Сага о Йёсте Берлинге
ModernLib.Net / Лагерлёф Сельма / Сага о Йёсте Берлинге - Чтение
(Весь текст)
Автор:
|
Лагерлёф Сельма |
Жанр:
|
|
-
Читать книгу полностью (780 Кб)
- Скачать в формате fb2
(368 Кб)
- Скачать в формате doc
(327 Кб)
- Скачать в формате txt
(314 Кб)
- Скачать в формате html
(360 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26
|
|
Сельма Лагерлёф
Сага о Йёсте Берлинге
Вступление
ПАСТОР
Наконец пастор поднялся на кафедру. Прихожане посмотрели на него. Да, вот и он. Значит, сегодня проповедь не отменят, как уже бывало не одно воскресенье. Пастор был молод, высок ростом, строен и поразительно красив. Если бы облачить его в шлем и латы да опоясать мечом, то с него можно было бы ваять из мрамора прекрасную античную статую. У него были одухотворенные глаза поэта и твердый круглый подбородок полководца; все в нем было красиво, изящно, выразительно, согрето пламенем ума и сердца. Прихожане в церкви были поражены, увидев его таким. Более привычным для них было видеть, как он выходит нетвердой походкой из трактира в компании веселых собутыльников — таких, как седоусый полковник Бейренкройц и капитан-силач Кристиан Берг. Он так безудержно пил, что неделями не мог исполнять требы, и прихожанам приходилось жаловаться на него сначала пробсту, а затем самому епископу и всему соборному капитулу. И вот приехал епископ, чтобы учинить суд и расправу. Он сидел на хорах, с золотым крестом на груди, и его окружали школьные пасторы
из Карльстада и пасторы из соседних приходов. Не было никакого сомнения, что поведение пастора перешло границы дозволенного. В те времена, в двадцатые годы девятнадцатого века, люди более снисходительно относились к пьянству, но ведь их пастор из-за водки пренебрегал своими обязанностями, — и вот теперь ему предстояло лишиться должности. Он стоял на кафедре, ожидая, когда будут допеты последние стихи псалма. Пока он стоял там, наверху, его охватило странное ощущение, что в церкви находятся одни лишь его враги, на каждой скамье враги. И важные господа на хорах, и крестьяне внизу, и готовящиеся к конфирмации подростки — все были его врагами, только врагами. Враг управлял мехами органа, враг играл на нем. На скамье попечителей церкви тоже сидели враги. Все, все ненавидели его, начиная от грудных младенцев, которых принесли сюда родители, и кончая неповоротливым церковным сторожем, бывшим солдатом, участником битвы под Лейпцигом. Пастор готов был броситься перед ними на колени и молить о пощаде. Но мгновение спустя его охватила глухая злоба. Он хорошо помнил, каким он был, когда год назад впервые поднялся на эту кафедру. Тогда он был безупречен; а вот теперь он стоит здесь и видит перед собой епископа с золотым крестом на груди, который приехал судить его. Пока он делал вступление к своей проповеди, кровь волнами приливала к его лицу: гнев овладел им. Да, он стал пьяницей; это, конечно, правда. Но кто имеет право судить его за это? Видел ли кто-нибудь пасторский дом, в котором он жил? Еловый лес, темный и мрачный, подступал вплотную к самым окнам. Сырость проникала внутрь через почерневший потолок, расползалась по стенам, образуя плесень. Разве можно было не пить и сохранять мужество, когда дождь и метель врывались в разбитые окна, а невозделанная земля не давала достаточно хлеба, чтобы утолить голод? Нет, он был именно таким пастором, какого они заслуживали. Ведь все они пили. Почему же он один должен налагать на себя запрет? Муж, похоронивший жену, напивался пьяным на поминках. Отец, окрестивший свое дитя, пьянствовал на крестинах. Прихожане напивались перед тем, как идти в церковь, и, как правило, нетрезвыми возвращались домой. Что же тут удивительного, если у них был пьяница пастор? Он привык к водке, когда в бурю и непогоду, легко одетый, совершал свои поездки по соседним приходам, проезжая целые мили
по замерзшим озерам, куда слетались холодные ветры со всего света, или когда в утлой лодчонке волны швыряли его под проливным дождем на тех же самых озерах; а иногда случалось, что он вынужден был в самую непогоду вылезать из саней и прокладывать путь для своей лошади среди высоких, как дом, сугробов или пробираться пешком по лесным болотам. Так уныло и мрачно тянулись для него дни. Простой народ и важные господа были заняты земными делами, но по вечерам душа с помощью водки освобождалась от оков. Приходило вдохновение, теплело на сердце, жизнь казалась прекрасной, звучали песни, благоухали розы. Трактир превращался тогда в южный сад, полный цветов; гроздья винограда и оливки свешивались над его головой, мраморные изваяния белели среди темной листвы, мудрецы и поэты расхаживали под пальмами и платанами. Да, уж он-то, их пастор, прекрасно знал, что без водки в этих краях не прожить; все собравшиеся тоже знали об этом — и все-таки хотели его осудить. Они хотели сорвать с него одеяние пастора за то, что он приходил пьяным в их храм. О, эти люди! Был ли у них бог, действительно ли они верили, что у них есть иной бог, кроме водки? Он закончил вступление и склонил голову, чтобы прочесть «Отче наш». Во время молитвы в церкви царила полная тишина. Вдруг руки пастора судорожно схватились за шнурки мантии: ему показалось, будто все прихожане с епископом во главе пробираются по узкой лесенке к кафедре, чтобы сорвать с него облачение. Он стоял на коленях, не поворачивая головы, но явственно чувствовал, как они устремляются вперед; он видел их всех так ясно: епископа и школьных пасторов, пробстов и попечителей церкви, звонаря и весь приход — длинную вереницу напирающих друг на друга людей. И он живо представил себе, как, сорвав с него облачение, все эти люди станут тесниться и падать кувырком вниз по ступенькам и как стоящие внизу, те, которым не удалось добраться до него и его облачения, ухватятся за полы стоящих впереди и тоже упадут. Стоя на коленях, он видел все это так отчетливо, что не мог удержаться от улыбки, хотя в то же время холодный пот выступил у него на лбу, — ведь это было ужасно. Итак, из-за водки ему предстояло стать отщепенцем! Он будет отрешен от должности пастора. Что может быть ужаснее? Он станет бездомным бродягой, ему придется валяться пьяным в канавах, носить лохмотья и водиться со всяким сбродом. Он дочитал молитву. Пора было начинать проповедь. Внезапная мысль сковала ему язык: он подумал о том, что в последний раз стоит на кафедре и провозглашает величие бога. В последний раз! Эта мысль овладела пастором. Он совершенно забыл и о водке и о епископе. Во что бы то ни стало он должен использовать этот случай и показать им всем, как прославляют имя божие. Перед ним больше не было ни слушателей, ни самой церкви, пол ее, словно опустился куда-то вниз, а потолок раздвинулся — и он увидел над собою небо. Он был один, совсем один, его душа устремилась ввысь, в необъятные небесные просторы, голос стал сильным и могучим, — он возвещал величие божие. Пастор был человек вдохновения. Не заглядывая в написанные листы, он творил, и мысли слетали к нему, словно стая ручных голубей. Ему казалось, что это не он, а кто-то другой говорит; он ощущал всем своим существом какую-то высшую радость: никому не сравниться с ним сейчас в блеске и великолепии, с ним, стоящим на кафедре и возвещающим имя божие. Пока в нем пылал огонь вдохновения, он говорил, а когда этот огонь погас, когда потолок и пол церкви снова стали на свои места, он преклонил колени, и слезы полились у него из глаз, — ибо он знал: жизнь даровала ему прекрасное мгновение, и оно было уже позади. После богослужения состоялись ревизия и заседание приходского совета. Епископ спросил, имеют ли прихожане жалобы на своего пастора. Чувство озлобления и раздражения, овладевшее пастором перед проповедью, уже прошло. Теперь ему было стыдно, и он опустил голову. О, сейчас всплывут всякие отвратительные истории о его попойках! Но никаких историй никто не рассказывал. Вокруг большого стола в помещении прихода царило молчание. Пастор поднял глаза; сначала он взглянул на звонаря, — нет, тот молчал; затем — на попечителей церкви, на богатых крестьян и владельцев заводов. Все молчали. Губы у всех были плотно сжаты, и в смущении никто не поднимал глаз от стола. «Они ждут, чтобы кто-нибудь начал», — подумал пастор. Один из попечителей церкви откашлялся. — По-моему, у нас очень хороший пастор, — сказал он. — Его преподобие сами сейчас слышали, как он читал проповедь, — вставил звонарь. Епископ напомнил о том, что пастор часто пропускал службы. — Разве пастор не может заболеть, как и всякий другой человек? — отвечали крестьяне. Епископ намекнул на их недовольство образом жизни пастора. Тогда все в один голос стали его защищать. Он, их пастор, так молод, и ничего плохого за ним не замечалось, нет. А если он всегда будет так читать проповеди, как сегодня, они не променяют его и на самого епископа. Раз не нашлось обвинителей, не могло быть и судей. Пастор чувствовал, как у него стало легко на сердце и как кровь свободно потекла по жилам. Нет, вокруг него не было больше врагов, он сумел покорить их тогда, когда меньше всего надеялся остаться их пастором! После ревизии епископ, школьные пасторы, пробсты и наиболее почтенные из прихожан обедали в доме у пастора. Так как пастор был холост, то хлопоты, связанные с обедом, взяла на себя жена одного из соседей. Она устроила все как нельзя лучше, и пасторский дом больше не казался таким неуютным, как прежде. Раздвижной обеденный стол был накрыт у дома под елями; белоснежная скатерть, голубой и белый фарфор, сверкающие рюмки и сложенные салфетки очень украшали его. По обе стороны крыльца росли две склонившиеся друг к другу березки; пол в сенях был устлан ветками можжевельника, под коньком крыши висел венок из цветов, во всех комнатах тоже стояли цветы; запах плесени был изгнан, а зеленоватые стекла в окнах весело сияли в солнечных лучах. Пастор радовался всей душой. Ему казалось, что он никогда больше не будет пить. Да и у всех за обеденным столом было радостно на душе. Радовались те, кто великодушно простил его, радовались и почетные гости — потому что избежали скандала. Добрый епископ поднял свой стакан и сказал о том, что он отправлялся в эту поездку с тяжелым сердцем, ибо до него дошло много дурных слухов. Он ехал сюда, предполагая встретить Савла, но оказалось, что Савл уже успел превратиться в Павла и трудится больше их всех. Добрый епископ говорил затем о большой одаренности их младшего брата и восхвалял его не для того, чтобы тот возгордился, а для того, чтобы он напряг все свои силы и был строг к самому себе, как и подобает тому, кто несет на своих плечах столь непомерно тяжелую и драгоценную ношу. На этот раз пастор не брал в рот хмельного, но голова у него шла кругом. Это большое неожиданное счастье ударило ему в голову. Небеса даровали ему жар вдохновения, а люди — свою любовь. Наступил вечер, гости давно разъехались, но разгоряченная кровь с бешеной скоростью бежала по его жилам. Было уже далеко за полночь, а он все еще не спал, ночной воздух струился сквозь открытое окно и охлаждал лихорадку блаженства, то сладостное волнение, которое мешало ему заснуть. Вдруг он услыхал чей-то голос: — Ты не спишь, пастор? Кто-то шел по лужайке, направляясь к его окну. Пастор взглянул и узнал капитана Кристиана Берга, одного из неизменных своих собутыльников. Бродягой без кола и двора был этот капитан Кристиан — великан и силач, огромный, как скала Гурлита, и глупый, как горный тролль. — Ну конечно не сплю, капитан Кристиан, — отвечал пастор. — Неужели ты думаешь, что в такую ночь можно спать! Но послушайте только, что потом рассказал ему капитан Кристиан. У этого великана были свои соображения, он понимал, что пастор теперь не осмелится пьянствовать. Теперь его другу никогда не будет покоя, думал капитан Кристиан, потому что эти школьные пасторы, которые узнали сюда дорогу, снова могут прикатить из Карльстада и отрешить его от сана, если он будет пить. И уж будьте спокойны, капитан Кристиан постарался приложить свою тяжелую руку к этому делу; он устроил так, что школьные пасторы никогда больше не посмеют явиться сюда, — ни они, ни епископ. Теперь уж и пастор и его друзья могут пьянствовать здесь, в пасторском доме, сколько душе угодно. Послушайте-ка, что за подвиг совершил он, Кристиан Берг, капитан-силач! Едва епископ и оба школьных пастора уселись в свой экипаж и дверцы за ними захлопнулись, как он, сам Кристиан Берг, вскочил на козлы и проехал с ними милю-другую в эту светлую летнюю ночь. Кристиан Берг показал их преподобиям, как бренно земное существование. Он заставил лошадей мчаться во весь опор. Пусть знают, что нечего соваться не в свои дела! Что за беда, если порядочный человек и позволит себе немножко выпить! И вы думаете, он вез их по дорогам или оберегал от толчков? Он ехал по канавам и пням; он мчал лошадей бешеным галопом под откос; он гнал их вскачь вдоль самого берега озера, так что вода пенилась вокруг колес; они едва не застряли в болоте, а на крутых спусках лошади боялись согнуть ноги и скользили. С бледными лицами сидели епископ и школьные пасторы за кожаными занавесками и бормотали молитвы. Более неприятного путешествия никогда еще не приходилось им совершать. И представьте себе только, какой у них был вид, когда они подкатили к постоялому двору в Риссэтере: живехонькие, но дрожащие, словно дробинки в кожаном мешочке охотника! — Что это значит, капитан Кристиан? — спросил епископ, когда тот открыл дверь экипажа. — А то, что пусть епископ сначала подумает, прежде чем ехать в следующий раз с ревизией к Йёсте Берлингу, — отвечал капитан Кристиан. Эту фразу он продумал заранее, чтобы не запинаться. — Передай в таком случае Йёсте Берлингу, — сказал епископ, — что я больше к нему никогда не приеду, — ни я, никакой другой епископ! Вот какой подвиг совершил капитан силач Кристиан Берг, и вот о чем рассказал он пастору у открытого окна летней ночью. Он едва успел оставить лошадей на постоялом дворе и тотчас же поспешил к пастору с новостями. — Ну, теперь ты можешь быть спокоен, сердечный друг мой! — сказал он. Ах, капитан Кристиан! Школьные пасторы сидели за кожаными занавесками с бледными лицами, но гораздо бледнее был пастор у окна в эту светлую летнюю ночь. Ах, что ты наделал, капитан Кристиан! Пастор поднял было руку, чтобы поразить страшным ударом грубое, тупое лицо великана, но удержался. Он с шумом захлопнул окно и, стоя посреди комнаты, потрясал в воздухе сжатыми кулаками. Он, в ком еще не остыл жар вдохновения, он, который возвещал славу имени божьему, стоял и думал, что бог сыграл с ним злую шутку. Разве епископ не подумает, что капитана Кристиана подослал сам пастор? Разве епископ не будет вправе подумать, что пастор притворялся и лгал весь день? Теперь он со всей строгостью примется за это дело, затеет расследование, отстранит его от должности и лишит сана. В эту же ночь пастор покинул свой дом. Было бесполезно оставаться и отстаивать свои права. Он был уверен, что его отрешат от сана. Бог сыграл с ним злую шутку. Бог не хотел ему помочь. Так было угодно богу. Лучше уж уйти самому, не дожидаясь, чтобы тебя выгнали. Это случилось в начале двадцатых годов девятнадцатого века в одном из отдаленных приходов западного Вермланда
. Это было первое несчастье, постигшее Йёсту Берлинга, но оно было не последним. Ибо много трудностей ожидает в жизни молодых коней, которые не знают ни шпор, ни хлыста. При всяком ощущении боли они бросаются вперед по диким тропам, прямо к зияющей пропасти. Как только тропа становится каменистой, а путь тернистым, они тут же опрокидывают воз и мчатся вперед, закусив удила.
II
НИЩИЙ
Холодным декабрьским днем медленно поднимался в гору к Брубю какой-то нищий. Жалкие лохмотья едва прикрывали его тело, а худые башмаки не защищали ног от холодного, мокрого снега. Лёвен — это длинное узкое озеро в Вермланде, в двух местах перехваченное длинными узкими проливами. На севере оно простирается до лесов Финмаркена
, а на юге — до озера Венерн. По берегам Лёвена раскинулось несколько приходов, из которых самым большим и самым богатым был приход Бру. Он расположен по берегам озера и с восточной и с западной стороны, но на западном берегу находятся, кроме того, такие большие поместья, как Экебю и Бьёрне, широко известные во всей округе своим богатством и красотой, и городок Брубю, где имеется постоялый двор, здание суда, дом ленсмана
и пасторат, а также рыночная площадь. Брубю лежал на крутом склоне горы. Нищий миновал постоялый двор, расположенный у подножья, и направился к дому пастора. Впереди него шла девочка, которая тащила в гору санки, нагруженные мешком муки. Нищий догнал девочку и заговорил с ней. — Такая маленькая лошадка — и такой большой воз! — сказал он. Девочка обернулась и посмотрела на него. Это был ребенок лет двенадцати, с настороженным угрюмым взглядом и сжатыми губами. — Дай бог, чтобы лошадь была еще меньше, а воз еще тяжелее, тогда бы муки хватило подольше, — отвечала девочка. — Так это ты тащишь домой еду для самой себя? — Слава богу, что так. Хоть я и маленькая, но сама добываю себе пропитание. Нищий ухватился за санки, чтобы помочь ей. — Не думай, что тебе что-нибудь перепадет за это, — заметила она. Нищий рассмеялся. — Скажи, ты не дочка пастора из Брубю, а? — Да, я его дочка. Много есть отцов беднее моего, а вот хуже не сыщешь. Хоть и стыдно так говорить о родном отце, но что поделаешь, раз это правда. — Говорят, он у тебя скупой и злой? — Да, он и скупой и злой, но дочка его, поговаривают люди, будет еще хуже, если выживет. — Что ж, люди, я думаю, не ошибаются. Вот хотел бы я знать, где ты раздобыла этот мешок с мукой? — Тебе-то сказать можно. Зерно я взяла в закромах у отца еще утром, а сейчас была на мельнице. — Смотри же не попадайся отцу на глаза, когда будешь подъезжать к дому. — Какой ты недогадливый. Отца нет, он уехал по делам в приход. Понятно? — Кто-то едет вслед за нами. Я слышу, как снег скрипит под полозьями. Послушай, а вдруг это он? Девочка насторожилась, внимательно всматриваясь вдаль, и вдруг громко заплакала. — Это отец, — всхлипывала она. — Он изобьет меня до смерти, изобьет меня до смерти! — Говорят, хороший совет дорог, а если он еще и ко времени, то дороже золота и серебра, — сказал нищий. — Послушай, — сказала девочка, — ты можешь помочь мне. Берись за веревку и тащи санки, — вот отец и подумает, что они твои. — А что я потом стану делать с ними? — спросил нищий, перекидывая веревку через плечо. — Тащи их, куда хочешь, а когда стемнеет, приходи с ними к нашему дому! Я буду ждать тебя, но смотри не обмани, приходи с мешком и с санками! — Постараюсь. — Упаси тебя бог не прийти! — крикнула девочка, пускаясь со всех ног, чтобы попасть домой раньше отца. Нищий повернул санки и поплелся к постоялому двору. Бедняга шел по снегу полуразутый, погруженный в свои мысли. Он шел и думал о бескрайних лесах к северу от Лёвена, о бескрайних лесах Финмаркена. Он шел по приходу Бру вдоль пролива, связывающего Верхний и Нижний Лёвен, он шел там, где царствуют богатство и веселье, где усадьба примыкает к усадьбе, а завод к заводу; и все же путь его был тяжел, всякое помещение казалось тесным, а постель жесткой. Но непреодолимо манил его к себе покой бескрайних вечных лесов. Здесь на каждом гумне раздавался стук цепов, и казалось, никогда не кончится молотьба. Из лесов непрерывным потоком везли бревна и уголь. Лесными дорогами, по глубоким колеям, проложенным сотнями людей, которые прошли здесь до него, бесконечной вереницей тянулись повозки с рудой. Сани, полные седоков, проносились между усадьбами, и казалось, будто само веселье правило лошадьми, а красота и любовь сопровождали их, стоя сзади на полозьях. О, как манил его, бездомного бродягу, покой бескрайних вечных лесов! Туда, к прямым, как колонны, деревьям, где снег тяжелыми глыбами покоится на неподвижных ветвях, туда, где усталый ветер лишь тихонько перебирает хвою на вершинах деревьев, туда он пойдет, забираясь все глубже и глубже в чащу, и будет идти до тех пор, пока силы не изменят ему, и тогда он свалится под деревьями и умрет от голода и холода. О, скорей туда, в лес, к этой огромной, наполненной шелестом листвы могиле над Лёвеном, туда, где он станет добычей тлена, где голоду, холоду, усталости и водке удастся наконец сокрушить его бедное тело, которое так много вынесло. Он добрался до постоялого двора и решил дождаться здесь вечера. Он вошел и, погруженный в мечты о вечных лесах, уселся в тупом оцепенении на скамейку у двери. Хозяйке стало жалко беднягу, и она поднесла ему рюмку водки. Потом она дала ему еще рюмку, так как он очень долго упрашивал ее. Но больше она не захотела поить его даром, и нищий впал в отчаяние. Во что бы то ни стало хотелось ему выпить еще этой крепкой, вкусной водки. Он должен еще раз почувствовать, как от хмеля пляшет сердце в его груди и как пламенеют мысли. О, это вкусное хлебное зелье! Зной июльского солнца, пение птиц и ароматы лета сочетались в прозрачной струе этого напитка. Еще раз, прежде чем сгинуть в ночи и мраке, хочет он насладиться солнцем и счастьем. Сначала он отдал за вино муку, потом мешок, а потом и санки. За все это он получил столько водки, что напился допьяна и проспал добрую часть дня на скамейке в трактире. Когда он проснулся, то понял, что ему остается только одно. Раз его жалкое тело полностью захватило власть над его душой, раз он смог пропить то, что доверил ему ребенок, он стал позором для земли, и он должен освободить ее от столь отвратительного бремени. Он должен вернуть своей душе свободу, отдать ее богу. Лежа на скамейке в трактире, он сам себе прочел приговор: «Йёста Берлинг, отрешенный от должности пастор, обвиняемый в том, что он пропил муку голодного ребенка, приговаривается к смерти. К какой смерти? К смерти в сугробах». Он взял свою шапку и вышел пошатываясь. Еще не совсем очнувшись ото сна, отуманенный винными парами, он плакал от жалости к самому себе, к своей несчастной, запачканной душе, которой он должен был теперь возвратить свободу. Он шел недолго, не сворачивая с дороги, и у самой обочины наткнулся на высокий сугроб. Он бросился в него с твердым намерением умереть. Потом он закрыл глаза и попытался уснуть. Никто не знает, долго ли он так пролежал, но в нем еще теплилась жизнь, когда пробегавшая мимо с фонарем дочь пастора нашла его в сугробе у дороги. Она долго поджидала его возле дома и, не дождавшись, побежала на поиски. Девочка тотчас же узнала нищего и начала изо всех сил трясти его и кричать, стараясь привести в сознание. Она хотела узнать, куда он девал ее муку. Она должна была вернуть его к жизни, хотя бы на несколько мгновений, чтобы он сказал ей, что случилось с ее санками и мешком муки. Отец изобьет ее до смерти, если она потеряет санки. Девочка кусала нищему пальцы, царапала ему лицо и отчаянно кричала. В это время кто-то показался на дороге. — Кто там, черт побери, вопит? — спросил чей-то грубый голос. — Пусть этот бродяга скажет, куда он девал мою муку и санки, — рыдала девочка, продолжая колотить нищего кулаками по груди. — Ты что это вцепилась в замерзшего человека? Пошла прочь, дикая кошка! Грузная женщина, своим обликом похожая на мужчину, вышла из саней и подошла к сугробу. Схватив девочку за шиворот, она отбросила ее на дорогу, потом наклонилась, обхватила нищего, подняла его на руки и отнесла в сани. — Отправляйся вместе со мной, дикая кошка, — крикнула она дочери пастора. — На постоялом дворе мы послушаем, что тебе известно об этом деле!
