Но Мельхиор Синклер в этот день был особенным человеком. Увидя ее, он не выдал себя ни словом, ни жестом. Казалось, он не заметил в ней ни малейшей перемены. Она знала, как он боготворил ее красоту, но сейчас он не проявил никаких признаков огорчения. Он держал себя в руках, только бы не огорчить дочь. Это тронуло и взволновало ее. Она начала понимать, почему мать все еще любила его.
Он не выказал ни малейшего удивления. Она не услыхала от него ни одного слова упрека или извинения.
— Я укутаю тебя в волчью шубу, Марианна. Она не холодная. Она все время лежала у меня на коленях.
На всякий случай он подошел к камину и нагрел ее. После этого он помог ей подняться с дивана, завернул ее в шубу, накинул ей на голову шаль, стянул концы под руками и завязал на спине.
Она не сопротивлялась. Она чувствовала себя безвольной. Ей было приятно ощущать его заботу и было радостно от сознания, что не нужно было проявлять свою волю. Для того, кто был так истерзан, у кого не оставалось ни одной мысли, ни одного чувства, это было особенно хорошо.
Владелец Бьёрне снес ее вниз, усадил в сани, поднял верх, подоткнул вокруг нее мех и уехал из Экебю. Она закрыла глаза и вздохнула не то удовлетворенно, не то с сожалением. Она покидала жизнь, настоящую жизнь, — но не все ли было равно для нее, раз она не могла по-настоящему жить, а лишь исполняла роль.
Через несколько дней фру Гюстав устроила так, чтобы дочь ее встретилась с Йёстой. Она послала за ним, когда заводчик надолго уехал на лесосплав, и ввела его в комнату к Марианне.
Йёста вошел, но не поздоровался и не сказал ни слова. Он остался стоять у двери, уставившись в пол, как упрямый мальчик.
— Йёста! — вырвалось у Марианны. Она сидела в своем кресле и смотрела на него немного насмешливо.
— Да, так меня зовут.
— Подойди ко мне, Йёста!
Он медленно подошел к ней, не поднимая глаз.
— Подойди ближе! Стань на колени здесь!
— Господи боже мой, к чему все это? — воскликнул он, но подчинился.
— Йёста, я хочу тебе сказать: по-моему, мне лучше было вернуться домой.
— Надо надеяться, фрёкен Марианна, что они больше не станут выбрасывать вас на мороз.
— О Йёста, разве ты больше не любишь меня? Ты считаешь, что я слишком безобразна?
Он привлек к себе ее голову и поцеловал, но оставался при этом таким же холодным.
Это начинало ей казаться забавным. Уж не вздумал ли он ревновать ее к собственным родителям? Но это не страшно. Это потом пройдет. А теперь во что бы то ни стало она должна вернуть его. Она едва ли могла объяснить, почему ей так хотелось удержать его возле себя, но сейчас ей хотелось этого. Он единственный, кто уже раз заставил ее забыть самое себя. Несомненно, только он сможет сделать это еще раз.
Она заговорила, всеми силами стараясь вернуть его. Она говорила, что вовсе не собиралась навсегда покинуть его, что для видимости им необходимо было расстаться на некоторое время: он ведь сам видел, что ее отец стоял на грани безумия, а жизнь матери постоянно находилась под угрозой. Он должен понять, что она вынуждена была возвратиться домой.
Тогда наконец его озлобление нашло себе выход в словах. Ей не к чему лицемерить. Он не желает больше быть игрушкой в ее руках. Она покинула его, как только представилась возможность вернуться домой; нет, он не может больше любить ее. Когда он позавчера вернулся с охоты и узнал, что она уехала, не оставив ему ничего, ни одного слова привета, кровь застыла у него в жилах, он чуть не умер от горя. Он не может любить ту, которая причинила ему такое страдание. Впрочем, вряд ли она сама когда-нибудь любила его. Она просто кокетка, которой необходимо, чтобы и здесь, в родном краю, кто-то целовал и ласкал ее, вот и все.
