и думает, почему это Джейн порой не боится никого на свете, бывает до того смелой, что даже он таким быть не может, а то вдруг становится трусливой, как заяц, и в конце концов неизменно покоряется. Почему вот сейчас она уехала в машине с этим человеком, хотя еще вчера говорила, что готова навсегда убежать из дома, только бы не видеть его. Что ей стоило выскользнуть за дверь, подождать его у мамы Пуф, или в парке, или у какого-нибудь кафе. Он бы отыскал ее где угодно. И еще он бежит по белым цветам, которые умерли, как только птицы перестали петь, утонув во мраке по велению человека в голубом, погасившего солнце; он бежит на свидание, которое тот ему назначил и где он ему откроет нечто самое важное, то, чего он так долго ждал, иначе зачем было Голубому Человеку прибегать к такому удивительному способу — подать знак, видимый всем, чтобы возвестить ему, что свидание состоится? Но что может означать смерть белых цветов? Он добегает до тяжелой черной ограды, и там — он не понимает, как это возможно, ведь он бежал изо всей мочи, — стоят и дожидаются в плену вуалеток три его тетки, они мертвее мертвецов в этом парке, который был бы таким прекрасным, если бы его отдали детям. — Никогда в жизни не было мне так стыдно перед людьми, — горько сетует тетя Роза. — Это же твоя мать, твоя родная мать! — возмущается своим «подснежниковым» голосом Эжени. — Святотатец! — только и говорит тетя Мария, обнявшая землю, чтобы погасить солнце; ненависть в ее голосе можно даже потрогать рукой. Они всей семьей едут на трамвае, молчаливые, застывшие, укрыв свое счастье под опущенными веками, окруженные точно такими же «счастливчиками», только болтающими по-английски.
— Почему ты не ешь жаркое? — Не хочу. Оно невкусное. — Ты ведь никогда такого не пробовал, — уговаривает его тетя Роза. — Наш барчук не любит телячью печенку! Наверно, там ее подавали каждый день, — вкрадчиво начинает тетя Мария, которая, судя по всему, держит про запас что-то посерьезнее: она смотрит на него в упор, не отводя взгляда и даже не притрагивается к еде, ее сплющенное кулаками лицо, еще более красное и одутловатое, чем обычно, нависает над самой его тарелкой. — Не хочу телячьей печенки, она невкусная. Он ставит свою тарелку перед тетей Марией. — На, ешь сама. Ты ведь больная, тебе это полезно. Роза закатывает ему пощечину, правда, в самую последнюю минуту она заколебалась и ослабила силу удара; и он, уже готовый взорваться, сдержался. Он был уверен, что, воспользовавшись отсутствием дяди, они разойдутся вовсю. Вернувшись с кладбища, он ушел на балкон, а они, на время оставив его в покое, вертелись вокруг тети Розы, готовившей ему сюрприз — жаркое, которое он никогда не ел. Там его поначалу рвало от казенного супа, но Свиное Копыто заставляла все же глотать его, не отступалась до тех пор, пока ее самое не начинало тошнить от вони: тогда она била его и, видно, от этого приходила в себя. Он прошел там такую школу, что тетки заранее могли считать свою партию проигранной, и пощечины тети Розы казались столь же смехотворными, как оплеухи Святой Помидорины, когда она сердилась, что он чистит картошку без должного рвения. Эжени, радуясь, что на сей раз под обстрел Марии попала не она, сидела молча. Роза пододвигает тарелку обратно и приказывает: — Ешь или сейчас же отправляйся спать. Он снова подталкивает тарелку к тете Марии и заявляет с самым невинным видом: — Не буду. Я лучше выпил бы стаканчик пива. Он явно ошарашил их своим ответом, последовало долгое, раскаленное добела молчание. И опять Роза хватает его за плечи, пытаясь вытащить из-за стола, но ему ничего не стоит с ней сладить. Он словно прирос к стулу. Эжени не слишком уверенно приходит ей на помощь, она тратит сил не больше, чем если бы играла на пианино. — Ну хорошо же! — говорят они хором, возвращаясь на свои места, словно в ожидании следующего раунда. Тетя Мария берет инициативу в свои руки и сразу же наносит удар ниже пояса. — Все это уже не важно. Теперь можешь делать все, что тебе заблагорассудится. — Я хочу стаканчик пива! — Через два дня, а именно во вторник, ты уже будешь у преподобных братьев, а они отлично умеют укрощать бессердечных дикарей. И сразу же Джейн подступает к горлу: еще более единственная, драгоценная, нежно таинственная. Никогда больше не сможет он даже вздохнуть без нее. — Мария! — негодует угрюмый голос тети Розы. — Наполеон запретил говорить ему! Он сам собирался с ним побеседовать. Тетя Роза, поклявшаяся фотографии с зубчатыми краями сделать все, чтобы она могла гордиться своим младшим сыном — ведь он еще совсем ребенок и не все потеряно, — даже не думает прийти ему на помощь, просто она хочет переложить на других частичку своего стыда. Однако именно она наносит смертельный удар, потому что ее ответ звучит как подтверждение. Он про себя повторяет жест Крысы, сближает большой и указательный пальцы — в его стакане осталось вот столечко, совсем на донышке. И он жаждет Джейн всем своим существом, готов броситься за ней куда угодно, готов ждать всю ночь на галерее, высаживать окна и двери — только бы не возвращаться в тот дом, от которого Джейн бесконечно далека. Но Мария все-таки забивает последний гвоздь: — Да что Наполеон может сказать. «Уложите его вещи!» — вот и все. Он и разговаривать-то не умеет. Тебе здесь не место. Ты пошел в отцовскую породу. Тетя Роза дотрагивается до его руки с оттенком сострадания. — Ну, сударь мой, я сделала все, что могла. Но ты сам выбрал плохую дорожку. С первого же дня связался с Крысой! — Крыса в сто раз лучше вас. Нет справедливости на свете, вот и все. И никакой я не сударь. Почему ты меня так называешь? — Ну пусть будет не сударь, а малыш, — отвечает тетя Роза, отнимая свою руку и свое сострадание. — Крыса сидел в тюрьме за вооруженный грабеж. И ты туда угодишь, если тебе дать волю. — Лучше нас! — восклицает тетя Мария почти с восторгом. — Взял и впутал тебя в контрабанду американскими сигаретами. — Вот из-за этого-то полиция и приходила к дяде. Из-за той коробки, которую ты отнес мсье Пеллетье. Он не только сигаретами торгует, а еще и холодильниками, запчастями для автомобилей и даже пенициллином… — Твой брат был его дружком и тоже свое отсидел. — Это по ошибке! — кричит он, вскочив с места и прижав лоб к оконному стеклу. Все, что они говорят, да и еще и Крыса, так подло обманувший его, все больше и больше отдаляет от него Джейн. — Эжени, ты не имеешь права так говорить. Все из-за какой-то несчастной пары ботинок во время кризиса… — Марсель такая же шпана, как Крыса или твой папаша, — шипит Мария, повернувшись к нему и сверля его своими сочащимися глазами, все так же подпирая кулаком багровые одутловатые щеки. — Господи боже, — кудахчет Эжени, — яблоко от яблони недалеко падает. Эти негодяи убили твою бедную мать. — Эжени! — снова обрывает ее Роза. — Конечно, она хлебнула с ними горя, но все-таки выбирай выражения! Он дрожит, прижавшись лбом к стеклу, стиснув кулаки и разрываясь между отвращением, толкающим его убежать отсюда куда глаза глядят, и властной потребностью услышать хоть однажды все до конца. — Твой отец был пьяницей, заставлял мать побираться, а сам шлялся по борделям, вместо того, чтобы работать, и бил ее, да, бил, даже при вас. Отнимал у нее последние гроши, которые она прятала, чтобы вас прокормить. По целым неделям пропадал с непотребными девками, возвращался весь грязный, вонючий, как скотина, и заваливался спать, спал с утра до вечера! Вот какая прекрасная кровь течет в твоих жилах! И Марсель такой же! И даже ты, от горшка два вершка, а уже туда же! Он не плачет, стоит, точно пригвожденный к месту, дрожь мешает ему забраться в подводную лодку, и лед плавится от слов тети Марии, они проникают внутрь, зловоннее, чем рвотный суп, который его заставляла глотать Свиное Копыто. — Нам приходилось забирать твою мать к себе, чтобы хоть как-то защитить ее, — говорит Эжени, подкладывал себе столь любимую ею телячью печенку. Он смотрит на них сквозь щелки глаз, все еще сухих, смотрит сквозь последние кусочки льда и молит тетю Розу помочь, сдержать клятву, данную фотографии. — Это ведь все вранье, тетя Роза? Просто она напилась пива, да? Но тетя Роза, опустив голову, с преувеличенным интересом разглядывает свои волосатые пальцы, барабанящие по скатерти, и голос ее доносится откуда-то издалека, чуть ли не из-под стола: — Господи, как она, бедная, рыдала, когда пряталась у нас! Он являлся к нам среди ночи, звал ее и выл, как пес, пока не сваливался во дворе и не засыпал. Мы удерживали ее силой — она рвалась к нему и мыла его потом, как ребенка. Мы не могли даже вызвать полицию, потому что он был ее законным мужем и имел на нее права. Так говорил Наполеон. — Нам было до того стыдно перед людьми, что только после смерти твоей матери, когда он куда-то сгинул, мы осмелились высунуть нос на улицу! — торжествует тетя Мария и даже принимается жевать малюсенький кусочек печенки; она сверлит его глазами, с радостью убеждаясь, что лед окончательно растаял и что он уже никогда больше не сможет смотреть на мир холодным взглядом стороннего наблюдателя, которого ничем не проймешь, что он всего-навсего ребенок и у него не всегда хватает сил отгородиться броней от всех тайн жизни. Роза бормочет, обращаясь к своим пальцам, отбивающим барабанную дробь: — Она была просто святая, никогда не жаловалась. А у него это было вроде как болезнь, будто бес вселялся… — А теперь вот ты позоришь нас: таскаешься всюду с этой рыжей соплячкой, она уже и сейчас такая же шлюха, как ее мать! Больше нет позади него ни головокружительной пропасти окна, ни тошноты, выволакивающей из него остатки жизни, ни того, что не имеет названия и похоже на слово «стыд», — есть только бешеная ненависть, вскипевшая в нем и неудержимо рвущаяся наружу, он едва успевает глотнуть воздуха, чтобы не задохнуться в тинистом взгляде тети Марии. Он налетает на тетю Марию, подхваченный безумием, которое она же в него вселила, бьет ее сначала одной рукой, потом обеими, она падает, а он все бьет и бьет ее своими новыми башмаками; Роза и Эжени подминают его под себя, но даже на полу он все еще продолжает наносить удары, теряя рассудок от того, что кулаки вязнут в дряблом теле, отчаянно желая встретить сопротивление, наткнуться на что-нибудь твердое как камень, чтобы самому почувствовать боль. Он не останавливается даже, когда замечает, что руки у него в крови. Он выползает из-под груза навалившихся на него теток, встает на ноги, все еще полыхая белым огнем, спалившим его жизнь, и среди бушующей в кухне грозы плюет прямо на пол, чтобы извергнуть из себя все нечистоты, едва не лишившие его навеки способности дышать. И, не узнавая собственного голоса, кричит: — Шлюха! Пьянь! Потаскуха! Жирная свинья! Чтобы вырваться на свободу, он толкает стол, осколки посуды летят во все стороны, но никто не обращает на это внимания, все заняты стонущей и икающей тетей Марией, которая вытирает кровь на губах, почти незаметную на ее пунцовом лице. Прежде чем ринуться к двери на галерею, он на минуту опомнился и успел увидеть в глазах тети Розы укор, исполненный такого отчаяния, что его уже и укором не назовешь. На улице Сент-Катрин он останавливается у прилавка зеленщика и с интересом рассматривает пирамиду из дынь, пытаясь угадать, каковы они на вкус и растут ли они на деревьях; ему очень хочется есть, но денег у него нет, а к тому же он прекрасно понимает, что первый же кусок вызовет у него тошноту, потому что его бросает то в жар, то в холод — так было, когда он болел корью; окружающие предметы словно отрываются от земли и плывут перед глазами, приобретая непривычные очертания. Но тут его толкают, он задевает прилавок, и одна дыня летит на землю. Нагибаясь за ней, он замечает, что во всю ширину тротуара маршируют солдаты. На ощупь дыня кажется совершенно невкусной. Он подает ее продавцу, и тот принимает, не выказывая никакого возмущения. — Извините, — говорит он. — Много шолдатов. Это ошень плохо! — отвечает ему продавец с каким-то забавным, луковым акцентом. Он уже давно бродит по улицам. Только теперь он заметил, что миновал универсальный магазин и вернулся к кинотеатру, что рядом с улицей Визитасьон; никогда в жизни у него так не ныли ноги, но сейчас он даже радуется этому. Боль помогает ему ни о чем не думать, даже о Джейн, даже о времени, которое уходит впустую; по обеим сторонам улицы в сопровождении своих пап и мам прогуливаются принаряженные девочки, и повсюду чувствуется приближение праздника, праздника, который начнется не сейчас, а гораздо позже. На кинотеатре вспыхивают лампочки. Солнце теперь освещает только крыши. Голова у него такая тяжелая, будто он прочел три книжки подряд, лежа в неудобной позе, и он направляется к дому сапожника, не думая, куда идет, просто плывет по течению. Как только он поворачивает на улицу Лагошетьер, под ноги ему летит мяч и кто-то кричит: — Лови, Пьеро! Это один из близнецов, который сразу узнал его даже в таком наряде. Он подбирает мяч и бросает его обратно, близнец моментально делает ответный пас. Так, перебрасываясь мячом, они доходят до арки. Там слишком темно, чтобы продолжать игру, и близнец, прислонившись к стене, говорит: — Я должен тебе кое-что сказать. Дело плохо. — Не может быть! И у тебя тоже? — Что значит «у меня»? Я говорю об Изабелле, вернее, о Крысе. То есть об МП. — Он что, уехал на войну? — Куда там! Не знаю, сможет ли он