Через час нищий сидел на стуле около двери в лучшей комнате постоялого двора, а перед ним стояла та властная женщина, которая спасла его от смерти в сугробе. Именно такой ее и описывали ему сотни раз. Ведь это она разъезжала по лесам и угольным ямам, с перепачканными в саже руками и с глиняной трубкой во рту, одетая в овчинный полушубок и полосатую домотканую юбку, в просмоленных башмаках, с кинжалом за поясом; ее гладко зачесанные седые волосы обрамляли старое, но все еще красивое лицо. Именно такой стояла она сейчас перед ним, и он понял, что судьбе было угодно свести его с известной майоршей из Экебю. Это была самая влиятельная женщина в Вермланде, ей принадлежало семь заводов, она привыкла повелевать и встречать повиновение; а перед ней сидел всего лишь приговоренный к смерти бедняга, лишенный всего, сознающий, что любой путь для него слишком тяжел, любое жилье слишком тесно. И ее пристальный взгляд приводил Иёсту в ужас. Молча стояла она и смотрела на это жалкое подобие человека, на красные распухшие руки, на исхудавшее тело, на великолепную голову, которая и теперь еще поражала своей красотой. — Так ты и есть сумасшедший пастор, которого зовут Йёстой Берлингом? — спросила она. Нищий сидел неподвижно. — А я майорша из Экебю. Нищий вздрогнул. Он сложил руки и устремил на нее взгляд, полный мольбы. Что она станет с ним делать? Может быть, насильно заставит жить? Он трепетал под ее властным взглядом. Ведь он был уже так близок к покою вечных лесов. А майорша между тем начала борьбу за его жизнь; она сказала, что пасторская дочь получила обратно свои санки и мешок с мукой и что у нее, майорши, есть для него пристанище, как и для многих других бездомных бродяг, в ее кавалерском флигеле в Экебю. Она предложила ему беззаботную жизнь, полную радости и веселья. Но он отвечал, что должен умереть. Тогда она стукнула кулаком по столу и сказала ему напрямик: — Ах, вот что, тебе хочется умереть, умереть! Меня это не удивило бы, если бы ты и правда был еще жив. Посмотрите только на это изможденное тело, на эти бессильные руки, на эти потухшие глаза! И он еще воображает, что в нем осталась хоть капля жизни, что ему еще надо умереть! Ты думаешь, что мертвецы всегда лежат неподвижные и окоченевшие в заколоченном гробу? Ты думаешь, я не вижу, что ты уже мертвец, Йёста Берлинг? Я вижу у тебя вместо головы голый череп, и мне кажется, что из глазниц у тебя выползают черви. Разве ты сам не чувствуешь, что у тебя рот полон земли? Разве ты не слышишь, как гремят твои кости при каждом движении? Ты утопил себя в водке, Йёста Берлинг, ты умер. То, что еще в тебе движется, это лишь кости мертвеца, и ты не волен вдохнуть в них жизнь. Разве можно назвать это жизнью? Это все равно что завидовать мертвым, которые при свете звезд танцуют на своих могилах. Тебе стыдно, что тебя лишили пасторского сана, не потому ли ты хочешь сейчас умереть? Куда больше было бы чести, если бы ты догадался применить свои дарования и стал бы полезным человеком на божьей земле, вот что я тебе скажу. Почему ты не пришел ко мне раньше? Я бы сразу все уладила. Невелика честь оказаться в гробу на опилках, лишь бы о тебе говорили, что и после смерти твое лицо осталось прекрасным! Пока она громко изливала свой гнев, нищий сидел спокойно, с едва заметной улыбкой. Опасность миновала, ликовал он. Его ждут вечные леса, и не в ее власти отвратить от них его душу. Майорша замолчала и несколько раз прошлась по комнате. Затем она села перед очагом и оперлась локтями о колени. — Тысяча чертей, — сказала она, как бы усмехаясь про себя. — В том, что я говорю сейчас, больше правды, чем можно предположить. Не кажется ли тебе, Йёста Берлинг, что большинство людей в этом мире мертвецы или по крайней мере наполовину мертвецы? Ты думаешь, я сама живу? О нет! Посмотри на меня! Я майорша из Экебю. Я самая влиятельная женщина в Вермланде. Если я поманю одним пальцем, прибежит сам губернатор, если я поманю двумя пальцами, прибежит епископ, а уж если тремя — то и соборный капитул, и ратманы, и заводчики со всего Вермланда сбегутся и запляшут польку на площади в Карльстаде. Но, тысяча чертей, парень, я тебе говорю: я всего-навсего живой труп. И только бог знает, как мало во мне живого. Наклонясь вперед, нищий слушал ее с напряженным вниманием. Старая майорша сидела, покачиваясь, перед очагом. Она не смотрела на него, пока говорила. — Неужели, — продолжала она, — если бы я была живым человеком и видела тебя здесь, такого несчастного и жалкого, решившегося на самоубийство, неужели, ты думаешь, я бы не исцелила тебя во мгновение ока? Тогда у меня нашлись бы для тебя и слезы и мольбы; они перевернули бы тебя и освободили бы твою душу. Но что я могу сделать, если я сама мертва? Слышал ли ты, что когда-то я была красавицей Маргаретой Сельсинг? Это было давно, но и по сей день я плачу о ней так, что мои старые глаза опухают от слез. Почему Маргарета Сельсинг должна была умереть, а Маргарета Самселиус осталась жива? Почему майорша из Экебю должна жить, спрашиваю я тебя, Йёста Берлинг? А знаешь ли ты, Йёста Берлинг, какой была Маргарета Сельсинг? Она была красивая и нежная, застенчивая и невинная. Это была такая девушка, на могиле которой плачут ангелы. Она не ведала зла, никто не причинял ей горя, и она была добра ко всем. И к тому же она была красива, по-настоящему красива. И был прекрасный молодой человек по имени Альтрингер. Бог его знает, каким образом он попал в дремучие леса Эльвдалена, где она жила со своими родителями. Его увидела Маргарета Сельсинг... он был красивый, видный юноша, и они полюбили друг друга. Но он был беден, и они решили ждать целых пять лет, как поется в песне. Прошло три года, и другой жених посватался к ней. Он был уродлив и мерзок, но ее родители думали, что он богат, и заставили Маргарету Сельсинг угрозами, бранью и обещаниями выйти за него замуж. В тот самый день умерла Маргарета Сельсинг. Маргареты Сельсинг не стало, осталась только майорша Самселиус; и она уже не была ни добра, ни застенчива, она верила только в зло и не видела добра. Ты, наверное, слышал, что было потом. Мы жили в Шё, близ Лёвена, мой майор и я. Но он не был богат, как думали люди. Мне пришлось пережить немало тяжелых дней. А потом вернулся Альтрингер. Он стал богатым человеком и купил Экебю, неподалеку от Шё. А потом приобрел шесть заводов близ Лёвена. Какой он был энергичный, предприимчивый — одним словом, великолепный человек. Он много помогал нам; мы ездили в его экипажах, он посылал еду к нам на кухню, вино в наш погреб. Он наполнил мою жизнь развлечениями и пирами. Майор ушел на войну, но что нам было до этого! Сегодня я гостила в Экебю, назавтра Альтрингер приезжал в Шё. О, жизнь на берегах Лёвена была похожа на сплошной праздник. Между тем об Альтрингере и обо мне пошла худая молва. Если бы в то время была жива Маргарета Сельсинг, ее это очень огорчило бы, но мне было совершенно все равно. Тогда я еще не понимала, что умерла и потому стала такой бесчувственной. Молва о нас дошла до моих родителей, которые жили среди углежогов в лесах Эльвдалена. Старушка мать долго не раздумывала: она приехала сюда, чтобы поговорить со мной. Однажды, когда майор был в отъезде, а я сидела за столом с Альтрингером и другими гостями, приехала моя мать. Я увидела, как она входит в зал, но, поверишь ли, Йёста Берлинг, я никак не могла осознать, что это моя родная мать. Я поздоровалась с ней, как с чужой, и пригласила ее отобедать с нами. Она хотела говорить со мной как со своей дочерью, но я сказала ей, что она ошибается, что мои родители умерли... что оба они умерли в день моей свадьбы. Вызов был брошен, и мать приняла его. Хоть ей было семьдесят лет, она проехала двадцать миль за три дня. И вот она не церемонясь села за обеденный стол и приняла участие в обеде; она была очень сильным человеком. Она сказала, что очень печально, если я понесла такую утрату именно в день моей свадьбы. — Но обиднее всего то, — сказала я, — что мои родители не умерли одним днем раньше, ибо тогда свадьба вообще не состоялась бы. — Вы, милостивая майорша, недовольны вашим браком? — спросила она тогда. — О нет, теперь я довольна, — сказала я. — Я всегда буду довольна и буду подчиняться воле моих дорогих родителей. Она спросила меня, была ли то воля моих родителей, чтобы я покрывала и свое и их имя позором и обманывала своего мужа? Мало чести принесла я своим родителям, став притчей во языцех для всей округи. — Что посеешь, то и пожнешь, — ответила я ей. Ну и, наконец, посторонняя женщина должна понимать, что я не позволю чужому человеку порочить дочь моих родителей. Мы продолжали есть — мы вдвоем. Мужчины, молча сидевшие вокруг нас, не решались поднять ни ножа, ни вилки. Старушка осталась у нас на сутки, чтобы отдохнуть, а затем уехала. Но сколько я на нее ни смотрела, мне трудно было поверить, что это моя мать. Я знала, что моя мать умерла. Когда она собралась уезжать, Йёста Берлинг, и я стояла рядом с ней на лестнице, а к крыльцу подъехал возок, она сказала мне: — Я пробыла здесь сутки, и за все это время ты ни разу не обратилась ко мне как к матери. Я добиралась сюда по ужасным дорогам, проехав двадцать миль за три дня. Я содрогаюсь от стыда за тебя так, как будто меня высекли розгами. Пусть же и от тебя отрекутся так, как ты отреклась от меня, пусть тебя оттолкнут так, как ты меня оттолкнула! Пусть дорога станет твоим домом, куча соломы — твоей постелью, печь углежогов — твоим очагом! Пусть стыд и срам будут тебе наградой! Пусть другие поступают с тобой так, как сейчас это делаю я. И она сильно ударила меня по щеке. Но я подняла ее на руки, снесла вниз по лестнице и усадила в возок. — Кто ты такая, что ты проклинаешь меня? — спросила я. — Кто ты такая, что бьешь меня? Ни от кого я такого не потерплю. И я вернула ей пощечину. Тут же возок тронулся. И тогда, в тот момент, Йёста Берлинг, я поняла, что Маргарета Сельсинг умерла. Она была добра и невинна, она не знала зла. Ангелы плакали на ее могиле. Если бы она была жива, она б не посмела ударить свою мать. Нищий, сидевший у двери, слушал, и ее слова на какое-то мгновение заглушили властно влекущий его к себе шум вечных лесов. О, эта страшная женщина! Она хотела сравняться с ним в греховности, она делалась его сестрой по несчастью, — и все для того, чтобы вернуть ему мужество и заставить жить! Чтобы он понял: не только над ним, но и над другими тяготеют проклятье и осуждение. Он поднялся и подошел к майорше. — Ну, будешь ты жить, Йёста Берлинг? — спросила она голосом, в котором слышались слезы. — Зачем тебе умирать? Ты, видно, был неплохим пастором, но поверь, никогда Йёста Берлинг, которого ты утопил в водке, не был таким кристально чистым, таким невинным, как Маргарета Сельсинг, которую я утопила в ненависти. Ну, ты будешь жить? Йёста упал на колени перед майоршей. — Прости меня! — сказал он. — Я не могу. — Я старая женщина, огрубевшая от горя и забот, — отвечала майорша, — чего ради сижу я здесь и распинаюсь перед каким-то нищим, которого нашла замерзшим где-то на дороге в сугробе. Поделом мне. Уходи и кончай жизнь самоубийством; тогда ты по крайней мере не сможешь рассказать другим о моем безрассудстве. — Майорша, я не самоубийца, я приговоренный к смерти. Не делай для меня борьбу слишком тяжелой! Я не смею более жить. Мое тело возобладало над моею душой, и потому я должен отпустить ее на волю, вернуть ее богу. — Ты думаешь — ее там ждут? — Прощай, майорша, спасибо тебе! — Прощай, Йёста Берлинг! Нищий поднялся и, волоча ноги, понуро направился к двери. Эта женщина сделала теперь его путь в бескрайние леса трудным и тяжелым. Когда он дошел до двери, что-то заставило его обернуться. Он встретил взгляд майорши, неподвижно устремленный ему вслед. Ему никогда не приходилось видеть такой резкой перемены в лице, и он остановился, пораженный, не спуская с нее глаз. Еще совсем недавно такая злобная и грозная, она светилась теперь добротой и нежностью, а глаза ее сияли милосердной, полной сострадания любовью. В его душе, в самой глубине его ожесточенного сердца вдруг что-то надломилось под этим взглядом. Он прислонился лбом к косяку двери, заломил руки и зарыдал так, словно сердце его разрывалось на части. Майорша швырнула в огонь свою трубку и подбежала к Йёсте. Движения ее вдруг стали мягкими, как у матери. — Ну полно, мой мальчик! Она усадила его рядом с собой на скамейке у двери, и он плакал, уткнувшись в ее колени. — Ты все еще хочешь умереть? Он сделал движение, собираясь вскочить. Ей пришлось удержать его силой. — Ведь я же сказала тебе, что ты можешь поступить как угодно. Но если ты останешься жить, я обещаю тебе, что возьму к себе дочь пастора из Брубю и сделаю из нее человека; она еще будет благодарить бога за то, что ты украл у нее муку. Ну, хочешь? Он поднял голову и посмотрел ей прямо в глаза. — Это правда? — Да, Йёста Берлинг. Он стал ломать руки в отчаянии. Ему представился этот затравленный взгляд, эти сжатые губы и высохшие маленькие ручки. Неужели юное существо получит защиту и уход, неужели исчезнут следы побоев на ее теле, а в душе ее не будет больше места для злобы? Теперь путь в вечные леса был для него закрыт. — Я не стану убивать себя до тех пор, пока девочка будет на попечении майорши, — сказал он. — Я знал, что майорша заставит меня жить. Я сразу почувствовал, что майорша сильнее меня. — Йёста Берлинг! — проговорила она торжественно. — Я боролась за тебя, как за самое себя. Я сказала богу: «Если во мне сохранилось хоть что-нибудь от Маргареты Сельсинг, то пусть она придет и сделает так, чтобы этот человек не захотел уйти и покончить с собой». И бог услышал меня: ты увидел ее, и потому ты не смог уйти. Это она шепнула мне, что ради бедного ребенка ты оставишь мысль о смерти. Смело летаете вы, вольные птицы, но господь знает такие сети, которыми можно поймать и вас. — Велик господь, и пути его неисповедимы, — сказал Йёста Берлинг. — Господь подшутил надо мной и отверг меня, но он не позволил мне умереть. Да свершится воля его! С того самого дня Йёста Берлинг поселился в Экебю и стал кавалером. Дважды покидал он Экебю, пытаясь начать новую жизнь. В первый раз майорша подарила ему небольшой хуторок, и он перебрался туда, чтобы жить своим трудом. Некоторое время это ему удавалось, но вскоре одиночество и постоянная забота о хлебе насущном утомили его, и он снова стал кавалером. В другой раз он стал домашним учителем у молодого графа Хенрика Дона в Борге. В этот период он влюбился в сестру графа, юную Эббу Дона, но она умерла, когда он уже совсем было победил ее сердце, и ему больше ничего не оставалось, как снова стать кавалером в Экебю. Он понял, что ему, отрешенному от сана пастору, теперь все пути к счастью закрыты.
Глава первая
ЛАНДШАФТ
А теперь я расскажу вам о длинном озере, о цветущей равнине и о синих горах, где весело проводили свою жизнь Йёста Берлинг и другие кавалеры из Экебю. Озеро это протянулось далеко на север, и края эти точно были предназначены для него самой природой. Леса и горы неустанно накапливают для него воду, родники и ручьи круглый год питают его. Дно озера устлано мягким белым песком, а его гладь отражает живописные берега и острова; привольно живется там русалкам и водяным, ибо чем дальше на север, тем обширнее и живописнее становится озеро. Там оно весело и приветливо. Стоит полюбоваться, как безмятежно улыбается оно летним утром, еще не совсем очнувшись ото сна и затянутое легкой утренней дымкой. Сначала озеро точно нежится, а затем начинает понемногу освобождаться от своего легкого покрова, такое обворожительно красивое, что его невозможно узнать, и вдруг одним движением оно сбрасывает с себя свои призрачные одежды и открывается нашему взору — обнаженное и прекрасное, сверкая в утренних лучах солнца. Но беззаботная жизнь не радует озеро: в поисках новых владений оно суживается в тесный пролив и пробивает себе путь к югу среди песчаных холмов. И озеро находит новые владения — оно становится все шире, величественнее, заполняет бездонные глубины и делает ландшафт еще краше. Но все суровее и суровее делается его вид, вода становится все темнее, берега однообразнее, а ветры дуют все сильнее и сильнее. Как величественно и чудесно это озеро! По нему плавает множество судов и плотов — идет лесосплав, и нескоро наступит для него зимний отдых, не раньше рождества. Иногда, разгневавшись, озеро покрывается белой пеной и опрокидывает в злобе парусные суда, но бывает и так, что оно дремлет в безмятежном покое, отражая в себе синее небо. Чем дальше к югу, тем сильнее теснят его горы. Но озеро стремится вперед и в последний раз суживается, пробираясь сквозь узкий пролив между песчаными берегами. А затем оно снова, уже в третий раз, разливается вширь, хотя теперь оно уже не такое красивое и могучее, как прежде. Все более плоскими и однообразными становятся берега, слабее дуют ветры, и озеро рано уходит на зимний покой. Оно красиво по-своему, но нет у него уже ни молодой удали, ни зрелой силы, — оно становится похожим на все другие озера. Двумя рукавами нащупывает оно себе путь к озеру Венерн, бессильно падает с крутых склонов и, совершив свой последний подвиг, затихает. Вдоль озера тянется равнина, но видно, что нелегко ей пробивать себе путь среди гор и озер. Равнина простирается от котловины у северного конца озера, где оно впервые осмеливается разлиться вширь, и до самого Венерна, когда, преодолев все препятствия, она удобно располагается у самых его берегов. Разве может быть у равнины иное желание, чем следовать вдоль берегов озера? Но гранитные горы мешают ей. Горы, эти могучие стены из серого гранита, изрезаны ущельями, покрыты дремучими лесами, густо заросли мхами и лишайниками; в давние времена там водилось несметное количество дичи. По лощинам между хребтами разбросаны непроходимые болота и лесные озера с топкими берегами и темной, как чернила, водой. Кое-где остались следы работы углежогов, кое-где виднеются просеки, оставшиеся от порубки леса для сплава, на дрова или для пожога. Это говорит о том, что и сюда, в горы, проникли трудолюбивые люди. Но обычно в горах царит безмятежный покой, и лишь нескончаемая игра света и тени оживляет крутые склоны. С горами постоянно соперничает кроткая, богатая и щедрая равнина. — Уж не беспокоитесь ли вы о моей безопасности, — говорит равнина горам, — что загородили меня со всех сторон стенами? Но горы не слушают ее. Они воздвигают целые вереницы холмов и плоскогорий, которые подходят вплотную к самому озеру. На каждом мысу сооружают они великолепные дозорные башни и редко отступают от берега озера, так что равнине почти не удается понежиться на мягком прибрежном песке. Но напрасно равнина выражает свое недовольство, это все равно ни к чему не приведет. — Ты должна благодарить судьбу, что мы здесь стоим, — говорят горы. — Вспомни те дни, когда перед рождеством ледяные туманы тянутся с Лёвена! Стоя здесь, мы служим тебе хорошую службу. Тогда равнина жалуется, что ей тесно и ничего не видно. — Ты глупа, — отвечают горы, — постоять бы тебе у самого озера на ветру. Чтобы выдержать это, нужно иметь по крайней мере гранитную спину и шубу из елей. Да и, наконец, чем плохо тебе смотреть на нас? Да, равнине ничего другого не остается, как смотреть на горы. Она отлично изучила все причудливые переливы красок на их склонах. Она знает, что при полуденном освещении они, окрашенные в бледно-голубые цвета, кажутся ниже и как бы опускаются к горизонту, а при утреннем и вечернем освещении они величественно возвышаются, прозрачно-синие, как небо в зените. Когда ярко светит солнце, они кажутся зелеными или темно-синими, и тогда за несколько миль можно разглядеть каждую сосну, каждую скалу и каждое ущелье. Однако кое-где горы все же решают посторониться и дать равнине возможность полюбоваться озером. Но стоит равнине увидеть, как разгневанное озеро, шипя и отплевываясь, мечется, словно дикая кошка, или как оно затягивается холодным туманом, — а случается это всякий раз, когда водяные и русалки варят пиво или стирают белье, — и она тотчас же признает правоту гор и отступает обратно в свою темницу. С незапамятных времен люди начали возделывать чудесную равнину, и на ней выросло много селений. По берегам рек, которые в виде пенящихся водопадов низвергаются в озеро с крутых склонов, появились заводы и мельницы. На открытых, светлых местах, где равнина выходит к озеру, были построены церкви и пастораты; по краям долин, у склонов гор, где с трудом созревает урожай на каменистой почве, расположились крестьянские дворы, жилища отставных офицеров, а местами и помещичьи усадьбы. Но следует заметить, что в двадцатых годах местность эта имела далеко не такой обжитой вид, как теперь. Во многих местах, где теперь раскинулись поля, раньше были леса, озера да мох. Людей было мало, и часть из них добывала себе пропитание извозом и поденной работой на многочисленных рудниках и заводах, а часть уходила в другие округа; землепашеством нельзя было прокормиться. Обитатели равнины в те времена носили домотканую одежду, ели овсяный хлеб и были довольны, если им удавалось заработать за день двенадцать шиллингов. Многие жили в большой бедности, но у них был веселый нрав, они любили и умели работать, и это облегчало им жизнь. И вся природа — большое озеро, плодородная равнина и синие горы, — все вместе это казалось прекраснейшей картиной, которая и до сего времени остается все такой же прекрасной, как, впрочем, и люди, населяющие эти места, по сей день остаются сильными, мужественными и талантливыми. А если они и изменились, то стали, быть может, богаче и образованнее. Пусть же сопутствует удача всем тем, кто живет на берегах большого озера, у подножья синих гор! А я поделюсь с вами воспоминаниями об этих людях.
Глава вторая
РОЖДЕСТВЕНСКАЯ НОЧЬ
Синтрам — это злобный заводчик из Форша; у него неуклюжее обезьянье тело с длинными руками, лысый череп и безобразное ухмыляющееся лицо; он находит большое удовольствие в том, чтобы повсюду сеять раздор. Синтрам — это тот, кто нанимает в работники лишь мошенников и головорезов, а в служанки берет сварливых и лживых девок; он доводит до бешенства собак, загоняя им в нос иголки, и он счастлив, живя среди жестоких людей и злобных животных. Синтрам — это тот, кто для забавы принимает образ нечистого с рогами и хвостом, лошадиными копытами и косматым телом и неожиданно появляется из темных углов, из-за печки или дровяного сарая, чтобы пугать детей и суеверных женщин. Синтрам — это тот, кто превращает старую, долголетнюю дружбу во вражду и ложью отравляет сердца. Синтрам — так зовут его. И вот однажды он появился в Экебю.