Так, значит, он может думать, что она позволяет кому угодно ласкать себя?
О да, конечно, он в этом уверен. Женщины вовсе не такие святые, какими кажутся с виду. Эгоизм и кокетство от начала до конца! Ах, если бы она только знала, что было с ним, когда он вернулся домой с охоты! Это было для него словно ушат холодной воды. Он никогда не сумеет преодолеть в себе эту боль. Она будет сопутствовать ему в течение всей его жизни. Он никогда больше не сможет оправиться от этого удара и стать человеком.
Она старалась объяснить ему, как все это произошло. Она пыталась уверить его, что она все-таки осталась ему верна.
Но какое это имело значение теперь, если он больше не любит ее? Только теперь он ее раскусил. Она эгоистка. Она не любит его. Она уехала, не оставив ему ни слова привета.
Он все снова и снова возвращался к этому. Эти упреки сперва даже доставляли ей наслаждение. Сердиться на него она не могла, его огорчение было ей так понятно. Полного разрыва между ними она не боялась. Но в конце концов смутное беспокойство овладело ею. Неужели же в нем действительно наступил перелом и он больше не может любить ее?
— Йёста! — сказала она. — Разве я была эгоисткой, когда бежала за майором в Шё? Я прекрасно знала, что там была оспа. Да и разве приятно было бежать в мороз по снегу в тонких бальных туфлях?
— Любовь живет любовью, а не услугами и благодеяниями, — сказал Йёста.
— Так ты хочешь, чтобы мы стали чужими друг другу, Йёста?
— Да, я хочу этого.
— Йёста Берлинг очень непостоянен.
— Это я уже слышал от многих.
Он был холоден, и невозможно было его отогреть; но сама она была, по правде говоря, еще холоднее. Дух самоанализа в ее душе снова насмешливо улыбался, глядя на ее попытки изобразить из себя влюбленную.
— Йёста! — сказала она, пуская в ход последнее средство. — Я всегда была к тебе справедлива, даже если тебе иногда и казалось, что это не так. Я прошу тебя: прости меня!
— Я не могу простить.
Будь у нее настоящие, искренние чувства, она сумела бы покорить его. Но она лишь играла, изображая страсть. Ледяные глаза самоанализа насмешливо улыбались, пока она пыталась продолжать свою роль. Она не хотела потерять его.
— Не уходи, Йёста! Не уходи таким озлобленным! Подумай о том, какой некрасивой я стала! Никто теперь не полюбит меня.
— Я тоже не люблю тебя, — сказал он. — Придется и тебе смириться с тем, что твое сердце будут топтать. Чем ты лучше всех остальных?
— Йёста, я никогда не любила никого, кроме тебя. Прости! Не покидай меня! Ты единственный, который может спасти меня от самой себя.
Он оттолкнул ее.
— Ты говоришь неправду, — сказал он с ледяным безразличием. — Я не знаю, что тебе от меня нужно, но я вижу, что ты лжешь. К чему ты хочешь удержать меня? Ты так богата, что в женихах у тебя недостатка не будет.
С этими словами он ушел.
Едва он закрыл за собой дверь, как глубокая тоска и беспредельная скорбь овладели сердцем Марианны.
Любовь, дитя ее сердца, вышла из того угла, куда ее загнали ледяные глаза. Она пришла, желанная, когда было уже слишком поздно. Теперь она появилась, неумолимая и всемогущая, а ее пажи, скорбь и тоска, несли за ней шлейф ее королевской мантии.
Теперь, когда Марианна поняла наконец, что Йёста Берлинг покинул ее, она испытывала щемящую боль, настолько мучительную, что едва не потеряла сознание. Она прижала руки к сердцу и в течение многих часов просидела без слез, не сходя с места, борясь с печалью.
Теперь страдала она сама, а не кто-то другой, не актриса. Это она страдала.