теперь вообще уехать. Его мать уже целый час сидит у нас. И все время плачет. Наверное, останется ночевать. — Мать МП? Ты ее знаешь? — Да нет же! Мать Крысы. До тебя доходит как до жирафа. — А почему она останется ночевать? — Крыса не хочет, чтобы она показывалась у их дома, там теперь слишком «hot». — Слишком «hot»? — Ну, слишком опасно, что ли. Если мне и дальше придется все тебе объяснять, я вообще не успею ничего рассказать — меня вот-вот позовет мама. А МП в больнице. — Почему? — Потому что Крыса все-таки вдарил ему кое-куда, ну, в одно место, теперь понимаешь? Он больше не сможет прикоснуться ни к одной женщине, и к Изабелле тоже, а она все видела. Лично я очень доволен. — Они подрались? — Еще чего! Разве МП будет драться? А Крыса со своей цепью просто чемпион, настоящий Том Микс. Изабелла пошла к нему, а МП проследил за ней, и, когда увидел Крысу, догнал Изабеллу, отшвырнул ее к стенке, а сам выхватил револьвер. А Крыса как ни в чем не бывало, спокойненько подошел к нему и в самую последнюю минуту — бац! — метнул в него свою цепь со свинцовым шариком, как бомбу, и бросился на землю. Этот Поль пальнул, да мимо, а шарик угодил ему прямо между ног, и он упал, как будто цепь пробила его насквозь. — А как же Изабелла не заметила, что он идет за ней? — Ты правда дурак или притворяешься? Она думала, что он давным-давно ушел, а он подстерегал ее на углу. — Иван, — раздается в саду голос мамы Пуф. — Ну вот! Теперь ты не узнаешь, что было дальше. Изабелла побежала домой. Она только один раз обернулась и увидела, что Крыса опять бьет его цепью — в то самое место. Думаю, там у него теперь вообще ничего не осталось. Папа вызвал полицию. И когда его нашли, у него из задницы торчал револьвер. Говорят, он поправится, даже, наверное, скоро, но больше никогда не будет мужчиной. — Иван! На этот раз голос раздается уже совсем рядом, и мама Пуф подходит к ним, как всегда, стремительным шагом, словно скользит по воздуху. — Почему ты не отвечаешь, когда я тебя зову? А, это ты, Пьеро? Соскучился? Ну что ж, заходи, хотя сегодня и у нас не слишком весело. В кухне Папапуф сидит за столом в глубокой задумчивости, а мать Крысы спит в кресле-качалке. Больше никого нет. — Уж ты, верно, не ради нас так вырядился, Пьеро? — спрашивает мама Пуф, вталкивая близнеца в комнату. — Сию же минуту в постель, и чтобы вас не слышно было! Потом она ведет его в кухню и говорит немного тише, боясь разбудить мать Крысы: — Отец, посмотри, кто к нам пришел. Красавчик Пьеро, он потерял свою белочку и очень скучает. Она подвигает ему стул, а сапожник через силу улыбается, как будто только что проснулся. — Белочка сбежала от тебя в лес, да? А я сегодня починил твои башмаки. И даже выкрасил в тот же цвет башмак над дверью. Вот увидишь, какие красивые получились. — Пуф! Ты знаешь, кто это? — спрашивает мама Пуф, падая на стул. — Несчастная женщина, она совсем потеряла голову. Он уже жалеет, что пришел сюда: они сами не свои из-за всей этой истории и через силу разговаривают с ним приветливо, а у него в голове опять все начинает путаться и в горле стоит застрявший ледяной ком; ему так хотелось бы им помочь, но он не может, потому что сам нуждается в их помощи, ведь и ему сегодня «не слишком весело», как сказала мама Пуф. Они-то знают все про его семью и умеют всегда все понять, не обвиняя и не осуждая. В голове его теснятся непонятные, смутные образы, никогда ему теперь не уснуть больше. — К нам сегодня приходили полицейские и, наверное, еще вернутся, так что не стоит тебе у нас сидеть долго. Я беспокоюсь об Изабелле — куда она запропастилась? Да, ты ведь ничего не знаешь… — Иван мне рассказал. Это… это… Он не находит слов, мама Пуф заканчивает за него, и в голосе у нее чувствуется страх: — Ужасно! Трех дней не могла высидеть спокойно! Всего трех дней! Да в общем-то она ни в чем не виновата, она еще совсем молоденькая и не понимает, что мужчины от этого сходят с ума, да и их тоже винить нельзя. — Она безнадежно вскидывает руку к потолку. — Такими уж он их создал. И когда девушка не знает, какая это страшная, неуправляемая сила, она такого может натворить… Об этом даже в Библии написано… Что же о нас говорить… Сапожник слушает ее с усталой улыбкой, время от времени бросая взгляд на мать Крысы — не проснулась ли она. Но маму Пуф теперь не остановишь. — Бедный Крыса, он совсем еще ребенок, он ведь защищал свою жизнь! Попробуй-ка постоять под дулом револьвера! Лучше ему сейчас исчезнуть, а то они его в покое не оставят. Для них потерять эту штуковину пострашнее смерти. — Помолчи, мать! Он все-таки ребенок. Да и как бы она не услышала. — Даже близнецы, и те поняли. Думаешь, он глупее их? — Слишком ты разболталась. Передохни немножко. И вот неожиданно для самого себя, зная, что времени у него в обрез, что старуха может с минуты на минуту проснуться, он спрашивает, потому что не может им помочь иначе, как только перевести разговор на другую тему: — Вы знали моих родителей. Какими они были? — Они по-своему очень любили друг друга, и оба это знали, — ни минуты не раздумывая, отвечает мама Пуф. — Тетки тебе небось невесть чего наговорили, они ведь только и делали, что подливали масла в огонь. Откуда им ведомо, что на мужчин иногда такой мрак накатывает, они сами не знают, как его разогнать, они бы и рады были бы, чтобы на душе всегда ясно было. — А каким был мой отец? Сапожник пододвигает свой стул поближе, чтобы не нужно было повышать голоса: — Он был человек умный, другого такого умницы я не знал, но с загадкой. Он гораздо лучше нас все понимал, непохож он был на нас и… бунтовал, вот именно, бунтовал, и тогда никто не мог его понять, кроме твоей матери. — А теток злило, что твоя мать его понимает, они из кожи вон лезли, чтобы она чувствовала себя несчастной. Потому что, по их понятиям, мужчина должен ходить на работу, приносить в дом деньги и смирно сидеть себе в уголке, пока для него не найдется еще какое-нибудь дело. Вот мой бедный Анри как раз такой — весь день стучит себе молотком и даже не пойдет пропустить стаканчик-другой — все держится за мою юбку. — А насчет пива и женщин, это правда? Он и правда был пьяницей? — Мария сама хороша, все же знают, что она выпивает. Как она не может взять в толк, что мужчинам иногда хочется пустить все под откос — просто так, для разрядки. Подойди-ка ко мне! Она обнимает его одной рукой и шепчет на ухо: — Брось ты об этом думать. У тебя были хорошие родители, как у всех детей. Жаль, что ее уже нет в живых, а то рассказала бы тебе, как сильно они любили друг друга. — Они сказали, что он ее бил! Он не спускает глаз с мамы Пуф, стараясь понять, не кривит ли она душой ему в утешение; она отвечает, ни минуты не колеблясь, и он замечает промелькнувшее в ее глазах удивление. — Вот уж до чего договорились, оказывается, он ее бил! Чего только они не придумают! Может, он и ласкал ее при них? Мягкий и спокойный голос сапожника спешит ей на выручку: — Случалось, что он бунтовал и при ней. Но ее он никогда пальцем не тронул. Он все чувствовал острее других и, когда задумывался над вещами, о которых все прочие вообще-то не думают, приходил в такую ярость, что чуть об стенку головой не бился. — Не думай ты больше об этом, мальчуган. Знаешь, я бы предпочла выйти замуж за такого человека, как он, а не за этого горе-сапожника, который даже за свою дочь постоять не способен. Надо было сказать Полю все как есть и выставить его отсюда раз и навсегда. Ох, да что же это я опять? Она целует его с той же простотой, с какой дает грудь младенцу — все ее тело до краев наполнено покоем, и она не может не изливать его на других. — Господи, представляю себе, что о нем-то будут плести, когда он отдаст богу душу! Страшно подумать. Что он всю жизнь стучал своим дурацким молотком, и ни на что другое не был способен, и еще прямо у меня под носом лазил бабам под юбки, а тощий был такой потому, что шлялся ночи напролет. — А что такое бордель? Сапожник улыбается, и это так возмущает маму Пуф, что она кричит, позабыв про старуху, спящую в кресле: — Смотри у меня, негодяй, попробуй только ответить, я тебя выгоню на ночь к корове папаши Эжена, и, боюсь, похвалиться ей будет нечем!.. Это слово понимают только старые девы — их там грабят. И она смеется, довольная собой, а Папапуф доволен еще больше. Ему неприятен их смех — он означает, что ему сказали неправду. — А шлюха? — спрашивает он как можно спокойнее. — Они сказали, что Джейн станет шлюхой, как и ее мать. — Они так сказали? — переспрашивает мама Пуф с возмущением, не найдя сразу, что ответить. — Для них любая женщина шлюха, если она нашла свой способ быть счастливой, а он им не по вкусу, — отвечает сапожник. — Как Изабелла? Оба замолкают и обмениваются тревожным взглядом. И ему становится стыдно, что он задал этот вопрос и невольно сделал им больно. Он говорит очень быстро, смеясь через силу: — А вот мне уже не надо искать никакого способа. Во вторник меня опять отсылают, теперь уже в другой дом. Так решил дядя. — Ну уж нет! Хватит! И как им только не стыдно, — возмущается мама Пуф. — Продержали тебя там с четырех лет до восьми, точно зверя в клетке. У нас будешь жить. Но сапожник беспомощно разводит руками. — Ничего тут не поделаешь, мать. Он опекун. Он может обратиться в полицию. Они ведь сгорят со стыда, если он останется у нас. А так все шито-крыто. — Господи, и до этого додумались, уже нельзя теперь взять к себе бездомного ребенка. А вот собаку или кошку — пожалуйста. Стиснув зубы, он отгоняет мечту об этом заказанном ему счастье, о доме с сиренью, о Терезе, Жераре, Мяу, близнецах, об избушке из книжки с картинками рядом с улицей Визитасьон, где нашла себе пристанище вся существующая в мире нежность, и даже Джейн. — Вы не волнуйтесь! Я убегу вместе с Джейн, навсегда, — пытается он успокоить их. — Бедный ты мой мальчуган! Ты хочешь, чтобы тебя, как Марселя, ловила полиция? Он побывал в трех исправительных домах, один из них находился чуть ли не в Онтарио, и только из третьего ему удалось наконец удрать. А ведь он был на десять лет старше тебя. Я все-таки попробую поговорить с твоим дядей… может, мне удастся его убедить. — А почему уехал мой отец? Он спохватился слишком поздно. Опять спросил не подумав и опять огорчен их замешательством. — Он был совершенно убит смертью твоей матери. Это можно понять. — Они не дали ему времени опомниться. Воспользовались тем, что он был вне себя от горя, и отправили тебя туда, — добавляет сапожник. — Ох! Это ты, малыш? — Она еще не успела окончательно проснуться, а уже плачет. — Ты уже знаешь? Ох, что же с ним будет? Что с ним теперь сделают? — Мы ему ничего не сказали, он еще слишком маленький, — объясняет ей сапожник, как ребенку. — Ох, он взял ружье и на моих глазах застрелил Люцифера, сказал, что тот ему больше не понадобится. Ох, и еще велел мне уходить, потому что дома мне оставаться опасно. После того, что он сделал — а ведь он только защищался, — они, конечно, его убьют. Ох, они разыщут его, это точно. — Крыса слишком спешил, потому что в его стакане на самом донышке осталось, — говорит он, желая показать, что он все понимает. — Ты попал в самую точку, — удивляется сапожник. — Только вот беда — он даже не сможет допить его до последней капли. По нашей улице шатаются разные типы в форме МП, а может, они и не МП вовсе, кто их знает. — С ним Баркас и Банан, ох, но что с них толку! И он даже не хочет уехать из города. У меня в деревне родня, там его в жизни не найдут. Жаркая кухня погружается в молчание, полное смутных теней. Он смотрит на этих людей, которые уже не могут прийти ему на помощь, они поглощены своими собственными тревогами; и он удивляется, почему вдруг нависла угроза над таким безмятежным маленьким счастьем и как могло проникнуть безумие сюда, где все было так разумно. Не признаваясь в этом даже самому себе, он втайне надеялся, что после этого утомительного, отупляющего дня сможет здесь переночевать; теток он больше видеть не хочет, и он уверен, что Джейн непременно появится здесь при первой возможности. Он чувствует, что их ласковое гостеприимство иссякает и ему надо набраться духу и вернуться к теткам или же провести ночь на черной лестнице. Где-то в доме заплакал Мяу. Мама Пуф поднимается, опираясь обеими руками на стол, и шумно вздыхает. Папапуф спешит ей на помощь. — Пуф! Господи, где же Изабелла? Хоть бы она поскорее вернулась! Больше мне ничего не надо. Да отцепись ты от меня, я как-никак помоложе тебя. Она входит в дом, улыбаясь ему вялой улыбкой, и в глазах ее не осталось ни капли молока. — Можешь переночевать здесь, если хочешь. У близнецов в кровати есть место, — говорит сапожник, уставившись в пустоту, и губы у него дергаются, словно он глотает гвозди. На стенных часах уже давно пробило десять. — Большое спасибо. Но я пойду домой. Не желаю больше ни минуты носить их красивый костюм. — Ну тогда спокойной ночи, мальчуган! А почему не желаешь? Ведь завтра воскресенье. Очутившись на улице Лагошетьер, он поворачивает в сторону моста — ему необходимо поговорить с Крысой, и еще ему хочется найти Изабеллу и сказать ей, что папа и мама Пуф заболели, но они тотчас поправятся, стоит ей вернуться. Он снимает туфли, связывает шнурки и перекидывает через плечо. На улице пустынно, только на крыльце под навесами, с которых облезает все та же темно-зеленая краска, сидят тихие парочки, которым нет до него никакого дела.