Тащите в кузницу большие дровни и кладите поперек кузов телеги! Вот вам и стол. Ура, стол готов! Давайте стулья, давайте все, на чем можно сидеть! Несите треногие сапожные скамейки и пустые ящики! Тащите сюда старые разбитые стулья без спинок, вытаскивайте сани без полозьев и старую карету! Ха-ха-ха, вот так колымага! Она будет кафедрой для оратора. Полюбуйтесь-ка на нее: не хватает одного колеса, и весь кузов приведен в негодность! Только козлы остались на месте, но сиденье продавлено, набивка вылезает, а кожа порыжела от старости. Эта старая развалина высока, как дом. Подоприте, подоприте ее, а не то еще упадет! Ура! Ура! В кузнице Экебю празднуют рождество. За шелковым пологом на широкой кровати спят майор с майоршей, спят спокойно и даже не подозревают, что кавалерский флигель все еще бодрствует. Спят работники и работницы, отяжелевшие от рисовой каши и горького рождественского пива, но господам в кавалерском флигеле не до сна. Разве могут кавалеры спать в такую ночь! Голоногие кузнецы не вертят раскаленных болванок, перемазанные в саже парни не возят тачек с углем, тяжелый молот повис, словно рука со сжатым кулаком, под самой крышей, наковальня пуста, печи не раскрывают своей красной пасти, чтобы поглощать уголь, а мехи не шипят. Рождество. Кузница спит. Спит, спит! О, ты спишь, дитя человеческое, но кавалеры не спят! На полу, в когтях у высоких подсвечников, стоят сальные свечи. В двухведерном медном котле варится пунш, и голубые языки пламени тянутся вверх, исчезая во мраке, окутывающем потолок. Фонарь Бейренкройца повешен на рукоятку молота. Золотистый пунш сверкает и переливается в чаше, словно ясное солнце. Здесь есть стол, есть скамейки. В кузнице кавалеры празднуют ночь перед рождеством. Здесь царят веселье и шум, слышатся музыка и песни. Но звуки полночного празднества не нарушают покоя спящих. Мощный рев водопада заглушает все. Здесь царят веселье и шум. Подумать только — ведь их может увидеть майорша! Ну так что же? Она, конечно, сядет за их стол и выпьет с ними бокал вина. Она женщина без предрассудков, ее не пугает громкая застольная песня или партия в чилле
. Она — самая богатая женщина в Вермланде, суровая, как мужчина, и гордая, как королева. Она любит песни, любит звуки скрипки и валторны, любит вино и карты, и ей по душе пиршество в окружении веселых гостей. Она не скупится на еду и питье, ей приятно, когда в ее доме танцы и веселье и когда флигель полон кавалеров. Смотрите, вот они сидят вокруг чаши, все как на подбор, кавалер к кавалеру! Их двенадцать, ровно двенадцать. Не шалопаи, нет, и не франты, а настоящие люди, слава о которых долго будет жить в Вермланде; настоящие люди — сильные и мужественные. Это не высохшие пергаментные свитки, не туго набитые денежные мешки, нет, — это люди без денег, без забот, кавалеры до мозга костей. Не маменькины сынки, не сонные владельцы имений, а веселые странствующие рыцари, герои многочисленных приключений. Теперь уже много лет кавалерский флигель пустует. Экебю уже больше не служит приютом для кавалеров. Отставные офицеры и разорившиеся дворяне не разъезжают больше по Вермланду в своих расшатанных одноколках. Но пусть воскреснут мертвые, пусть они оживут, веселые, беззаботные, вечно юные! Все они, эти знаменитые кавалеры, умеют играть на одном, а то и на нескольких инструментах. Все они очень остроумны и изобретательны, знают великое множество песен и поговорок. Каждый из них одарен по-своему, и у каждого обязательно есть своя кавалерская добродетель, отличающая его от других кавалеров. Вот первый среди собравшихся вокруг чаши — это седоусый полковник Бейренкройц, превосходный игрок в чилле и исполнитель песен Бельмана;
рядом с ним сидит его друг и боевой соратник, знаменитый охотник на медведей, молчаливый майор Андерс Фукс. Возле Фукса сидит маленький барабанщик Рюстер, который долго служил у полковника и удостоился кавалерского звания за свой превосходный бас и замечательное умение варить пунш. А как не назвать фенрика
в отставке Рютгера фон Эрнеклу, старого сердцееда, с модным шарфом на шее, в парике, в брыжах и нарумяненного, как женщина. Когда-то он был одним из самых известных кавалеров, каким, например, был капитан Кристиан Берг, силач и герой, провести которого было так же легко, как глупого великана из сказки. В компании с этими двумя кавалерами часто можно было встретить маленького кругленького патрона Юлиуса, подвижного, веселого и очень одаренного: он был превосходный оратор, художник, певец и к тому же еще рассказчик анекдотов. Подагрический фенрик Рютгер фон Эрнеклу и глупый великан Кристиан Берг часто бывали предметом его шуток. А чего стоит рослый немец Кевенхюллер, изобретатель самоходной тележки и летательной машины, чье имя до сих пор не забыто в этих северных лесах! Он аристократ как по происхождению, так и по внешности, у него длинные закрученные усы, острая бородка, орлиный нос и узкие глаза, окруженные целой сетью морщин. А вот и великий воин — кузен Кристоффер, покидающий стены кавалерского флигеля только в тех случаях, когда предстоит охота на медведя или какая-нибудь рискованная авантюра; рядом с ним дядюшка Эберхард — философ, перебравшийся в Экебю не ради забав и увеселений, а для того, чтобы на покое, не заботясь о хлебе насущном, продолжать свою большую работу о науке наук. Последними я назову лучших из этой компании, кроткого благочестивого Лёвенборга, который был слишком хорош для этого мира и плохо разбирался в жизни, и Лильекруна — великого музыканта, у которого был собственный дом; он постоянно скучал по своему дому, но тем не менее оставался в Экебю, ибо душа его требовала богатства и разнообразия впечатлений, иначе жизнь казалась ему невыносимой. Эти одиннадцать кавалеров были далеко не молоды, кое-кто уже состарился, но одному из кавалеров не было еще и тридцати лет, его душевные и телесные силы были в самом расцвете. Его звали Йёста Берлинг, он был кавалер из кавалеров, лучший оратор, певец, музыкант, охотник, мастер выпить и игрок. Он обладал всеми достоинствами кавалера. Что за человека сделала из него майорша! Посмотрите-ка на него, когда он стоит на кафедре! Из мрака крыши на него спускаются тяжелые фестоны тьмы. Подобно юному богу, юному светоносцу, обуздавшему хаос, выделяется он на темном фоне, и его голова окружена ореолом светлых волос. Стройный, красивый, томимый жаждой приключений стоит он там. Речь его полна глубокого смысла. — Кавалеры, друзья! Приближается полночь, давно уже длится наш пир, и пришло время выпить за тринадцатого участника нашего праздника. — Друг мой Йёста! — восклицает патрон Юлиус. — Среди нас нет тринадцатого, нас всего двенадцать. — В Экебю каждый год умирает один человек, — продолжает Йёста все более мрачным тоном. — Один из обитателей кавалерского флигеля умирает, умирает один из веселых, беззаботных, вечно юных. Так что же? Кавалеры не должны стариться. Если наши дрожащие руки не смогут поднять бокала, а наши тускнеющие глаза не смогут различать карт, на что нам тогда жизнь и что мы для жизни? Из тех, кто празднует рождественскую ночь в кузнице Экебю, из этих тринадцати, один должен умереть, но каждый год появляется кто-либо новый, чтобы пополнить наши ряды. Человек, искушенный в искусстве веселья и в картах, человек, умеющий владеть смычком, должен явиться и пополнить наши ряды. Одряхлевшие бабочки должны вовремя уйти из жизни, пока еще сияет летнее солнце. За здоровье тринадцатого! — Послушай, Йёста, нас ведь только двенадцать, — возражают кавалеры, не поднимая своих стаканов. Йёста Берлинг, которого все называют поэтом, хотя он никогда не писал стихов, продолжает с невозмутимым спокойствием: — Кавалеры, друзья! Разве вы забыли, что вы за люди? Ведь благодаря вам в Вермланде царит веселье и радость. Благодаря вам звучат скрипки и не прекращаются танцы, благодаря вам повсюду слышатся песни и музыка. Вы умеете уберечь сердце от золота, а руки от работы. Не будь вас, умерли бы танцы, умерло бы лето и розы, не стало бы песен, и во всем этом благословенном краю не осталось бы ничего, кроме железа и заводов. Радость будет жить до тех пор, пока живы вы. Вот уже шесть лет праздную я рождество в кузнице Экебю, и до сих пор никто еще не отказывался пить за тринадцатого. — Послушай, Йёста, — кричат ему все, — нас ведь всего двенадцать, как же мы можем пить за тринадцатого? Лицо Йёсты отражает глубокую печаль. — Разве нас всего двенадцать? — говорит он. — Но как же это? Неужели мы все умрем, исчезнем с лица земли? Неужели нас в будущем году будет только одиннадцать, а через год десять? Неужели имена наши останутся только в преданиях, а сами кавалеры погибнут? Я вызываю его, тринадцатого, и поднимаю бокал за его здоровье. Со дна морского, из недр земли, с небес, из преисподней вызываю я того, кто пополнит ряды кавалеров. При этих словах в дымовой трубе что-то зашумело, крышка плавильной печи открылась, и появился тринадцатый. Он лохмат, с хвостом и лошадиными копытами, с рогами и клинообразной бородкой. При виде его кавалеры с криком вскакивают со своих мест. В необузданном ликовании восклицает Йёста: — Вот он, тринадцатый! За здоровье тринадцатого! Итак, он явился, этот заклятый враг рода человеческого, появился среди отважных, нарушающих покой святой ночи. Вот он — приятель ведьм, летающих на шабаш, тот, кто подписывает договоры кровью на черной бумаге, тот, кто семь суток подряд танцевал с графиней в Иваршнесе, тот, кого не могли изгнать семь пасторов! И вот он явился. Увидев его, старые авантюристы приходят в смятенье. «За кем он пришел в эту ночь?» — гадают они. Многие приходят в ужас и уже готовы бежать отсюда, но вскоре становится ясно, что рогатый на сей раз пришел не затем, чтобы увлечь кого-нибудь из них в свое мрачное царство, — его привлекли звон бокалов и песни. В эту святую ночь он хочет веселиться вместе с людьми, забыв на время о своих трудах и заботах. О кавалеры, кавалеры! Неужели забыли вы, что сейчас рождество? В эту ночь ангелы поют пастухам на полях, а дети лежат в кроватках и боятся заснуть, чтобы не проспать заутреню. Скоро зажгутся огни в церкви Брубю, а в далекой лесной избушке парень уже с вечера наколол смолистых лучин, чтобы освещать любимой девушке дорогу, когда она пойдет в церковь. В домах хозяйки выставили на окна елочные свечи, чтобы зажечь их, когда люди потянутся к заутрене. Кистер
во сне повторяет рождественские псалмы, а старый пастор, еще лежа в постели, пробует голос, чтобы провозгласить во время богослужения: «Слава богу на небеси, миру на земле, людям с добрыми помыслами!» О кавалеры, лучше бы в эту мирную ночь спать вам спокойно в своих постелях, а не водиться с гением зла! Но они, подражая Йёсте, приветствуют его шумными возгласами. Ему подают бокал, наполненный огненным пуншем. За столом его сажают на почетное место, и все смотрят на него с такой радостью, словно уродливый облик сатира напоминает им нежные черты их возлюбленных прежних лет. Бейренкройц предлагает ему партию в чилле, патрон Юлиус поет для него свои лучшие песни, а Эрнеклу рассказывает ему о прекрасных женщинах, этих чудесных созданиях, которые украшают жизнь. Рогатый чувствует себя как нельзя лучше; прислонившись спиной к козлам старой кареты, он принимает величественную позу и, взяв своей когтистой лапой полный бокал, подносит его к сведенным улыбкой устам. Ну а Йёста Берлинг, конечно, произносит целую речь в его честь. — Ваша милость, — говорит он, — мы здесь, в Экебю, давно ожидаем вас, потому что в другой рай вряд ли вам так уж легко попасть. Здесь, как вашей милости, вероятно, известно, не сеют и не жнут. Здесь жареные воробьи летят прямо в рот, здесь рекой текут горькое пиво и сладкая водка. Здесь злачное место, заметьте себе, ваша милость! Мы, кавалеры, право же, ждали вас, потому что без вас наша компания была бы неполной. Мы, видите ли, нечто большее, чем то, за что нас принимают: мы те самые двенадцать, о которых поется в старинных преданиях, и мы живем в веках. Нас было двенадцать, когда мы правили миром с окутанной облаками вершины Олимпа, и нас было двенадцать, когда мы, приняв облик птиц, жили на зеленых ветвях древа Игдразиль. Куда нас вели старинные предания, туда мы и шли. Разве не сидели мы, двенадцать могучих рыцарей, вокруг круглого стола короля Артура? И разве не шли мы, двенадцать паладинов, вместе с войсками Карла Великого? Один из нас был Тором,
другой — Юпитером. Такими мы остались и сегодня. Под лохмотьями можно всегда разглядеть блеск божества, а под ослиной шкурой львиную гриву. Время дурно обошлось с нами, но пока мы здесь, пусть кузница будет нашим Олимпом, а кавалерский флигель — Валгаллой. Ваша милость, до сих пор наш состав был неполон. Ведь хорошо известно, что среди двенадцати богов Олимпа всегда должен быть Локи
или Прометей. Вот его-то нам и не хватает. Ваша милость, я приветствую вас! Добро пожаловать! — Хе-хе! — говорит нечистый. — Красивые слова, красивые слова! А у меня нет времени, чтобы ответить! Дела, ребята, дела. Нужно идти дальше, а то бы я охотно остался к вашим услугам на любую роль. Спасибо за приятный вечер, старые шутники! Мы еще встретимся с вами. Кавалеры спрашивают, куда он направляется, и он отвечает, что благородная майорша, владелица Экебю, ждет его, чтобы возобновить свой контракт. Кавалеры поражены. Майорша из Экебю женщина строгая и деловая. На свои широкие плечи она может взвалить целый мешок ржи. Ей нипочем сопровождать обозы с рудой от рудников Бергшлагена до самого Экебю. Она может спать, как мужик-извозчик, на полу сеновала, положив под голову мешок. Зимой она следит за работой углежогов, летом — за лесосплавом по Лёвену. Она женщина властная. Она ругается, как уличный парень, и управляет, как король, своими семью заводами и усадьбами своих соседей, своим собственным приходом и соседними приходами и всем чудесным Вермландом. Но для бездомных кавалеров она всегда как родная мать; они затыкают уши, когда до них доходит молва, будто она состоит в союзе с дьяволом. Пораженные, они спрашивают рогатого, что за контракт подписала с ним майорша, и он, черномазый, говорит им, что это он подарил майорше ее семь заводов — с условием, чтобы она отдавала ему по одной душе в год. Кавалеры цепенеют от ужаса. Они слыхали об этом и раньше, но не верили. Да, действительно, смерть ежегодно уносила из Экебю одного человека, одного из обитателей кавалерского флигеля, — умирал один из веселых, беззаботных, вечно юных. А как же иначе? Кавалеры не должны стариться. Если их дрожащие пальцы не смогут поднять стакана, если их угасающий взор не будет различать карт, для чего им тогда жизнь и что они для жизни? Бабочки должны умереть до захода солнца. И вот теперь, лишь теперь, они постигают истину. Горе этой женщине! Не потому ли она так вкусно кормит их, не оттого ли разрешает им пить сколько угодно ее горького пива и сладкой водки, чтобы из пиршественных залов и от игорных столов прямо отправить их в царство тьмы, по одному в год, по одному — в уплату за каждый прошедший год. Горе этой женщине, горе проклятой ведьме! Сильные, замечательные люди приходят в Экебю — и, оказывается, приходят на свою погибель. Да, она губит их. Их мозг превращается в труху, их легкие в пепел, и в душе их царит мрак, когда, готовые к дальнему странствию, опускаются они на ложе смерти без надежды, погрязшие в грехе. Горе этой женщине! Всем им уготован один конец; и их самих, и того, кто был лучшим среди них, ожидает одна и та же участь. Но ужас ненадолго сковывает кавалеров. — Эй ты, князь тьмы! — кричат они. — Никогда уж не заключать тебе с этой ведьмой подписанного кровью договора: она должна умереть. Кристиан Берг, могучий капитан, уже взвалил себе на плечо самый тяжелый кузнечный молот: он загонит его по самую рукоятку в голову ведьмы; больше ей не погубить ни одной души. — А тебя самого, рогатый, мы положим на наковальню и пустим в ход молот, и пока он будет ковать, мы прижмем тебя клещами к наковальне и покажем тебе, как охотиться за душами кавалеров! Он труслив, этот черный господин, это давно известно, и разговор насчет молота ему явно не по душе. Он останавливает Кристиана Берга и вступает в переговоры с кавалерами: — Возьмите-ка, кавалеры, семь заводов на этот год себе, а майоршу отдайте мне! — Он думает, что мы такие же подлые, как она, — возмущается патрон Юлиус. — Подавай нам Экебю и все заводы, а майоршей занимайся сам. — Что скажешь ты, Йёста, что скажешь ты? — спрашивает кроткий Лёвенборг. — Пусть говорит Йёста Берлинг! Послушаем, что он скажет. — Все это чепуха, — говорит Йёста Берлинг. — Кавалеры, не давайте себя одурачить! Что мы в сравнении с майоршей? Что бы ни было с нашими душами, я не согласен: никто не заставит нас стать неблагодарными подлецами и поступать, как негодяи и предатели. Слишком долго ел я хлеб майорши, чтобы теперь предавать ее. — Тогда отправляйся сам в преисподнюю, Йёста, если тебе охота! Мы же предпочитаем царствовать в Экебю. — Да вы прямо взбесились или рехнулись от пьянства. И вы верите всему этому? Неужели вы думаете, что это и правда черт? Разве вы не видите, что все это просто вранье? — Хе-хе, — говорит черный господин, — он и не замечает, что находится на верном пути и скоро сам до всего дойдет; целых семь лет он провел в Экебю и не замечает, как ловко его провели. — Поберегись, голубчик! Я буду на верном пути, когда суну тебя обратно в печь! — Как будто это что-нибудь изменит. Чем я плох, не хуже любого другого дьявола! Уж слишком ты несговорчив, Йёста. Ловко же обработала тебя майорша. — Она ведь спасла меня, — говорит Йёста. — Чем бы был я без нее? — Ну, ну, рассказывай! Будто она оставила тебя в Экебю без всякой задней мысли! Ты хорошая приманка для многих: у тебя большие дарования. А ты помнишь, как пытался уйти от нее, как ты принял от нее хутор и стал трудиться, чтобы есть свой собственный хлеб? Она каждый день проходила мимо твоего дома, и с ней бывали красивые девушки. Однажды с ней была Марианна Синклер; тогда ты забросил лопату и фартук, Йёста Берлинг, и опять сделался кавалером. — Там мимо проходила дорога, скотина! — Да, да, дорога-то, конечно, там проходила. А потом ты попал в Борг домашним учителем Хенрика Дона и едва было не сделался зятем графини Мэрты. Как ты думаешь, кто подстроил, чтобы Эбба Дона узнала, что ты отрешенный от сана пастор, и отказала тебе? Это дело рук майорши. Ей хотелось вернуть тебя в Экебю, Йёста Берлинг. — Да какое это имеет значение? — говорит Йёста. — Эбба Дона все равно умерла, так или иначе — она бы мне не досталась. Черный господин подходит вплотную и шипит ему прямо в лицо: — Умерла? Да, конечно она умерла. Или, вернее, покончила с собой из-за тебя, вот что она сделала; от тебя это тоже скрыли. — Однако ты хитрый дьявол, — замечает Йёста. — Я же тебе говорю, что это дело подстроила майорша, чтобы вернуть тебя в кавалерский флигель. Йёста хохочет. — Ай да молодчина дьявол! — восклицает он лихо. — Что ж, почему бы и не заключить нам с тобой договор? Стоит ведь только тебе захотеть — и все семь заводов наши. — Ну вот, это дело! Незачем упускать счастье, когда оно само плывет тебе в руки. У кавалеров вырывается вздох облегчения. Так уж у них повелось, что они ничего не могли предпринять без Йёсты. Стоило ему не согласиться — и ничего бы из этого дела не вышло. А для обнищавших кавалеров заполучить семь заводов было большим соблазном. — Но учти, — говорит Йёста, — мы берем эти семь заводов, чтобы спасти свои души, а вовсе не для того, чтобы превратиться в скопидомов-заводчиков, которые только и делают, что пересчитывают свои деньги да взвешивают железо. Из нас не получится сухих мумий с туго завязанной мошной. Мы кавалеры — и хотим навсегда оставаться ими. — Сама мудрость говорит твоими устами, — бормочет черный господин. — Что ж, если ты даешь нам семь заводов на один год, мы принимаем их, но учти: если в течение этого времени мы предпримем хоть что-нибудь недостойное кавалера, если мы сделаем что-нибудь разумное или полезное или смалодушничаем, то ты по истечении срока можешь забрать нас всех до единого, всех двенадцать, а заводы отдать кому вздумаешь. Нечистый восхищенно потирает руки. — Но если мы поведем себя как настоящие кавалеры, — продолжает Йёста, — ты уже не сможешь возобновить контракт относительно Экебю, и за этот год не видать тебе никакого вознаграждения ни от нас, ни от майорши. — Это трудное условие, — говорит нечистый. — Послушай, дорогой Йёста, разве мне много нужно? Всего одну душу, одну-единственную жалкую душонку! Вот хотя бы душу майорши, жалко тебе, что ли? — Таким товаром я не торгую! — возмущенно кричит Йёста. — Но если тебе так нужна чья-нибудь душа, то возьми себе старого Синтрама из Форша: его душа вполне подойдет, готов поручиться. — Да, да, золотые слова, — говорит черный господин, не моргнув глазом. — Кавалеры это или Синтрам — они друг друга стоят. Удачный у меня получается год. И вот на черной бумаге, которую положил перед ними нечистый, его гусиным пером пишут они договор кровью из мизинца Йёсты. Договор заключен, и кавалеры ликуют. Теперь целый год будут они владеть всеми благами жизни, ну а там видно будет. Раздвигаются стулья, кавалеры становятся вокруг котла и лихо пускаются в пляс. В середине круга, высоко подпрыгивая, пляшет нечистый, а затем падает на пол, растянувшись во весь рост, наклоняет котел и пьет. Вслед за ним к котлу бросаются Бейренкройц и Йёста Берлинг, а за ними и все остальные; они ложатся вокруг котла, поочередно наклоняют его и пьют. Наконец котел от толчка опрокидывается, и горячий липкий напиток заливает лежащих. Они вскакивают с проклятиями. Но нечистого уже нет среди них. Одни золотые его обещания витают над кавалерами.
Глава третья
РОЖДЕСТВЕНСКИЙ ОБЕД
На рождество майорша Самселиус дает в Экебю званый обед. Хозяйкой сидит она за столом, накрытом на пятьдесят персон. Она сидит во всем своем блеске и великолепии. Здесь не место для овчинного полушубка, полосатой шерстяной юбки и глиняной трубки. Она шуршит шелками, на ее обнаженных руках тяжелые золотые браслеты, ее белая шея увита жемчугом. Но где же кавалеры, где те, которые пили в кузнице за здоровье новых хозяев Экебю? В углу у кафельной печи за особым столом сидят кавалеры; в такой день для них не находится места за общим столом. Угощение доходит туда с запозданием, вино посылается скупо, красивые женщины не бросают туда своих взглядов, не слышно острот Йёсты. Но кавалеры покорны, как прирученные жеребята, как укрощенные дикие звери. Всего час спали они в эту ночь, а затем поехали к заутрене. Дорогу им освещали факелы и звезды. Они смотрели на рождественские свечи, слушали рождественские псалмы и улыбались, как дети. Они забыли про ночь, проведенную в кузнице, как забывается дурной сон. Сильна и могущественна майорша из Экебю. Кто осмелится поднять на нее руку, кто осмелится сказать хоть слово против нее? Уж конечно не нищие кавалеры, которые многие годы едят ее хлеб и спят под ее крышей. Она сажает их, куда ей заблагорассудится, она может в любой момент запереть свою дверь перед ними, и они все равно не посмеют уйти из-под ее власти. Боже упаси! Что за жизнь ждет их вне Экебю. За большим столом царит веселье: там сияют прелестные глаза Марианны Синклер, там раздается серебристый смех веселой графини Дона. Но кавалеры мрачны. Разве справедливо, что тех, кто так предан майорше, не пригласили за один стол с остальными гостями? Что же, они так и будут сидеть за этим столом в углу за печкой? Точно кавалеры недостойны находиться в обществе порядочных людей! Майорша с надменным видом сидит между графом из Борга и пробстом из Бру. Кавалеры опускают головы, точно обиженные дети. И вот постепенно в их памяти оживают события рождественской ночи. Не до забавных затей и веселых шуток тем, кто сидит за столом у печки. Злоба и мысли прошлой ночи понемногу овладевают умами. Напрасно патрон Юлиус пытается развеселить их, уверяя могучего капитана Кристиана Берга, будто жареных рябчиков, которыми обносят сейчас гостей за большим столом, все равно не хватит на всех присутствующих, — шутки его успеха не имеют. — Их не хватит на всех, — уверяет он. — Я же знаю, сколько их всего закупили. Но будь спокоен, капитан Кристиан, они нашли выход — и для нас, сидящих за маленьким столом, нажарили ворон. Губы полковника Бейренкройца под грозными усами искривляются лишь едва заметной усмешкой, а у Йёсты весь день такой вид, точно он замышляет кого-нибудь убить. — Для кавалеров любое угощение сойдет, — замечает он. И вот наконец на маленький стол подается целое блюдо превосходных рябчиков. Но капитан Кристиан Берг раздражен: всю свою жизнь ненавидит он ворон, этих противных каркающих птиц. Он так ненавидел этих тварей, что осенью напяливал на себя всякие женские тряпки и делался всеобщим посмешищем только ради того, чтобы подобраться к ним на расстояние ружейного выстрела, когда они клевали хлеб на полях. Весной он выслеживал и убивал их в то время, когда они исполняли танец любви на обнаженных полях. Он отыскивал летом их гнезда и вышвыривал галдящих, еще не оперившихся птенцов или разбивал полувысиженные яйца. Он рванул к себе блюдо с рябчиками. — Ты думаешь, я не узнаю их? — рявкнул он на слугу. — Ты думаешь, мне обязательно нужно услышать карканье, чтобы узнать их? Тьфу, черт! Подумать только: предложить Кристиану Бергу ворону! Тьфу, черт! Одного за другим хватает он рябчиков с блюда и швыряет их о стену. — Тьфу, черт! — кричит он при этом так, что все стены дрожат. — Предложить Кристиану Бергу ворону! Тьфу, черт! И точно так же, как он швырял беспомощных воронят о скалы, со свистом швыряет он рябчиков одного за другим о стену. Капает соус и жир, раздавленные птицы валяются на полу. Кавалеры ликуют. Раздается разгневанный голос майорши. — Выведите его! — кричит она слугам. Но никто не решается подойти к нему. Как-никак — это ведь Кристиан Берг, знаменитый силач. — Выведите его! Он слышит ее возглас и, страшный в своем гневе, оборачивается к майорше, точно медведь, оставляющий упавшего врага, чтобы броситься на нового. Он приближается к подковообразному столу. Тяжело громыхают по полу шаги великана. Он останавливается прямо перед майоршей, их разделяет лишь стол. — Выведите его! — снова кричит майорша. Но он взбешен, его нахмуренный лоб, его огромные сжатые кулаки нагоняют страх. Он огромен и силен, этот великан. Гости и слуги дрожат и не решаются подступиться к нему. Да и кто посмеет тронуть его сейчас, когда злоба помутила его рассудок? Он стоит перед майоршей и грозит ей кулаком. — Я взял ворону и швырнул ее о стену. Скажи, разве я не прав? — Убирайся вон, капитан! — Цыц, баба! Угощать Кристиана Берга воронами! Черт тебя подери вместе с твоими проклятыми семью... — Тысяча чертей, Кристиан Берг, не ругайся! Никто здесь, кроме меня, не имеет права ругаться. — Ты думаешь, я боюсь тебя, ведьма? Думаешь, я не знаю, каким путем получила ты свои семь заводов? — Замолчи, капитан! — Альтрингер, умирая, завещал их твоему мужу за то, что ты была его любовницей. — Да замолчишь ли ты? — За то, что ты была ему верной любовницей, Маргарета Самселиус. А майор принял эти семь заводов и предоставил тебе управлять ими и ни о чем не заботился. Не обошлось без сатаны во всем этом деле. Но теперь тебе конец! Майорша садится, она бледна и дрожит. Странным, приглушенным голосом она подтверждает: — Да, теперь мне конец, и это дело твоих рук, Кристиан Берг. Капитан Кристиан вздрагивает от звука этого голоса, черты лица его искажаются, и к глазам подступают слезы. — Я пьян, — кричит он, — я сам не понимаю, что говорю, я ничего не сказал. Собакой и рабом — вот чем я был для нее в течение сорока лет. Всю свою жизнь я служил Маргарете Сельсинг. Я не скажу о ней ничего дурного. Разве могу я сказать что-нибудь дурное о прекрасной