Зачем ее отец приехал и разлучил их? Ведь ее любовь не умерла. Она лишь ослабела после болезни и потому не чувствовала, насколько ее любовь сильна.
О боже, боже, как могла она потерять его! О боже, как поздно она прозрела!
Он, только он был единственным, кто владел ее сердцем! От него она могла стерпеть все что угодно. Его жестокость и злые слова могли лишь вызвать у нее чувство покорной любви. Если бы он прибил ее, она бы подползла к нему, как собака, и стала бы целовать ему руку.
Она взяла перо и бумагу и принялась лихорадочно быстро писать. Сперва она писала ему о своей любви и тоске. Потом она молила не о любви, а о сострадании. У нее получалось нечто вроде стихов.
Она не знала, что ей делать, чтобы хоть как-нибудь облегчить эту глухую боль.
Она закончила и подумала, что если он прочтет эти строки, то должен поверить, что она любит его. Почему бы ей не послать ему то, что написано для него? Завтра она непременно ему отошлет, и тогда он, конечно, вернется к ней.
Весь следующий день она провела в сомнениях и в борьбе с самой собой. То, что она написала, казалось ей таким неудачным и глупым. В ее стихах не было ни рифмы, ни размера, это была всего лишь проза. Он будет просто смеяться над такими стихами.
В ней проснулась также и гордость. Если он ее больше не любит, то унизительно умолять его о любви.
Временами голос рассудка подсказывал ей, что она должна быть довольной, порвав с Йёстой и избегнув тем самым многих неприятностей, которые могла бы повлечь за собой их связь.
Однако боль ее сердца была столь ужасна, что чувство в конце концов одержало верх. Через три дня после того как она распознала свою любовь, она вложила стихи в конверт и написала на нем имя Йёсты. Однако они так и не были отосланы. Прежде чем ей удалось найти подходящий случай для передачи письма, она услыхала о Йёсте Берлинге много такого, из чего стало ясно, что пытаться вернуть его слишком поздно.
Но сознание, что она не отослала стихов, пока еще было не поздно вернуть его, отравляло ей жизнь.
Вся ее боль сосредоточилась в одном: «Если бы я не медлила столько дней, если бы я сразу послала письмо...»
Слова, обращенные к Йёсте, помогли бы ей вернуть счастье или по крайней мере настоящую жизнь. Она была уверена, что эти слова привели бы его обратно к ней.
Страдания, однако, сослужили ей ту же службу, что и любовь, — они сделали из нее цельного человека, способного полностью отдаться как добру, так и злу. Бурные чувства переполняли теперь ее душу. Ледяной взгляд и насмешливая улыбка самоанализа были не в силах заглушить их. Несмотря на то, что она была безобразна, многие любили ее.
Но говорят, она никогда не могла забыть Йёсту Берлинга. Она тосковала о нем так, как тоскуют о разбитой жизни.
Ее бедные стихи, которые когда-то ходили по рукам, теперь уже давно забыты. Исписанные мелким вычурным почерком листки успели пожелтеть, а чернила выцвесть, но и сейчас, когда я смотрю на них, они кажутся мне очень трогательными. В эти бедные слова она вложила тоску целой жизни, и я повторяю их с ощущением смутного мистического страха, словно какая-то таинственная сила скрыта в них.
Прошу вас, прочтите и подумайте о них. Кто знает, какое бы действие оказали они, если бы были отосланы. Они были достаточно насыщены страстью, чтобы свидетельствовать об истинном чувстве. Может быть, они сумели бы вернуть к ней йёсту.
Они так трогательны и волнующи своей неловкой бесформенностью. Да и к чему им быть иными. К чему оковы рифм и размера, хотя и грустно думать, что их несовершенство воспрепятствовало тому, чтобы их отослали вовремя.
Прошу вас, прочтите и полюбите их. Они были написаны в минуту отчаянья.
Дитя, ты любила, но боле вовек
Не узнаешь ты радость любви.
В душе твоей страсть отшумела грозой.
Отныне покой тебя ждет!