Стоя на красной табуретке в кухне, она развешивает белье, он только и помнит эти ноги на табуретке и мраморный лоб в белоснежном атласе. И еще запах, холодный и теплый одновременно, как в прачечной. И все. Теперь он понимает, что, кроме семей, состоящих из матерей, детей, дядей, теток, есть другие, гораздо большие, подобные племени, члены которых гораздо лучше знают друг друга, потому что в жизни им отведено одинаковое место; так он сам принадлежит к большой семье Крысы, и вовсе не потому, что Крыса живет по соседству с тем домом, который он давно забыл, а потому, что Крыса был другом Марселя, потому, что он никогда не будет похож на обычного взрослого, он вечно вытворяет такое, что у всех голова кругом идет, все мечется и мечется, «бунтует», как сказал сапожник. Теперь он понимает, что есть целое племя людей, которые в отличие от всех прочих не подчиняются порядкам, установленным неведомо кем, и есть другое племя, гораздо многочисленней, его представители носят галстуки и пиджаки, они с образованием, но без гонора, в течение двадцати, а то и тридцати лет подряд каждый день отправляются на работу в одно и то же заведение и превыше всего чтят выбитые на монетах отрубленные головы заколдованного короля, зато даже не удостаивают взглядом шарик, который так красиво переливается на солнце; эти люди выпускают по утрам на улицы города поливальные машины и смывают с них веселье, придумывают законы, запрещающие маме Пуф взять его к себе, но зато открывающие пустые замки, где за стенами в парках без деревьев четыреста детей будут терпеливо ждать своего часа, когда станут почти взрослыми и, как Крыса, угодят в ловушку в этой запретной для них стране, где сплошная мешанина из игр и серьезных дел, важной работы и нелепых грузовиков с непонятным грузом. Тамошние дети — это Баркас, Банан, он сам, и еще Марсель, а может, и человек в голубом с недавних пор… и еще тот, другой, которого так стыдились тетки, — все они из большой семьи Крысы. Папапуф из другой семьи, он пока не может подыскать ему родню, ведь он здесь недавно и так еще мало видел. И Джейн тоже. Наверно, на свете очень много разных семей, которых он и узнать-то не успеет. Вот почему сейчас он шлепает босиком к дому Крысы, ведь, конечно, только Крыса может по-настоящему ответить на все его вопросы, он не станет ему лгать из жалости, или из злобы, просто он будет говорить с ним на языке их племени, понятным для него, потому что он, Пьеро, родился в племени Крысы, хотя и забыл об этом. Ему стыдно, что он не помнит свой дом, ведь тот дом, та семья, которые он вспоминал все эти годы, никогда не существовали, он придумал их, придумал словно нарочно, чтобы спрятаться за ними и не видеть ничего другого. А теперь надо перенестись на четыре года назад и начать оттуда; но как это сделать, ему и зацепиться не за что. И только Крыса в своем дворе с сеном, в тележке без лошади, среди железного лома, сохранившегося еще с тех времен, все знает и обо всем помнит, он может ему рассказать о таких вещах, которые понять невозможно и о которых другие даже не задумываются, рассказать о том, кто умнее других и ночью скулит, как пес, потому что у него украли ту, единственную, которая одна только могла принять все и все простить и одна не стыдилась его. Он свернул на улицу, по которой ходят трамваи, и пошел в сторону моста, и вдруг перед его глазами вспыхнула картинка: замахнувшаяся рука с палкой, а рядом — едва различимое бледное лицо, мокрое от слез, и голая спина Марселя, осыпаемая ударами, — мгновение, а все исчезло, словно где-то очень далеко полыхнула молния, так далеко, что тут же начинаешь сомневаться, не померещился ли тебе ее огненный зигзаг. Все, что угодно, может привидеться от усталости, родиться в иссохшемся, словно окаменевшем мозгу, и слова, произнесенные только для того, чтобы причинить боль, вдруг превращаются в совершенно бессмысленные видения, и таких придуманных воспоминаний в его голове гораздо больше, чем настоящих. Плохо, что Крыса о таких вещах не задумывается, все в его маленьком мирке кажется ему совершенно естественным, ему даже в голову не придет искать какой-то смысл. Так он и живет, и те, кто на него похож, тоже, захоти он, Крыса, найти в жизни смысл, ему пришлось бы помучаться. А так куда проще — знай крути свою цепь, которая объясняет лучше, чем все прочее, что вот таков он, Крыса, и нечего ждать, что он переменится, ему это совершенно ни к чему. Только когда Джейн перевела ему слова песни, в которой сама ничего не поняла, Крыса вдруг открыл что-то очень важное для себя, но, к сожалению, не имеющее ничего общего с тем, что хочет узнать он, Пьеро. Он минует арку и останавливается около завалившегося деревянного забора, перед самым старым домом на этой улице, до того старым, что, видно, ему, молокососу, так и не удастся его вспомнить. Он зажмуривается как можно крепче, раз, другой — иногда случалось, что вот так всплывало забытое слово; но даже в самых глубоких тайниках его памяти ничто не шевельнулось; единственное место, которое он помнит до длинного коридора с грохочущими башмаками, — это опять-таки квартира дяди, а почему так, наверно, и не узнает. Высоко в небе сквозь облако светит луна, она посыпает солью старые камни, кидает ее горстями в провалы окон, и он видит, что все цветочные горшки стоят здесь — наверно, старуха заболела. Из большого черного проема пахнет навозом и деревней, которую он никак не может себе представить, хотя там, наверно, куда интереснее, чем в городе, ведь здесь одна-единственная корова, и то полицейские хотят засадить ее в тюрьму. А Крыса, должно быть, спрятался после всего, что случилось, ведь теперь нет даже Люцифера, который своим лаем предупредил бы его; чего же ему сидеть и дожидаться в темном доме, пока МП придут проверять, действительно ли у него есть цепь со свинцовым шариком на конце, — и значит, он напрасно сюда пришел, ему остается только одно — вернуться в дядину квартиру или постараться заснуть на черной лестнице, пропахшей опилками. Ноги у него так болят, что он больше не может идти, он в каком-то непонятном возбуждении, и мысли его разбегаются во все стороны, кружа вокруг чего-то огромного и серого, продырявленного тетками; и, хотя он не хочет видеть эти дыры, они все равно зияют у него перед глазами с тех самых пор, как он ушел из дома. Арка, чернее, чем сама ночь, соединяет освещенный тротуар и двор с сеном, залитый молочно-бледным светом. Он проходит ее, и его босым ногам больно ступать по булыжникам, и вдруг уже у входа во двор замирает — он узнал голос Изабеллы; неужели она плачет? — сначала она негромко вскрикивает, потом до него доносится протяжный стон, от которого все внутри у него переворачивается, этот стон похож не на плач, а на сдавленный крик человека, которого душат. Потом он слышит тяжелое, прерывистое дыхание Крысы — сейчас, сейчас он наберет в грудь побольше воздуха и прикончит Изабеллу, а она, видно, отбивается, раздаются глухие удары, и все это доносится из тележки с автомобильными покрышками. С минуту он боится шелохнуться, ведь стоны Изабеллы, которые так его потрясли, были все-таки не совсем похожи на крики боли, он все еще сомневается, не играют ли они в какую-то незнакомую игру. Но раздается новый стон, еще более пронзительный, такой долгий, что кажется, в груди уже не осталось ни капли воздуха, а потом он слышит злобно удовлетворенное ворчание Крысы и, вспомнив грустные лица папы и мамы Пуф, бросается вперед, в поток лунного света, охваченный яростью и тревогой, у него самого мутится разум от головокружительного безумия происходящего, от ужаса перед чем-то непостижимым, чего не может вместить его душа. Он тут же ранит себе ногу о какую-то железяку в трапе, но, не чувствуя боли, прыгает в тележку и бьет Крысу туфлями по голове. — Ты сошел с ума! Совсем сошел с ума, Крыса! Остановись! И он бьет и бьет. А Крыса душит Изабеллу не руками, а всем телом. Приподнимается и снова наваливается на нее. Крыса словно ничего не чувствует, и туфли бьют по обмякшему, бесчувственному телу, но Изабелла больше не стонет. К его величайшему изумлению, она сама отталкивает его, и рука у нее тоже какая-то обмякшая. — Уйди, Пьеро, — говорит она тоненьким голоском маленькой девочки. Платье у нее задралось, и луна освещает голый живот и грудь. — Да уйди же! — кричит она гневно и приподнимает голову из-за плеча Крысы, а тот тоже затих и вытянул руку, чтобы столкнуть его с тележки. Потрясенный, он останавливается. Изабелла одергивает платье и прикрывает Крысу своей кофточкой. — Проклятый мальчишка! Что ты здесь делаешь? — спрашивает Крыса, он дышит так, словно сейчас умрет, каждый его вздох доносится откуда-то издалека и кажется последним. Глаза у него стекленеют, как у умирающего, он похож на пугало, качающееся на ветру. — Убирайся ко всем чертям! Он молча спрыгивает вниз, рот его полон грязного снега, он бежит прочь, задыхающийся, ослепший, не чуя под собой ног, в голове у него — пустота, и в этой пустоте гулко, как барабанная дробь, отдается стук его сердца, ему уже никогда не извергнуть из себя боль за Изабеллу, боль, леденящую ему язык, не освободиться от стыда, который обжигает его тело. А от стонов Изабеллы у него опять все внутри переворачивается. Он затыкает себе уши и бежит прочь, чтобы вырваться из этой жизни, не его жизни, такой странной, такой нечеловеческой; перед ним словно пронеслась лошадь, с которой содрали кожу, и теперь она вся красно-синяя и вместо ног у нее белые грязные резинки. Выскочив на улицу, где ходят трамваи, он со всего размаху налетает на Баркаса, тот хватает его за плечи, а сзади Банан заламывает ему руки. — Откуда это ты? — спрашивает Баркас своим деревянным голосом. — И куда же ты несешься с туфлями на плече? — раздается за его спиной голос Банана. Он смотрит на них, ничего не видя и не понимая, брыкается, пытаясь освободиться. — Мы стоим на стреме. — Сейчас может случиться что угодно, ты должен нам все рассказать. — Пустите меня! — кричит он что есть мочи. — Она все еще с ним? — продолжает допрос Баркас, еще сильнее вонзая пальцы в его плечи. Перед ними останавливается трамвай. Из него выходят люди. — Пустите меня! — кричит он еще громче. На этот раз ему удается вырваться, потому что они ослабляют хватку, увидев проходящих мимо людей. Он бросается бежать по улице в ту самую минуту, когда трамвай трогается с места, зеленый бок трамвая чуть задевает его, а отчаянный звонок доносится до него как сквозь сон. У дома он оказывается одновременно с дядей. У того в руках огромная связка ключей — ими, наверно, можно отпереть все двери на их улице; дядя мурлычет все ту же песенку и, словно изображая жонглера, потряхивает головой, на которой в безукоризненном равновесии удерживается его красивая серая шляпа. Не слишком удивившись его появлению, дядя, по-прежнему сохраняя прекрасное расположение духа, лишь скользнул по нему взглядом. — А, это ты! Откуда ты в такое время? — Я был у мсье Лафонтена. — А! Прекрасно. Очень хорошие люди. Дяда отпирает обе двери и начинает медленно подниматься по лестнице, все так же напевая свои тру-ту-ту. Словно человек, который совершил тысячу добрых дел. Настоящий Дед Мороз, только что набивший подарками последний детский чулок. На площадке четвертого этажа перед дверью их квартиры он говорит посмеиваясь: — Давай тихонько. Они уже спят. От него пахнет йодом еще сильнее, чем когда он играл на пианино, но сейчас у него такой вид, словно он не прочь сыграть во что угодно. Тогда и он тоже заставляет себя улыбнуться — только от этой улыбки ушам становится больно — и спрашивает его дрожащим, как у тети Марии, голосом, который он тщетно пытается сделать веселым и беззаботным: — Ты, кажется, отправляешь меня во вторник в другой дом? Дядя наконец нашел нужный ключ в своей связке. — Тебе жмут туфли? Смотри, ты порезался, за тобой остается красный след. Он открывает дверь и прикладывает палец к губам, требуя тишины. — Обязательно протри спиртом. — Ты отправляешь меня в другой дом? — настаивает он все с той же улыбкой, от которой болят уши. — Это дом для взрослых мальчиков, — отвечает дядя голосом доброго Деда Мороза, который не желает, чтобы его разоблачили. Он идет к зеленому дивану и валится на него одетый, крепко прижимая к себе того умершего ребенка, который некогда так боялся, когда сотни маленьких башмаков грохотали по железной крыше. Дядя тяжелым шагом ходит из своей комнаты в ванную и обратно, он по-прежнему играет на своей наглухо закупоренной трубе. — Нап… Нап… — зовет голос тети Розы из кухни. Дядя снова возвращается. — У меня к тебе серьезное дело. Я должна с тобой поговорить. Ш-ш! Малыш спит! — говорит дядя.
Тетки ходили к мессе в разные церкви, и завтракали они все по очереди. А он еще ждал, когда позавтракает дядя, который выходит к столу последним, и только тогда встал и выпил стакан молока, окруженный молчанием. Дядя лишь скользнул по нему взглядом, он сразу понял, что тот все знает. Роза все-таки намазала ему хлеб вареньем и проронила: — Ну, ну, сударь мой… Пеняй на себя… Он не стал есть ее бутерброд и сразу убежал на улицу в свитере, грязных брюках и парусиновых туфлях. Колокола обеих церквей трезвонят с раннего утра и ни на минуту не дают забыть, что сегодня воскресенье. Он обошел весь квартал, добрался даже до улицы Сент-Катрин, почти пустынной — а она еще дальше, чем универсальный магазин, — вновь вернулся к мосту и наконец решил, что обед уже окончен и он может, не рискуя привлечь к себе их внимание, спрятаться на галерее. Почти целый час его там никто не трогал, и он слушал пение птиц, смотрел, как теплый ветерок чуть колышет листву высоких деревьев богадельни. Воробьи на улочке клевали лошадиный навоз. Потом появилась тетя Роза и объявила, что они на весь вечер уезжают к какому-то родственнику — он живет в часе езды на трамвае, — а ему лучше всего пойти поиграть в парк, потому что квартиру она запирает. Он ответил, что пойдет туда, но попозже, а она может запирать на здоровье все, что ей угодно. И тут же заснул прямо на галерее, любуясь Джейн, которая в полном одиночестве гуляла по полю среди цветов и пчел — ведь ее мать и тот мужчина сказали, что запирают квартиру на замок, чтобы им никто не мешал, — и вдруг она исчезла за красным солнечным занавесом, а он пытался вплавь забраться на него, но сорвался и упал вниз в полную темень, и какие-то невидимые скользкие животные облепили его с ног до головы, и он вот-вот задохнется в этой тысячеглазой тишине. Ему не сразу удается проснуться, стряхнуть с себя всех этих животных с мягкими и скользкими лапами, но вот снова перед ним кроваво-красный занавес, и он слышит: — Эй, Пьеро… Спускайся скорей на улицу! Маленькое, обожженное солнцем личико появляется в приоткрытой двери, и тоненькая ручка, вся в веснушках, отчаянно машет ему. — Ну скорее! Они пошли забрать вещи из машины. Он бросается к ней и стискивает ее в объятиях с такой силой, что она вскрикивает: — Ой, больно! Поцелуемся внизу. Скорее. Он спускается за ней по лестнице, слишком узкой для двоих, на Джейн платье красивого бледно-желтого цвета — вот он какой, цвет загородной прогулки, — на груди зеленая вышивка, и вся она кажется ему такой красивой, чистенькой, что он старается ступать как можно осторожнее, чтобы не поднялась пыль. А когда она попадает в