Маргарете Сельсинг! Ведь я же пес, охраняющий ее двери, я раб, безропотно сносящий ее иго. Она может топтать меня, она может бить меня! Вы видите, я молчу и терплю! Я люблю ее вот уже сорок лет. Как могу я сказать о ней что-нибудь дурное? И — удивительное дело! — великан бросается перед ней на колени и молит о прощении. Она сидит по другую сторону стола, но он подползает к ней на коленях, он склоняется перед ней и целует подол ее платья, орошая пол слезами. За столом, недалеко от майорши, сидит коренастый, крепкий мужчина. У него всклокоченные волосы, маленькие раскосые глазки и выдающийся вперед подбородок. Этот неразговорчивый человек напоминает медведя. Он предпочитает молча идти своим путем и не любит, когда люди суются в его дела. Это майор Самселиус. Услыхав оскорбительные слова капитана Кристиана, он поднимается, а вслед за ним поднимаются майорша и все пятьдесят гостей. Женщины плачут в ужасе перед тем, что должно случиться, мужчины стоят в растерянности, а у ног майорши лежит капитан Кристиан, целуя подол ее платья и орошая пол слезами. Майор сжимает в кулаки свои огромные волосатые руки и медленно поднимает их. Майорша первая нарушает молчание. Голос у нее приглушенный, не такой, как обычно. — Ты украл меня, — восклицает она. — Ты пришел, как разбойник, и взял меня. Дома меня принудили стать твоей женой побоями, голодом и попреками. Я поступила с тобой так, как ты этого заслужил. Майор сжимает свои широкие кулаки. Майорша отступает на несколько шагов, а затем продолжает: — Живой угорь извивается под ножом, отданная поневоле замуж ищет себе любовника. Неужели ты станешь меня бить за то, что случилось двадцать лет назад? Почему не бил ты меня тогда? Разве ты не помнишь, как он жил в Экебю, а мы в Шё? Разве ты не помнишь, как он нам помогал в нашей бедности? Как мы ездили в его экипажах и пили его вино? Разве мы что-нибудь от тебя скрывали? Разве его слуги не были твоими слугами? Разве его золото не отягощало твоих карманов? Разве ты не принял от него семь заводов? Тогда ты молчал и принимал все, — но тогда, именно тогда, ты должен был бить меня, Бернт Самселиус. Майор отворачивается от нее и обводит глазами присутствующих. По лицам их он читает, что они на ее стороне, что они верят тому, будто он принимал богатые дары за свое молчание. — Я этого не знал, — кричит он и топает ногой. — Ну, так хорошо, что ты хоть теперь знаешь об этом! — кричит она пронзительно. — Я так боялась, что ты уйдешь в могилу, так и не узнав обо всем! Хорошо, что ты теперь знаешь об этом и я могу свободно говорить с тобой, моим господином и тюремщиком. Так знай же, я принадлежала ему, хотя ты и украл меня! Пусть все теперь знают об этом — все, кто чернил меня! Торжество прошлой любви слышится в ее голосе и сияет в ее глазах. Перед ней стоит муж ее с поднятыми кулаками. Ужас и презрение читает она на лицах всех пятидесяти гостей. Она чувствует, что наступает последний час ее власти, но какое это имеет значение, раз она может открыто говорить перед всеми о самом светлом воспоминании своей жизни. — О, что это был за человек, замечательный человек. А ты, ты, жалкий, как посмел ты встать между нами? Я никого не встречала лучше, чем он. Он даровал мне счастье, он дал мне богатство. Да будет благословенна память о нем! Майор опускает поднятую руку, не нанеся удара, — теперь он знает, как накажет ее. — Вон, — кричит он, — вон из моего дома! Она стоит неподвижно. Пораженные кавалеры молча переглядываются. Все идет так, как предсказал нечистый. Это подтверждение того, что контракт майорши не был продлен. А если это так, то правда и то, что она в течение более двадцати лет посылала души кавалеров в преисподнюю и что всех их ожидала та же участь. У, ведьма! — Вон отсюда! — кричит майор. — Иди проси подаяния по дорогам! Не будет тебе никакой радости от его денег, не будешь ты жить в его поместьях. Майорше из Экебю пришел конец! В тот день, когда ты ступишь на порог моего дома, я убью тебя. — Ты выгоняешь меня из собственного дома? — У тебя нет дома. Экебю принадлежит мне. Майоршу охватывает растерянность. Она медленно отступает к двери, а он неотступно следует за ней. — Ты проклятье всей моей жизни, — причитает она. — Неужели ты посмеешь так поступить со мною? — Вон, вон! Она прислоняется к двери и закрывает лицо руками. Она вспоминает свою мать и повторяет про себя: «Пусть тебя выгонят, как меня выгнали, пусть домом твоим станет дорога, а постелью твоей куча соломы! Так все и выходит. Все сбывается». Добрый старый пробст из Бру и лагман
из Мюнкерюда первыми подходят к майору Самселиусу и стараются его успокоить. Они советуют ему забыть все эти старые истории и оставить все по-прежнему; все забыть и простить. Он сбрасывает со своего плеча их руки. К нему страшно приблизиться, он не менее страшен, чем совсем недавно капитан Кристиан Берг. — Для меня это вовсе не старая история, — кричит он. — До сегодняшнего дня я ничего не знал. Я не мог раньше наказать неверную жену. При этих словах майорша поднимает голову, все прежнее мужество возвращается к ней. — Скорее сам ты уйдешь, чем я. Думаешь я уступлю тебе? — говорит она, отходя от дверей. Майор не отвечает, но он следит за каждым ее движением, готовый ударить ее, если не найдется другого способа с ней разделаться. — Помогите мне, добрые люди, связать и убрать этого человека отсюда, пока он не придет в себя, — кричит она. — Вспомните, кто я и кто он! Подумайте об этом, прежде чем мне придется уступить. Я одна управляю всем Экебю, а он занят целыми днями только своими медведями. Помогите мне, добрые друзья и соседи! Безграничная нужда придет, если меня здесь не будет. Крестьяне живут тем, что рубят мой лес и отливают мой чугун. Углежоги кормятся тем, что возят мой уголь, а лесосплавщики тем, что сплавляют мои леса. Кто, как не я, распределяет работу, приносящую довольство в их дом? Кузнецы, ремесленники и плотники живут тем, что работают на меня. Неужели вы думаете, что этот самодур сумеет сохранить все созданное мною? Если вы выгоните меня, голод и нищета ворвутся сюда, я предсказываю вам это. Снова поднимаются руки на защиту майорши, снова ложатся на плечи майору чужие руки. — Нет, — кричит он, — уйдите отсюда! Кто смеет защищать неверную жену? Я говорю вам, если она не уйдет добровольно, я схвачу ее и своими руками брошу на растерзание медведям. При этих словах поднятые на защиту руки опускаются. Тогда доведенная до отчаяния майорша обращается к кавалерам: — Неужели и вы, кавалеры, допустите, чтобы меня выгнали из собственного дома? Разве я допускала, чтобы вы мерзли зимой, разве я вам отказывала когда-нибудь в горьком пиве и сладкой водке? Разве я требовала вознаграждения или работы за то, что кормила и одевала вас? Разве не играли вы у моих ног, обласканные, словно дети около своей матери? Разве не танцевали в моих залах? Разве не были развлечения и веселье вашим хлебом насущным? Неужели вы, кавалеры, допустите, чтобы человек, который был несчастьем всей моей жизни, выгнал меня из моего дома, допустите, чтобы я стала побираться на дорогах! При этих словах Йёста Берлинг незаметно подходит к красивой темноволосой девушке за большим столом. — Ты, Анна, была частой гостьей в Борге пять лет назад, — говорит он. — Скажи, кто сообщил Эббе Дона, что я отрешенный от должности пастор? — Помоги майорше, Йёста! — кротко отвечает девушка. — Но пойми же, мне нужно сперва узнать, не из-за нее ли я стал убийцей. — Ах, Йёста, что за глупости? Помоги ей! — Ты, я вижу, увиливаешь. Значит, Синтрам прав. — И Йёста вновь смешивается с толпой кавалеров. Он не пошевельнет и пальцем, чтобы помочь майорше. Ах, зачем только посадила майорша кавалеров за отдельный стол в углу за печкой, теперь в их головах снова пробудились нехорошие мысли, порожденные рождественской ночью. Теперь их лица, как и лицо самого майора, пылают злобой. Неумолимые и жестокие, неподвижно стоят кавалеры, не внимая ее мольбам. Разве все случившееся — не подтверждение того, что они узнали ночью? — Сразу видно, что она не возобновила договора, — бормочет один. — Убирайся ко всем чертям, ведьма! — кричит другой. — Давно следовало бы выставить тебя за дверь. — Скоты! — кричит кавалерам старый, немощный дядюшка Эберхард. — Неужели вы не понимаете, что все это козни Синтрама? — Ну, а если и понимаем, — отвечает патрон Юлиус, — что же из этого следует? Разве это не может быть правдой? Разве Синтрам не выполняет поручений нечистого? Разве они не заодно? — Ну и помогай ей сам, дядюшка Эберхард! — насмешливо предлагают они. — Ты ведь не веришь в преисподнюю и дьявола. Иди помогай! Безмолвно и неподвижно стоит Йёста Берлинг. Нет, майорша не дождется помощи от этой озлобленной, ропщущей и грозной толпы кавалеров. Она снова направляется к двери и закрывает лицо руками. — Пусть тебя прогонят так, как прогнали меня! — шепчет она в невыразимой печали. — Пусть большая дорога станет твоим домом, а куча соломы твоею постелью! Она берется одной рукой за дверную ручку и поднимает другую руку. — Запомните все вы, все, кто хочет моего падения! Запомните, что и ваш час скоро пробьет! Скоро вы сгинете и ваши дома опустеют. Разве выстоять вам, если я вас не буду поддерживать? Берегись ты, Мельхиор Синклер: тяжелая рука у тебя, и жена твоя часто чувствует это! И ты, пастор из Брубю, — близится для тебя час расплаты. Капитанша Уггла, смотри за своим домом, нужда наступает! Вы, молодые красавицы, Элисабет Дона, Марианна Синклер, Анна Шернхек, не думайте, что я единственная из тех, кому предстоит покинуть свой дом! Берегитесь и вы, кавалеры! Скоро над этим краем промчится буря и всех вас сметет с лица земли. Ваш день прошел, да, да, прошел. Не о себе беспокоюсь я, я беспокоюсь о вас, потому что буря пронесется над вашими головами, и кто из вас устоит, когда я паду? Мое сердце болит за бедный народ. Кто даст ему работу, когда меня здесь не будет? В тот самый момент, когда майорша открывает дверь, капитан Кристиан поднимает голову. — Я лежу здесь у твоих ног, Маргарета Сельсинг! Почему ты не хочешь простить меня, чтобы я мог подняться и биться за тебя? Майорша колеблется, лицо ее отражает тяжелую внутреннюю борьбу: стоит ей простить его, как он встанет и бросится на ее мужа, и тогда тот, кто преданно любил ее в течение сорока лет, станет убийцей. — Разве я могу простить тебя, Кристиан Берг? — говорит она. — Разве не ты виноват во всем, что произошло? Отправляйся к кавалерам и радуйся тому, что ты наделал! И майорша ушла. Она ушла спокойно, оставляя позади себя ужас. Она пала, но и в самом падении ее было величие. Она не унизилась до бессильной печали; даже и в старости гордилась она своей прошлой любовью. Она не унизилась до жалоб и горьких слез, — она покидала все, не страшась предстоящих скитаний с нищенским посохом и сумой. Она жалела лишь бедных крестьян и беззаботных обитателей берегов Лёвена, жалела бедных кавалеров, жалела всех тех, кого прежде опекала и поддерживала. Она была покинута всеми, но у нее хватило мужества оттолкнуть от себя последнего друга, чтобы не сделать его убийцей. Это была удивительная женщина, замечательная по силе своего характера. Не часто встречаются на свете такие. На следующий день майор Самселиус покинул Экебю и перебрался в свою собственную усадьбу Шё, расположенную поблизости от большого завода. В завещании Альтрингера, по которому майор получил заводы, было ясно указано, что ни один из заводов не может быть продан или подарен и что после смерти майора все они должны перейти в собственность его жене или наследникам. Не имея возможности развеять по ветру ненавистное наследство, майор отдал все кавалерам, чтобы тем самым причинить Экебю и шести другим заводам наибольший ущерб. Так как никто в этих краях не сомневался, что злой Синтрам действовал по наущению дьявола, а все, что он предсказал, полностью оправдалось, кавалеры были уверены, что все условия договора будут соблюдены до мельчайших подробностей, и потому они твердо решили не предпринимать в течение года ничего разумного или полезного; притом они были глубоко убеждены, что майорша была злой ведьмой, которая добивалась их гибели. Старый философ дядюшка Эберхард смеялся над их невежеством. Но кто же станет обращать внимание на упрямого чудака, который так упорно стоял на своем, что, окажись он даже в адском пламени, кишащем чертями, и тогда он продолжал бы утверждать, что нечистой силы не существует, — только на том основании, что она не должна существовать, ибо дядюшка Эберхард был великий философ. Йёста Берлинг никому не поверял своих мыслей. Он, конечно, не считал себя особенно обязанным майорше за то, что она сделала его кавалером в Экебю; ему казалось, что лучше было бы умереть, чем жить и сознавать, что он виновник самоубийства Эббы Дона. Он ничего не сделал ни для того, чтобы отомстить, ни для того, чтобы помочь майорше. Это было свыше его сил. А кавалеры получили большую власть и богатство. Снова наступило рождество со всевозможными развлечениями и весельем. Сердца кавалеров ликовали, а если Йёсту Берлинга и угнетало что-то, то он не выдавал себя ни словом, ни жестом.
Глава четвертая
ЙЁСТА БЕРЛИНГ, ПОЭТ
На рождество в Борге должен был состояться бал. В те времена, добрых шестьдесят лет назад, в Борге жил молодой граф Дона; он недавно женился, у него была молодая красивая жена. Весело текла жизнь в старинном графском поместье. Пришло приглашение и в Экебю, но никто, кроме Йёсты Берлинга, которого все называли поэтом, не захотел ехать на бал. Борг и Экебю расположены на противоположных берегах большого озера Лёвен. Борг находится в приходе Свартшё, а Экебю в приходе Бру. Когда переправиться через озеро невозможно, то из Экебю в Борг приходится добираться по берегу, а это около двух миль езды. Старые кавалеры снарядили бедного Йёсту, словно принца, которому предстояло на этом балу поддержать честь целого королевства. На нем был фрак с блестящими пуговицами, туго накрахмаленное жабо топорщилось, а лакированные ботинки так и сияли. Он одел прекрасную бобровую шубу, а на его светлых волнистых волосах красовалась соболья шапка. В сани постелили медвежью шкуру с серебряными когтями и запрягли гордость конюшни — вороного Дон-Жуана. Йёста свистнул своего белого Танкреда и взял в руки плетеные вожжи. Сердце его ликовало, и он мчался на бал в блеске богатства и роскоши, сияя красотой и игрой живого ума. Он отправился рано утром. Было воскресенье, и, проезжая мимо церкви в Бру, Йёста слышал там пение псалмов. Потом он выехал на пустынную лесную дорогу, ведущую в Берга, поместье капитана Уггла. Там он собирался остановиться и пообедать. Поместье Берга было не из богатых. В доме с торфяной крышей голод был частым гостем, но Йёсту, как и остальных посетителей, принимали радушно, развлекали пением и музыкой, и уходил он оттуда неохотно. Старая экономка мадемуазель Ульрика Дилльнер, на которой лежали все заботы по хозяйству, стояла на крыльце и встречала Йёсту Берлинга. Она присела, и искусственные локоны, обрамляющие ее смуглое морщинистое лицо, заплясали при этом от удовольствия. Она ввела его в дом и стала рассказывать о делах обитателей усадьбы. Нужда караулила у дверей их дома, тяжелые времена наступили для Берга; у них не было даже хрена для солонины к обеду. И вот Фердинанду пришлось запрячь Дису и отправиться вместе с девочками в Мюнкерюд, чтобы попросить взаймы. Капитан, как всегда, в лесу и, конечно, вернется домой с жилистым зайцем, на которого пойдет больше масла, чем он сам того стоит. Это у него называется добывать пропитание для дома. Хорошо еще, если он не притащит какую-нибудь дрянную лисицу, самого худшего из зверей, какого только создал господь бог. А капитанша — она еще не вставала. Она, по обыкновению, лежит и читает романы. Это ангел божий, не созданный для работы. Нет, работать — это удел старой и седой Ульрики Дилльнер. Чтобы сводить концы с концами, ей приходится работать не покладая рук дни и ночи. А разве это легко, когда за всю зиму у них в доме, если признаться, часто не бывает другого мяса, кроме медвежатины. Она вовсе не ждет большого вознаграждения за свои труды, она до сих пор вообще ничего не получала, но здесь по крайней мере ее не выбросят на улицу, когда она уже не будет в состоянии работать. Старую мадемуазель в доме все-таки считали за человека, и можно надеяться, что, когда наступит ее смертный час, хозяева с честью ее похоронят, если у них хватит денег на гроб. — Кто знает, что нас ожидает? — всхлипнула она и вытерла глаза, а глаза у нее всегда были на мокром месте. — Мы задолжали злому заводчику Синтраму, и он может лишить нас всего. Правда, Фердинанд сейчас помолвлен с богатой невестой — Анной Шернхек, но он ей уже надоел. Если она откажет ему, что будет со всеми нами, с нашими тремя коровами и девятью лошадьми, с нашими веселыми молодыми фрёкен, которым хочется ездить с бала на бал, с нашими высохшими полями, где ничего не растет, с нашим милым Фердинандом, который никогда не будет богат? Что будет со всем этим несчастным домом, где признают все, кроме труда? Наступило время обеда, и домашние начали собираться. Милый Фердинанд, кроткий юноша, и его веселые сестры привезли хрен. Пришел капитан, освеженный купаньем в проруби и охотой в лесу. Он распахнул окно, чтобы впустить побольше свежего воздуха, и крепко по-мужски пожал руку Йёсте. Появилась и капитанша, разодетая в шелка, с широкими кружевами, ниспадающими на белые руки, которые Йёста удостоился поцеловать. Все радостно приветствовали Йёсту, весело перебрасываясь шутками. — Ну, как вы там поживаете в Экебю, как идут дела в земле обетованной? — Там текут реки из молока и меда, — отвечал Йёста. — Мы добываем из гор железо и наполняем наш погреб вином. Пашни приносят нам золото, которым мы золотим невзгоды жизни, а наши леса мы вырубаем, чтобы строить кегельбаны и беседки. Капитанша вздохнула и улыбнулась, а с уст ее сорвалось одно только слово: — Поэт! — Много грехов на моей совести, — отвечал Йёста, — но за всю свою жизнь я не написал ни одной строчки стихов. — И все-таки ты поэт, Йёста, с этим прозвищем тебе придется смириться. Ты пережил больше поэм, чем иные поэты написали. Потом капитанша с материнской нежностью говорит о его загубленной жизни. — Я хочу дожить до того дня, когда увижу тебя человеком, — сказала она. И ему было приятно чувствовать, как его ободряла эта ласковая женщина, преданный друг с мечтательным сердцем, которое горит любовью к большим делам. Веселый обед подходил к концу, все уже насладились мясом с хреном, капустой, пирожными и рождественским пивом, и Йёста заставил их смеяться до слез, рассказывая про майора и майоршу, а также про пастора из Брубю, когда во дворе послышался звон бубенцов, и вскоре вошел злой Синтрам. Он так и сиял злорадством, от лысой головы до длинных плоских ступней. Он размахивал своими длинными руками и делал гримасы. Сразу было заметно, что он принес дурные вести. — Вы слыхали, — спросил он, — вы слыхали, что сегодня в церкви Свартшё огласили помолвку Анны Шернхек с богачом Дальбергом? Она, наверное, забыла, что уже обручена с Фердинандом! Они ничего не слыхали об этом, очень удивились и опечалились. Мысленно они уже представляли себе, как все их имущество уходит за долги к злому Синтраму: любимые лошади проданы, продана ореховая мебель — приданое капитанши; они видели, что приходит конец веселым праздникам и поездкам с бала на бал. На столе опять появится медвежатина, а сыну и дочерям придется ехать к чужим людям, чтобы заработать себе на хлеб. Капитанша приласкала Фердинанда, и от неугасающей материнской любви ему стало легче. Но здесь, среди удрученных горем друзей, сидел Йёста Берлинг, и в голове его роились тысячи планов. — Послушайте! — воскликнул он. — Еще рано горевать. Все это дело рук пасторши из Свартшё. Она имеет большое влияние на Анну, с тех пор как та живет у нее в усадьбе. Это она уговорила ее бросить Фердинанда и пойти за старого Дальберга, но они еще не обвенчались, и этому не бывать. Я сейчас же еду в Борг и, наверное, встречу там Анну. Я с ней поговорю, вырву ее из рук пасторши и отниму у жениха. Сегодня же вечером я привезу ее сюда. А там уж старый Дальберг ничего от нее не добьется. И вот, не долго думая, Йёста отправился в Борг; с ним не поехала ни одна из веселых фрёкен, и его сопровождали лишь горячие пожелания всех домашних. А Синтрам уже ликовал, что старого Дальберга обведут вокруг пальца, и решил дожидаться в Берга, когда вернется Йёста с неверной невестой. В порыве великодушия он даже отдал Йёсте свой зеленый дорожный шарф, дар мадемуазель Ульрики. Капитанша вышла на крыльцо с тремя небольшими красными книжечками в руках. — Возьми их, — сказала она Йёсте, который уже сидел в санях, — возьми их на случай, если тебе не будет удачи! Это «Коринна», «Коринна» мадам де Сталь. Я бы не хотела, чтобы эти книги были проданы с аукциона. — Мне не может не повезти. — Ах, Йёста, Йёста, — сказала она, проводя рукой по его непокрытой голове, — сильнейший и слабейший из людей! Долго ли ты будешь помнить о бедных людях, судьба которых находится в твоих руках? И вороной Дон-Жуан помчал Йёсту по дороге, а позади бежал белый Танкред. Йёста предвкушал новое приключение, и это наполняло ликованием его душу. Он чувствовал себя молодым завоевателем; добрый гений витал над ним. Его путь лежал мимо пасторского дома в Свартшё. Йёста заехал туда и спросил, не угодно ли Анне Шернхек, чтобы он подвез ее в Борг. Ей было угодно. И вот в его санях очутилась красивая своенравная девушка. Да и кто отказался бы от удовольствия прокатиться на Дон-Жуане. Сначала молодые люди хранили молчание, но девушка, упрямая и высокомерная, заговорила все-таки первая. — Ты слышал, Йёста, о чем сегодня объявил пастор в церкви? — Ну, наверное, он объявил, что ты самая красивая девушка между Лёвеном и Кларэльвеном? — Не притворяйся, Йёста, все уже знают об этом. Он объявил о моей помолвке со старым Дальбергом. — Если б я знал об этом, я бы не сел рядом с тобой, а пересел бы назад или вообще не повез бы тебя. Гордая наследница отвечала: — Подумаешь, уж добралась бы как-нибудь и без Йёсты Берлинга. — И все-таки жаль, Анна, что твоих отца и матери нет в живых, — проговорил Йёста задумчиво. — Ты теперь стала такой, что на тебя никак нельзя положиться. — А еще более жаль, что ты не сказал мне этого раньше, тогда я поехала бы с кем-нибудь другим. — Наверное, пасторша, так же как и я, полагает, что тебе нужен человек, который заменил бы тебе отца, иначе она не впрягла бы тебя в пару с такой старой клячей. — Пасторша тут ни при чем. — Уж не сама ли ты, упаси боже, избрала такого красавца? — Он по крайней мере берет меня не из-за денег. — Ну конечно, старики вечно гоняются за голубыми глазками и розовыми щечками, и при этом нежности у них хоть отбавляй. — Как тебе не стыдно, Йёста. — Но помни, теперь конец твоим заигрываниям с молодыми людьми! Конец и танцам и играм. Теперь твое место в углу на диване; или, может быть, ты собираешься играть в виру
со старым Дальбергом? Она ничего не ответила, и всю дорогу до крутого спуска близ Борга они хранили молчание. — Спасибо, что подвез! Немало пройдет времени, прежде чем я снова воспользуюсь любезностью Йёсты Берлинга. — Спасибо за обещание! Многие проклинают тот день, когда они поехали с тобой на вечеринку. Упрямая красавица вошла в танцевальный зал и гордо оглядела собравшихся. Первым, кто бросился ей в глаза, был щуплый лысый Дальберг рядом с высоким, стройным, светловолосым Йёстой Берлингом. И ей вдруг очень захотелось выгнать их обоих из зала. Жених подошел к ней, чтобы пригласить ее на танец, но она взглянула на него с уничтожающим пренебрежением. — Вы хотите танцевать? Вы же не танцуете! Подошли ее сверстницы и стали поздравлять ее. — К чему это, девушки! Вы же сами знаете, что влюбиться в старого Дальберга невозможно. Но он богат, и я богата, и поэтому мы отлично подходим друг к другу. Пожилые дамы пожимали ей руку и говорили о высшем блаженстве в жизни. — Поздравляйте пасторшу! — отвечала она. — Она радуется этому больше меня. А в стороне стоял Йёста Берлинг, беспечный кавалер; все восторженно встречали его за веселую улыбку и остроумие, золотым шитьем которого он так умел украшать серую ткань жизни. Никогда еще Анна не видела его таким, каким он был в этот вечер. То не был отщепенец, изгнанник, бездомный фигляр — нет, то был король над всеми людьми, настоящий король. Вместе с другими молодыми людьми он устроил заговор против нее. Пусть, мол, одумается и поймет, как дурно она поступает, отдавая старику свою красоту и свое богатство. Они заставили ее просидеть десять танцев. Анна так и кипела от негодования. Перед одиннадцатым танцем к ней подошел один жалкий молодой человек, ничтожнейший из ничтожных, с которым никто не хотел танцевать, и пригласил ее. — На безрыбье и рак рыба, — сказала она. Начали играть в фанты. Девушки посовещались и присудили ей поцеловать того, кто ей больше всех нравится. Они насмешливо улыбались, предвкушая, как гордая красавица станет целовать старого Дальберга. Но она поднялась, величественная и гневная, и сказала: — А нельзя ли мне вместо этого дать пощечину тому, кто мне меньше всех нравится? И в следующее мгновение щеку Йёсты обжег удар ее крепкой руки. Он весь вспыхнул, но сдержался и, крепко схватив на секунду ее руку, прошептал: — Встретимся через полчаса внизу в красной гостиной! Взор его лучистых голубых глаз сковал ее волю магическими цепями. Она чувствовала, что не может противиться. Внизу она встретила его гордая и гневная. — Какое тебе дело, Йёста Берлинг, за кого я выхожу замуж? Он не нашел для нее ни одного ласкового слова и считал неуместным говорить сейчас о Фердинанде. — По-моему, для тебя не такое уж это строгое наказание — просидеть десять танцев. Ты думаешь, что можешь безнаказанно нарушать клятвы и обещания? Возьмись проучить тебя кто-нибудь другой, достойнее меня, он выбрал бы более жестокое наказание. — Что дурного я сделала тебе и всем вам, почему вы не оставляете меня в покое? Вы преследуете меня из-за денег. Вот возьму и выброшу их в Лёвен, пусть тогда, кто захочет, ищет их на дне озера. Она закрыла лицо руками и заплакала от обиды. Это тронуло сердце поэта. Ему стало стыдно за свою суровость. Он ласково заговорил с ней: — Ах, дитя мое, прости меня! Прости бедного Йёсту Берлинга! Разве не знаешь ты: не стоит обижаться на слова и поступки такого незначительного человека, как я. Его гнев никого не заставит плакать; с таким же успехом можно плакать от укуса комара. Это было безумием с моей стороны, но я хотел помешать нашей самой красивой и самой богатой девушке выйти замуж за старика. А теперь вижу, я только огорчил тебя. Он сел рядом с ней на диван и тихо обнял за талию, точно желая лаской и нежностью поддержать и ободрить ее. Она не противилась. Она прижалась к нему, обхватила его шею руками и плакала, положив свою прекрасную голову ему на плечо. Ах, поэт, сильнейший и слабейший из людей! Разве твою шею должны были обнимать эти белые руки! — О, если бы я знала, — прошептала она, — я бы никогда не согласилась выйти за старика. Я смотрела на тебя сегодня и видела, что никто здесь не может сравниться с тобой. — Фердинанд... — сорвалось с побледневших губ Йёсты. Поцелуем она заставила его замолчать. — Он ничто! Никого нет лучше тебя. Тебе я буду верна. — Я — Йёста Берлинг, — сказал он мрачно. — За меня ты не можешь выйти замуж. — Одного тебя я люблю, ты лучше всех. Тебе ничего не нужно делать, никем не нужно быть. Ты рожден быть королем. Кровь поэта закипела. Анна была так прекрасна и нежна в своей любви. Он заключил ее в объятия. — Если ты хочешь стать моей, ты не должна оставаться в доме у пастора. Давай уедем сегодня же ночью в Экебю! Там я знаю, как защитить тебя, пока мы не отпразднуем нашу свадьбу.