Вовек не взлетишь ты к вершинам восторга,
Отныне покой тебя ждет!
Вовек не утонешь в пучине страданий,
О нет, никогда!
Дитя, ты любила, но боле вовек
Не зажжется пламя в душе.
Тебя, словно поле сухой травы,
На миг лишь один охватило огнем.
Птицы, завидев гарь и дым,
С жалобным криком летели прочь.
Пусть возвратятся: пожар угас
И вспыхнуть не сможет вновь.
Дитя, ты любила, но боле вовек
Не услышишь ты голос любви.
Сердце твое, как усталый ребенок,
Что, сидя на жесткой школьной скамье,
О воле, о шалостях резвых мечтает, —
Но никто его не зовет.
Сердце твое, словно страж позабытый —
Никто его не зовет.
Дитя, он ушел, единственный твой,
И радость любви унес,
Тот, кто тобой был столь нежно любим,
Будто тебе подарил он крылья,
Тот, кто тобой был столь нежно любим,
Будто тебя он спас в половодье.
Ушел единственный, кто сумел
Сердце твое покорить.
Об одном лишь прошу тебя, любимый мой:
Не возлагай на меня бремя своей ненависти.
Сердце человеческое — слабейшее из слабых,
Оно не вынесет мучительной мысли,
Что причиняет боль другому сердцу.
О любимый мой, чтобы меня погубить,
Тебе не нужно кинжала, не нужно страшного яда!
Лишь намекни мне — и я исчезну,
Навеки покинув цветущие нивы жизни.
Ты дал мне больше, чем жизнь. Ты дал мне любовь.
Теперь ты свой дар у меня отнимаешь. О, мне это ясно!
Но не дари мне взамен свою ненависть!
Я люблю жизнь! О, помни это!
Но я знаю, что ненависть твоя убьет меня.
Глава десятая
МОЛОДАЯ ГРАФИНЯ
По утрам молодая графиня спит до десяти часов, и к завтраку ей всегда подают свежие булочки. Она не имеет понятия, что значит ткать или готовить обед; рукоделие и поэзия — вот чем увлекается молодая графиня. Молодая графиня очень избалована.
Но зато она всегда весела, и эта веселость озаряет все кругом. Ей охотно прощают и долгий сон поутру, и свежие булочки, потому что она помогает бедным и приветлива со всеми.
Отец молодой графини, шведский дворянин, прожил почти всю свою жизнь в Италии — стране, которая привлекла его своей красотой и красотой одной из прелестных своих дочерей. Когда граф Хенрик Дона путешествовал по Италии, он был принят в доме своего соотечественника, познакомился с его дочерьми, женился на одной из них и привез ее с собой в Швецию.
Молодая графиня, с детства знавшая шведский язык и воспитанная в духе любви ко всему шведскому, хорошо чувствовала себя на севере, в стране медведей. Она так радостно окунулась в поток развлечений, который бурлил на берегах длинного Лёвена, что можно было подумать, будто она всю жизнь прожила здесь. Ничто не выдает в ней носительницы графского титула. Это юное радостное существо совершенно свободно от всякой позы и чопорности, в ней нет и следа презрительного снисхождения к людям. Но кто больше всего очарован молодой графиней, так это пожилые мужчины. Это просто удивительно, каким успехом она пользовалась у них. Стоило им увидеть ее на балу, и можно было не сомневаться, что все они — и лагман из Мюнкерюда, и пробст из Брубю, и Мельхиор Синклер, и капитан Уггла из Берга — будут строго по секрету признаваться своим женам, что, встреть они молодую графиню лет тридцать или сорок назад...
— Да, но ведь ее тогда и на свете не было, — отвечали их жены.
И при следующей встрече с молодой графиней упрекали ее, что она похитила у них сердца их престарелых мужей.