солнечный луч, пробивающийся через маленькое грязное окошечко, у него останавливается сердце — таким чудесным кажется это золото, и так страшно, что оно вдруг исчезнет. Едва они выходят на улицу, она жадно прижимает к его губам полуоткрытый ротик, пахнущий малиной. И вновь после разлуки она кажется ему похорошевшей, лучезарной, хрупкой, и сердце у него переворачивается при мысли, что она вернулась только ради него и может вдруг растаять, как золотая пыльца сумерек. Его даже поражает, что ее ладошка, лежащая в его руке, такая, казалось бы, воздушная, что-то весит. — Ну и спишь же ты, еле-еле тебя добудилась. — Я не спал. Я был мертвым. И если б ты вернулась только ночью… — К счастью, там полно комаров! Поэтому мы и вернулись так рано. Взгляни на мои руки. Он долго гладит ее тонкие руки и ощущает под пальцами вовсе не комариные укусы, а все то далекое солнце, которое весь день лило на нее свое золото. Волосы у нее опять туго стянуты и завязаны сзади, и там на шее, тонкая кожа, оттененная розовыми ушками, кажется совсем белоснежной, и он целует ее в затылок, ощущая губами невидимые волоски. — Ты спал без задних ног. Больше я с ними никогда не поеду. Они меня все время гнали от себя, а мама обращалась ко мне, только чтобы сказать, что я плохая девочка. И к ним еще приезжали друзья… — Послезавтра меня отдадут в другой дом. Дядя уже договорился с директором. — Эти их друзья только и делали, что пили вино, щипали меня за попку и хватали маму за все места. За городом куда хуже, чем в городе, Пьеро. — А цветы, птицы, звери… — Ни птиц, ни зверей. Только газоны и столики, за которыми пьют, да старая вонючая кровать. — А я зато видел белку. Из-за нее чуть-чуть не упала женщина, которая ждет ребенка. — Врешь! А где? — На кладбище. Это была моя загородная прогулка. Они уже на углу улицы Визитасьон, и он с гордостью замечает, что все прохожие, даже женщины, оборачиваются и смотрят ей вслед, правда, большинство женщин глядят на нее со злостью, словно их так и подмывает заляпать ее грязью. — Что ты сказал про директора? — Послезавтра меня упрячут в новый дом. Но тебе, кажется, до этого нет дела? Она бросает на него взгляд, полный отчаяния и бессилия. — Это очень серьезно, Пьеро. Значит, нам надо убежать сейчас же… или почти… — Да, пока они ничего не пронюхали. А ты, ты теперь уверена, что больше не любишь маму? — Я ее ненавижу! — кричит она, и ее рука, которую он держит в своей, сжимается в кулачок. — Она там выпила черт знает сколько, хохотала, как дурочка, а потом они понесли такое, и она вместе со всеми, словно их тошнило словами. И знаешь, что она им сказала? — Что ты убежишь со мной на край света! — Мне не до шуток, Пушистик. Она сказала, что три месяца назад получила письмо, и в нем было написано, что daddy, подожди, я должна точно вспомнить, слово в слово… и она смеялась, понимаешь! — Я поколотил тетку Марию, потому что она говорила гадости про моего отца. — Почему ты никогда не говоришь папа? — Потому что… Он замолкает, ведь даже про себя, ночью в постели, он никогда не произносил этого слова. — Он пропал без вести где-то над Германией. Вот что она сказала, слово в слово. Это значит, что он умер, а она смеялась с чужими людьми. — Что ты, мой золотистый мышонок! А парашюты? Уж твоя-то мать про них знает лучше, чем кто-нибудь. Летчики опускаются на землю, как большие бабочки, и сразу прячутся. Скоро ты наверняка получишь о нем весточку. — Это она получит. А мне ничего не скажет, ведь ей это все смешно. — Ладно, сегодня вечером мы убежим на край света, на этот раз на тебя, кажется, можно положиться. — Можно, можно, Пушистик. И я ничуть не боюсь. Клянусь, чтоб у меня язык отсох! Он останавливается посреди тротуара и пристально глядит на нее сквозь внезапно набежавшие слезы; она такая красивая и хрупкая, что в это трудно поверить, и такая чудовищная несправедливость, что им не разрешают остаться у мамы Пуф, а сегодня они, наверно, в последний раз играют вместе в кругосветное путешествие, другой возможности у них просто не будет, и он не может ничего от нее требовать, он не имеет права, потому что у нее все-таки есть мама, и хотя ее мама странная и холодная, совсем как старая дева, но все-таки она красивее их и разговаривает совсем по-другому, и вообще всякая мама хоть немножко да любит своего ребенка, даже если не всегда это показывает. Он торжественно протягивает ей руку и объявляет дрогнувшим голосом: — Ты должна укусить меня до крови, и мы больше никогда не расстанемся. — Но я не могу тебя укусить, Пушистик! Я тебя люблю! — Как раз поэтому. Мы должны скрепить наш союз кровью, пожениться. А тебе я просто расцарапаю комариный укус на руке. Потом ты помажешь его моей кровью, а я помажу твоей то место, куда ты меня укусишь. Кусай, если ты меня любишь. — Не могу, Пьеро. А может, есть другие способы? Он прижимает свою руку к ее влажным губкам и ждет, закрыв глаза. И почти не чувствует ее зубы. — Ты не кусаешь, а целуешь. Кусай сильней! Клянусь, мне совсем не больно. Она делает еще одну попытку, но на его руке остается лишь едва заметный след ее зубов. — Ты что, нарочно? — злится он. — Ну представь себе, что ты ешь, обжора! И в ту же минуту ее острые беличьи зубки вонзаются в его руку и прокусывают ее до крови, которую она поспешно слизывает. — Прости меня, Пьеро. Ты ведь сам просил. — Обычно надрез делают ножом, так лучше. Но ты бы все равно не смогла. — У тебя такая вкусная кровь, как микстура от кашля. — Ты просто вампир, перестань лизать мою кровь! Нам не хватит, чтобы помазать твой укус. — Сам ты вампир! Это еще кто такой? — Не знаю. Кажется, какая-то птица, вроде совы, она пьет только кровь. Да, какая-то ночная птица. Ну, теперь моя очередь. Она протягивает ему руку и так крепко зажмуривается, что от ее лба ничего не остается. — Я же не буду тебя кусать. Что ты гримасничаешь? Он царапает ногтем комариный укус, и сразу же выступает кровь. — Так не считается, я ничего не почувствовала. Он разглядывает каплю крови и понимает, что волосы у нее вовсе не красные, да и веснушки тоже. Потом проводит по ее руке своей, но крови совсем чуть-чуть, и он не очень уверен, совершился ли их брак. Серьезная и просветленная, словно принимая первое причастие, она благоговейно целует его. — Когда мы бежим? Завтра? — Сегодня вечером. А то они догадаются… Он произносит «сегодня вечером» и вдруг с удивлением замечает, что солнце почти скрылось и уже зажглись фонари. Наверно, он вернулся после своей прогулки на галерею гораздо позднее, чем ему казалось. — Сегодня вечером? — дрожа спрашивает Джейн. — Но ведь я с собой ничего не взяла. А где мы будем ночевать? — Ты что, собиралась чемоданы с собой тащить, чтобы все сразу поняли что к чему?.. Ночевать будем в нашем доме. — В нашем доме? Это где? — У меня есть дом, — коротко отвечает он с таинственным видом. — И ты мне до сих пор об этом не сказал? На ее желтое платье падает тень, а красные руки кажутся медными в тусклом оранжевом свете, слабо освещающем улицу. — Ну как, кровопролитие окончилось? Индейцы заключили мир? — Это Папапуф, который сидит на крылечке своего дома, шутка ему удалась, и он может посмеяться. — Что за таинственные вещи совершаются у меня под носом! Да не волнуйтесь, я никому ничего не скажу. Я ведь тоже когда-то обручился таким способом. И не с мамой Пуф, конечно. Так что могила! — Если ты все видел, тогда это не считается. Придется начинать все сначала, а я больше не смогу его укусить, никогда не смогу. — Ничего, ничего! Белкам полагается кусаться. Он должен к этому привыкнуть. Мы тебя долго ждали, Пьеро! Решили устроить пикник на острове Сент-Элен. Думали, ты поедешь с нами. — Без меня! — негодует Джейн. — Бедный мышонок, не можешь же ты поехать одновременно и на виллу богачей, и на остров бедняков. Все мои разболелись, не то перегрелись на солнце, не то объелись мороженым, а может, напились из реки. Только такой крепыш, как я, и устоял. — Да пригласи же их войти, невежа! — кричит мама Пуф в оставшуюся приоткрытой дверь. Она показывается на пороге, заполняя собой весь дверной проем, и рядом с ней Папапуф кажется еще более хлипким. — Ох, мышонок, до чего же ты хорошенькая! Тут и до греха недалеко. Будь ты моей дочерью, я бы запирала тебя на ключ и запрещала болтать с такими старыми проходимцами. — А что, если бы не Пьеро, мы могли бы с тобой прогуляться, да, белочка? Папапуф встает, и голова его оказывается чуть выше колен мамы Пуф, которая стоит на крыльце. Лицо его хмурится, и он говорит, обращаясь только к маме Пуф, но они все слышат: — МП разъезжают на мотоциклах. Первый раз такое вижу. А этот долговязый псих пронесся на своей черной машине, как дьявол из пекла. Он, кажется, и не думает скрываться. Как там старуха? — А ты надеялся, что он отсюда уберется? Старуха спит. Изабелла тоже. Ее опять рвало. — Да входите же, дети! Не знаю, может, мы все здорово перегрелись, но меня даже знобит. Вы ели? — Да, — поспешно отвечает Пьеро, даже слишком поспешно. — Иди-ка перекуси немного, врунишка, — говорит мама Пуф. — Вот она бы так никогда не ответила. Потому никогда и не останется голодной. Тереза дремлет в кухне, лицо у нее все обгорело, и сквозь полуоткрытые веки виден только белок. — Тереза, мне страшно, закрой глаза, — кричит Джейн. Тереза медленно открывает глаза и ласково им улыбается, не иначе как она видела во сне сонмы ангелов и гору шоколада. Джейн уже сидит за столом и что-то грызет. — Мы идем смотреть, как отплывают пароходы. А есть нам некогда. — Неужели ты собираешься вести ее на реку в одном бумажном платьице? Да она замерзнет! Девочки, которые все время едят, чуть что, сразу умирают. Ты сегодня похожа на бабочку, мышонок! Возьмите с собой одеяло, оно лежит на моем стуле в саду. — Ах ты, бабочка! Хотелось бы мне посмотреть, как ты сумеешь взлететь, — шутит Папапуф, но глаза его не смеются и вид озабоченный — тут он ничего не может поделать. Да и на лице мамы Пуф то и дело вспыхивает тревога. — Я перегрелась, и коленки вспухли еще больше… — Добрый, как хлебный мякиш, голос звучит жалобно и чуть звонче обычного. Она знаком зовет Джейн в спальню. — Жерар, отвезешь их в порт? — кричит мама Пуф через калитку сада. — Скоро можно будет ездить на «бьюике». Жерар достал динамо, правда, еще с месяц будет его налаживать. Мама Пуф собирает им в сумку еду. — Возьмете с собой. Тут остатки нашего пикника, надеюсь, не отравитесь. Ну идите, уже поздно. И не забудьте одеяло. Джейн возвращается одна, без Терезы, вид у нее загадочный, словно ей только что открыли невероятную тайну. Сапожник провожает их в сад. Жерар вытирает масляные руки прямо о штаны. — Ты сегодня весь день провел один, тебе, наверно, было несладко. — Папапуф треплет его по плечу. — Но мы вспоминали о тебе, я обязательно поговорю с дядей. Не волнуйся. Жерар включает зажигание, мотор тарахтит, и Папапуф напоследок грозит им пальцем: — Не вздумайте уплыть в свадебное путешествие. Ты еще плохо знаешь ее, Пьеро, она такая злюка. Повремени. Крепко сжимая руками руль, Жерар смотрит вперед, лицо у него бесстрастное, но ведет он машину с удовольствием, это сразу заметно даже по тому, как он тормозит на красный свет. — Уже отплыли! — разочарованно говорит Джейн. Один пароход под мостом, его огни сверкают гораздо ярче, чем в прошлый раз, и вода вокруг кажется гораздо темней; другой только что отошел от пристани, и видно, как люди на палубе машут руками. Жерар высадил их на маленькой улочке, проезд к порту был занят длинной вереницей встречных машин. Одной рукой он придерживает старое серое одеяло, перекинутое через плечо, в другой у него сумка с пикника. Джейн вприпрыжку бежит впереди, ее желтое платьице плывет против течения в толпе людей, покидающих пристань. Вдруг она останавливается, дожидаясь его, ей не терпится что-то ему рассказать, она даже несколько раз открывает рот, но он еще далеко, все равно не услышит, — Изабелла ждет ребенка! — она бросает ему эти слова, как мячик. Он молчит, потому что не знает, что ему на это ответить, тем более ей, и сожалеет о том, что она, сама того не зная, отравила ему всю радость, напомнив об этой стороне жизни, которая кажется ему теперь чуть ли не самой главной, и он не может взглянуть на нее, не отшатнувшись, и рот у него снова словно забит грязным снегом. — Тереза об этом и хотела со мной поговорить. Представляешь, ребенок-то может быть больной, вот они все там и сходят с ума, но перед Изабеллой вида не показывают, притворяются, что ничего не знают. А я видела солнечное затмение. — Затмение? — переспрашивает он, радуясь, что она заговорила о другом. — Ну да, когда луна легла на солнце. Я не заметила, пели ли птицы, потому что они все глядели через кинопленку и так громко разговаривали. — Через кинопленку? — Говорят, если смотреть просто так, можно ослепнуть. — Значит, я, может, больше никогда тебя не увижу. Я смотрел на эти огненные руки без всякой пленки. — Каков обманщик, а? Во всех газетах об этом писали. А он-то еще делал из этого секрет, как будто сам собирался погасить солнце. — Но все же белые цветы умерли, — говорит он, чтобы скрыть свое разочарование. — Раз уж мы решили бежать, я хочу сегодня поговорить с Эмили. Знаешь почему? — Нет. Может, ты подобрела? — Просто я поняла, почему она тоже ушла из дома. — Почему? — Я не могу объяснить, но я поняла. И все равно она могла бы хоть изредка меня навещать. Толпа рассеялась. Вот и второй пароход проплывает под мостом, оставляя на воде сверкающий шлейф, который гораздо длиннее, чем он сам. Несколько рабочих еще суетятся у портового склада. Значит, человек в голубом насквозь фальшивый. Он, как и все взрослые, с легкостью обманывает детей, пользуясь тем, что взрослые знают гораздо больше. Затмение! Значит, ему было заранее известно, что наплывут облака и солнце скроется. До чего же просто взрослым вмешиваться в их игры и делать вид, будто они играют всерьез, а на самом деле у них ведь есть фора по крайней мере в десять очков, потому что они наперед знают, чем кончится игра, а все чудесное для них просто игрушка, в которую играют, пока хочется, и которая быстро надоедает, как любая бесполезная вещь. Человек в голубом притворился, будто не хочет больше притворяться, он играл в эту игру только с ними. И Джейн была права, что сразу заподозрила обман, когда он уплыл с ее сестрой, впрочем, с сестрой или с другой какой дамой — разница невелика. Он признается себе, что в глубине души все-таки надеялся уплыть вместе с ним — это и был бы тот самый праздник, которого он так терпеливо и долго ждал. Но теперь он видеть его не желает. Его обманули, в который раз обманули, пора бы уже перестать удивляться. — Пошли, — говорит он. — Пароходы отплыли. Он поворачивается к ней спиной. Но Джейн хватает его за рукав. — Ну уж нет! Зачем тогда было вообще приходить? А как же он? А моя сестра? — Он обманщик. Слышать о нем больше не желаю, — отвечает он мрачно. — Но ведь он все-таки не говорил, что сам устроит это затмение. Я хочу есть, Пьеро. — Ладно, поешь. Не знаю, что мама Пуф туда положила. Они-то все отравились. Он расстилает одеяло на склоне. Они усаживаются, поставив сумку между собой. — Как ты можешь злиться в день нашей свадьбы? Погоди, я расскажу Папапуфу, кто из нас настоящий злюка. Она достает бутерброд и ест с глубокомысленным видом. А для себя он