Бешеным вихрем неслись они в эту ночь. Послушные зову любви, они позволили Дон-Жуану умчать себя. Снег скрипел под полозьями, и казалось, будто в морозном воздухе раздаются жалобы тех, кого они обманули. Но что им было за дело до них? Она обняла его за шею, а он, наклонясь к ней, шептал: — Что в жизни может сравниться с блаженством украденного счастья? Что значило для них оглашение в церкви или людская злоба? С ними была любовь! Йёста Берлинг верил в судьбу: сама судьба соединила их; никто не в силах бороться против нее. Если бы звезды превратились в свечи, зажженные на ее свадьбе, а бубенчики на упряжке Дон-Жуана — в церковные колокола, сзывающие народ в церковь на ее венчание со старым Дальбергом, она все равно убежала бы с Йёстой Берлингом. Никто не может бороться против своей судьбы. Они благополучно миновали пасторскую усадьбу и Мюнкерюд. Им оставалось проехать полмили до Берга, а затем еще столько же до Экебю. Дорога шла вдоль опушки леса. Справа от них темнели горы, а слева тянулась заснеженная равнина. Вдруг их нагнал Танкред, он мчался так, что, казалось, распластался по земле. С отчаянным воем он вскочил в сани и свернулся в ногах у Анны. Дон-Жуан рванул и помчался еще быстрее. — Волки! — сказал Йёста Берлинг. Они увидели вытянутую серую полоску, которая передвигалась вдоль изгороди. Их было не менее двенадцати. Анна не испугалась. День был богат приключениями, и ночь обещала быть такой же. Вот это настоящая жизнь, мчаться вперед по скрипучему снегу наперекор всем — и диким животным и людям! С уст Йёсты сорвалось проклятие, он перегнулся и сильно хлестнул Дон-Жуана. — Тебе страшно? — спросила она. — Они хотят выйти нам наперерез вон там, на повороте. Дон-Жуан мчался, стараясь обогнать лесных хищников, а Танкред выл от бешенства и страха. Они достигли поворота, но волки уже были здесь, и Йёста отогнал переднего ударом хлыста. — Ах, Дон-Жуан, голубчик, как легко ты ушел бы от них, если бы тебе не надо было тащить нас за собой! Они привязали позади саней зеленый шарф. Волки испугались и на некоторое время отстали. Но вскоре, преодолев свой страх, один из них, щелкая зубами, рванулся вперед и догнал сани. Тогда Йёста схватил «Коринну» мадам де Сталь и швырнул ее прямо в разинутую пасть волка. Пока звери терзали свою добычу, они снова получили короткую передышку, но вскоре по рывкам саней почувствовали, что волки, тяжело дыша, уже принялись за зеленый шарф. Йёста знал, что, кроме Берга, они не встретят здесь никакого жилья, но страшнее смерти казалось Йёсте увидеться с теми, кого он обманул. Он понимал, что лошадь скоро выбьется из сил. И что же тогда станет с ними? На опушке леса показалась усадьба Берга. В окнах был свет, Йёста знал, ради кого был он зажжен. Испугавшись близости человеческого жилья, волки скрылись, и Йёста проехал мимо Берга. Но не успели они доехать до того места, где дорога вновь углублялась в лес, как опять увидели перед собою темную группу. Волки поджидали их. — Давай вернемся в пасторскую усадьбу и скажем, что мы решили прокатиться при свете звезд! Другого выхода нет. Они повернули обратно, но в следующий же миг сани были окружены волками. Серые фигуры замелькали вокруг, белые зубы сверкали в раскрытых пастях, горящие глаза светились во тьме. Звери выли от голода и жажды крови. Их оскаленные клыки готовы были вонзиться в мягкое человеческое тело. Несколько волков бросились к Дон-Жуану и крепко вцепились в сбрую. Анна сидела и думала о том, съедят ли их волки целиком, или же от них что-нибудь останется, и тогда на следующее утро люди найдут их растерзанные тела на примятом, окровавленном снегу. — Дело идет о жизни и смерти, — проговорила она, быстро наклоняясь и схватив Танкреда за загривок. — Брось, это не поможет! Волки сегодня здесь не ради собаки. С этими словами Йёста въехал в усадьбу Берга. Волки не отставали до самого крыльца, и ему пришлось обороняться от них хлыстом. — Анна, — сказал он, когда они были уже на крыльце, — господь бог не хочет этого. Не выдавай себя, если ты та женщина, за которую я тебя принимаю; делай вид, будто ничего не произошло! В доме услышали звон бубенчиков и вышли навстречу. — Он привез ее, — радостно кричали все, — он привез ее! Да здравствует Йёста Берлинг! — и восторженно обнимали Йёсту и Анну. Им не задавали лишних вопросов. Была уже глубокая ночь, и после потрясений этой ужасной поездки путешественники нуждались в отдыхе. Достаточно было и того, что Анна приехала. Все кончилось благополучно. Лишь «Коринна» и зеленый шарф, драгоценный дар мадемуазель Ульрики, были растерзаны.
Весь дом еще крепко спал, когда Йёста встал, оделся и потихоньку вышел. Бесшумно он вывел из конюшни Дон-Жуана, запряг его в сани и собирался уже пуститься в путь, как вдруг увидел на крыльце Анну Шернхек. — Я слышала, как ты вышел, и встала, — сказала она.— Я готова ехать вместе с тобой. Он подошел к ней и взял ее за руку. — Разве ты все еще не понимаешь? Этому не бывать. Бог этого не допустит. Выслушай меня и постарайся понять! Я заезжал сюда сегодня днем и видел, сколько горя причинила им твоя неверность. Я поехал в Борг для того, чтобы вернуть тебя Фердинанду. Но я всегда был презренным негодяем и никогда не стану другим: я предал его и забрал тебя. Здесь живет старая женщина, которая надеется, что я еще сделаюсь человеком. И ее я предал. И еще одно старое бедное существо готово мерзнуть и голодать только ради того, чтобы умереть здесь среди друзей, а я готов был отдать злому Синтраму их дом за долги. Ты прекрасна, грех так сладок, а Йёста Берлинг так слаб, и его так легко совратить. О, какой я несчастный! Я знаю, как они, эти люди, любят свой дом, и я готов был обречь их на разорение! Все позабыл я ради тебя, так обворожительна была ты в своей любви. Но теперь, Анна, теперь, когда я увидел их радость, я должен отказаться от тебя, да, я должен. Только ты могла бы сделать меня человеком, но я не имею права отнять тебя у них. О моя любимая! Воля наша в руках всевышнего. Пробил час, и мы должны склониться перед его карающей десницей. Обещай мне с этого дня покориться своей судьбе! Все здесь в доме возлагают на тебя большие надежды. Обещай мне, что ты останешься с ними и будешь им поддержкой и опорой! Если ты любишь меня, если ты хочешь облегчить мою глубокую скорбь, обещай мне это! Любимая моя, хватит ли великодушия в твоем сердце, чтобы побороть себя самое и улыбаться при этом? И она дала обет самоотречения. — Я сделаю так, как ты хочешь: принесу себя в жертву и буду улыбаться при этом. — И ты не возненавидишь моих бедных друзей? Она горестно улыбнулась. — До тех пор, пока я люблю тебя, я буду любить и их. — Только теперь я вижу, какая ты женщина. Трудно уйти от тебя. — Прощай, Йёста! Поезжай с богом! Пусть любовь моя не соблазнит тебя на грех. Она повернулась и хотела войти в дом. Он последовал за ней. — Ты скоро забудешь меня? — Уезжай же, Йёста, ведь мы всего лишь слабые люди. Он бросился в сани, но тогда вернулась она. — Ты забыл о волках? — Нет, я помню о них, но они уже сделали свое дело. В эту ночь я не доставлю им больше хлопот. Еще раз простер он к ней руки, но Дон-Жуан потерял терпение и рванулся вперед. Не трогая вожжей, Йёста сидел и смотрел назад. Потом он уткнулся лицом в полог саней и горько зарыдал. «Счастье было в моих руках, а я прогнал его от себя. Я сам прогнал его от себя. Почему я не удержал его?» О Йёста Берлинг, сильнейший и слабейший из людей!
Глава пятая
LA CACHUCHA
О старый боевой конь! Вспоминаешь ли ты, старина, дни своей молодости, когда стоишь теперь стреноженный на лугу? Вспоминаешь ли ты, неустрашимый, о боевых днях? Ты мчался тогда вперед, словно на крыльях, и твой всадник парил вместе с тобой, а на твоих черных боках, покрытых пеной, выступала пятнами кровь. В золотой сбруе скакал ты вперед, и под тобою гудела земля. Ты весь трепетал от радости, неустрашимый конь. О, как прекрасен ты был! Наступили серые сумерки. Наверху в большой комнате кавалерского флигеля по стенам стоят красные сундуки кавалеров, а их праздничные одежды развешаны по углам. Пылает огонь в очаге, и его блики пляшут по штукатурке стен и по желтым полосатым гардинам, скрывающим альковы с постелями. Кавалерский флигель — это не королевские покои и не сераль с мягкими диванами и подушками. В сумерках раздаются звуки скрипки. Это Лильекруна играет качучу. Он играет этот танец без конца. Оборвите струны, сломайте смычок! К чему он играет этот проклятый танец? Почему играет он его теперь, когда фенрик Эрнеклу прикован подагрой к постели и у него такие сильные боли, что он не может шевельнуться? Нет, отнимите у Лильекруна скрипку и разбейте ее о стену, если он сам не перестанет играть! Качуча! Разве это танец для нас, маэстро? Разве можно его танцевать на прогибающихся половицах кавалерского флигеля, среди тесных закопченных стен, жирных от грязи, под этим низким потолком? Горе тебе, скрипач! Качуча! Разве это танец для нас, кавалеров? На улице завывает снежная вьюга. Что же, не хочешь ли ты научить снежинки танцевать этот танец, не играешь ли ты для них, легкокрылых мотыльков непогоды? Трепещущие тела женщин, разгоряченные от прилива знойной крови, маленькие, перепачканные сажей руки, отбросившие чугунок, чтобы тут же схватить кастаньеты, босые ноги под подоткнутым подолом юбки, двор, выложенный каменными плитами, присевшие на корточки цыгане с волынкой и бубном, мавританские арки, лунное сияние и блеск черных глаз — есть ли все это у тебя, маэстро? А если нет, так пусть скрипка замолчит! У очага кавалеры сушат свою промокшую одежду. Уж не начать ли и им выделывать па в своих высоких охотничьих сапогах с подошвами в дюйм толщиной? Весь день они бродили по колено в снегу, чтобы подобраться к медвежьей берлоге. Уж не хочешь ли ты, чтобы они пустились в пляс вместе с лохматым мишкой, так и не сменив своей промокшей грубой одежды? Усеянное звездами вечернее небо, пунцовые розы в темных волосах женщин, разлитое в вечернем воздухе сладостное томление, прирожденная пластичность движений — и любовь, любовь, исходящая от земли, падающая дождем с неба, парящая в воздухе, — есть ли все это у тебя, маэстро? А если нет, то зачем заставляешь ты нас мечтать об этом? Самый жестокий из людей, зачем трубишь ты и зовешь в бой старого боевого коня? Рютгер фон Эрнеклу лежит, прикованный подагрой к постели. Избавь же его от мук сладостных воспоминаний, маэстро! Ведь и он когда-то носил сомбреро и пеструю сетку на волосах, ведь и у него была бархатная куртка и широкий пояс с кинжалом. Пожалей старого Эрнеклу, маэстро! Но Лильекруна продолжает играть качучу, все ту же качучу, и Эрнеклу терзают муки — муки любовника, видящего, как летит ласточка к далекому жилью возлюбленной; муки оленя, гонимого охотниками, когда он, терзаемый жаждой, мчится мимо родника. На мгновение Лильекруна отводит скрипку от подбородка. — Фенрик, а фенрик, ты помнишь Русалию фон Бергер? Эрнеклу разражается крепким проклятием. — Она была легка, как отблеск пламени. Танцуя, она сверкала подобно бриллианту, вделанному в кончик смычка. Ты помнишь, фенрик, как она выступала в театре в Карльстаде? Мы видели ее в дни нашей молодости, ты помнишь, фенрик? Помнит ли фенрик! Сколько огня, сколько пылкости было в этой маленькой женщине. Вот кто умел танцевать качучу. Она научила танцевать качучу и прищелкивать кастаньетами всех молодых людей Карльстада. А как они, фенрик и фрёкен фон Бергер, в испанских костюмах танцевали вдвоем на балу у губернатора! Он тогда танцевал так, как танцуют только там, под смоковницами и платанами, как испанец, как истый испанец. Никто во всем Вермланде не умел танцевать качучу лучше, чем он. Никто, кроме него, не танцевал качучу так, чтобы память об этом жила до сих пор. И такого кавалера потерял Вермланд, когда подагра сковала его ноги, опухающие в суставах! Что это был за кавалер — изящный, красивый, благородный! «Прекрасным Эрнеклу» называли его молодые девушки и могли перессориться навеки из-за права танцевать с ним. А Лильекруна все играет качучу, и Эрнеклу уносится воспоминаниями в далекое прошлое. Вот стоят они, он и Русалия фон Бергер. Они только что были одни в гардеробной. Она одета испанкой, он испанцем. И она разрешила поцеловать себя, но осторожно, так как боялась его накрашенных усов. И вот они танцуют. О, они танцуют так, как танцуют только там, под смоковницами и платанами! Она ускользает, он преследует ее, он становится дерзким, она гордой, он обижен, она заискивает. И когда наконец он падает на колени и принимает ее в свои объятия, по залу проносится вздох восхищения. Он танцевал, как испанец, как истый испанец. Вот сейчас он наклонялся, протягивал руки и выставлял вперед ногу, чтобы повернуться потом на носках. И с какой грацией! Его можно было ваять из мрамора. Увлеченный воспоминаниями, он бессознательно переносит ногу через край кровати, выпрямляется и начинает сгибаться, вытягивая руки, прищелкивая пальцами и пытаясь скользить так, как и прежде — в те времена, когда он носил такую тесную обувь, что приходилось подрезать носок у чулка. Браво, Эрнеклу! Браво, Лильекруна, вдохни в него жизнь своей игрой! Но ноги Эрнеклу подгибаются: он не может подняться на носки. Несколько раз пытается он притопнуть ногой, но силы изменяют ему, и он вновь падает на кровать. О прекрасный сеньор, вы состарились! Да и сеньорита, наверное, тоже? Только там, под платанами Гренады, гитаны, танцующие качучу, вечно юны. Они вечно молоды, они как розы, потому что каждую весну появляются вновь. Но не пришло ли время оборвать струны скрипки? Нет, играй, Лильекруна! Играй качучу, играй только качучу! Пусть отяжелели в кавалерском флигеле наши тела, пусть суставы наши потеряли гибкость, но докажи нам, что чувства у нас все те же, что мы все те же испанцы! О бедный боевой конь! Признайся, что не безразличен твоему сердцу призывный звук трубы, заставляющий тебя помимо воли пускаться в галоп, даже если железные путы врезаются в твои ноги.
Глава шестая
БАЛ В ЭКЕБЮ
О женщины минувших времен ! Говорить о вас — все равно что говорить о небесах. Все вы были красавицами, прекрасными, как день. Вы были вечно юными и вечно прекрасными, со взором, нежным, как у матери, когда она глядит на свое дитя. Подобно ласковым белочкам обвивали вы шеи мужчин. Никогда не дрожал ваш голос от гнева, никогда чело ваше не бороздили морщины, никогда ваши нежные руки не становились шершавыми и грубыми. О нежные создания, как святыню чтили вас в храме домашнего очага. Вам курили фимиам и ради вас возносили молитвы, любовь к вам вершила чудеса, а вокруг чела вашего поэты создавали сияющий золотой ореол. О женщины минувших времен! Это рассказ о том, как еще одна из вас подарила свою любовь Йёсте Берлингу. Через две недели после бала в Борге был праздник в Экебю. Что это был за праздник! Старики и старухи радостно улыбались и молодели, когда рассказывали о нем. В те времена кавалеры были безраздельными владельцами Экебю. Майорша бродила по дорогам с нищенским посохом и сумой, а майор жил в Шё. Он даже не смог приехать на праздник, потому что в Шё вспыхнула эпидемия оспы, и он боялся занести в Экебю заразу. Сколько удовольствий таили в себе эти чудесные двенадцать часов праздника, начиная с момента, когда хлопнула пробка первой откупориваемой бутылки, и кончая последним взмахом смычка далеко за полночь. Эти упоительные, радостные часы, эти чудесные вина и тонкие яства, эта пленительная музыка, веселые спектакли и чудесные живые картины. Вы потонули в пучине времени. Вы канули в вечность, о часы безумного веселья и головокружительных танцев! Где, в каком другом месте были такие гладкие полы, такие изысканно-галантные кавалеры и такие прекрасные женщины? О женщины минувших времен, вы умели украшать собою праздник. Вы излучали поток огня, блеск ума и силу юности, заражая каждого, кто приближался к вам. Разве не стоило швырять свое золото на восковые свечи, которые освещали вашу красоту, и на вино, которое порождало веселье в ваших сердцах? Разве не стоило ради вас танцевать, пока подошвы не отлетят от башмаков, и играть, пока смычок не выпадет из онемевших рук?! О женщины минувших времен, ключи от рая хранились у вас. Залы Экебю приняли под свои своды прекраснейших из вас. Там и молодая графиня Дона, любительница веселья и танцев, как и подобает ей в ее двадцать лет, там и прелестные дочери лагмана из Мюнкерюда, и веселые фрёкен из Берга, там и Анна Шернхек, которая стала еще прекрасней в своей нежной грусти с той самой ночи, когда за нею гнались волки. И еще много, много других, которые пока не забыты, но которых скоро забудут, как это случилось и с красавицей Марианной Синклер. Она, знаменитая красавица, блиставшая при дворе короля и в графских замках, сама королева красоты, изъездившая вдоль и поперек всю страну и всюду принимавшая дань восхищения, она, зажигавшая искру любви повсюду, где только ни появлялась, — она удостоила своим посещением праздник, устроенный кавалерами. Немало славных имен приумножило в те дни славу Вермланда. Среди его сыновей и дочерей многими можно было гордиться, но когда называли лучших из лучших, никогда не упускали случая упомянуть Марианну Синклер. Слава о ее победах гремела по всей стране. Рассказывали о графских коронах, которые готовы были украсить ее голову, о миллионах, которые слагались к ее ногам, о мечах воинов и венках поэтов, чья слава привлекала ее. Она обладала не только одной красотой. Она была умна и образованна. Лучшие люди того времени находили удовольствие в беседе с ней. Сама она не сочиняла стихов, но многое из того, что она вложила в души своих друзей поэтов, оживало потом в их поэмах. В Вермланде, в этом медвежьем краю, она появлялась редко. Жизнь ее проходила в постоянных путешествиях. Ее отец, богач Мельхиор Синклер, безвыездно жил с женой в своем поместье Бьёрне, а Марианна разъезжала по своим знатным друзьям из больших городов или богатых поместий. Мельхиору Синклеру доставляло удовольствие рассказывать о том, как она сорила деньгами, и старики жили счастливо, озаренные лучами блестящей славы Марианны. Жизнь ее была сплошным праздником и триумфом. Атмосфера вокруг нее была насыщена любовью; любовь была нужна ей, как воздух, любовь была для нее хлебом насущным. Сама она влюблялась часто, даже очень часто, но никогда огонь страсти не был столь силен, чтобы в пламени его можно было выковать цепи, соединяющие навечно. — Я жду его, всесильного героя, — говорила она. — До сих пор никто еще ради меня не взял приступом ни одного вала и не переплыл ни одного рва. Все они приходили ко мне кроткими и смиренными, без страсти во взоре и без смятения в сердце. Я жду его, того героя, который заставит меня забыть саму себя. Я хочу испытать такое сильное чувство, чтобы мне самой трепетать перед ним; до сих пор мне знакома лишь такая любовь, над которой смеется мой разум. Ее присутствие оживляло беседу, вино становилось еще крепче. Ее пламенная душа вдохновляла музыкантов, и танец был стремительнее там, где проносилась ее изящная ножка. Она блистала в живых картинах, она придавала остроту спектаклям, а ее дивные губы... Тише, тише! Разве она виновата в том, что произошло? Разве она добивалась этого? Балкон, сияние луны, кружевная мантилья, богатые испанские костюмы, пение — вот истинные виновники, а бедные молодые люди тут были ни при чем. Хоть это и повлекло за собой столько несчастий, но все это было сделано из самых лучших побуждений. Патрон Юлиус, мастер на все руки, придумал такие живые картины, в которых Марианна могла бы предстать во всем блеске своей красоты. В театре, устроенном в большом зале Экебю, сидело около ста человек гостей, и они смотрели, как на сцене по темному ночному небу Испании плывет золотая луна. Вот Дон-Жуан крадучись пробирается по улицам Севильи и останавливается под увитым плющом балконом. Он переодет монахом, но из-под монашеского одеяния выглядывает золотое шитье и блестящий клинок шпаги. Переодетый монах запел:
Я не лобзаю уст прекрасных,
Искристый виноградный сок
В бокалах тонких не вкушаю.
И ни призывы взглядов страстных.
Ни яркий пламень нежных щек,
Что взор мой нехотя зажег,
Покой души не нарушают.
Молю, сеньора, на балконе
Не появляйтесь предо мной;
Блеск красоты меня смущает.
Я поклоняюсь лишь мадонне,
На мне монаха плащ простой,
И ковш с холодною водой
Меня в печали утешает
.
Когда он умолк, на балкон вышла Марианна, одетая в черный бархат и кружева. Она перегнулась через решетку балкона и запела сдержанно и немного насмешливо:
Зачем вы здесь, в полночный час?
Уж не молитвы ль возносить,
Святой отец, сюда пришли вы?
А потом она вдруг изменила тон и продолжала с чувством:
О нет, беги! Увидят нас.
Ведь шпаги под плащом не скрыть
И звона шпор не заглушить
Псалмам твоим благочестивым.