Пожилые дамы смотрят на нее с некоторым беспокойством. Они ведь отлично помнят старую графиню Мэрту. Она была такая же веселая, добрая и любимая всеми, когда впервые появилась в Борге. Но потом она превратилась в тщеславную и ветреную кокетку, которая только и думала о развлечениях. «Если бы только у молодой графини был такой муж, который мог бы приучить ее к работе! — сокрушались пожилые дамы. — Если бы она умела хоть ткать!» Ибо эта работа — утешение от всех забот, она поглощает целиком и служит спасением для многих женщин.
Да и сама молодая графиня очень хотела бы стать хорошей хозяйкой. По ее мнению, нет ничего лучше, чем быть счастливой женой и жить в хорошем доме. В гостях она часто подсаживалась к пожилым дамам.
— Хенрик так хотел бы, чтобы я стала хорошей хозяйкой, — говорила она, — такой же, как его мать. Научите меня, как обращаться с ткацким станком!
Тогда пожилые дамы сокрушались вдвойне: и за графа Хенрика, который считал свою мать хорошей хозяйкой, и за это юное, неискушенное существо, которое не было создано для таких сложных обязанностей. Стоит только заговорить с ней о всех тонкостях ткацкого ремесла, как голова у нее идет кругом, а когда речь заходит о таких вещах, как выделка камчатой ткани и узора «гусиный глаз», она совсем приходит в отчаяние.
Все, кто знает молодую графиню, не перестают удивляться тому, что она вышла замуж за глупого графа Хенрика.
Жалок тот, кто глуп! Жаль его, кем бы и где бы он ни был. А особенно жаль его, если он живет в Вермланде.
Графу Хенрику было всего двадцать лет с небольшим, но ходило уже немало анекдотов о его глупости. Рассказывали, между прочим, как он занимал Анну Шернхек во время прогулки на санях несколько лет назад.
— Какая ты, Анна, красивая, — сказал он.
— Не говори глупостей, Хенрик.
— Ты самая красивая во всем Вермланде.
— Положим, что это не совсем так.
— Во всяком случае, ты самая красивая из нас всех.
— Ах, Хенрик, и это неверно.
— Ну тогда ты по крайней мере самая красивая в этих санях. Этого уж ты не можешь отрицать.
Да, этого она отрицать не могла. Ибо графа Хенрика никак красавцем не назовешь. Он настолько же безобразен, насколько и глуп. Про него говорили, что голова, которую он носит на своей тонкой шее, вот уже в течение нескольких столетий переходит у графов Дона от одного к другому по наследству. Вот потому-то у последнего отпрыска этого рода мозг так изношен. «Ведь совершенно ясно, что собственной головы у него нет, — говорили о нем. — Голову он занял у своего отца. И носит ее так важно потому, что боится, как бы она не отвалилась. Кожа ведь у него совсем пожелтела, и лоб весь в морщинах. Не иначе как его голова была в употреблении и у отца его и у деда. Потому-то и волосы у него такие редкие, губы такие бескровные, а подбородок такой заостренный».
Вокруг него всегда много охотников подшутить, которые подстрекают его говорить глупости, а потом разносят их по всей округе, добавляя кое-что и от себя.
К счастью, он ничего этого не замечает. Выспренние манеры и чувство собственного достоинства никогда не покидают его. Разве ему придет в голову, что он не такой, как все? Достоинство вошло ему в плоть и в кровь; он движется размеренно, держится прямо и, поворачивая голову, всегда поворачивается одновременно всем корпусом.
Несколько лет тому назад ему довелось гостить у лагмана в Мюнкерюде. Он приехал верхом, в высокой шляпе, в желтых рейтузах и ярко начищенных сапогах, гордо и прямо держась в седле. Въехал во двор он вполне благополучно. Но на обратном пути, когда он ехал по березовой аллее, одна из ветвей сбила у него с головы шляпу. Он слез с коня, надел шляпу и вновь проехал под той же самой веткой. Его шляпа опять оказалась на земле. Так повторилось четыре раза. Наконец лагман подошел к нему и сказал:
— А что, если бы вам объехать ветку стороной?