вылавливает из сумки печенье. — И вообще хватит про него, все равно он не пришел. А как ты думаешь, насчет подводной лодки он правду сказал? — спрашивает она с набитым ртом. — Конечно, на ней он и уплыл. И тут они видят его, он идет прямо к ним, узнают его фигуру, его походку, потому что он еще далеко и лицо рассмотреть невозможно. — Вы пригласите меня к столу? — кричит он. — Где Эмили? — спрашивает Джейн. Не отвечая, он садится напротив них на мокрую траву. Он опять весь в голубом, но изменился до неузнаваемости, словно на этом пароходе состарился лет на десять или безумно устал, возвращаясь вплавь. Он без галстука, костюм весь мятый и грязный, волосы всклокочены, а главное, он небрит, оброс щетиной, которая в сумерках кажется голубоватой, как сталь револьвера. И голос его вроде тоже изменился, может, просто потому, что он кричал издалека. Он сразу решает выяснить все до конца. — Вы лгун. О затмении писали в газетах. — О мертвых тоже пишут в газетах, а их не увидишь. Да, он не ошибся, у голоса словно тоже отросла щетина. Голос постарел, да не на три дня, а гораздо больше и звучит уже не за его спиной, как прежде, а, наоборот, где-то впереди, по меньшей мере за целый фут ото рта. — При чем здесь мертвецы? — Они — наше будущее. Так же как море, которое мешает любви, потому что его не выпьешь. А в газетах пишут только о смерти. Никогда не читайте газет. — Где Эмили? — нетерпеливо спрашивает Джейн. — Вы отращиваете бороду? — Раз я теперь не притворяюсь, зачем ее брить? — Но я все-таки хочу знать, где Эмили. — Джейн напускает на себя высокомерный вид. Голос, заросший щетиной, живущий сам по себе, таинственно вопрошает: — Где Эмили? Об этом знает только голубая вода и белые цветы, которые умерли. Эмили тоже стала голубой, как небо, как море. Разве отыщешь ее среди этой голубизны? Она теперь капля в море — это все, что я знаю. — Ну, если вы не прекратите болтать разную чушь, мы уходим. Уже совсем стемнело. — У тебя очень красивое платьице. Ты похожа на бабочку. — Мама Пуф мне уже это сказала. — Но ты бабочка дневная, а не ночная. У тебя такой же голос, как у Эмили. И мне больно его слушать. Он хватает крепче, чем рука. Конечно, этот человек лгун и обманщик, но сегодня вечером он играет в игру, которая и раздражает, и завораживает, и пугает. Про голос Джейн он сказал правду, только он был уверен, что, кроме него, этого никто не знает, а теперь у него украли тайну, которой он ни с кем не хотел делиться. — А где сейчас ваш вагон с косулями? Вы все еще в стране Великого Холода? А как поживает Балибу? — Балибу умер, — просто говорит он. — Эмили тоже, — так же просто отвечает тот. Джейн вскакивает и смеется недобрым смехом: — И о ней писали в газетах, видно, так надо понимать? — Вполне возможно, ведь они же подбирают все, что мертво. — Пошли отсюда, Пьеро! Он совсем рехнулся. Я боюсь его. — А я не боюсь. Он не рехнулся, он просто играет в последнее прощание и говорит всякую чепуху. Вот и вся хитрость. — Ваша подводная лодка еще здесь? — Да, ждет меня. Но мне будет нелегко найти себе попутчика. — Вы хотите уплыть в море? — Да. А в море уж совсем никого не найдешь. — Потому что там всегда темно? — Нет, потому что там все умирает и все рождается. Море — это жизнь, а в жизни найти человека невозможно. Джейн берет еще один бутерброд, откусывает и тут же выплевывает на траву, рядом с человеком в голубом. — Море — это смерть. И вот доказательство — люди в нем топятся. И еще доказательство — пароходы идут ко дну. И еще доказательство — никто на свете никогда не переплыл его вплавь. Да и ваша подводная лодка, стоит ей столкнуться с мало-мальски приличной акулой… — Раньше вся земля была морем, замерзшим морем, и, однако, жизнь не прекращалась ни на мгновение. И когда-то мы все были рыбами. — А вы, наверно, крокодилом, — подхватывает Джейн, бросая остаток бутерброда. — Теперь я понимаю, почему они все разболелись. Мама Пуф по ошибке вместо масла намазала хлеб мастикой. Тьфу. Меня тошнит. Пошли, Пьеро! Он тоже встает. Как жалко, что солнце уже село и он не может заглянуть в глаза человека в голубом, в сумерках они кажутся двумя большими пустыми дырами, так и хочется сунуть туда палец. — Если женщину тошнит, значит, она потеряла память. — Как это так? — спрашивает Джейн, подбирая бутерброд. — А у вас как с памятью, все в порядке? Тогда съешьте-ка, пожалуйста, этот бутерброд, вас верно не затошнит. А я блевать не собираюсь. Человек в голубом с серьезным видом пробует бутерброд и тихо говорит: — Ну, если очень хочется есть… Пошли, я покажу вам мою подводную лодку. А есть всегда хочется. — Наверное, у твоей сестры не только твой голос, но и твой аппетит, — говорит он, чтобы успокоить ее. Но человек в голубом не приходит ему на помощь. — Женщины всегда хотят того, что не существует. И поэтому быстро забывают все неприятное. Она швыряет ему сумку прямо в лицо, но он только смеется, и смех его тоже раздается где-то впереди, перед ним. — Но все женщины когда-то были детьми. Об этом помнят только мужчины, которые украли у них детство. — А где ваша подводная лодка? — спрашивает Джейн, как видно, она вдруг решила, что перед ней сумасшедший, и не стоит в самом деле принимать его всерьез. — Мужчины, женщины, до чего же вы странно выражаетесь! Есть вы, я, он, и никто ни на кого не похож. И слава богу! Они идут к реке мимо большого склада. — Ты совершенно права, Огненная богиня. Подводные лодки на самом деле все одноместные, и ты там всегда один-одинешенек, а если тебе вдруг вздумается пригласить туда еще кого-нибудь, лодка перегрузится и мигом пойдет ко дну. — Никогда я этого не говорила, — протестует Джейн. — Мы с Пьеро уплываем вместе на одной подводной лодке, и нам никто не помешает любить друг друга и быть счастливыми. А вы, видно, по воскресеньям не в ударе. — Вы еще очень маленькие, совсем дети, у вас нет памяти. — Что вы все время твердите про память? На что она вам, вы ведь в школу давно не ходите. — Как раз потому, что я уже не ребенок и знаю, что все возможное в прошлом. — Скажите по крайней мере, где Эмили. Я должна с ней повидаться. — Она осталась там. В моей памяти. Женщина и горе, и женщина в море. Похудевшая луна внезапно появляется в просвете между облаками и бросает на воду отблеск, точно осколок зеркала. — Крыса и то не такой чокнутый, — заявляет Джейн, наклоняясь над водой. — Ничего не разглядеть. Вы должны нырнуть на самое дно? — Придется. Она стоит на якоре. — Ну что ж, я за вас спокойна. Вы превосходно плаваете. Он садится, свесив ноги над водой. — Ну вот, теперь я все бросил окончательно. Мне остался только голубой простор, но он такой беспредельный. — А где ваша сигара? — спрашивает он. — В подводной лодке курить запрещается. — Зачем вы хотели нас видеть? Ведь мы несерьезные. — Теперь я тоже стал такой, как вы. Потому и хотел. — Неправда. Никогда еще не видела человека серьезнее вас. Вы словно просите у нас чего-то, чего у нас нет. — Но вы мне все уже дали. И я вам очень благодарен. Он поднимается, чтобы взглянуть в глаза человека в голубом, они едва заметно поблескивают, видно, ничего там больше не осталось, кроме замерзших слез, о которых говорила Джейн. — Посмотри ему в глаза, Джейн. Это то, о чем ты говорила? Она наклоняется, заложив руки за спину, и рассматривает его с ледяным спокойствием. Потом выносит свой приговор: — Да. И больше ничего нет. — Вы, верно, давно не спали или все время на затмение смотрели? Он покорно, без всякого смущения терпит их осмотр. — И то и другое. А что? — Вы словно ослепли. — Так нужно, ведь я должен нырять под воду. — И теперь его голос словно всплывает из глубины реки. Он бросает взгляд на луну, потом медленно снимает часы и протягивает ему. — Ну, пора. Дарю их тебе, ведь это часы земные. — Золото и зеленовато-черные циферки слабо блестят в свете луны. — Ты подтолкнешь меня чуть-чуть? — Зачем? Вы же умеете пырять. — Но я должен нырнуть задом наперед, чтобы приплыть прямо к входному иллюминатору. А трамплина тут нет. Сам я не смогу. Он встает на самый край причала, приподнимается на носках, вытягивает руки над головой, и кусочек луны отражается в его широко раскрытых глазах. — Может быть, мы с вами еще встретимся в стране Великого Холода. Раз, два, три… Ну, что же ты! Он даже не успел прикоснуться к нему, на какую-то долю секунды темно-синяя фигура застыла прямая, как стрела, но вот вода сверкнула, точно треснувшее зеркало, только почти бесшумно, и ни единой морщинки не появилось на ней. Потом до них донесся чуть слышный плеск волны о бетонную стенку. Они долго ждали в полном молчании. — Вода заглушает шум моторов, — наконец сказал он. — Мне холодно, — сказала Джейн. — Пошли, я отведу тебя к нам домой. Теперь он не сомневается, что человек в голубом один уплыл в море и, даже если он не существует, даже если он его просто выдумал, все равно он его больше никогда не встретит. Они с Джейн одни в целом мире, Джейн — это единственный не выдуманный им свет, рассекающий тьму.
— Ой, опять мышь. Я слышу, как она скребется где-то тут, прямо у нас за спиной. — И вовсе это лягушка. — Лягушка — в стене? — В старухиных цветах. Лягушки любят цветы, это всем известно. — Ты когда-нибудь видел лягушек в цветах? — Говорю же тебе, это в стене. — В стене я лягушек тоже никогда не видел. И потом, летом мыши в домах не водятся. Это тоже всем известно. — И никогда больше двух пауков не бывает? — Я же тебе объяснил. И этих двух я уже убил. А если их больше двух в одном доме, они сжирают друг друга, как старые девы. Спи. Если ты не будешь спать по ночам, все сразу догадаются, что мы бездомные. Она на время замолкает, и он отчетливо слышит, как мыши грызут что-то в стене, а потом срываются вниз и глухо шлепаются на землю. Но он так счастлив, что готов ради нее не спать хоть всю ночь и даже глотать мышей живьем, чтобы она не слышала, как он их убивает. Он знает, что она не спит: сначала вздыхает глубоко-глубоко, потом замирает, напряженно прислушиваясь, а потом начинает дышать часто-часто. Она плотно завернулась в серое одеяло, чтобы не испачкать свое бледно-золотое платьице, а главное, укрыться от шорохов заброшенного дома. Голова ее лежит у него на коленях, а сам он сидит, прислонившись к стене, и при малейшем его движении со стены сыплется штукатурка, словно дождь из пауков, поэтому он застывает, стараясь не шевелиться, и скоро у него начинает ныть спина. Луна слабо светит в дырку слухового окна, с улицы тянет запахом навоза, доносится аромат цветов и еще чего-то, он не знает чего, вроде похоже на корицу, но гораздо слаще. В темноте ее острое личико кажется очень узеньким, а волосы вздымаются, как трава в поле. — Пушистик… — Спи, а то я погашу луну. — Который час? Он рад, что может изменить позу, и ищет в кармане часы человека в голубом. Потом долго всматривается в зеленоватые циферки. — Уже первый час. На кого ты будешь похожа завтра? Спи. — Дай мне руку, вот так. Я хочу все время чувствовать, что ты здесь. — Вот балда, ты же лежишь у меня на коленях. Ты сразу заметишь, если я встану. — Как ты думаешь, про подводную лодку — это правда? — Да, иначе бы он вынырнул. Больше пяти минут под водой не пробудешь. — А вдруг он утонул? — Знаешь, уж лучше бы ты пугалась мышей. Человек, который умеет плавать, не может утонуть, даже если очень этого захочет. — Я нехорошо разговаривала с ним. Никогда таких грустных глаз не видела. Знаешь, он все притворялся, что проигрывает, вот и допритворялся — и вправду проиграл, да, видно, так много, что утопился бы, не будь у него подводной лодки. А ты когда-нибудь думаешь о памяти? Я — никогда. Что это такое на самом деле? По-моему, об этом никто никогда не задумывается. — Память… ну… это ты у меня в голове, вот ты будешь моей памятью на всю жизнь. — А ты моей. Но он сказал, что у женщин нет памяти. Потому что его памятью была Эмили, а ее больше нет. Вдруг она выпрямляется и говорит голосом, идущим из самой глубины ее существа: — Ведь неправда же, что Балибу умер, да? — Конечно, нет! Просто я не хотел ему ничего рассказывать. — А я так испугалась. — Она вновь устраивается у него на коленях. — Наверно, он тоже не хотел нам ничего рассказывать, потому и сказал, что Эмили умерла. — Конечно. Ему нельзя верить, он играл с нами, и притом очень плохо. Спи, глупышка, а то я пойду к твоей маме и скажу ей, что ты умерла. — Знаешь, а мы проезжали мимо этого монастыря. Он большой и красивый, как замок, на самом берегу реки, а вокруг цветы и деревья. — Тем лучше. Тебе, видно, не терпится туда попасть. — И еще видела наш новый дом, он недалеко от монастыря. Такой унылый, в самом конце недостроенной улицы, и вокруг — ни души. — Рад за тебя! Давай, беги туда прямо сейчас. И дело с концом. — Какой же ты злюка! Я болтаю, просто чтобы не было страшно, а ты сердишься! — Разве так убегают на край света? Рассказываешь мне про монастырь и про новый дом, словно уже сидишь на чемоданах. Ну я-то о своем новом доме ничего не знаю, так что ничего рассказать тебе не могу. И потом, ты же клялась мне, что не будешь бояться. — А я и не боюсь, Пьеро. Просто я первый раз сплю не в кровати. Дай мне руку. Она ищет на его руке укушенное место и надолго прижимается к нему губами. Потом отпускает его руку и засыпает. Он тоже закрывает глаза, и сон наплывает на него откуда-то издалека легкой волной. А потом опять из мягких покровов сна вырывается голос, который хватает его крепче, чем рука. — Я больше не слышу мышей… Как ты думаешь, мы и правда все когда-то были рыбами? Он не отвечает, притворяясь, что спит. — Пьеро… ну скажи, мы были рыбами? — Ты меня разбудила. Рыбами? Конечно, были, поэтому у тебя красные глаза и все руки покрыты чешуей. — Смейся, смейся, мне все равно. Когда я представлю себя рыбой, мне сразу хочется спать. — Тогда зачем ты меня будишь? — Потому что я хочу заснуть раньше тебя, а то мне будет страшно. — Хорошо, я не сплю. Я жду тебя. — Не убирай руку. Спокойной ночи, Пьеро. Он не отвечает. Он думает, почему человек в голубом просил, чтобы его подтолкнули. Словно ему в последнюю минуту стало страшно. Он, конечно, не сумасшедший, но понять его никак невозможно, зачем, например, ему так нужно было еще раз их увидеть? Может, он просто хотел подарить ему часы? — Пьеро, скажи мне, что ночь уже кончается и скоро встанет солнце. — Но его не будет видно, потому что пойдет дождь. Это тебя устраивает? — Я только хотела знать, не уснул ли ты. Ты потом сделай, как я. Представь себе, что ты рыба. И сразу заснешь. Спокойной ночи. — Я уже превратился в рыбу. — Ой, подожди, подожди, я еще не заснула. И она моментально засыпает. Он сразу чувствует, как тяжелеет ее голова. А ручка, вцепившаяся в него, тихонько разжимается. Ее дыхание убаюкивает его — она дышит ровно, глубоко и так доверчиво, что слезы навертываются у него на глаза. И он видит через окно, как в молочно-желтом свете луны плывет прозрачная голубоватая дымка, она навевает покой, а он забывает, что не должен спать, и потихоньку засыпает; теплое сердечко Джейн роняет в его руку тихие удары — он может собирать их один за другим долгими часами, и рука его никогда не наполнится. Другой рукой он сжимает золотые часы человека в голубом, они стучат гораздо чаще, как крошечный моторчик подводной лодки-невидимки, в которой не осталось места ни для одной мысли, пусть даже голубой.