При этих словах монах сбросил свое одеяние — и оказалось, что под балконом стоит Йёста Берлинг в костюме испанского гранда, расшитом шелком и золотом. Не слушая предостережений красавицы, он влез по столбу на балкон, перескочил через балюстраду и, согласно указаниям патрона Юлиуса, упал на колени к ногам прекрасной Марианны. Благосклонно улыбаясь, она протянула ему руку для поцелуя; и в то время как молодые люди не отрываясь смотрели друг на друга взором, полным любви, занавес опустился. Перед ней стоял на коленях Йёста Берлинг, с лицом изнеженным, как у поэта, и дерзновенным, как у полководца; он устремил на нее свой выразительный взгляд, в котором искрились озорство и ум, взгляд, который умолял и требовал. Ведь он был так гибок и силен, полон огня и очарования. Пока занавес поднимался и опускался, молодые люди продолжали оставаться в том же положении. Глаза Йёсты приковывали к себе Марианну, они умоляли и требовали. Наконец смолкли аплодисменты, занавес замер, и никто не смотрел на них. Тогда прекрасная Марианна нагнулась и поцеловала Йёсту Берлинга. Она сама не понимала, как это случилось, но она не могла не поцеловать. Он крепко обхватил ее голову и не отпускал, а она целовала еще и еще. Всему виною были балкон, лунный свет, кружевная мантилья, богатые костюмы, пение и аплодисменты, — сами же бедные молодые люди были тут ни при чем. Они не хотели этого. Не ради Йёсты Берлинга отвергала она графские короны, которые готовы были украсить ее голову, не ради него пренебрегала миллионами, которые слагали к ее ногам; и он не забыл еще Анну Шернхек. Они ни в чем не были виноваты, они не хотели этого. В тот вечер управлять занавесом поручили кроткому Лёвенборгу, у которого слезы постоянно навертывались на глаза, а на губах появлялась грустная улыбка. Вечно погруженный в горестные воспоминания, он мало обращал внимания на то, что делается вокруг него, и не умел трезво судить о жизни. Увидя, что Йёста и Марианна приняли новое положение, он решил, что это относится к живой картине, и вновь поднял занавес. Молодые люди на балконе заметили это только тогда, когда до них вновь донесся гром аплодисментов. Марианна вздрогнула и хотела убежать, но Йёста удержал ее, прошептав: — Не двигайся, они думают, что это продолжение. Он почувствовал, как она вся дрожит и как жар поцелуев угасает на ее устах. — Не бойся! — прошептал он. — Прекрасные губы имеют право на поцелуи. Им пришлось оставаться в том же положении, пока занавес поднимался и опускался, и каждый раз сотня пар глаз смотрела на них и столько же пар рук неистово аплодировали им. Ибо зрелище юной, красивой пары, олицетворяющей счастье взаимной любви, радует глаз. Никто и не подозревал, что поцелуи эти не были предусмотрены в постановке, никто и не предполагал, что сеньора дрожит от смущения, а испанец от беспокойства. Никто не думал, что все это не относится к постановке живой картины. Наконец Марианна и Йёста ушли за кулисы. Она схватилась за голову. — Я сама себя не понимаю,— сказала она. — И не стыдно вам, фрёкен Марианна, целовать Йёсту Берлинга, — шутил он, гримасничая и разводя руками. — Боже, какой позор! Марианна не смогла удержаться от смеха. — Всякий знает, что против Йёсты Берлинга не устоять. Я грешна не больше, чем остальные. Они договорились ничем не выдавать себя и делать вид, будто ничего не произошло. — Могу я быть уверенной, господин Йёста, что никто никогда не узнает об этом? — спросила она, прежде чем выйти в зал к гостям. — Фрёкен Марианна, вы можете быть спокойны. Кавалеры умеют хранить тайны, я ручаюсь за это. Она опустила глаза. Странная усмешка промелькнула на ее устах. — А если все же узнают правду, что подумают тогда обо мне, господин Йёста? — Никто ничего не подумает, все прекрасно знают, что поцелуи еще ничего не означают. Все уверены, что мы исполняли свою роль и продолжали игру. Она не поднимала глаз. Еще один вопрос сорвался с ее уст, на которых застыла натянутая улыбка: — А сами вы, господин Йёста? Что вы думаете об этом? — Я думаю, что вы, фрёкен Марианна, влюблены в меня, — пытался он отделаться шуткой. — Оставьте эти мысли, господин Йёста! — улыбнулась она в ответ. — А то мне придется пронзить вас этим испанским кинжалом, чтобы разубедить в этом. — Недешево обходятся женские поцелуи, — заметил Йёста. — Неужели, фрёкен Марианна, ваш поцелуй стоит жизни? Подобно молнии сверкнули глаза Марианны, и их блеск ощущался, словно удар кинжала. — Да, да, да, я предпочла бы видеть вас мертвым! Эти слова воспламенили дремавшую в крови поэта страсть. — Ах, если бы это были не только слова, если бы это были стрелы, со свистом вылетающие из засады, если бы это был кинжал или яд, которые могли бы уничтожить мое жалкое тело и дать свободу моей душе! Она вновь овладела собой и улыбнулась. — Ребячество! — сказала она, беря его под руку, чтобы выйти в зал. Они оставались в театральных костюмах и снова вызвали всеобщий восторг, когда вышли к гостям. Все восхищались ими. Никто ничего не подозревал. Танцы возобновились, но Йёста куда-то скрылся. Его сердце кровоточило от взглядов Марианны так, словно в него вонзили острый стальной клинок. Ему было ясно, что означали ее слова. Любить его и быть любимой им — это позор, позор худший, чем сама смерть. Нет, никогда больше не станет он танцевать, он не хочет больше видеть их, этих прекрасных женщин. Он знал: эти прекрасные глаза, эти пунцовые щеки пылали не для него, не для него порхали эти легкие ножки, не для него звучал серебристый смех. Вот танцевать с ним, шутить — это другое дело; но ни одна из них не допустила бы и мысли принадлежать ему. Поэт отправился в комнату, где курили пожилые мужчины, и занял место за одним из игорных столов. Случилось так, что он оказался за одним столом с богатым владельцем Бьёрне, который играл то в кнак
, то в польский банк, и на столе перед ним лежала целая груда монет. Игра шла вовсю. Йёста придал ей еще больший азарт. На столе появились зеленые банкноты, и груда денег перед богатым Мельхиором Синклером продолжала расти. Но и перед Йёстой росли груды монет и ассигнаций, и вскоре он остался единственным, кто не сдавался в борьбе с владельцем Бьёрне. Еще немного, и весь выигрыш Мельхиора Синклера перешел к Йёсте Берлингу. — Йёста, дружище! — со смехом воскликнул заводчик, проиграв все, что у него было и в бумажнике и в кошельке. — Как же нам теперь быть? Я банкрот, и я никогда не играю на деньги, взятые взаймы, это я обещал своей матери. Но выход нашелся. Он проиграл часы и бобровую шубу и уже собирался ставить на карту коня и сани, как вмешался Синтрам. — Поставь что-нибудь такое, на чем ты бы смог отыграться! — посоветовал ему злой заводчик из Форша. — Поставь что-нибудь такое, чтобы к тебе вернулась удача! — А черт его знает, что мне такое поставить! — Ставь на кровь своего сердца, братец Мельхиор, — ставь на свою дочку! — На это вы, господин Синклер, вполне можете ставить, — сказал Йёста, смеясь. — Таким выигрышем я все равно никогда не смогу воспользоваться. Богатого Мельхиора рассмешило это. Вообще он терпеть не мог, когда за игорным столом упоминалось имя Марианны, но это предложение было настолько сумасбродно, что невозможно было рассердиться. Проиграть Марианну Йёсте — да, на это он вполне мог решиться. — Это значит: если я проиграю и тебе удастся получить ее согласие, — пояснил он, — мне придется дать свое благословение на ваш брак. Йёста поставил весь свой выигрыш, и игра возобновилась. Он выиграл, и заводчик Синклер поднялся из-за стола. Ему решительно не везло сегодня, и он понимал, что против неудачи ничего не поделаешь. Время шло, уже было далеко за полночь, поблекли лица прекрасных женщин, локоны начинали развиваться, платья измялись. Пожилые дамы поднялись с диванов и объявили, что бал длится уже двенадцать часов и пора разъезжаться по домам. Но в тот самый момент, когда чудесный праздник должен был окончиться, сам Лильекруна взялся за скрипку и заиграл последнюю польку. У крыльца уже стояли сани, пожилые дамы надевали свои шубы и капоры, а важные господа затягивали кушаки и застегивали ботфорты. Но молодежь никак не могла оставить танцы. Танцевали польку в верхнем платье, танцевали на все лады: и вдвоем, и вчетвером, и все вместе, став в круг и взявшись за руки, — танцевали как одержимые. Как только какая-нибудь из дам оставалась без кавалера, ее тут же подхватывал другой. И даже погруженный в горестные размышления Йёста Берлинг был вовлечен в общий вихрь танца. Ему хотелось забыться, рассеять в танце свою печаль и позабыть унижение, ему хотелось, чтобы в жилах его вновь забурлила радость жизни, он хотел быть таким же веселым, беспечным, как и все остальные. И он танцевал так, что стены завертелись у него перед глазами и мысли перемешались. Но что это? Что за даму выхватил он из толпы? Она легка и гибка, и он чувствовал, как между ним и ею протянулись огненные нити. Ах, это Марианна! Пока Йёста танцевал с Марианной, Синтрам уже сидел в санях, а рядом стоял Мельхиор Синклер. Богатый заводчик был недоволен, что ему приходится так долго ожидать Марианну. Он притопывал по снегу своими огромными ботфортами и похлопывал руками, так как стоял сильный мороз. — А тебе, братец Синклер, пожалуй, не стоило бы проигрывать Марианну Йёсте, — сказал Синтрам. — Что-о? Прежде чем ответить, Синтрам подобрал вожжи и занес кнут. — Поцелуи ведь не входили в постановку живых картин... Богатый заводчик замахнулся было, готовый нанести страшный удар, но Синтрам был уже далеко. Он мчался во весь опор, погоняя лошадь и не решаясь обернуться, потому что рука у Мельхиора Синклера была тяжелая, а нрав горячий. Заводчик из Бьёрне вернулся в зал за своей дочерью и увидел, что она танцует с Йёстой. Последнюю польку все танцевали в каком-то бешеном исступлении. Одни были бледны, другие раскраснелись, густая пыль стояла столбом, восковые свечи чуть мерцали, догорев до подсвечников, и на фоне всей этой вакханалии красовались они — Йёста и Марианна — и в упоении молодости и красоты отдавались восхитительному ритму танца. Несколько минут Мельхиор Синклер смотрел на них, затем повернулся и вышел из зала, оставив Марианну танцевать. Он с силой хлопнул дверью, спустился по лестнице, сел в сани, где его ожидала жена, и уехал домой. Когда Марианна кончила танцевать и спросила, где ее родители, — оказалось, что они уже уехали. Узнав об этом, Марианна ничем не выдала своего недоумения. Она молча оделась и вышла. Дамы, которые одевались внизу, подумали, что она уехала в своих собственных санях. Марианна же быстро пошла по дороге в своих тонких атласных башмачках, никому не сказав ни слова об этой неприятности. Она шла по краю дороги, и в темноте ее никто не узнавал: никому и в голову не могло прийти, что запоздалая путница, которую проносившиеся мимо сани загоняли в сугробы, была не кто иная, как красавица Марианна. Когда все сани проехали, она вышла на середину дороги и побежала. Она бежала, пока хватило сил, потом шла, потом снова бежала. Ее гнало вперед какое-то нестерпимое, ужасное предчувствие. От Экебю до Бьёрне было недалеко, не более четверти мили. Но когда Марианна добралась до дому, ей показалось, что она заблудилась: все двери в доме оказались заперты, все огни погашены. Она подумала, что, может быть, ее родители еще не успели приехать. Марианна подошла к подъезду и два раза сильно постучала в дверь, потом схватила дверную ручку и стала трясти дверь так, что по всему дому пошел грохот. Никто не вышел и не открыл ей. А когда она захотела отпустить дверную ручку, оказалось, что ладонь ее примерзла к железу, и она содрала кожу. Было ясно: Мельхиор Синклер приехал домой и запер двери Бьёрне перед своей единственной дочерью. Он много выпил и был бешено зол. Мельхиор возненавидел свою дочь за то, что ей нравится Йёста Берлинг. Он запер слуг в кухне, а жену в спальне. Осыпая их страшной бранью, он клялся, что убьет того, кто попытается впустить Марианну. И все знали, что Мельхиор Синклер сдержит свое слово. Таким разгневанным еще никто не видел его. Худшей беды никогда с ним еще не приключалось. Попадись ему в тот момент его дочь на глаза, он, вероятно, убил бы ее. Не он ли дарил ей золотые украшения и шелковые платья, не он ли дал ей блестящее воспитание и образование. Она была его гордость, его честь, он гордился ею так, как если бы она носила корону. О, его королева, его богиня, его обожаемая, прекрасная, гордая Марианна. Разве он отказывал ей хоть в чем-нибудь? Разве он не считал себя недостойным быть даже ее отцом? О Марианна, Марианна! Разве он может не ненавидеть ее, если она влюбилась в Йёсту Берлинга и целует его? Разве он не должен теперь отвергнуть ее, закрыть перед нею двери своего дома, раз она позорит себя, любя такого человека? Пусть она остается в Экебю, пусть она бежит к соседям и просится переночевать, пусть она спит в сугробах! Ему теперь все равно, раз его красавица Марианна запятнала себя. Его славы, гордости его жизни больше нет. Он лежит и слышит, как она стучит в дверь. Какое ему до этого дело? Он хочет спать. Там у крыльца стоит та, которая хочет выйти замуж за отрешенного от должности пастора, для такой нет места в его доме. Если бы он не так сильно любил ее, если бы он не так гордился ею, он, может быть, и впустил бы ее. Да, отказать им в благословении он не может, — он проиграл свое благословение в карты. Но открыть ей дверь своего дома — этого он не сделает. О Марианна! Прекрасная юная девушка все еще стояла у дверей своего дома. Она то в бессильной злобе трясла ручку двери, то падала на колени, ломая свои израненные руки, и молила впустить ее. Но никто не слышал ее, никто не отвечал ей, никто не отпирал. О, не ужасна ли это? Меня охватывает ужас, когда я рассказываю об этом. Она только что покинула бал, королевой которого была. Она — гордая, богатая, счастливая — за какое-то мгновение низвергнута в пучину унижения. Ее не укоряли, не били, не проклинали — нет, ее лишь с холодным, непреклонным бесчувствием выбросили из дома на мороз. Я вспоминаю о холодной звездной ночи, царившей вокруг нее, о великой бескрайней ночи с пустыми заснеженными полями и молчаливыми лесами. Все спало вокруг, все погрузилось в безмятежный сон, и лишь она одна не спала среди этого объятого сном и белого от снега пространства. Все заботы, весь страх и горе, разлитые по всему миру, подбирались теперь к этому одинокому существу. О боже, страдать в одиночестве среди погруженного в сон и застывшего от холода мира! Впервые в жизни Марианна столкнулась с бессердечием и жестокостью. Ее мать и не думает оставить свою постель, чтобы спасти ее. Старые преданные слуги, которые знают ее с пеленок, слышат ее и не желают ей помочь. За какое преступление наказывают ее? Где же еще ожидать ей сострадания, если не у этой двери? Если бы она убила кого-нибудь, она все-таки постучалась бы в эту дверь, надеясь, что ее здесь простят. Если бы она пала и превратилась бы в самое презренное существо, если бы она пришла обезображенная, в лохмотьях — и тогда она с уверенностью бы пришла к этой двери, ожидая привета и ласки. Ведь эта дверь была входом в ее родной дом. Там, за этой дверью, ее могла встретить только любовь. Разве отец недостаточно подверг ее испытанию? Неужели они не откроют ей наконец? — Отец, отец! — кричала она. — Впусти меня! Я замерзаю, я дрожу. Здесь так ужасно! Мама, мама, ты так много сделала в жизни ради меня! Ты провела столько бессонных ночей надо мной, почему же сейчас ты спишь? Мама, мама, еще одну-единственную ночь пожертвуй сном ради меня, и я никогда больше не стану причинять тебе беспокойства! Она кричит и потом, затаив дыхание, прислушивается. Но никто не слышит ее, никто не внемлет ее мольбам, никто не откликается. Она ломает в отчаянии руки, но глаза ее сухи. В ночном безмолвье длинный темный дом с запертыми дверями и черными окнами ужасен своей неподвижностью. Что же теперь с ней будет, с ней, оставшейся бездомной? Она заклеймена и обесчещена на всю жизнь. Ее отец собственноручно приложил к ее плечу раскаленное железное клеймо. — Отец, — вновь кричит она, — что же со мной будет? Люди подумают обо мне самое плохое. Она плакала и стонала, а тело ее коченело от холода. Не ужасно ли, что такое горе обрушилось на нее, еще недавно стоявшую на такой недосягаемой высоте! Как легко подвергнуться безмерному унижению! Можем ли мы после этого не бояться жизни! Кто может уверенно плыть на своем корабле? Волны горя вздымаются вокруг нас. Смотрите, они жадно лижут борта корабля, готовые поглотить все! О, нет надежной опоры, нет твердой почвы под ногами, нет уверенности в движении корабля; насколько хватает взор — вокруг лишь чужое небо простирается над беспредельным океаном забот! Но тише! Наконец, наконец-то! В передней послышались чьи-то легкие шаги. — Это ты, мама? — спросила Марианна. — Да, дитя мое. — Можно мне войти? — Отец не хочет впускать тебя. — Я бежала в тонких туфлях по сугробам от самого Экебю. Я стою здесь уже целый час, стучу и кричу. Я замерзаю. Почему вы уехали без меня? — Дитя мое, дитя мое, зачем целовала ты Йёсту Берлинга? — Можешь успокоить отца, это совсем не тот, кого я люблю! Это была просто игра. Неужели он думает, что я хочу выйти за йёсту? — Пойди, Марианна, к реттару
и попросись переночевать! Отец пьян. Он ничего не хочет слышать. Он запер меня наверху. Я тайком пробралась сюда, потому что он, кажется, заснул. Он убьет тебя, если ты войдешь. — Мама, мама, неужели же я должна идти к чужим людям, когда у меня есть свой дом? Неужели ты, мама, такая же жестокая, как и отец? Как можешь ты терпеть, чтобы я оставалась за дверью? Если ты не впустишь меня, я лягу в сугроб. Тогда мать Марианны положила руку на ручку двери, чтобы отпереть ее, но в то же мгновение по лестнице раздались тяжелые шаги и грубый окрик остановил ее. Марианна прислушалась: ее мать поспешно отошла от двери, послышалась грубая ругань, а затем... Марианна услыхала нечто ужасное. В затихшем доме ей был слышен каждый звук. До нее донеслись не то удары палкой, не то пощечины, затем слабый шум и опять удары. Этот ужасный человек бил ее мать! Этот верзила Мельхиор Синклер бил свою жену! В диком ужасе Марианна бросилась на колени перед дверью. Она плакала, а слезы ее превращались в лед на пороге родного дома. Пощадите, сжальтесь! Откройте же двери, чтобы она смогла подставить под удары свою собственную спину! О, он смеет бить ее мать, бить за то, что она не хотела увидеть свою дочь замерзшей в сугробе, за то, что она хотела утешить свое дитя! Этой ночью Марианна пережила глубокое унижение. Она возомнила, что она королева, и вот теперь лежала здесь, как рабыня, которую высекли. Она поднялась в холодном озлоблении и, в последний раз ударив окровавленной рукой в двери, крикнула: — Послушай, что я тебе скажу, тебе, который смеет бить мою мать! Ты еще поплачешь, Мельхиор Синклер, ты еще поплачешь! После этого прекрасная Марианна отошла от дверей и легла в сугроб. Она сбросила с себя шубу и осталась в одном черном бархатном платье, резко выделяясь на белом снегу. Она лежала и думала, что назавтра ее отец выйдет рано утром и найдет ее здесь. Она желала лишь одного, чтобы он первый нашел ее.
О смерть, мой бледный друг! Неужели это так же верно, как и утешительно, что и мне не избегнуть встречи с тобой? Неужели ты придешь и ко мне, ленивейшей из тружениц на свете, чтобы снять с меня грубую одежду и изношенные башмаки, чтобы избавить мои руки от работы? Заботливо уложишь ты меня на кружевное ложе, нарядив в шелка и тонкое белье. Ногам моим не будут нужны башмаки, а на руки мои, которые никогда уже не будет пачкать работа, наденут белоснежные перчатки. С твоим благословением на сладостный отдых я буду спать вечным сном. О избавительница! Я, ленивейшая из тружениц на свете, с радостным трепетом мечтаю о том миге, когда меня примут в твое царство. Мой бледный друг, без труда ты испытаешь надо мной свою силу, но знай: борьба с женщинами минувших времен была для тебя потруднее. В их гибких телах таилась огромная сила жизни, и никакой мороз не мог охладить их горячую кровь. О смерть, ты уложила прекрасную Марианну на свое ложе, ты сидела с ней рядом, как старая няня у колыбели. Хорошо знает старая преданная нянька, что надо для блага дитяти; и как же ей не сердиться, когда приходят другие дети, которые шумом и гамом будят уснувшее дитя! И как же ей не сердиться, когда кавалеры подняли прекрасную Марианну с ее ложа и когда один из них прижал ее к своей груди и его горячие слезы упали на ее лицо!
В большом доме в Экебю давно были погашены огни, и гости давно разъехались по домам. Но кавалеры не спали; они собрались в кавалерском флигеле вокруг последней полуопорожненной чаши. Йёста постучал о край чаши и произнес тост в вашу честь, женщины минувших времен. Говорить о вас — все равно что говорить о небесах! Вы сама красота, вы свет дня. Вечно юны, вечно прекрасны вы, и нежный взгляд ваш словно взгляд матери, которая глядит на свое дитя. Подобно ласковым белочкам обвивали вы шеи мужчин. Никогда голос ваш не дрожал от гнева, никогда чело ваше не бороздили морщины, ваши нежные руки никогда не становились шершавыми и грубыми. О нежные создания, как святыню чтили вас в храме домашнего очага. Мужчины лежали у ваших ног, курили вам фимиам и возносили молитвы. Любовь к вам вершила чудеса, а вокруг чела вашего поэты создавали сияющий золотой ореол. Кавалеры вскочили, в голове у них шумело от вина, а от слов йёсты кровь закипела радостно и бурно. Даже старый дядюшка Эберхард и ленивый кузен Кристоффер были захвачены общим настроением. Кавалеры бросились запрягать коней, и несколько саней вскоре помчались в морозную ночь, чтобы еще раз воздать вам, женщинам минувших времен, дань своего восхищения, чтобы пропеть серенаду каждой из вас, всем вам, обладательницам румяных щек и ясных глаз, совсем недавно сиявших в просторных залах Экебю. О женщины минувших времен, как, должно быть, приятно, когда вас будят от сладкого сна серенадой, которую исполняют преданнейшие из рыцарей! Это, наверное, так же приятно, как приятно усопшей душе пробуждаться на небесах от сладостной райской музыки. Но кавалерам не суждено было исполнить свои благие намеренья, потому что, доехав до Бьёрне, они нашли прекрасную Марианну в сугробе у самых дверей ее дома. При виде Марианны их охватило негодование. Это было все равно что найти святыню, ограбленную и поруганную, у входа в храм. Йёста погрозил кулаком темному дому. — Вы исчадия зла, — воскликнул он, — вы ливень с градом, вы зимняя вьюга, вы грабители божьего сада! Бейренкройц зажег свой фонарь и осветил им посиневшее лицо девушки. Кавалеры увидели окровавленные руки Марианны и слезы, замерзшие на ее ресницах, и их охватила глубокая печаль, ибо Марианна была для них не только святыней, но и прекраснейшей женщиной, радовавшей их престарелые сердца. Йёста Берлинг бросился перед ней на колени. — Вот она, моя невеста, — сказал он. — Несколько часов назад она подарила мне свой поцелуй, а ее отец обещал мне свое благословение. Она покоится здесь и ждет, чтобы я пришел и разделил с ней ее белое ложе. И Йёста поднял безжизненное тело своими сильными руками. — Домой в Экебю! — воскликнул он. — Теперь она моя. Я нашел ее в сугробе, и никто не отнимет ее у меня. Мы не станем никого будить в этом доме. Что ей делать там, за этими дверями, о которые она поранила свои руки! С этими словами он положил Марианну на головные сани и сел рядом с ней. Бейренкройц встал сзади и взял в руки вожжи. — Возьми снега, Йёста, и три ее хорошенько! — сказал он. Мороз успел сковать ее члены, но взволнованное сердце еще продолжало биться. Она даже не лишилась сознания, она понимала все, что происходит вокруг нее, она знала, что ее нашли кавалеры, но не могла шевельнуться. Так и лежала она, неподвижная и окоченевшая, в санях, пока Йёста Берлинг растирал ее снегом, плакал и целовал; и у нее вдруг родилось непреодолимое желание поднять хоть немного руку, чтобы ответить на его ласку. Она сознавала все. Она лежала неподвижная и окоченевшая, но мысли проносились у нее в голове так ясно, как никогда раньше. Влюблена ли она в Йёсту Берлинга? Да, конечно. Но, может быть, это всего лишь мимолетное увлечение на один вечер? Нет, это началось давно, много лет назад. Она сравнивала себя с ним и с другими людьми из Вермланда. Они все были непосредственны, как дети. Они поддавались любому чувству, которое овладевало ими. Они жили лишь внешней жизнью, они никогда не копались в своей душе. Она же совсем иная; такими становятся, когда слишком много бывают среди людей. Она никогда не могла безраздельно отдаться чувству. Любила ли она, да и вообще, что бы она ни делала, всегда получалось так, словно она раздваивалась, словно ее второе я смотрело на нее со стороны с холодной усмешкой на устах. Она мечтала о такой страсти, которая полностью, до самозабвения увлекла бы ее. И вот непреодолимая страсть пришла. Когда она целовала Йёсту Берлинга там, на балконе, то впервые в жизни она забыла о себе. И вот теперь ею снова овладела страсть; сердце ее билось так сильно, что она слышала его удары. Когда же, когда же вновь обретет она власть над своим телом? Она испытывала чувство огромной радости оттого, что ее выбросили из родного дома. Теперь ничто не помешает ей принадлежать Йёсте. Как она была глупа: столько лет она старалась заглушить в себе это чувство! О, как чудесно отдаться во власть любви. Но неужели же она так и не освободится от ледяных оков? Раньше лед был внутри и пламень снаружи, теперь же наоборот — пламенная душа в оледеневшем теле. Вдруг Йёста почувствовал, как ее руки тихо обвились вокруг его шеи в слабом, едва заметном объятии. Он едва ощущал эту ласку, а Марианне казалось, что она дала волю всем своим затаенным чувствам и задушила Йёсту в своих объятиях. Увидя это, Бейренкройц предоставил коню бежать по знакомой дороге, а сам стал упорно и неотрывно смотреть в небо на Большую Медведицу.