И вот на пятый раз он счастливо миновал ветку.
И все-таки, несмотря на его старообразную голову, молодая графиня любит своего мужа. Когда она впервые увидала его там, на юге, она, конечно, не знала, каким мученическим ореолом глупости он был окружен у себя на родине. Там, в Риме, он сиял блеском молодости, а союзу их предшествовали чрезвычайно романтические обстоятельства. Вы бы только послушали рассказ графини о том, как граф Хенрик похитил ее. Монахи и кардиналы пришли в страшное негодование, когда узнали, что она хотела изменить религии своей матери и стать протестанткой. Вся чернь пришла в возмущение. Дворец ее отца был осажден. Хенрика преследовали бандиты. Мать и сестра умоляли ее отказаться от этого брака. Но ее отец пришел в бешенство при мысли, что какой-то сброд помешает ему отдать замуж свою дочь за того, за кого он хочет. И вот он велел графу Хенрику похитить ее. Так как у них не было возможности обвенчаться потихоньку дома, ей и Хенрику пришлось тайком пробираться по задворкам, всевозможными закоулками в шведское консульство. И как только она отказалась от католической веры и приняла протестантство, их немедленно обвенчали, и тут же в дорожной карете они быстро помчались на север. «О настоящем обручении, с оглашением в церкви, как видите, не могло быть и речи. Это было невозможно, — любила повторять молодая графиня. — Венчаться в консульстве вместо какой-нибудь красивой церкви было не очень приятно, но иначе Хенрику пришлось бы уехать одному, без меня. Там, в Италии, все они такие вспыльчивые, и папа, и мама, и кардиналы, и монахи — все вспыльчивые. Поэтому-то и пришлось все делать тайком, иначе если бы люди увидели, как мы пробирались в консульство, то они ради спасения моей души наверняка убили бы нас обоих. Хенрик был уже, конечно, предан проклятию».
Молодая графиня продолжала любить своего мужа и после, когда они приехали домой в Борг и зажили спокойно. Она любила в нем блеск его древнего имени и героическое прошлое предков. Ей нравилось видеть, как его чопорность смягчается от ее присутствия, и слышать, как голос его приобретает нежность, когда он обращается к ней. А потом, он любит и балует ее, и, кроме того, она обвенчана с ним. Молодая графиня просто не может себе представить, чтобы замужняя женщина не любила своего мужа.
К тому же он в некоторых отношениях отвечает ее идеалу. Он мужествен, справедлив и правдив. Он никогда не нарушает данного слова. Она считает его настоящим дворянином.
Восьмого марта ленсман Шарлинг, как всегда, справлял день своего рождения, и в Брубю в этот день обычно съезжалось много гостей. Знакомые и незнакомые, приглашенные и неприглашенные — все приезжали поздравить ленсмана. Все были здесь желанными гостями. На всех хватало еды и питья, и в зале достаточно было места, где развернуться любителям танцев, понаехавшим из семи церковных приходов.
Приехала и молодая графиня, так как она бывает всюду, где только ожидаются танцы и веселье.
Но на этот раз молодая графиня не весела. Ее гнетет смутное предчувствие, что настал и ее черед быть вовлеченной в водоворот неистовых приключений.
По дороге в Брубю она сидела в санях и наблюдала закат. Солнце заходило на безоблачном небе, не оставляя после себя слегка окрашенных в золото облачков. Серовато-бледная дымка сумерек, волнуемая порывами холодного ветра, окутывала окрестности.
Молодая графиня наблюдала за борьбой между светом и тьмой и видела, как все живое было охвачено страхом перед великой схваткой двух начал. Лошади торопились довезти последние повозки, чтобы поскорее оказаться под крышей. Лесорубы из леса, девушки со скотного двора — все спешили домой. На опушке леса выли дикие звери. День, любимец людей, терпел поражение.