Сначала он слышит топот сотен башмаков где-то очень далеко, где-то гораздо дальше длинного коридора, может быть, даже в снегу; и, если бы он не знал, что это башмаки, он, наверно, решил бы, что это просто дождь барабанит по крыше или дети поворачиваются в кроватках в их дортуаре, таком же бесконечном, как дождь, барабанящий по крыше. Но это точно, башмаки, он отчетливо слышит стук каблуков. Они далеко от него, обходят дом по каким-то неизвестным ему коридорам. А потом все надолго смолкает, хотя он не слышал стука колотушек, и вот они опять пошли, они удаляются, словно их дом разрастается, тянется в снежное поле. И тогда он остается один, совсем малышка, старая дама бросила его в темноте, которая зимой наступает задолго до ужина. Они возвращаются сотнями, одинаковые, непроницаемые, но почему-то вдруг озверевшие, их башмаки теперь грохочут в сто раз громче, словно их владельцы стали тяжелее взрослых людей и решили раз и навсегда разрушить коридор, который топтали столько лет. А колотушки колотят что есть мочи и становятся все длиннее и длиннее, они хватают их своими клешнями; кости хрустят и падают на пол с металлическим звоном, душераздирающие крики оглашают весь дом, в этих криках звучат смех и рыдания, и он в ужасе отшатывается. Штукатурка за его спиной начинает сыпаться, как соль из бочки, пронзительный крик Джейн врывается в самое его нутро, и он весь холодеет. — Пьеро, Пьеро. Проснись же. Какой ужас! Ты слышишь? Это лошадь смерти из песни Крысы! Она в доме! — Да нет, это башмаки. Ты просто не привыкла… Она с такой силой прижимается к нему, что стена за ними подается назад и на их головы дождем сыплется штукатурка; крепко обвив руками его шею, она душит его. — Проснись же! Она поднимается по лестнице! От ее крика голова у него раскалывается пополам, она дрожит всем телом, совсем прилипла к нему, и зубы ее стучат прямо у него во рту. Он слышит тяжелые шаги, словно какие-то огромные животные ходят по дому и трутся спинами о стены, да и вся улица несет их куда-то в оглушительном галопе, и железные копыта топчут ночь. Он сам начинает дрожать от ужаса и изо всех сил сжимает Джейн, словно хочет укрыть ее в себе — тогда он будет готов бороться с ночными чудовищами. Она нагибает голову, пытаясь залезть ему под свитер, царапает его и кусает. Тут он вспоминает, что в сарае с сеном держат лошадей, ему еще Крыса об этом рассказывал, это его немножко успокаивает, но только почему их такое множество, почему они среди ночи носятся по улице взад и вперед, точно их загнали в ловушку, из которой они не могут выбраться. — Кажется, в сарае держат лошадей, — с трудом выдавливает он из себя. — Но не в доме же! — кричит Джейн. — Да нет, просто они совсем рядом. Лошадь не может войти в такую маленькую дверь. — А откуда они взялись на улице? И повсюду? Это Крыса в брюхе ночи, Пьеро! — Пусти, я посмотрю. — Нет! Не двигайся! Она крикнула так громко, что даже ее мать могла бы ее услышать у себя дома через шесть улиц отсюда. А его сразу же успокоил звук его собственного голоса, и он вновь почувствовал, что у него есть руки и ноги. Задыхаясь, он пытается разжать ее руки, сдавившие ему шею, и немножко оттолкнуть ее, но она сопротивляется и держит его мертвой хваткой. — Это всего-навсего лошади. А мы с тобой в доме. Отпусти меня, Джейн. Мне больно. — Говори, говори, только не молчи! — Их, наверно, выпускают по ночам, когда на улице никого нет. И за ними, конечно, присматривают люди. Как тебе не стыдно, ты же не маленькая. Он гладит ее по голове, и под его пальцами крошится застрявшая в ее волосах сухая штукатурка; он чувствует, как теплые слезы капают ему под свитер. Она немножко успокаивается и уже не сжимает его с такой силой. — Пусти меня только посмотреть. Я узнаю, что там, и тебе больше не будет страшно. Луна исчезла из окошка, но чуть подальше, перед домом Крысы, он видит отблеск фонаря. Наконец она глубоко вздыхает и совсем разжимает руки. — Я так испугалась, Пьеро, мне никогда в жизни не было так страшно, — жалуется она. — Ничего удивительного, мышонок. Мы же с тобой не ковбои. Тут надо иметь закалку. — Если ты пойдешь на улицу, я с тобой. Не оставляй меня одну. Внизу, во дворе, огромная черная лошадь что-то жует на земле и топчет горшки с цветами — цветы гибнут почти бесшумно, словно рассыпаются комочки земли. А на тротуаре, ближе к мосту, стоит лошадь с огромным животом и трется головой о кирпичную стену. Остальных они не видят, только слышат, они, верно, в другом конце улицы, там, где ходят трамваи. Светятся несколько окон. Возле дома Крысы — топот ног и лязганье железа. Вдруг опять раздается оглушительный грохот, он нарастает со страшной быстротой, приближаясь к ним. Джейн вонзает пальцы в его тело. Вся улица от стены до стены заполняется лошадьми, они несутся тяжелым галопом, громко фыркая, наталкиваясь друг на друга, и пронзительно ржут. Их рыжие спины блестят в свете фонаря, а подковы выбивают искры. — Они совсем голые, — шепчет Джейн одними губами. — И такие же красивые, как мольсоновские, — добавляет он, чтобы ее успокоить. Лошади скачут внизу, под ними, направляясь к мосту, все тем же тяжелым галопом, задрав кверху морды, настороженно прядают ушами, их раздувающиеся ноздри жадно ловят воздух. Лошадь, которая терлась о кирпичную стену, не двинулась с места, но та, что ела цветы, бросилась в табун. Снова наступает какая-то тревожная тишина, и вскоре под мостом раздаются крики людей. — Как в кино, только еще красивее, — восхищается Джейн; она вдруг забыла весь свой страх: ведь там, на улице, хоть и далеко, появились люди, а лошадь, которая карабкалась по лестнице, разлюбила цветы. — Они, наверное, сбежали из конюшни. Потому и голые. Пойдем посмотрим! — Ни за что! Ты с ума сошел, Пушистик. Они могут вернуться. Лошадь ночью такая махина! — А чего нам бояться? Там люди, у них наверняка есть лассо, они сейчас их всех переловят. А я ведь никогда не был в кино. — Но все-таки, Пьеро, все-таки что-то произошло, у нас никогда не бывало, чтобы лошади ночью бегали по городу. — Да это просто проверка, правда ли, что ты со мной ничего не боишься. Оказывается, неправда. — Ты и сам испугался. Даже дрожал весь. — Потому что ты меня чуть не задушила. Вот бы никогда не подумал, что твои ручонки такие сильные. Правда, ты так много ешь… — И сейчас опять хочу, Пушистик. От страха. — Не хватает еще, чтобы тебя вырвало! Там остались печенья. А ты за это пустишь меня поглядеть. — Хорошо, только я пойду с тобой, — соглашается она в полном отчаянии. Она спускается за ним по узенькой лесенке, боясь отстать хоть на полшага, прямо висит на нем. В сумке мамы Пуф осталось три печенья, и она принимается их грызть. Они выходят во двор. Завтра старуха вместо горшков найдет во дворе лишь кашу из цветов и сена. Здесь еще сильнее пахнет пряностью, все-таки это не корица. Джейн, держась за него, шагает сзади, готовая отступить при малейшей опасности. Очутившись на улице, он прежде всего осматривает ту сторону улицы около дома, которую не видно было из окна. Крики у моста все усиливаются, там, верно, уже много людей, но ему не до них — у подножия фонаря на тротуаре с задранным к небу колесом валяется мотоцикл Крысы, из него на мостовую течет какая-то жидкость. Рядом блестит цепь, привязанная к фонарю, другой ее конец исчез под плащом Банана, накинутым на чье-то длинное тело, согнутое пополам, наружу торчат только ноги. Джейн крадется за ним, ступая с такой осторожностью, словно идет по динамиту. Она засунула в рот целое печенье. — Это черная лошадь Крысы, — произносит она с набитым ртом. — Я же тебе говорила. Он медленно продвигается вперед, не отрывая глаз от какого-то блестящего предмета — он никак не может понять, что это. Едва они приближаются к фонарю, огромная лошадь, которая стояла одна на тротуаре у дома старухи, вдруг трогается с места, задрав морду и принюхиваясь к чему-то, она направляется к ним медленным шагом, словно тянет за собой тяжелую повозку. В окнах на улице зажигается свет, из домов выходят люди. Джейн тотчас прижимается к первой же двери и прячется за его спиной. Лошадь застывает у подворотни дома Крысы, откуда все еще доносится лязг железа, потом делает полукруг и опять останавливается, прямо под фонарем, вытягивает задние ноги, касаясь ими плаща, и долго мочится, а потом исчезает в подворотне. — Тьфу, гадость какая! — восклицает Джейн, глотая последнее печенье. Но ей уже не страшно. Он давно узнал желтые сапоги, торчащие из-под плаща, но никак не может понять, что там еще блестит рядом с цепью. Он подходит ближе. Голова с черными девичьими прядями волос упала на грудь словно отрезанная, рот, полный розоватой пены, открыт. А в спину воткнут длинный штык — он-то и блестит. Откуда тут плащ Банана? — Не трогай! Он умер! — внезапно кричит Джейн, прячась за его спиной, и тут же снова убегает к двери. Лошадиная моча смешивается с жидкостью, вытекающей из мотоцикла. Под цепью большое темное пятно. Он чуть-чуть приподнимает плащ. Штаны разодраны, и другой конец цепи тонет в кровавой ране. Увидав, что лежит на раскрытой ладони, он пятится назад, и к горлу подкатывает тошнота. — Я же тебе сказала, не трогай! — ласково укоряет его Джейн. Но он не может ей ответить, его душат спазмы, и его рвет, выворачивает наизнанку, хотя он ничего не ел сегодня. Каждый раз ему кажется, что он вот-вот задохнется, потом воздух снова проникает в легкие, и снова мучительные судороги сотрясают его. Наконец ему удается вздохнуть поглубже, и все прекращается. Он даже не шелохнулся, когда мимо него снова пронеслись лошади, они бежали к мосту, на людские голоса. — Зачем ты смотрел на него? — спрашивает Джейн, вытирая ему рот своим красивым бледно-желтым платьем. — Просто глупо вот так мучаться невесть из-за чего. Он яростно отталкивает ее и остается один посередине улицы, его бьет дрожь. Потом появляются люди, они окружают плащ и громко разговаривают. — Иди сюда, — приказывает он. Джейн подходит к нему, взгляд ее полон оскорбленной любви. — Он же не был твоим другом. И, только войдя в дом, он отвечает ей: — Да, он не был моим другом. Он в общем-то получил по заслугам. Но почему люди такие отвратительные? Ведь он бы все равно скоро умер! Она смотрит на него, будто видит его в первый раз, и, несмотря на всю свою ярость, он все-таки замечает, что она его боится, и этого он вынести не может. Взбираясь по лестнице, он ласково говорит ей: — Прости меня, Джейн! Не думай, что я сердился на тебя! Просто не надо было мне звать тебя на край света. На краю света ничего хорошего нет. У твоей мамы и даже у моих теток и то лучше… Он снова усаживается на свое место у стены, а она кладет голову ему на колени. Помолчав немного, она спокойно спрашивает своим идущим из самой глубины голосом: — Ты что, никогда раньше не видел мертвецов, да? — Почему ты спрашиваешь? — Потому что я-то их видела много раз. И люди при этом смеялись и отпускали разные шуточки. Наверное, все так ужасно для тебя, ведь до этого ты совсем ничего не видел и вдруг вышел оттуда и увидел все сразу. Мы-то успели ко всему привыкнуть. — Не ко всему можно привыкнуть. Поэтому мой отец и бунтует. Мне Папапуф это рассказал. — А что значит «бунтовать»? — Я и сам не очень понимаю. Вот Крыса, видно, тоже бунтовал. Когда знаешь, что тебя обокрали еще до того, как ты родился, тебе хочется делать больно другим. — Что хорошего в таком бунте? — А еще когда думаешь о таких вещах, о каких другие совсем не думают. Мне так Папапуф объяснил. Человек в голубом тоже, наверно, бунтовал. — Значит, это к тому же и бессмысленно. — А ты что сейчас здесь делаешь? Ты тоже бунтуешь против своей мамы. — Ничего подобного. Я здесь потому, что люблю тебя. — Не знаю. Конечно, когда бунтуешь, иногда совершаешь некрасивые поступки. Но нужно совершать и что-то хорошее, вот как мы сейчас. Иначе в жизни вообще ничего не изменится. И потом, я наврал тебе. Мой отец вовсе не летает на самолете, он бунтует. — Почему же он не придет за тобой? Какая же тут справедливость в этом бунте? — Мы с тобой не можем всего понять. Мы еще маленькие. Вот, например, Крыса. Ведь у того, кто умеет так играть на гитаре, в душе наверняка много хорошего. Он даже сам об этом никогда бы не узнал, если бы не его гитара. Скажи мне