Глава седьмая
СТАРЫЕ ЭКИПАЖИ
Друзья мои, дети человеческие! Если случится так, что вам доведется читать эти строки ночью, сидя в кресле или лежа в постели, подобно тому как я пишу их сейчас в ночной тиши, то не вздыхайте пока с облегчением и не думайте, что добрым господам, кавалерам из Экебю, удалось спокойно поспать в эту ночь, после того как они привезли Марианну и уложили ее в лучшей гостиной за большим залом. Спать они, правда, легли и даже заснули, но на этот раз им не удалось спокойно проспать до полудня, как это, возможно, сделали бы мы с вами, дорогой читатель, если бы нам пришлось лечь в четыре часа утра с ломотой во всем теле. Не следует забывать, что в ту пору там бродила старая майорша с нищенским посохом и сумой и что ей ничего не стоило нарушить покой нескольких утомленных грешников, когда речь шла о более важном деле. В эту ночь она менее чем когда-либо способна была заботиться о чьем-то покое, ибо она приняла решение выгнать кавалеров из Экебю. Прошли те времена, когда в блеске и великолепии она царила в Экебю и осыпала радостью землю, как бог осыпает звездами небо. И пока она, бездомная, бродила по дорогам, богатство и доброе имя огромного поместья находились в руках кавалеров, которые радели о нем не больше, чем ветер радеет о пепле или весеннее солнце о снежных сугробах. Случалось, что кавалеры выезжали по шесть, по восемь человек на больших санях с бубенчиками. Если они при этом встречали бродившую с нищенской сумой майоршу, то глаз перед ней не опускали. Напротив, шумная ватага грозила ей кулаками. Стремительно мчавшиеся сани заставляли ее сворачивать с дороги и идти по сугробам, а майор Фукс, гроза медведей, никогда не забывал сплюнуть трижды для того, чтобы старуха не сглазила их. Они не чувствовали к ней сострадания. Встречая ее на дороге, они испытывали омерзение, словно видели перед собой нечистую силу. Случись с ней несчастье, они печалились бы о ней не более, чем тот, кто, случайно выстрелив в пасхальный вечер из ружья, заряженного латунными крючками, попал бы в пролетавшую мимо ведьму. Кавалерам доставляло истинное удовольствие преследовать майоршу. Люди, которые дрожат за свою душу, часто бывают жестокими. Случалось, кавалеры, пируя, засиживались за столом далеко за полночь, а затем, пошатываясь, подходили к окнам, чтобы полюбоваться звездным небом; при этом они нередко замечали темную тень, скользившую по двору. Они знали, что это майорша навещает свой любимый дом; в таких случаях весь кавалерский флигель сотрясался от издевательств и хохота старых грешников, и бранные слова летели из открытых окон вдогонку майорше. И в самом деле, бесчувственность и высокомерие начинали овладевать сердцами нищих авантюристов. Синтрам вселил ненависть в их сердца. Их душам угрожала бы меньшая опасность, если бы майорша оставалась в Экебю. Ведь при бегстве с поля боя всегда погибает больше народу, чем во время самого боя. К кавалерам майорша не испытывала особенной злобы. Будь у нее в руках власть, она бы просто высекла их, как непослушных мальчишек, а затем вернула бы им свое расположение. Но сейчас она боялась за свое любимое поместье, о котором кавалеры заботились так же, как волки заботятся об овцах или журавли о весенних всходах на полях. Разве мало на свете людей, которых угнетали те же мысли, что и майоршу? Не одной ей пришлось видеть, как гибнет родное гнездо, не одной ей пришлось испытать чувство боли, когда видишь, как некогда находившееся в расцвете поместье приходит в полный упадок. Отчий дом смотрит на таких изгнанников глазами раненого зверя. И они чувствуют себя злодеями, видя деревья, погибающие от лишайников, и песчаные дорожки, поросшие сорняками. Им так и хочется упасть на колени среди полей, где раньше колосились богатые урожаи, и умолять, чтобы их не корили за тот позор, который выпал на их долю. С болью в сердце отворачиваются они от несчастных старых лошадей, — пусть кто-нибудь более смелый найдет в себе силы посмотреть в глаза бедным животным! У них не хватает смелости смотреть на гонимый с пастбища скот. Нет на земле ужаснее места, чем пришедший в упадок родной дом. О, я прошу вас, всех тех, кто ухаживает за полями, лугами и парками, за радующими взгляд цветниками, хорошенько ухаживайте за ними! Не жалейте на них ни труда, ни любви! Нехорошо, когда природа страдает от небрежности человека. Когда я думаю о том, что пришлось испытать гордому поместью Экебю под владычеством кавалеров, мне хочется, чтобы замысел майорши увенчался успехом и чтобы ей удалось вырвать Экебю из рук кавалеров. Майорша вовсе не хотела снова стать хозяйкой Экебю. У нее была только одна цель: избавить свой дом от этих безумцев, от этой саранчи, от этих безудержных грабителей, после которых даже трава не росла. Бродя по дорогам с нищенской сумой и живя подаянием, она не переставала думать о своей матери, и ее постоянно преследовала одна и та же мысль: что не найти ей в жизни утешения, пока мать не снимет с ее плеч тяжесть проклятия. Никто еще не принес ей известия о смерти старухи, поэтому она полагала, что мать ее по-прежнему живет в далеких лесах Эльвдалена. Девяностолетняя старуха работала не покладая рук, склоняясь над подойниками летом и над ямами углежогов зимой; она работала, ожидая смерти, и не страшилась того дня, когда наконец пробьет ее час. Майорша верила, что старуха проживет еще долго и не умрет до тех пор, пока не снимет с нее проклятие. Не может умереть мать, которая накликала на голову своей дочери такую беду. И вот майорша решила сходить к старухе, чтобы обе они обрели наконец покой. Она пойдет по темным лесам, вдоль длинной реки, туда — на север, к родному дому, где провела свое детство. Иначе не найти ей успокоения. Многие в те дни предлагали ей теплый угол и вечную дружбу, но она нигде не могла остаться. Какая-то непреодолимая сила гнала ее прочь от усадьбы к усадьбе, ибо над ней тяготело материнское проклятье. Но прежде чем она отправится к своей матери, она должна позаботиться о своем любимом поместье. Она не может уйти, оставив его в руках беспечных гуляк и пьяниц, беззаботных расхитителей божьих даров. Неужели она уйдет, чтобы по возвращении обнаружить, что все добро расхищено, молоты умолкли, кони истощены, а слуги разогнаны? О нет, она должна вновь обрести власть над Экебю и выгнать кавалеров. Она знала, что ее муж с радостью смотрел, как расхищали ее добро. Но она хорошо изучила его характер и понимала, что, разгони она эту свору, он едва ли станет заводить новую. Только бы удалось убрать кавалеров, тогда заботы об Экебю взяли бы на себя ее старый управляющий и инспектор и все пошло бы по-старому. Вот почему ее мрачная тень уже в течение многих ночей мелькала вдоль почерневших заводских стен. Она пробиралась в дома хуторян, она шепталась с мельником и его подручными в нижнем помещении большой мельницы, она совещалась с кузнецами в темном угольном складе. И все они поклялись помочь ей. Честь и богатство большого завода не должны были оставаться в руках беспечных кавалеров, которые пеклись о нем не более ветра, раздувающего пепел, не более волка, попавшего в овечье стадо. И в эту ночь, когда веселые господа вдоволь натанцуются, наиграются и напьются, а затем, полумертвые от усталости, погрузятся в глубокий сон, в эту ночь их изгонят из Экебю. Она даст им сегодня натешиться вволю, этим беспечным людям. Она сидела в кузнице и мрачно ожидала окончания бала. Она долго ждала, пока кавалеры вернулись из своей ночной поездки, она сидела и терпеливо ждала, пока ей не сообщили, что погашены последние огни в окнах кавалерского флигеля и что все поместье спит. Тогда она поднялась и вышла во двор. Майорша распорядилась, чтобы все люди с завода собрались у кавалерского флигеля, а сама пошла к своему дому. Она постучала, и ее впустили. Дочь пастора из Брубю, из которой она сделала хорошую служанку, встретила свою госпожу. — Добро пожаловать, госпожа, — сказала служанка, целуя ей руку. — Задуй свечи! — сказала майорша. — Уж не думаешь ли ты, что я не сумею найти здесь дорогу без света? И она стала обходить безмолвный дом. Она обошла его от подвала до чердака, прощаясь с каждой вещью, с каждым углом. Неслышно ступая, переходила она из комнаты в комнату, и служанка следовала за ней. Майорша была поглощена своими воспоминаниями. Служанка не вздыхала и не рыдала, но неудержимые слезы капля за каплей текли по ее лицу. Майорша велела открыть шкафы с бельем, с серебром; она нежно гладила тонкие скатерти и дорогие серебряные чаши, она провела рукой по целой горе перин в кладовой. Она перетрогала всё: и прялки, и мотальные и ткацкие станки. Она засунула руку в ларь и ощупала ряды сальных свечей, подвешенных на проволоке к крышке. — Свечи уже сухие, — сказала она. — Их можно снять и уложить. Внизу, в погребе, она осторожно приоткрывала бочки и ощупывала ряды винных бутылок. Она побывала в чулане и в кухне, она все перещупала, все осмотрела. Она протягивала руку и прощалась с каждой вещью, с каждым уголком. Под конец она обошла жилые комнаты. В столовой она погладила большой раздвижной стол. — Многие наедались досыта за этим столом, — сказала она. Она прошла по всем комнатам. Длинные широкие диваны оказались на своих местах. Она дотрагивалась до прохладных плит мраморных столиков с позолотой на ножках, до зеркал с фризами в виде танцующих богинь. — Богатый дом, — сказала она. — И каким чудесным был человек, который дал мне все это. В большом зале, где еще недавно в вихре танцев кружились пары, вдоль стен чинно стояли ряды кресел с высокими спинками. Она подошла к клавикордам и тихонько потрогала клавиши. — При мне здесь тоже было достаточно радости и веселья, — сказала она. Потом майорша зашла в гостиную, находившуюся тут же за залом. Там было совершенно темно. Шаря впотьмах рукой, майорша нечаянно прикоснулась к лицу служанки. — Ты плачешь? — спросила она, почувствовав, что рука ее увлажнилась слезами. Девушка разрыдалась. — О госпожа, — причитала она. — О госпожа, они все разорят. Зачем вы уходите от нас и оставляете дом на разорение кавалерам? Тогда майорша приоткрыла гардину и указала на двор. — Уж не я ли выучила тебя плакать и причитать? — воскликнула она. — Смотри сюда! Двор полон народу, завтра же в Экебю не останется ни одного кавалера. — И тогда вы вернетесь к нам, госпожа? — спросила служанка. — Мое время еще не пришло, — сказала майорша. — Пока что дорога — мой дом, а куча соломы — моя постель. Но пока меня нет, ты должна сохранить для меня Экебю, девочка. Они двинулись дальше. Ни та, ни другая не могли знать, что именно в этой комнате спала Марианна. Впрочем, она не спала. Она лежала с открытыми глазами, слышала все и все поняла. Она лежала и слагала гимн любви. — О ты, великая, возвысившая меня над самой собой, — шептала она. — Я была низвергнута в пучину несчастья, а ты перенесла меня в рай. Мои израненные руки стучались в двери родного дома, мои слезы остались там на пороге и превратились в ледяные жемчужины. Холод гнева и ужаса пронзил своими когтями мне сердце, когда я услыхала, как бьют мою мать. Я легла в холодный сугроб, чтобы уснуть вечным сном и унести свое озлобление, но ты пришла. О любовь, дитя огня, ты пришла к той, чье тело сковал мороз. Я сравниваю свое несчастье с тем блаженством, которое обрела благодаря тебе, и оно представляется мне ничтожным. Я свободна от всех оков, у меня нет ни отца, ни матери, ни родного дома. Люди станут думать обо мне самое плохое и отвернутся от меня, но это меня не тревожит, — так было угодно тебе, о любовь, ибо я не должна стоять выше, чем мой любимый. Рука об руку с ним пройдем мы по жизни. Невеста Йёсты Берлинга также бедна. Он нашел ее в сугробе. Мы поселимся не в высоких залах, а в простой избе на опушке леса! Я буду помогать тебе жечь уголь и ставить силки, я буду варить тебе обед и чинить твою одежду. О мой любимый, я буду тосковать, ожидая тебя на опушке леса. Да, я буду тосковать, но не по богатству и роскоши, а лишь по тебе, по тебе одному стану я тосковать. О, как буду я ждать, прислушиваясь к твоим шагам по лесной тропе и к твоей веселой песне. Я буду высматривать тебя, когда ты появишься из лесу с топором за плечами. О мой любимый! Я смогла бы прождать тебя всю свою жизнь. Так лежала она, не смыкая глаз и слагая гимны всемогущей богине сердца, когда в комнату вошла майорша. Как только она удалилась, Марианна встала и быстро оделась. Еще раз в эту ночь пришлось ей надеть свое черное бархатное платье и тонкие бальные башмаки. Она укуталась одеялом, как шалью, и еще раз вышла на мороз в эту ужасную ночь. Февральская ночь, звездная и морозная, все еще стояла над безмолвной землей, и казалось, что ей никогда не будет конца. Трудно было даже представить себе, что когда-нибудь исчезнут темнота и холод, что взойдет солнце и растают огромные сугробы, по которым брела прекрасная Марианна. Марианна покинула Экебю, чтобы бежать за помощью. Она не могла допустить, чтобы изгнали тех людей, которые нашли ее в сугробе и открыли для нее и свои сердца и свой дом. Она бежала в Шё, к майору Самселиусу. Она торопилась: лишь через час она сможет вернуться обратно. Простившись со своим домом, майорша вышла во двор, где ее ожидал народ, и осада кавалерского флигеля началась. Майорша расставила людей вокруг высокого узкого здания, верхний этаж которого и был знаменитым пристанищем кавалеров. Там наверху, в большой комнате с оштукатуренными стенами и красными сундуками, с большим раздвижным столом, на котором карты еще плавают в пролитой водке, где широкие кровати задернуты желтым клетчатым пологом, — там спят кавалеры. О, беззаботные, беспечные люди! А в конюшне перед полными кормушками дремлют их кони и видят во сне дни своей молодости. Им снятся былые подвиги, поездки на ярмарки, когда дни и ночи приходилось им выстаивать под открытым небом. Они вспоминают о бешеных скачках на рождество, о скачках при обмене коней, когда пьяные хозяева, туго натянув поводья и перегнувшись с козел, гнали их во весь опор, оглушая проклятьями. Приятно вспоминать об этом теперь, когда они знают, что никогда больше не придется им покинуть полные кормушки и теплые стойла конюшни в Экебю. Ах, беззаботные, беспечные кони! В старом полуразвалившемся сарае, куда стаскивали негодные колымаги и сломанные сани, находилась удивительная коллекция старых, отживших свой век экипажей. Чего-чего только там нет! Вот выкрашенные в зеленый цвет дрожки, вот какие-то красные и желтые диковинные повозки. Вот первый в Вермланде кабриолет, военный трофей 1814 года, добытый Бейренкройцем. Всевозможные одноколки с качающимися рессорами, и таратайки, своим видом напоминающие орудия пыток, с сидением, покоящимся на деревянных рессорах. Всякие рыдваны и кареты самой немыслимой формы, воспетые еще в эпоху проселочных дорог. Нашли там покой и длинные двенадцатиместные сани, и крытая кибитка зябкого кузена Кристоффера, и старые фамильные розвальни Эрнеклу с изъеденной молью медвежьей шкурой и с полустертым гербом на спинке, а также беговые сани — бесконечное множество беговых саней. Много кавалеров жило и умерло в Экебю. Имена их давно забыты, и они не занимают места в сердцах людей, но майорша сохранила экипажи и сани, на которых они прибыли в ее поместье. Все эти экипажи и сани собраны в старом сарае. Они стоят там и дремлют, и пыль густым слоем покрывает их. Гвозди и скобы уже не держатся в насквозь прогнившем дереве, целыми кусками отваливается краска, из проеденных молью подушек и сидений вылезает набивка. «Дайте нам отдохнуть, дайте нам развалиться! — словно просят старые экипажи. — Довольно нас трясло по дорогам, довольно впитали мы в себя влаги под проливными дождями. Дайте нам отдохнуть! Давно прошли те времена, когда мы вывозили своих молодых господ на их первый бал, давно это было, когда, заново выкрашенные, выезжали мы навстречу увлекательным приключениям, давно возили мы на себе веселых героев по размокшим весенним дорогам к Тросснесу. Большинства из них уже нет в живых, они спят вечным сном и никогда более не покинут Экебю, никогда». И вот трескается кожа на фартуках, расшатываются ободы колес, гниют оси. Старые экипажи не желают больше жить, они хотят умереть. Словно саван, лежит на них пыль, и под ее покровом они все больше дряхлеют. В нерушимом покое стоят они и постепенно разваливаются. Никто не дотрагивается до них, и все же они рассыпаются на куски. Не чаще одного раза в год раскрываются двери сарая, чтобы принять новичка, которому, как и всем им, суждено окончить здесь свои дни; и стоит дверям сарая закрыться, как усталость, сонливость и старческая слабость овладевают и вновь прибывшим. Крысы и гниль, моль и червь одолевают экипаж, и он медленно ржавеет и разваливается, не выходя из безмятежного состояния сладостного забытья. И вот в эту февральскую ночь майорша распорядилась открыть двери сарая. При свете фонарей и факелов приказывает она разыскать и выкатить экипажи, принадлежащие ныне живущим в Экебю кавалерам: вот старый кабриолет Бейренкройца, вот украшенные гербом фамильные розвальни Эрнеклу, и вот наконец узкая крытая кибитка, некогда охранявшая от непогоды кузена Кристоффера. Майоршу не заботило, сани ли это, или колесный экипаж, она следит только за тем, чтобы каждому досталось то, на чем он прибыл сюда. А в конюшне уже будят старых кавалерских лошадей, которые стоят и дремлют перед полными кормушками. Сны ваши осуществляются, о беззаботные кони. Вам вновь придется изведать крутые подъемы и жевать гнилое сено в конюшнях постоялых дворов, хлыст пьяных барышников вновь обрушится на вас, и безумные скачки по гладкому льду снова станут вашим уделом. Вот теперь, когда низкорослых северных лошадей впрягают в высокие ободранные коляски, а длинноногих костлявых верховых коней — в низкие беговые сани, эти старые экипажи обретают свой настоящий вид. Старые клячи скалят зубы и фыркают, когда в их беззубые рты вкладывают удила, старые экипажи и сани скрипят и трещат. Дышащие на ладан развалины, которым в пору доживать на покое остаток дней своих, извлекаются ко всеобщему обозрению; потерявшие гибкость суставы, хромые ноги, всевозможные лошадиные недуги — все выуживается на свет божий. Конюхам удается наконец впрячь всех лошадей в старые экипажи, а затем они спрашивают майоршу, на чем поедет Йёста Берлинг: всем ведь известно, что он прибыл в Экебю вместе с майоршей в санях для перевозки угля. — Запрягайте Дон-Жуана в лучшие беговые сани, — приказывает майорша, — и не забудьте постелить в них медвежью шкуру с серебряными когтями! А когда конюх начинает роптать, она продолжает: — Самого лучшего коня не пожалею, лишь бы избавиться от этого парня, запомните это! Итак, все готово — экипажи и лошади, но кавалеры все еще спят. Наступил и их черед, но вытащить их из постелей гораздо более трудное дело. Это не то, что вывести из конюшни старую клячу или выкатить из сарая полуразвалившийся экипаж. Они дерзки, сильны и опасны, эти закаленные в приключениях люди. Они будут сопротивляться, защищаясь не на жизнь, а на смерть, и не так-то легко будет поднять их среди ночи, усадить в экипажи и увезти отсюда прочь! Тогда майорша отдает распоряжение поджечь скирду соломы, которая стоит так близко от кавалерского флигеля, что пламя должно осветить окна той комнаты, где спят кавалеры. — Солома моя, и все Экебю мое! — кричит она. И когда яркое пламя охватило всю скирду, она приказала: — А теперь будите их! Но кавалеры продолжают спать за запертыми дверями. Толпа во дворе начинает испускать страшные вопли: «Пожар, пожар!» Но кавалеры не просыпаются. Кузнец вооружается молотом и начинает стучать им в дверь, но кавалеры не слышат. Крепкий снежок разбивает стекло и влетает в комнату, но кавалеры спят. Им снится, будто красивая девушка бросает им свой платок, во сне они слышат аплодисменты за опускающимся занавесом, они все еще слышат оглушительный смех и веселый шум бала. Чтобы разбудить их, надо по меньшей мере выстрелить из пушки над самым их ухом или выплеснуть на них целое море ледяной воды. Весь день они веселились, танцевали и пели, играли и шутили. Отяжелевшие от вина, утомленные, они спят беспробудным, глубоким сном. И в этом мертвом сне — их спасение. Люди во дворе начинают думать, что за этим спокойствием таится опасность. А что, если кавалеры ждут помощи? Что, если они проснулись и притаились со взведенными курками за окном или дверью, готовые сразить любого, кто отважится войти к ним? Эти люди хитры и воинственны, их молчание что-нибудь да означает! Кто поверит, что они позволят захватить себя врасплох, подобно медведю в берлоге. Все снова и снова раздаются крики: «Пожар, пожар!», но кавалеры не слышат. И вот, пока остальные стоят в нерешительности, сама майорша хватает топор и взламывает входную дверь. Она бежит вверх по лестнице и, ворвавшись в комнату кавалеров, кричит «Пожар!» Этот громовой голос оказывает более сильное действие, чем вопли людей во дворе. Привыкнув повиноваться этому голосу, все двенадцать кавалеров, как один, мгновенно вскакивают со своих постелей и, увидев отсветы пламени, хватают свою одежду и стремглав бросаются по лестнице вниз во двор. Но у дверей стоит здоровенный кузнец и два дюжих работника с мельницы, и большое унижение ожидает здесь кавалеров. Одного за другим их ловят, валят на пол и, связав, бросают каждого в предназначенный для него экипаж. Никто не вырвался, всех связали и унесли: и насупленного полковника Бейренкройца, и силача капитана Кристиана Берга и философа дядюшку Эберхарда. Даже самого непобедимого, самого опасного, Йёсту Берлинга тоже схватили. Майорша добилась своего. Она оказалась сильнее всех кавалеров вместе взятых. Жалкое зрелище представляли они, сидя в старых, полуразвалившихся экипажах. Опустив головы и бросая мрачные взгляды, в бессильной злобе они сотрясают двор проклятиями. А майорша переходит от одного к другому. — Поклянись, — говорит она, — что ты никогда более не вернешься в Экебю. — Молчи, ведьма! — Ты должен дать клятву, — настаивает она, — а не то я своими руками брошу тебя, связанного, в кавалерский флигель, и ты сгоришь там; сегодня же ночью я сожгу кавалерский флигель, знай это. — Ты не посмеешь этого сделать. — Не посмею! Разве Экебю не мое? Ах ты прохвост этакий! Ты думаешь, я забыла, как ты плевал мне вслед на большой дороге? Думаешь, не чешутся у меня руки поджечь все это и вас всех заодно? Разве ты шевельнул хоть пальцем, когда меня выгоняли из родного дома? Нет. Клянись! У майорши такой грозный вид, хотя она, может быть, больше напускает его на себя, и вокруг стоит так много вооруженных топорами людей, что испуганные кавалеры во избежание большего зла вынуждены повиноваться. Майорша приказывает вынести их вещи и сундуки и велит развязать им руки. Потом им подают вожжи. Все это продолжалось довольно долго, и Марианна тем временем успела добраться до Шё. Майор был не из тех, кто долго спит по утрам, и когда Марианна явилась к нему, он был уже на ногах. Она встретила его во дворе, где он только что кормил своих медведей. Выслушав ее, майор не стал терять времени понапрасну. Он прямо направился к медведям, надел на них намордники, вывел из клеток и поспешил в Экебю. Марианна следовала за ним на некотором расстоянии. Она едва держалась на ногах от усталости, но вдруг впереди себя на небе она увидела зарево, и ее охватил смертельный страх. Что за страшная ночь! Одни бьют своих жен и оставляют дочерей замерзать на пороге своего дома. Другие хотят сжечь своих врагов. Не хватает еще только, чтобы старый майор спустил медведей на своих собственных слуг! Преодолев усталость, она обогнала майора и бросилась в Экебю. Ей удалось значительно опередить его. Вбежав во двор, она протиснулась сквозь толпу и оказалась лицом к лицу с майоршей. — Майор ведет сюда медведей! — закричала она изо всех сил. В толпе произошло замешательство, взгляды людей искали майоршу. — Это ты позвала его! — сказала майорша. — Бегите! — продолжала Марианна все возбужденнее. — Спрячьтесь, ради бога! Я не знаю, что майор хочет делать, но медведи с ним. Никто не двигался с места, все смотрели на майоршу. — Благодарю вас за помощь, друзья мои, — сказала майорша спокойно. — Надо сделать так, чтобы никому из вас не грозил бы суд или какая другая беда. Расходитесь-ка по домам! Я не хочу, чтобы мои люди стали убийцами или были убиты. Идите! Но народ не расходился. Майорша обернулась к Марианне. — Я знаю, что ты любишь, — сказала она. — Твой разум помутился от безрассудной любви. И ты сама не сознаешь, что творишь. Пусть же никогда не наступит день, когда ты, бессильная чем-либо помочь, станешь смотреть, как разоряют твой дом! Дай бог, чтобы ты всегда умела владеть собой, своим языком и своими руками, когда сердцем твоим овладеет злоба! — Друзья мои, уходите же, уходите скорее! — продолжала она, обернувшись к народу. — Пусть господь охранит Экебю, а я должна идти к своей матери. О Марианна, когда к тебе вновь вернется рассудок, а Экебю будет разорено и все кругом будут бедствовать, вспомни тогда, что ты наделала в эту ночь и позаботься о людях! Сказав это, она ушла; и за нею ушли все. Когда майор вошел во двор, он не застал там ни одной живой души, кроме Марианны, длинной вереницы экипажей и лежавших в них кавалеров, — длинная, наводящая уныние вереница, где лошади были достойны экипажей, а экипажи своих владельцев. Всех их основательно потрепала жизнь. Марианна подошла и освободила связанных. Она заметила, что кавалеры кусают себе губы и смотрят в сторону. Им было невыносимо стыдно. Никогда еще не испытывали они большего позора. — Мне было не лучше, когда несколько часов назад я стояла на коленях у порога Бьёрне, — утешала их Марианна. Я не стану рассказывать, дорогой читатель, чем закончилась эта ночь, как были водворены на свои места в сарай старые экипажи, лошади в конюшни и как кавалеры возвратились в кавалерский флигель. Над горами на востоке уже занималась заря, и наступал новый день, который приносил с собою свет и покой. Разве не спокойней светлый солнечный день, чем темная ночь, под покровом которой рыщут лесные хищники и ухают филины! Об одном только расскажу я вам. Когда кавалеры вернулись к себе и на дне чаши нашлось, чем наполнить стаканы, волна восторга вдруг охватила их. — Да здравствует майорша! За здоровье майорши! — в исступлении кричали они. Что за удивительная женщина! Служить ей и боготворить ее — чего иного могли бы они желать. Разве не жаль, что она подпала под власть дьявола и что все ее усилия направлены на то, чтобы спровадить их души в ад?