Свет угасал, краски блекли. Вокруг были лишь стужа и мрак; все, во что она верила, что любила, что она делала, — все представилось ей окутанным серым полумраком. Для нее и для всей природы это был час усталости, изнеможения, поражения.
Она думала о собственном сердце, которое в своей беззаботной радости облекало все вокруг в пурпур и золото, и о том, что оно, возможно, когда-нибудь утратит способность озарять своим светом ее внутренний мир.
«О, мое сердце, мое бедное сердце! — сказала она себе. — Неужели же ты, богиня гнетущего мрака и сумерек, завладеешь когда-нибудь им и станешь властительницей моей души? Неужели когда-нибудь волосы мои поседеют, спина согнется и сердце мое обессилеет, а жизнь предстанет передо мной такой, какова она есть, во всей своей неприглядности, серой и безотрадной».
В это время сани въехали во двор ленсмана, и в то мгновение, когда она подняла голову, взор ее остановился на решетчатом окне флигеля и на мрачном лице за решеткой.
Это было лицо майорши из Экебю; и молодая графиня почувствовала, что все ее удовольствие от вечера будет испорчено.
Легко быть веселым, когда не видишь печали, а лишь слышишь о ней, как о гостье дальних краев. Но как сохранять радость сердца, когда стоишь лицом к лицу с мрачной, темной, как ночь, угрюмой скорбью.
Графиня, конечно, знала, что ленсман Шарлинг арестовал майоршу и что скоро ее будут судить за злодеяния, которые она учинила в Экебю в ту ночь, когда там был большой бал. Но кто мог подумать, что ее будут держать здесь, во дворе у ленсмана, так близко от зала, что из его окон можно видеть ее темницу, куда будут доноситься музыка и веселый гомон. Мысль об этом мешала графине веселиться.
Молодая графиня танцует, конечно, и вальс и кадриль. Она не пропускает ни менуэта, ни англеза, но после каждого танца что-то притягивает ее к окну, откуда она смотрит на боковую пристройку. Окно у майорши освещено, и видно, как она непрерывно ходит по комнате взад и вперед. Она, по-видимому, совершенно не отдыхает, а все ходит и ходит.
Танцы не доставляют графине никакой радости. Она все думает о майорше, которая мечется из угла в угол по своей темнице, точно дикий зверь в клетке. Она не понимает, как могут спокойно танцевать остальные гости. Ведь не только она одна, а многие взволнованы тем, что майорша находится здесь, так близко от них. Но все делают вид, будто ничего не случилось. До чего же невозмутимый народ эти вермландцы!
Каждый раз, когда графиня приближается к окну, она чувствует, как тяжелеют у нее ноги и как смех застревает у нее в горле.
Заметив, что графиня дышала на запотевшие стекла окна, жена ленсмана подошла к ней.
— Что за несчастье такое, что за несчастливый год! — шепнула она графине.
— Сегодня, по-моему, просто невозможно танцевать, — прошептала графиня ей в ответ.
— Я так не хотела, чтобы у нас сегодня был бал, в то время когда она сидит там взаперти, — отвечала фру Шарлинг. — Когда ее арестовали, она все время находилась в Карльстаде. Но теперь ее скоро будут судить и поэтому сегодня перевели сюда. Мы не могли допустить, чтобы ее заперли в ужасную арестантскую при здании суда, и потому пришлось поместить ее в ткацкой во флигеле. Я бы с радостью отдала ей всю свою гостиную, графиня, если бы только сегодня не должно было понаехать столько народу. Вы, графиня, почти незнакомы с ней, но для всех нас она была матерью и королевой. Что она станет думать обо всех нас, кто танцует и веселится здесь, в то время когда с ней такая беда стряслась? К счастью, мало кто из гостей знает, что она здесь.
— К чему вообще было ее арестовывать, — сухо замечает молодая графиня.