последние слова той английской песенки. — Неужели ты думаешь, я запомнила весь этот бред! Он опять сердится и говорит злым-презлым голосом: — Ты все прекрасно помнишь. Скажи мне! Скажи сейчас же! — Он спокоен… и неподвижен… так, кажется. Дальше я не уверена: он «скачет на мертвой лошади в брюхе ночи». Ты опять напугал меня, Пьеро. Ты меня больше не любишь? Он гладит ее по голове, и теперь, когда рассвело, хорошо видна штукатурка в ее волосах. — Если бы я тебя не любил, я бы не стал ни огорчаться, ни сердиться. А Крыса был мне почти что родственник, но тебе этого не понять. — Так уж и не понять! Я все-таки постарше тебя. — Ладно, прости меня. Хороша же ты будешь, когда выйдешь отсюда! В волосах штукатурка, твое красивое платьице все в пятнах от моего старого дома, а в голове скачет огромная лошадь. — Странно, теперь, когда светло, мне больше хочется спать. — Спи скорее, а то будешь похожа на бездомную девочку, тебя поймают и отведут в какой-нибудь огромный дом, вроде того, куда отправляют меня. — Да замолчи же! Это ведь первый наш день, а ты уже прощаешься. — Спи. Я жду, когда ты заснешь. Он умолкает и совсем успокаивается, глядя, как солнце постепенно загорается в ее волосах, на ее руках, где и следа не осталось от их брачного обряда, на ее платьице, к счастью не таком уж грязном. Потом он слышит, как люди входят в дом Крысы и выходят из него. Он вспоминает Изабеллу, и руки у него начинают дрожать — он готов сам еще раз убить Крысу своими собственными руками. Потом его снова начинает тошнить, чуть-чуть, как будто он долго кружился на месте, а теперь остановился, но все вокруг по-прежнему продолжает кружиться. — Джейн, ты спишь? — Кажется, да. — Такой, как ты тогда была со мной… это ты в первый раз? — Она вздыхает, еще не вполне проснувшись. — По своей воле? Конечно. А ты что думал! — Голос у нее далекий-далекий. — Что значит по своей воле? Это тот, другой, которого он не знает и который иногда завладевает им целиком, задает странные вопросы, ему самому даже стыдно за них, как за ту тетрадь со Святой Агнессой; но Джейн лежит у него на коленях, живая и теплая, единственное тепло, согревающее его память, он может коснуться ее, вдохнуть ее запах, почувствовать себя почти взрослым мужчиной, перед которым открывается жизнь, и он уж не знает, действительно ли испытывает стыд, так ли следует называть это чувство. Она приоткрывает один глаз, в котором почти не видно золота, только белок, и говорит ему как будто через силу: — Был один ужасный пакостник… я была совсем маленькая. И на улочке, на лестнице… Он держится изо всех сил, чтобы не отступить, не спрятаться за ледяную глыбу, в надежное свое укрытие, и еще глубже погружается в море страха, с трудом выговаривая слова: — И он, он посмел… — Мне было так больно, — стонет она. — Мама даже… вызвала полицию. Она отворачивает лицо к стене, прячась от лучей солнца, и, уткнувшись в его живот, глубоко вздыхает — ноздри ее раздуваются и сжимаются, как грудь птички, и солнце, которое разгорается быстрее, чем восходила луна, осыпает золотом ее волосы, но ему хочется оттолкнуть ее голову подальше от себя, совсем засыпать штукатуркой, чтобы волосы стали белыми-белыми, а потом плеснуть туда воды, чтобы они слиплись и их невозможно было расчесать. И коленям его становится противно, как будто на них лежит тот самый пакостник; он понимает, что бунтует, и чувствует, что в бунте есть для него что-то унизительное, и его единственная драгоценность уже не кажется ему такой драгоценной — ведь она побывала в чужих руках, чужие люди подобрали этот чудесный дар без всякого трепета, как на улице сливу; он собирает всю свою волю, чтобы отодвинуть от себя этот кошмар, взглянуть на все со стороны — ведь он с таким трудом, и не один год, заставлял себя учиться этому, но лед выскальзывает у него из рук, его захлестывает стыд, и он плачет, плачет, как дурак, позабыв, что в первые же месяцы жизни в Большом доме сам установил для себя непреложный закон и всегда его соблюдал — никогда не плакать; ведь всегда можно спрятаться за льдину, надо только чуть-чуть сжаться изнутри, но сейчас он не способен на это, больше ни для чего в нем нет места, его заполняет пустой взгляд человека в голубом, и его голос, который говорит сам по себе, отдельно от него, что женщины не помнят ничего неприятного и всегда хотят того, что не существует; и сейчас, когда он сам идет ко дну, он вдруг открывает для себя, что никогда никакой подводной лодки не было и что даже самый лучший пловец, как сказала Джейн, не может переплыть море. По его щекам беззвучно текут спокойные ледяные слезы, и постепенно ему удается оттеснить куда-то в расплывчатую неопределенность зеленых детей, Изабеллу, Крысу — туда, к фотографии с зубчатыми краями, полуразрушенному дому, который забыл своих жильцов, бунтующему мужчине, к кулаку, молотящему по воздуху. Последняя ледяная слезинка попадает на веко Джейн, она просыпается и сразу улыбается ему самой лучезарной улыбкой, но улыбка тут же сбегает с ее лица. — Ты плачешь, Пушистик! Она обнимает его, слизывает его слезы, как-то вдруг вся чудесным образом оживает и готова теперь к любым путешествиям. Он поспешно улыбается ей улыбкой, пережившей бессонную ночь. — Пушистик, мой Пушистик, я не хочу, чтобы ты плакал, никогда-никогда. А Крысу ты забудешь. Мы сейчас заглянем к маме Пуф, а потом пойдем в горы или на остров. — Успокойся, дуреха. Просто меня солнце ослепило. Я спал и проснулся от солнца. А я привык просыпаться в темноте. Да еще штукатурка щиплет глаза. — Почему бы нам не поселиться здесь? Мне здесь очень нравится. И такое красивое окошечко, с коньком! Он вдруг сжимает ее с такой силой, что у нее даже кости хрустят, и его бьет озноб, но дрожит он от радости, что может обнять ее, такую живую, такую маленькую, с такой нежной и теплой кожей и голоском, звенящим веселее, чем струйки фонтана, с этими лунно-солнечными глазами; он кусает ее, лижет, пробует на вкус и словно не может насытиться, словно умирает с голоду. Ее улыбка вымела всю грязь из его головы, и он летит в жизнь, держа ее за руку, подхваченный ее неукротимой жизненной силой; он, мальчишка без рода и племени, который только что чуть не выбросил грушу Святой Агнессы, чувствует себя самым счастливым человеком на белом свете. — Ты совсем сошел с ума, Пушистик. Надо принести воду, мыло и щетку. Хорошо, если бы Тереза нам помогла. И надо привести в порядок старухины цветы. — А еще надо весь мост обсадить деревьями и прорыть маленькие канавки для лягушек, которые по ночам скребутся в стенах. Он поднимается, отряхивает ладонями пыль со своих штанов, и она чихает. Он сдувает снег-штукатурку с рыжей травы, по которой не мешало бы пройтись граблями. Из окна он видит Баркаса и Банана, направляющихся к улице с трамваями. Банан несет гитару, как чемодан, и кажется страшно толстым и каким-то рыхлым в розовом свитере и зеленых брюках. На улице полно людей, но тело с плащом исчезло. А потом ноги у него наливаются свинцом, и радость покидает его. — Джейн, — говорит он. — Наше путешествие окончено. Пришла полиция. Она подбегает к нему и тоже выглядывает из окна. — Живо. — Она не теряет присутствия духа. — Ты говорил, тут есть чердачок… Он не успевает ей ответить — первая фуражка уже показывается на лесенке. — Чем это вы тут занимаетесь? — Мы у себя дома, — отвечает он ледяным тоном. Появляются еще двое полицейских и мужчина в штатском. — Он говорит, что это его дом. — Его дом, — говорит один из полицейских (он узнает его), — это дом его дяди, напротив церкви. И она тоже там живет, это дочь мадам Пауэр. — Надо же, — усмехается мужчина в штатском. — Дочь мадам Пауэр! У нее, должно быть, неплохие задатки. А полицейский, которого он узнал, — это Эжен, тот самый Эжен, который посадил его на лошадь. — Насколько мне известно, ты не перестал водиться с Крысой. Я ведь тебя предупреждал. Где вы были этой ночью? — Здесь, у себя дома, — отвечает он тем же ледяным тоном. — Эка хватился! Этот дом давно не твой! С тех самых пор, как исчез твой проходимец-папаша. Он бросается на него, но через секунду руки его уже скручены за спину, и он без толку брыкается, представ в таком унизительном виде перед Джейн. А она напускает на себя высокомерный вид. И, услышав ее голос, взобравшийся на высокие каблуки, они разражаются хохотом. — Во всяком случае, этот дом не ваш. По какому праву вы врываетесь сюда без стука? — Ах ты рыжая! Побеседуем об этом в участке. — Меня зовут мадемуазель Пауэр. Мой отец летчик, он займется вами, когда вернется. — Ладно, сейчас постучимся, а вы ответите нам, мадемуазель Пауэр? — говорит мужчина в штатском. Он ударяет кулаком по стенке, и ему под ноги летит здоровенный кусок штукатурки. — Вот видите, детям нельзя здесь играть, дом вот-вот развалится. Вы здесь ночевали? — Да, потому что мы убежали навсегда. Мы теперь муж и жена. И имеем право делать все, что хотим. — У нас еще будет время обсудить этот вопрос. Слышали, какой шум тут подняли лошади? — Конечно. Мы же не глухие. — А что было до лошадей? — Мы спали. — А потом она так испугалась лошадей, что больше мы ничего не видели, — поспешно добавляет он. — Крысу знаете? — Эжен ведь только что вам это сказал. Мужчина в штатском смущенно почесывает затылок. — И Эжена ты тоже знаешь? — Да, мы соседи. Я катался с ним на лошади. Я-то ведь лошадей не боюсь. — Нам сказали, что вы подошли первые к… — Наверно, он не может найти слова, подходящего для детей. — К… мотоциклу. Чей это был плащ? — Не знаю. — Ты видел кого-нибудь на улице? — Видел. На всей улице, даже у моста, было много людей. — Вы сразу вернулись сюда? — Да. В три часа ночи дети спят. — А как ты узнал, который час? Он достает золотые часы и молча протягивает их. Человек в штатском берет часы и долго рассматривает. — Где ты их взял? — Мне их подарили. — Кто, Крыса? — Нет. Человек в голубом. Больше я о нем ничего не знаю, он уплыл вчера вечером на подводной лодке. — На подводной лодке, говоришь? Ладно, я потом тебе верну эти часики, а пока они побудут у меня. Эти часы принадлежали одному очень богатому человеку, с которым случилось несчастье. — Так мы и думали. Он был такой грустный. — Теперь голос Джейн становится кокетливым. — Есть у тебя сестра, которую зовут Эмили? — Хотите попросить у меня ее адрес? Я ее адреса не знаю. — Ну, мы с вами еще встретимся, — вежливо улыбаясь, заканчивает разговор мужчина в штатском. — А ты, Эжен, раз уж ты их знаешь, отведи-ка их домой и скажи родителям, что они нам еще понадобятся, ведь поболтать с ними — одно удовольствие. И они уходят не попрощавшись. Тихонько насвистывая и подталкивая их к лестнице, Эжен замыкает шествие. Старуха, присев на корточки, собирает комья земли с остатками цветов. Он берет Джейн за руку, теперь он окончательно уверился, что путешествие их окончено и сейчас он в последний раз идет с белочкой по улице. Их, конечно, запрут на весь день, а завтра — вторник; одна надежда, что ему, как Марселю, удастся удрать из того, другого дома, и, когда он немножко подрастет, он тоже уплывет в море, к Северному полюсу. Но Джейн? Как же он разыщет ее? Дверь открывает ее мать, она не причесана, лицо помятое, на ней — широкий зеленый халат, в нескольких местах прожженный сигаретами, и сейчас она уже не кажется ни такой стройной, ни такой красивой. Он удивленно таращит глаза — эта холодная, ледяная женщина плачет, как ребенок. Она прижимает к себе Джейн и судорожно целует ее, словно и вправду боялась потерять. Джейн освобождается из ее объятий, бросается к нему, целует его и тоже плачет, еще громче, чем ее мама. — На всю жизнь, Пьеро! Клянусь тебе! — кричит она, бросая вызов всему свету. Дверь дядиной квартиры широко распахнута, и тетя Роза со своим обычным угрюмым видом наблюдает всю эту сцену. — Приходите к нам, когда вам захочется. Теперь я всегда буду дома, — тихо говорит ему мама Джейн. Этого он никак не ожидал. Тетя Роза молча втаскивает его в квартиру. Дядя вертит в пальцах вилку, глядя на него. Эжени поворачивается к нему спиной. Он бросается на зеленый диван и тут же засыпает, раздавленный непоправимой бедой, приключившейся с ним, — мать Джейн оказалась настоящей мамой. Он не плачет, но никакая другая мама на свете не смогла бы причинить ему такую боль.
— Русские теперь наступают быстрее, чем американцы. Не понимаю, как это немцы не сопротивляются… Щеки свисают над жестким пристежным воротничком, взгляд устремлен в окно на далекие поля сражений — дядя сообщает ежедневную военную сводку, допивая кофе. Потом он снимает салфетку, вытирает рот, встает, шевеля губами, словно разговаривает сам с собой, и наконец ухолит в ванную. Тетя Роза на минутку присаживается. Она тоже смотрит в окно и ищет какие-то слова, но они застревают у нее в горле. Тетя Мария еще в постели. Вчера у нее был врач; через несколько дней — это уже решено — ее тоже отправляют в Большой дом, в ту самую больницу, которой так боялся Крыса, что даже купил себе ружье, но оно послужило ему только раз — для Люцифера. Встав из-за стола, он заметил на дядином кресле свою тюремную рубаху и комбинезон, чистенькие и отутюженные, — они даже стали как-то мягче и приятнее на ощупь, как все старые вещи после стирки. А на ковре рядом — башмаки, такие же коричневые и блестящие, как «бьюик», запертый в саду до конца войны; а дядя считает, что война кончится гораздо позже, чем он предполагал, хотя американцы вкладывают такие средства, что дела теперь пошли куда лучше, чем прежде. Он ничего не спросил — для него было так естественно снова надеть форму. Правда, ноги уже успели отвыкнуть от башмаков и побаливают, особенно в лодыжках, но ему давно известно, что такие башмаки — самая подходящая обувь для его ног, и стоит ему пробежаться в них разок, как он вообще забудет, что целую неделю — неделю из семи воскресений — он был от них избавлен. Потом он увидел на столе новый костюм, полотняные штанишки и свитера, сложенные и упакованные в плоскую картонку, в которой их принесли из магазина, — и он взглянул на них равнодушно, ведь пропасть разверзлась вчера, мысленно он уже покинул город, отдалился, ушел в себя, еще глубже, чем когда приехал, и ледяная глыба опять у него перед глазами, и он наблюдает за всем происходящим с великолепной отрешенностью, глазами Мяу, бесстрастными глазами младенца. Красные, потрескавшиеся от стирки пальцы тети Розы барабанят по клеенке, и стол отзывается металлическим звоном. — Я оставляю здесь твою новую одежду — здесь она будет целее. Но эти вещи твои, я уберу их в шкаф, и каждый раз, когда ты будешь приезжать к нам, можешь их надевать. Он молчит. Он разглядывает бородавку у нее на носу, на которую она тратит столько пудры, и размышляет, нельзя ли ее как-нибудь срезать. Обескураженная его молчанием, она вздыхает. — Бедный малыш, мне очень жаль… Но ничего не поделаешь… — И даже если она и испытывает в глубине души какие-то чувства, ее ворчливый голос не в состоянии их передать. Дядя возвращается; на голове у него фетровая шляпа, под мышкой зонтик, хотя на улице сияет солнце. Он кладет синюю бумажку на комод и поспешно, словно боится опоздать на поезд, направляется к двери. — Возьми, это тебе на мелкие расходы, — бросает он, даже не обернувшись. Он уходит. — Ты мог и поблагодарить его, — укоряет тетка. — Мне деньги не нужны. И никогда не будут нужны, — отвечает он из своей подводной лодки. — А еще ты должен попросить прощения у тети Марии, врач сказал, она не протянет и полгода, и ей так страшно… — Знаю. И поэтому она пьет пиво. — Ты ведь еще совсем маленький, откуда в тебе такая черствость? Что тебе стоит попросить прощения? А ей будет приятно. Мы будем навещать ее в больнице и по дороге заходить к тебе. Это не так далеко. — Я хочу попросить прощения, но только не у нее, а у тебя. Ты хоть пыталась что-то сделать, и не твоя вина, что ты почти ничего не поняла. — Тут и понимать нечего, ты просто бессердечный волчонок. Слышал, как сказал вчера полицейский: «Единственное, чему они там обучаются, — это драться. Как псы в клетке». Марсель был еще хуже. Но ты-то? Ведь еще такой маленький… — А что касается твоей клятвы… — Какой клятвы? — Ты же поклялась перед ее фотографией. Так вот, можешь не волноваться. Я ее не опозорю. — Уже опозорил. — Ладно, пойду, пожалуй, погуляю. — Только не вздумай сбежать. У них теперь есть твоя фотография. — Нет, нет, я еще не готов. — Почему же? Ты совершенно готов. Все вещи собраны. — Я не то хотел сказать. Не готов к побегу. И он выходит на улицу, даже не взглянув на дверь Джейн. А вчера действительно приходили полицейские, фотографировали их и вместе, и порознь, задавали множество вопросов, больше всего их интересовал человек в голубом, как будто это его пригвоздили к тротуару острием длинного штыка. У церкви стоит пыльный катафалк, наверно, покойники сменяются в нем так быстро, что нет времени даже почистить его, вокруг — никого, и колокола не звонят. Он входит в церковь, потому что это единственное место, где можно сосредоточиться и подумать, даже когда тебя окружают сотни людей; церковь вроде Большого дома, она просторная, и в ней запрещается разговаривать. Но сейчас там совсем немного народу, только те, кого он успел полюбить. На последней скамейке он видит Жерара, который мнет кепку в руке, словно торопится поскорее уйти; заметив его, тот машет ему кепкой и улыбается доброй, чуть смущенной улыбкой; впереди сидят папа и мама Пуф, Изабелла, Тереза, и поодаль, совсем одна, рядом с черным ящиком — мать Крысы: она не то кашляет, не то плачет. Он слышит шорох за спиной и оборачивается. Это Баркас и Банан, которых он не заметил в полумраке, они направляются к нему, но останавливаются, словно у некой запретной черты, в нескольких шагах от широкой спины Жерара. Он сам перешагивает эту черту, чтобы пожать их протянутые руки. — Горе-то какое, Пьеро. А ведь он так тебя любил. — Их голоса звучат довольно нелепо, видно, они хотели произнести эти слова торжественно, с чувством, но получилось только нелепо. От этой любви, которая вдруг обрела голос в их словах, у него по спине пробегает холодок, он отворачивается и идет к матери Крысы. И опускается на колени рядом с ней. Она не кашляет, а плачет и громко читает молитву, словно поет псалом во время мессы. Он с минуту стоит рядом с ней, пытаясь понять, заметила ли она его, потом пожимает ее руку, целует соль на ее щеках и шепчет: — Я буду приходить к вам. Мы были друзьями. Ее взгляд всплывает к нему со дна бездонного колодца, и он с удивлением слышит: — Скажи мне, как он: «Не хнычь, старая!» — шепчет она. — Не хнычь, старая, — послушно повторяет он совсем тихо. — Спасибо тебе, Пьеро. Он снова пожимает ее руку, смотрит невидящими глазами на безмолвных ангелочков под куполом, потом подходит к скамейке, где собралась семья Пуф, и садится рядом с ними. Ему и в голову не приходило, что Крысу будут хоронить. К Крысе это совсем не подходит, и теперь, когда он побывал на кладбище, он не представляет себе, куда его можно там положить. А в общем-то он доволен собой — он как будто вполне освоился в этой новой расщелине времени и стал почти неуязвим. Через час за ним приедут полицейские. И ему больше не надо волноваться, звонили или не звонили к мессе, как встретит его дядя; не надо строить из себя обыкновенного мальчика, который гуляет по улице; он может забыть про Китайца, который, наверно, успел разлюбить муравьев; про Балибу, который так и остался обычным драным котом, и про Голубого Человека, которого он не встретил и который, возможно, вовсе не был голубой дымкой, потому что даже дымки этой он никогда не видел; не должен больше думать о том, что с ним еще случится, ведь все уже случилось, и обо всех этих картинках и книгах — какая разница, что стоит за словами и страницами, пусть даже ложь, все равно он узнает об этом не скоро, придется ждать, пока он сможет вернуться обратно в жизнь. Его теперь трудно удивить, он понял: только к далекой звездочке, которой невозможно коснуться, не пристанет грязь, зато она и холодна как лед, а все живое и теплое, все, до чего можно достать рукой, нельзя сохранить в чистоте и уберечь от лжи. Теперь он знает, что на воле люди ведут себя так, словно тоже окружены стенами, стены эти трудно разглядеть, и они не всегда их замечают и потому больно ударяются, случайно наткнувшись на них. — Не оборачивайся, сзади мама. Тоненький голосок щекочет его шею холодным дыханием. Она целует его в щеку — и теперь его щека долго будет пахнуть малиной, — потом вкладывает свою руку в его и долго сидит не шевелясь, словно твердит про себя молитву. А он, тоже не шевелясь, заканчивает их кругосветное путешествие. — Десять белых медведей везут наш вагончик к Северному полюсу. Но, как сказал человек в голубом, земля вертится теперь в обратном направлении. Как только они делают шаг вперед, земля тут же откатывается на шаг назад, и медведи не смогут доехать до цели до скончания времен. А попав в страну Великого Холода, мы постепенно становимся совершенно голубыми. Аминь! — Почему они опять нарядили тебя, как арестанта? Мне кажется, что я тебя никогда и не знала. — Они как раз и хотят, чтобы ты меня побыстрее забыла. — Пьеро, здесь ужасно холодно. Пойдем погуляем на солнышке в самый последний раз. Теперь, уверенный в своей силе, он наконец решается взглянуть на нее, он сумеет уйти так же легко, как человек в голубом, и даже не попросит подтолкнуть его на прощание: он видит едва заметные слезинки, крошечные хрусталики, собранные ею на льдине, они застыли и сверкают звездочками на ее бледных щеках, и в ее волосах негасимо пылает нежный огонь, совсем как лампада в капелле, и все-таки не так, золото не колышется на сквозняке, а вздрагивает до того резко, что он спешит отвести глаза, потому что лед тает с пугающей быстротой. — Подожди. Я хочу еще попрощаться с семьей мамы Пуф. Она оборачивается, проверяя, не слышит ли их мать. — Она говорит, что Эмили никогда больше не вернется. Я думаю, это из-за нее она меня вдруг полюбила. — А зачем Эмили возвращаться? Она уже взрослая. — Теперь я буду умнее. Я уже начала потихоньку собирать свои вещи. Она ни за что меня не найдет. — Ты сама даже не знаешь, где ты будешь. — Я буду навещать тебя с мамой Пуф. Она знает, где твой дом. Он не может больше разговаривать с ней вот так, украдкой, в церкви, когда ему хочется вобрать ее в себя, чтобы она заполонила все его существо, и тогда там он не потеряет ее сразу, она будет уходить постепенно, может быть, останется с ним на целые годы. Он встает со скамейки и смотрит на маму Пуф; она улыбается ему, похожая в своей вуали на огромный колокол. Но, дойдя до двери, он замечает, что Джейн не пошла за ним, он выходит на улицу в сопровождении Баркаса и Банана. — Наконец-то вышел, а мы боялись, что не дождемся, времени у нас в обрез, — говорит Банан. — Мы сделали все, чтобы спасти его. Это мы выпустили лошадей. Надеялись, что соберется народ и они испугаются. — Но мы слишком долго провозились и перестарались. И дюжины бы хватило. — Он не хотел уезжать. Сказал, что никуда не уйдет из своей «деревни». Так он называл наш квартал. — Это молодчики из армейской полиции сработали. Сволочи, завтра отплывают на пароходе, и ищи ветра в поле… Удобная вещь война!.. Он взял мой плащ, потому что озяб на мотоцикле. — Он все равно умер бы через два месяца. Он сжигал свою жизнь, как свечу, с двух концов, и ему все казалось, что она горит слишком медленно, — заканчивает Банан и протягивает ему письмо. — Он велел нам отдать его тебе, когда все будет кончено. Видишь, он все понимал. Когда ты захочешь забрать гитару, скажи мне. Мимо проезжают мольсоновские лошади, звякают бочки и подковы. Возничий притормаживает и обращается к Баркасу и Банану: — Это Крысе подали такой роскошный «кадиллак»? Его вопрос остается без ответа, и лошади проезжают мимо. — Меня задержала мама, она заставила меня пообещать, что мы с тобой никуда не убежим. Куда теперь убежишь… Может быть… Она целует его в шею, гладит ладонью по щеке и снова начинает плакать. — Я люблю тебя, Пьеро! На всю жизнь. Мы же обручились! — Свадебные туфельки я сошью тебе сам, когда вернусь, — отвечает он немного раздраженно, ему не терпится поскорее распечатать письмо. — Ой, о свадьбе-то мы и не подумали. Я тоже смогу писать тебе письма, — говорит она неожиданно счастливым голосом. Он отходит в сторону и распечатывает конверт. Письмо написано очень черными чернилами, таких он еще никогда не видел, а буквы красивые, тщательно выписанные. Наверно, Крыса хорошо рисовал. Он читает: Только я один ждал тебя здесь, я обещал Марселю, что встречу тебя, ведь из коренных жителей тут почти никого не осталось. Одни иммигранты, как твой дядя. Прости меня, что я не смог по-настоящему тебе помочь, у меня просто не было времени. Когда я узнал, что они хотят накачать мне воздуха в легкие, я понял, что моя песенка спета. И тут я как с цепи сорвался. И особенно я хочу попросить у тебя прощения за то, что из-за меня ты увидел жизнь такой, какой тебе было еще рано ее видеть. Но мы с Изабеллой по-настоящему любим друг друга, и позднее ты это поймешь. Я дарю тебе мою гитару, она у Банана, а за ним присматривают Баркас и еще один парень. Это самая красивая вещь, которая была у меня. Ты научишься играть. Я разыскал англичанина, который научил меня той песне, и записал для тебя слова, они помогут тебе понять, что значит быть мужчиной; я уверен, что ты скоро выучишь английский, потому что теперь другие времена, и ты будешь учиться. Может быть, ты разберешься в жизни лучше, чем я. Надеюсь, белочка будет и дальше тебя любить, но на твоем месте я бы поостерегся. Она слишком красивая и не из наших. Привет, Пьеро, Марсель расскажет тебе о нас. Крыса Но после песни он подписался своим именем: «Гастон» Ему почему-то не хочется просить Джейн прочитать слова песни, и он кладет письмо обратно в конверт. — Это письмо от Крысы, — объясняет он Джейн. — Он знал, что должен умереть, и написал мне письмо, чтобы попросить прощения. — Ничего не понимаю, но он молодец. Теперь уже все выходят из церкви. Первым Жерар, он явно торопится: — Мы с тобой, малыш, — бросает он на ходу. За ним появляется мама Пуф, на церковной паперти она кажется еще больше. — Анри разговаривал с дядей, — шепчет она, целуя его. — Ну он сразу начал пыжиться и, конечно, сказал, что за тебя отвечает он. Но ты приедешь на Рождество, и он разрешил нам навещать тебя. Да, я ведь принесла тебе подарочек. Специально для тебя сварила сливочную помадку. Только не открывай коробку сейчас, а то эта обжора все слопает. Мы будем вспоминать тебя каждый день, правда, мышонок? Он не решается ей признаться, что не любит помадку, зато он так счастлив, что может отдать ее Джейн; а она вдруг совсем растерялась. Ее мать тактично отошла в сторонку. — Ну, лично я очень доволен башмаками. Отличная работа, — говорит, смеясь, Папапуф. — Болван! — обрывает его мама Пуф. — Чем ты гордишься? Выкрасил тюремные башмаки… Теперь Изабелла опускается перед ним на колени и смотрит на него широко раскрытыми, огромными, как у Мяу, молочно-влажными глазами. Она крепко обнимает его. — Прости меня, Пьеро, что причинила тебе горе. Но мы с ним действительно любили друг друга. Ты не мог знать. Я была для него всем на свете. — Это ты меня прости, — отвечает он, и его шатает от стыда. Потом к нему подходит Тереза, теплый хлебный мякиш, она совсем смущена и не знает, что сказать. — Я дала обет похудеть, чтобы ты вышел оттуда как можно скорее. Но это так трудно, так все несправедливо. Вот она ест не переставая и не толстеет. — А я поклялась не есть так много, — говорит Джейн. — Мы с Терезой будем помогать друг другу. Он идет вместе с ней к дядиному дому, он рад уйти, потому что боится, как бы лед не растаял от всего этого тепла, и еще ему не терпится перечитать от начала до конца письмо Крысы и хочется, чтобы Джейн все-таки перевела слова песни, он в такой растерянности, что перестает понимать, где он находится: то ли здесь, то ли в каком другом месте, то ли вообще нигде, и ему начинает казаться, что это его хоронят. Но вдруг сердце рванулось у него в груди и упало куда-то в пустоту — он увидел у дома машину с полицейскими. — Так нельзя! Тебя даже не предупредили! — возмущенно кричит Джейн. Он протягивает ей коробку мамы Пуф. — Ты должна ждать меня два года и смотреть на эту коробку, а если через два года в ней еще что-нибудь останется, мы опять поженимся, — обещает он смеясь. — Останется, клянусь тебе. Если бы мы тогда пошли ночевать к маме Пуф… Он бежит вверх по лестнице. — То ничего все равно бы не изменилось. Мы еще маленькие, наше время не пришло. Тетя Роза поджидает его в дверях с конвертом в руке. — Скорее! Вот дядины деньги. Вы же увидитесь на Рождество. Она смотрит, как они целуются, а потом подталкивает его к лестнице. И даже сама спускается на один пролет, касается быстрым поцелуем его щеки, и пушок на ее лице щекочет его. — Я люблю тебя, Пьеро. Я люблю тебя! — кричит Джейн. Она не умолкает до тех пор, пока за ним не захлопывается дверца машины. И вот он снова едет между двумя стражниками к другим стенам, за пределы той жизни, что была так внезапно подарена ему, жизни, похожей на огромное море, в котором он не успел увидеть ни одной волны; он едет по улицам, которые только начал узнавать, — сейчас они размыты талой водой, наполнившей его глаза, а впереди — дни, которым нет конца; едет к Жюстену, Никола и ко всем другим, что прячут свои души в холодильник, чтобы легче было дождаться рождественских каникул, дождаться свободы и ее дивных даров, ведь они пока не знают, что эти дары до странности похожи на те, что раздают у них за стенами, они рассчитывают на «потом», так же как взрослые, которым давно пора перестать ждать и верить в это «потом»; они мечтают о настоящей жизни и свободе, как мечтают о них по другую сторону стен; а жизнь и свобода — в голосе, от которого сжимается все внутри, во взгляде, рассыпающем золотые искорки, в золотистой, брызжущей солнцем пене, в смехе, прохладном, как струйки фонтана, и это чудо существует потому, что на свете есть Джейн, — Джейн, которая одним своим существованием удерживает напор всей несправедливости мира, той, что обрушилась на Крысу. Машина въезжает за стены, и тут впервые после отъезда он чувствует, что уже не одинок, с ним рядом нечто бестелесное, неподвижное, немое и в то же время звучащее, как музыка, — другого слова он найти не может; именно она, эта музыка, оберегала его от отчаяния, помогала поверить в чудо смеха и во все выдумки Голубого Человека, он никогда не называл ее нежностью, потому что забыл это слово, забыл все, и только она осталась с ним навсегда, она одна пережила тот день, когда он глотнул снега с холодного, как камень, лба, утопающего в красивом атласе. Он входит в дом один. — Навещайте меня по воскресеньям, — говорит он. — А если я вдруг сбегу, у вас есть моя фотография. Он не слышит грохота башмаков, и солнце похоже на тающую во рту грушу, и птицы поют в тишине, бесконечной, как коридоры. Его выпустили поиграть в парк, и он играл долго-долго, но там была цепь, которая вертелась с такой быстротой, что он разглядел только большой светящийся круг. И золотистая пена гаснет среди снега и льда.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20
|
|