— Я согласна с вами, графиня, но это было необходимо, чтобы не получилось другой, еще большей беды. Кто мог бы запретить ей поджечь свою собственную скирду соломы и прогнать кавалеров? Но майор искал и преследовал ее. Бог знает, что бы он натворил, если бы ее не арестовали. У Шарлинга было столько неприятностей с этим арестом. Даже в Карльстаде им были недовольны за то, что он так серьезно отнесся ко всему этому делу в Экебю и арестовал майоршу. Но он поступил так, как находил нужным.
— Но ведь теперь ее осудят? — говорит графиня.
— О нет, графиня, ее не осудят. Майоршу из Экебю конечно оправдают, но разве легко ей переносить все то, что произошло за последние дни. От одного этого можно сойти с ума. Подумать только, каково этой гордой женщине терпеть, чтобы с ней обращались, как с последним преступником? Мне кажется, было бы лучше, если бы ее оставили на свободе. Уж как-нибудь она и сама сумела бы спрятаться от майора.
— Ну так выпустите ее!
— Это легче сделать кому угодно, только не ленсману и не его жене, — шепчет фру Шарлинг. — Ведь мы, именно мы, обязаны стеречь ее. Особенно сегодня, когда здесь столько ее друзей. Ее стерегут два человека, а двери заперты и заложены на засов, чтобы никто не мог к ней проникнуть; но если бы кто-нибудь помог ей бежать, мы оба, Шарлинг и я, были бы только рады, графиня.
— А нельзя ли мне пойти к ней? — спрашивает молодая графиня.
Фру Шарлинг в волнении хватает ее за руку и ведет за собой. В передней они набрасывают на себя платки, выходят и быстро направляются к флигелю.
— Едва ли она станет разговаривать с нами, — говорит жена ленсмана. — Но все-таки она увидит, что мы не забыли ее.
Они входят в первую комнату флигеля, где сидят оба стражника возле запертой на засов двери, и беспрепятственно проходят в большую комнату, заставленную ткацкими станками. Вообще говоря, комната эта предназначена для ткацкой, но на дверях ее прочные замки, а на окнах решетки — на случай, если комнату придется использовать в качестве арестантской.
Майорша продолжает ходить взад и вперед по комнате, не обращая на вошедших никакого внимания.
Все эти дни она мысленно совершала длительное странствие. Ее все время не оставляла мысль, что ей нужно преодолеть те двадцать миль, которые отделяют ее от эльвдаленских лесов, где ее старая мать ожидает ее. Ей нет времени отдыхать, она должна продолжать путь. Ей нужно торопиться, отдыхать некогда. Ее матери уже за девяносто лет, она может скоро умереть.
Майорша ходит взад и вперед по комнате, отсчитывая шаги и превращая их в альны, фамны
и мили.
Тяжелым и долгим кажется ей путь, но она не имеет права отдыхать. Она идет через глубокие сугробы, прислушиваясь к шуму вечных лесов. На ночь она останавливается в финских убогих хижинах, в шалашах углежогов. А иногда, когда на расстоянии нескольких миль ей не попадается ни одного жилья, она собирает ветки и устраивается на ночлег под корнями вывороченных елей.
И вот наконец она достигает цели — двадцать миль остались позади, лес редеет, и она видит запорошенные снегом красные домики.
Перепрыгивая с порога на порог, пенится и бурлит Кларэльвен, образуя целую вереницу небольших водопадов; и по хорошо знакомому шуму реки она узнает, что пришла домой.
Ее мать, увидев свою дочь в нищенском одеянии, — именно такой, какой она хотела ее видеть, — выходит к ней навстречу.
Но, уже добравшись до цели своего путешествия, майорша вдруг останавливается, поднимает голову, озирается по сторонам, видит перед собой запертую дверь и вспоминает, где она находится.
Ей тогда начинает казаться, что она сходит с ума, и она присаживается, чтобы поразмыслить и отдохнуть. Но вскоре она снова пускается в путь, отсчитывая шаги, альны и фамны и превращая их в полумили и мили, опять останавливается ненадолго в финских убогих хижинах и не спит ни днем, ни ночью, пока не пройдет все двадцать миль.