Глава восьмая
БОЛЬШОЙ МЕДВЕДЬ СО СКАЛЫ ГУРЛИТА
Во мраке лесов живут хищные звери и птицы; у них страшные челюсти, вооруженные острыми зубами и клювами, у них цепкие когти, готовые вонзиться в трепещущий загривок, и глаза, горящие жаждой крови. Там рыщут волки, которые часто преследуют по ночам крестьянские сани и наводят ужас на всех окружающих. Там живет страшный хищник, чье имя люди боятся произнести. Это рысь, или йепа, как зовут ее в Вермланде. Тот, кому случится упомянуть о ней днем, должен к вечеру тщательно осмотреть двери и окна овчарни, иначе она непременно заберется туда. Она взбирается прямо по стенам, так как вооружена стальными когтями, она проползет в самую узкую щель и умертвит всех овец. Рысь впивается в горло животного и сосет кровь из его жил, а потом разрывает его на клочки; она не успокоится до тех пор, пока останется в живых хоть одна овца. Она не прекратит этой пляски смерти, пока хоть одна из них подает признаки жизни. А наутро крестьянин найдет всех своих овец перерезанными, ибо там, где хозяйничала рысь, не остается ни одного живого существа. В лесах водятся также филины, ухающие по ночам. Если кто-нибудь осмелится рассердить филина, он спускается, шурша своими широкими крыльями, и выклевывает глаза, потому что это не птица, а леший в образе птицы. Но самый страшный из всех обитателей леса — это лохматый огромный медведь, обладающий силой, равной силе двенадцати взрослых мужчин. Большой медведь — так в народе называют этого матерого медведя, побывавшего во всяких переделках и вышедшего из них победителем. Если верить преданиям, он может быть сражен лишь серебряной пулей. Ну скажите, какой другой зверь окружен такой страшной славой, таким ореолом ужаса? Что это за таинственная сила, которая делает большого медведя неуязвимым для обычного свинца? Разве удивительно, что дети, лежа в постели, дрожат при одной мысли об этом страшном звере, которого охраняет нечистая сила? Всякий знает, что при встрече с ним, с этой огромной живой глыбой, нельзя ни бежать, ни защищаться, а надо броситься лицом вниз на землю и притвориться мертвым. Немало страшных минут переживают дети, им кажется, что они лежат на земле, а медведь уже стоит над ними. Они ясно представляют себе, как он лапой катает их по земле, они чувствуют его горячее тяжелое дыхание на своем лице, но они лежат неподвижно и не смеют даже дышать, пока медведь не уйдет выкопать яму, чтобы зарыть их в ней. Тогда они потихоньку приподнимаются и, выбравшись из опасного места, пускаются наутек. А как страшно, если медведь догадается, что они только притворились, и укусит или погонится за ними! О боже! Безотчетный страх — как всесилен он! Он грозит из сумрака леса, он нашептывает страшные заклинания и наполняет сердце холодом. Этот парализующий страх омрачает жизнь и затуманивает прелесть улыбающихся ландшафтов. Страх не доверяет природе; она зла и коварна, как притаившаяся змея. Вот раскинулось озеро Лёвен во всей своей красе, но нельзя верить ему! Оно подстерегает добычу: каждый год ему платят дань утопленниками. Вот леса, манящие тишиной и прохладой, но и им нельзя верить! Они кишат хищными зверями и птицами, злыми ведьмами и жестокими разбойниками. Нельзя верить прозрачным ручьям! Стоит вам перейти один из них вброд после захода солнца, и вас ждет изнурительная болезнь и смерть. Нельзя верить кукушке, которая так радостно кукует весной! К осени она превращается в ястреба со злыми глазами и острыми когтями. Нельзя верить ни мху, ни вереску, ни утесу: природа зла, она одержима злой силой и ненавидит людей. Нет такого клочка на земле, куда вы могли бы уверенно ступить ногой; удивительно еще, что столь слабое существо, как человек, умудряется избегнуть опасностей, которые подстерегают его на каждом шагу. Безотчетный страх — как всесилен он! Неужели до сих пор скрываешься ты во мраке вермландских лесов и нашептываешь свои заклинания? Неужели все еще затемняешь ты красу улыбающихся ландшафтов, вселяя парализующий ужас и омрачая радость жизни? Как велика власть страха, это знаю я. Не ко мне ли в колыбель клали сталь, а в купель — раскаленные угли? Да, я хорошо знаю силу страха, ибо не раз его железная рука сжимала мне сердце. Но не думайте, что я собираюсь рассказывать что-нибудь страшное, наводящее ужас. Нет, это всего лишь старая история о большом медведе со скалы Гурлита. Я расскажу вам эту историю, и пусть каждый решает сам, верить ей или не верить, как это обычно бывает со всеми охотничьими рассказами.
Большой медведь устроил себе жилье на самой вершине Гурлиты; ее недоступные отвесные склоны возвышаются у берегов верхнего Лёвена. Корни вывороченной сосны, на которых держатся остатки земли, образуют стены и крышу его жилья, а упавшие ветки и хворост, запорошенные снегом, служат ему надежной защитой. Здесь он может спокойно спать от лета до лета. Уж не поэт ли он, не утонченный мечтатель, этот мохнатый лесной владыка, этот одноглазый разбойник? Не собирается ли он проспать все морозные ночи и тусклые зимние дни, чтобы проснуться от журчания ручьев и щебетания птиц? Уж не хочет ли он пролежать так всю зиму, мечтая о склонах гор, поросших красной брусникой, или о муравейниках, кишащих красивыми и приятными на вкус насекомыми, или о белых ягнятах, пасущихся на зеленых горных лугах? Неужели он, этот счастливец, хочет избегнуть всех зимних забот? В лесу завывает снежная вьюга, ветер гуляет меж сосен, вокруг рыщут обезумевшие от голода волки и лисицы. Почему один он, медведь, проводит всю зиму в берлоге? Пусть он встанет, пусть узнает, как больно кусает мороз и как трудно ходить по глубокому снегу! Пусть он встанет! Ему так сладко спалось в его берлоге. Он словно спящая принцесса из древней саги. Ее разбудит любовь, а его — весна. Его разбудит солнечный луч, который, пробравшись сквозь хворост, обдаст теплом его морду; растает снег, и несколько капель, просочившихся сквозь мех его шубы, разбудят его. Но горе тому, кто нарушит его сон раньше времени! Впрочем, никому нет дела до того, как его лесное величество намерен устроить свою жизнь! Разве не может в самый разгар его спячки целый град дроби обрушиться на него сквозь хворост, впиваясь в шкуру подобно злым комарам! И действительно, вдруг до него доносятся шум, крики и выстрелы. Он стряхивает с себя сон и раздвигает хворост, чтобы посмотреть, что случилось. Нелегко придется старому вояке. Это шумит не весна и не ветер, который умеет опрокидывать ели и поднимать метель, — нет, это охотники, кавалеры из Экебю, давнишние знакомые лесного владыки. Он еще не забыл ту ночь, когда Фукс и Бейренкройц подстерегали его на скотном дворе у одного крестьянина в Нюгорде. Едва вздремнули они над бутылкой водки, как он перемахнул через торфяную крышу. Они проснулись, когда он уже успел прикончить корову и собирался вытащить ее из стойла. Они напали на него, вооруженные ружьями и ножами. Он лишился коровы и глаза, но жизнь свою спас. Да, знакомство у них, как говорится, давнишнее. Лесной владыка хорошо помнил еще об одной встрече с ними, когда он вместе со своей дражайшей супругой и медвежатами удалился на зимний покой в свое старое поместье на вершине Гурлиты. Он не забыл их неожиданного нападения. Он, правда, спасся, ломая все, что ему попадалось на пути, но от пули, которая засела у него в бедре, он остался хромым на всю жизнь. И когда ночью он вернулся к своему поместью, снег вокруг был окрашен кровью его дражайшей супруги, а детеныши королевской четы были уведены на равнину, где из них вырастили друзей и слуг человека. И вот задрожала земля, заколыхался сугроб над берлогой, и на свет божий вылез он сам, большой медведь, старый заклятый враг кавалеров. А ну берегись, знаменитый охотник Фукс, берегись, бравый полковник Бейренкройц, берегись и ты, Йёста Берлинг, герой тысячи приключений! О, горе вам всем, поэтам, мечтателям, влюбленным! Йёста Берлинг стоит, положив палец на курок, а медведь идет на него. Почему же он не стреляет? О чем размечтался? Почему он не торопится послать пулю в широкую мохнатую грудь? Ведь он стоит как раз на том месте, откуда удобнее всего произвести выстрел. Остальные не могут стрелять со своих мест. Уж не думает ли он, что стоит в почетном карауле перед его лесным величеством? А Йёста стоял и думал о прекрасной Марианне, которая в эти дни лежала тяжело больная в Экебю: она простудилась после той ночи, которую провела в сугробе. Он думал, что и она и он — жертвы ненависти и проклятия, тяготеющих над землей, и содрогнулся при мысли, что сам пришел сюда, чтобы преследовать и убивать. А тем временем прямо на него идет огромный, угрюмый, лохматый медведь, кривой на один глаз от кавалерского ножа и хромой на одну лапу от кавалерской пули, одинокий с тех пор, как убили его супругу и увезли детенышей. И он вдруг предстает перед Йёстой несчастным, затравленным зверем, у которого хотят отнять жизнь, — единственное, что у него осталось с тех пор, как люди взяли у него все остальное. «Пусть лучше я погибну, — решает Йёста, — но не стану стрелять». И вот пока медведь идет на него, он стоит неподвижно, как на параде, и когда лесной владыка подходит вплотную, он берет ружье на караул и делает шаг в сторону. А медведь продолжает свой путь, хорошо зная, что ему нельзя терять ни минуты; он бросается в лесную чащу, прокладывает себе путь сквозь сугробы вышиною в рост человека, скатывается по крутым склонам и исчезает бесследно, хотя остальные охотники, стоявшие наготове со взведенными курками и тщетно ожидавшие выстрела Йёсты, посылают ему вдогонку несколько пуль. Но все напрасно! Цепь разорвана, и медведь успевает скрыться. Фукс бранится, Бейренкройц сыплет проклятиями, а Йёста лишь смеется в ответ. Как могут они желать, чтобы он, такой счастливец, причинил зло божьей твари? Так большой медведь со скалы Гурлита снова спас свою шкуру, но его вывели из состояния зимней спячки, и скоро крестьяне почувствуют это. Ни один медведь не умел так ловко разворотить крыши их низких хлевов, ни один зверь не мог лучше избежать засады, чем он. Вскоре люди, населяющие берега верхнего Лёвена, пришли в отчаяние от нашествий медведя. Просьбу за просьбой посылали они к кавалерам, чтобы те пришли и убили медведя. Дни и ночи, весь февраль кавалеры носились по верхнему Лёвену, преследуя медведя, но он все ускользал от них: не иначе как выучился хитрости у лисицы и быстроте у волка. Стоило им засесть в засаде на каком-нибудь дворе, как он опустошал соседний, а если его выслеживали в лесу, то он оказывался у озера, где преследовал крестьянина, переправляющегося на другой берег по льду. Он превратился в самого дерзкого из разбойников; он смело забирался в кладовые и опустошал горшки с медом под самым носом хозяек и расправлялся с лошадью на виду у хозяина. И тут всем стало ясно, что это был за медведь и почему Йёста не сумел его застрелить. Страшно сказать, но это был не простой медведь. Нечего было и надеяться застрелить его, если ружье не заряжено серебряной пулей. Тут нужна пуля из серебра и колокольной меди, отлитая на церковной колокольне в четверг ночью, в новолуние, — да так, чтобы никто: ни пастор, ни пономарь, ни одна душа — не знал об этом. Только такой пулей и можно было убить его, но раздобыть такую пулю, пожалуй, не так-то легко. Одного человека в Экебю более всех остальных удручает все это. И человек этот не кто иной, как гроза медведей Андерс Фукс. От досады, что ему не удалось убить большого медведя со скалы Гурлита, он потерял аппетит и сон. Наконец и ему стало ясно, что этого медведя можно убить лишь серебряной пулей. Мрачный майор Андерс Фукс не отличался красивой внешностью. У него было тяжелое, неуклюжее тело, широкое красное лицо с одутловатыми щеками и тройным подбородком; над толстыми губами торчали маленькие черные щетинистые усы, а голова была покрыта шапкой густых жестких черных волос. К тому же он был молчалив и любил поесть. Одним словом, он был не из тех, кого женщины встречают сияющими улыбками и распростертыми объятиями; впрочем, он тоже не жаловал их нежными взглядами. Невозможно было себе представить, чтобы какая-нибудь женщина могла понравиться ему; все, что относилось к области любви и мечтаний, было чуждо его душе. И вот однажды, в четверг вечером, когда серп луны был не шире двух пальцев и оставался над горизонтом немногим более часа после заката солнца, майор Фукс ушел из Экебю, никому не сказав ни слова о том, что задумал. В ягдташе у него была жаровня и форма для отливки пуль, а за спиной ружье; он отправился прямо к церкви в Бру, чтобы попытать там счастья. Церковь находилась на восточном берегу узкого пролива между верхним и нижним Лёвеном, и в Сюндсбруне майору Фуксу пришлось перейти через мост. Он шел погруженный в мрачные мысли, не глядя ни на раскинувшиеся перед ним дома Брубю, которые четко вырисовывались на фоне светлого вечернего неба, ни на скалу Гурлита, чья куполообразная вершина светилась под лучами заходящего солнца. Он шел не поднимая глаз и раздумывая о том, как бы ему добыть ключ от колокольни, но только так, чтобы никто не заметил этого. Дойдя до моста, он услыхал чей-то отчаянный крик и невольно поднял глаза. Органистом в Бру в то время был маленький немец Фабер, этакое тщедушное существо, полное ничтожество во всех отношениях. А пономарем был Ян Ларсон, человек хороший, но бедняк, так как скряга пастор из Брубю выманил у него все его отцовское наследство, целых пятьсот риксдалеров. Пономарь хотел жениться на сестре органиста, маленькой, изящной юнгфру Фабер, но органист не соглашался на этот брак, и поэтому отношения у них были довольно натянутые. В этот вечер пономарь встретил органиста у Сюндсбруна и набросился на него. Он схватил его и, подняв над перилами моста, клялся всеми святыми, что швырнет его в воду, если тот не отдаст за него маленькую, изящную юнгфру. Но щуплый немец ни за что не хотел сдаваться, он барахтался у него в руках и упрямо твердил свое «нет», несмотря на то, что внизу под ним бежал темный бурлящий поток. — Нет, нет! — кричал он. — Нет! И неизвестно, может быть пономарь с досады и бросил бы его вниз в холодную темную воду, не появись майор Фукс в этот момент на мосту. Увидя его, пономарь испугался, поставил Фабера на землю и пустился бежать со всех ног. Тут маленький Фабер бросается к майору на шею и благодарит за спасение своей жизни, но майор освобождается от его объятий и говорит, что благодарить его не за что. Майор недолюбливает немцев после того, как он квартировал в Путбусе близ Рюгена во время войны за Померанию. Никогда в своей жизни он не был так близок к голодной смерти, как в те времена. Маленький Фабер хочет тотчас же бежать к ленсману Шарлингу и заявить, что пономарь покушался на его жизнь, но майор дает ему понять, что это все равно ни к чему не приведет, так как убить немца в Швеции ровно ничего не значит. Тогда маленький Фабер мгновенно успокаивается и приглашает майора к себе, чтобы угостить свиными сосисками и мумму — особо приготовленным брауншвейгским пивом. Майор соглашается, так как предполагает, что в доме у органиста, несомненно, должен быть ключ от церкви. Они поднимаются на гору, на вершине которой расположена церковь Бру, а вокруг нее дома пробста, пономаря и органиста. — Прошу извинить! — говорит маленький Фабер, входя вместе с майором в свой дом. — У нас сегодня не прибрано. У нас с сестрой было сегодня столько хлопот. Мы резали петуха. — Ну, пустяки! — восклицает майор. Вслед за этим в комнате появляется маленькая, изящная юнгфру Фабер; в руках у нее большие глиняные кружки с мумму. Как уже было сказано, майор не очень-то жаловал женщин своим вниманием, но на маленькую юнгфру Фабер, такую хорошенькую в вышитом фартучке и в чепце, он посмотрел весьма благосклонно. Ее светлые волосы так гладко зачесаны, платье из домотканой материи так хорошо сидит на ней и такое ослепительно чистое, ее маленькие руки такие ловкие и деятельные, а личико такое розовое и пухленькое. И ему невольно приходит в голову, что он не устоял бы и непременно посватался, встреть он такую крошку лет двадцать пять назад. Но что это: она такая милая, такая румяная и работящая, а глаза у нее заплаканные. Последнее обстоятельство внушает ему еще большую нежность к ней. Пока мужчины утоляют свою жажду и аппетит, она то выходит из комнаты, то снова возвращается. Вот она подходит к брату, приседает и говорит: — Как прикажете, братец, поставить коров в хлеву? — Поставь двенадцать налево, а одиннадцать направо, тогда они не будут бодаться, — отвечает маленький Фабер. — Черт возьми, неужели у вас, господин Фабер, так много коров? — восклицает майор. Но оказывается, у органиста всего две коровы, причем одну зовут Одиннадцать, а другую Двенадцать, и все это для того, чтобы пустить пыль в глаза. Затем майору сообщают, что сейчас как раз Фабер занимается перестройкой коровника и что коровы днем бродят по двору, а ночью стоят в дровяном сарае. Маленькая юнгфру Фабер все хлопочет, бегая взад и вперед; вот она снова подходит к брату, приседает и говорит, что плотник спрашивает, какой высоты делать коровник. — Пусть снимет мерку с коров, — отвечает органист. Майор Фукс находит этот ответ очень удачным. Майор начинает допытываться у органиста, почему у его сестры такие красные глаза, и узнает, что она все время плачет, так как ей не позволяют выйти замуж за бедного пономаря, у которого, кроме долгов, нет ничего за душой. Все сильнее и сильнее задумывается майор Фукс. Он рассеянно опорожняет кружку за кружкой и поглощает сосиски одну за другой. Маленький Фабер поражен таким аппетитом и такой жаждой, но чем больше майор ест и пьет, тем яснее становятся его мысли и решительнее делается лицо. Все непоколебимее становится его решение сделать что-нибудь для маленькой юнгфру Фабер. Майор Фукс не спускает глаз с огромного ключа затейливой формы, что висит у двери. И он решается завладеть ключом лишь тогда, когда маленький Фабер, который вынужден пить, чтобы составить майору компанию, кладет голову на стол и начинает храпеть. Тогда майор поспешно хватает ключ, надевает шапку и исчезает. Минуту спустя он уже на ощупь взбирается по лестнице на колокольню, освещая себе путь маленьким фонарем, и добирается наконец до самого верха, где над ним простирают свой зев колокола. Сначала он соскабливает напильником немного меди с колоколов и уже собирается вытащить из ягдташа форму для отливки пули и жаровню, как замечает, что у него нет самого главного: он не захватил с собою серебра. Для того чтобы пуля обладала какой-нибудь силой, ее необходимо отлить здесь, на колокольне. Все остальное как будто в порядке: сегодня четверг и новолуние, и никто не подозревает, что он находится здесь, — но все напрасно, и он бессилен что-либо сделать! Он разражается в ночной тиши такими проклятиями, что начинают гудеть колокола. Вдруг до него доносится легкий шум снизу, и ему кажется, что он слышит чьи-то шаги. Да, сомнений нет, кто-то тяжело поднимается вверх по лестнице. Майор Фукс настораживается. Он в недоумении: уж не идет ли кто сюда, чтобы помочь ему отлить пулю? Шаги все приближаются. Тот, кто идет сюда, несомненно лезет на самый верх. Майор прячется между балками и гасит фонарь. Не потому что он испугался, но ведь все дело будет испорчено, если кто-нибудь его здесь увидит. И только он успел спрятаться, как из темноты появляется чья-то голова. Майор сразу же узнает его: это скряга пастор из Брубю. Этот скупердяй имеет привычку прятать свои сокровища в самых неожиданных местах. И теперь он пришел с целой пачкой ассигнаций, которые решил припрятать где-нибудь на колокольне. Он, конечно, не знает, что кто-то наблюдает за ним. Он приподнимает одну из половиц, кладет туда деньги и поспешно уходит. Майор не зевает, он выходит из своего убежища и поднимает ту же самую половицу. О, какое множество денег! Ассигнации лежат пачка к пачке, а между ними кожаные мешочки, полные серебра. Майор берет ровно столько серебра, сколько ему необходимо для одной пули; к деньгам он не притрагивается. Когда он вновь спускается с колокольни, ружье его заряжено серебряной пулей. Он идет и раздумывает над тем, какую еще удачу заготовила ему эта ночь. Ведь всякий знает, что самое невероятное случается именно в ночь под четверг. Первым делом он направляется к дому органиста. Подумать только, если бы этот каналья медведь знал, что коровы Фабера стоят в каком-то полуразвалившемся сарае, чуть ли не под открытым небом! Но что это? Он и в самом деле видит, как чья-то черная огромная тень движется через поле к сараю Фабера; не иначе — это медведь. Майор вскидывает ружье и уже готов выстрелить, как вдруг что-то останавливает его. Перед ним во мраке встают заплаканные глаза юнгфру Фабер, и он думает, что хорошо бы хоть чем-нибудь помочь ей и пономарю, хотя ему и не легко отказаться от желания самому прикончить большого медведя с Гурлиты. Впоследствии он сам признавался, что отказаться от права на медведя стоило ему огромных усилий, но маленькая юнгфру была такой прелестной, такой очаровательной, что желание помочь ей пересилило все остальное. Он идет к пономарю, будит его, выводит полуодетым во двор и говорит, что он должен застрелить медведя, который крадется по полю, к дровяному сараю Фабера. — Если ты застрелишь этого медведя, то уж тогда органист конечно отдаст за тебя сестру, — поясняет он, — потому что тогда ты сразу сделаешься всеми уважаемым человеком. Это ведь не простой медведь, и всякий считал бы за честь подстрелить его. Он сам вкладывает в руки пономаря ружье, заряженное пулей из серебра и колокольной меди, отлитой на колокольне в четверг ночью, в новолуние. Он не может побороть в себе чувства зависти оттого, что кто-то другой, а не он застрелит огромного лесного владыку, старого медведя с Гурлиты. Пономарь прицеливается. Но боже мой! Он делает это так, словно собирается убить не большого медведя, идущего по полю, а Большую Медведицу, которая высоко в небе ходит вокруг Полярной звезды. Раздается такой оглушительный выстрел, что он слышен повсюду, вплоть до самой Гурлиты. И странное дело: хотя пономарь целился как будто совсем не в него, медведь был убит наповал. Вот что значит целиться серебряной пулей! Непременно попадешь прямо в сердце медведя, даже если целишься в Большую Медведицу. Не понимая, что произошло, со всех дворов сбегаются люди. Никогда ни один выстрел не гремел с такой силой и не будил такого эха. Все превозносят пономаря, потому что большой медведь был сущим бедствием для здешних мест. Прибегает и маленький Фабер. Но оказывается, что майор Фукс жестоко обманулся. Хотя пономарь окружен всеобщим почетом и избавил от опасности коров Фабера, но нельзя сказать, чтобы маленький органист был хоть немного растроган или благодарен. Он не раскрывает пономарю своих объятий и не приветствует его как зятя и как героя. Майор грозно хмурит брови и гневно бьет ногой, — его возмущает подобная низость. Он пытается втолковать этому алчному и бессердечному человечку, какой подвиг совершил пономарь, но от волнения начинает заикаться и не может произнести ни слова. И мысль, что он бесполезно сам отказался от чести убить большого медведя, приводит его в ярость. Для него все это просто непостижимо; он считает, что человек, совершивший подобный подвиг, достоин любой, самой прекрасной невесты в мире. Пономарь с несколькими парнями отправляются точить ножи, чтобы свежевать медведя, остальные расходятся по домам и ложатся спать, один только майор Фукс остается возле медведя. Тогда он еще один раз отправляется в церковь, отпирает дверь, лезет вверх по узким лестницам, пугая спящих голубей, и опять оказывается на колокольне. А потом, когда под наблюдением майора с медведя сдирают шкуру, у него в пасти находят пачку ассигнаций в пятьсот риксдалеров. Трудно сказать, как попали туда эти деньги, но ведь медведь-то был не простой, а так как его убил пономарь, то и деньги, конечно, принадлежат ему. Когда весть об этом разносится по всему селению, маленькому Фаберу наконец делается понятно, что за подвиг совершил пономарь, и он объявляет, что ему очень лестно назвать его своим зятем. В пятницу вечером, побывав на пирушке у пономаря по поводу удачной охоты, а потом на обручении в доме у органиста, майор Андерс Фукс возвращается в Экебю. Он едет с тяжелым сердцем: его не радует ни то, что давнишний враг его наконец повергнут, ни великолепная медвежья шкура, которую подарил ему пономарь. Может быть, он печалится при мысли, что маленькая, изящная юнгфру будет принадлежать другому? О нет, не это печалит его. Его удручает то, что старый одноглазый лесной владыка убит, а ему так и не довелось выстрелить в него серебряной пулей. Он добирается до кавалерского флигеля, где кавалеры сидят у огня, и, не говоря ни слова, расстилает перед ними медвежью шкуру. Не подумайте, что он поведал им о своем приключении. Лишь много времени спустя кое-кому удалось добиться от него правды, как все произошло на самом деле. Но он никому не сказал, куда скряга пастор из Брубю прятал свои сокровища, и тот, быть может, так никогда и не обнаружил пропажи. Кавалеры внимательно разглядывают шкуру. — Хороша шкура, — говорит Бейренкройц. — Интересно, что заставило этого малого пробудиться от зимней спячки? Или, может быть, ты подстрелил его в берлоге? — Он был убит в Бру. — Он все-таки не такой крупный, как наш медведь с Гурлиты, — замечает Йёста, — но, впрочем, и этот не маленький. — Нет, будь он одноглазым, — говорит Кевенхюллер, — я непременно подумал бы, что ты убил самого старика, но ведь у этого на шкуре нет никаких следов ран, так что это не наш медведь с Гурлиты. Фукс проклинает себя за глупость, но затем на лице его вновь сияет улыбка, отчего оно даже хорошеет. Выходит, значит, что от того выстрела убит не их большой медведь со скалы Гурлита! — Господи боже, как ты милостив! — восклицает он, благоговейно складывая руки.
Глава девятая
АУКЦИОН В БЬЁРНЕ
Как часто нам, молодым, приходится удивляться рассказам стариков. — Неужели же дни вашей юности проходили в ежедневных балах и непрерывных увеселениях? — спрашивали мы их. — Неужели вся ваша жизнь состояла из сплошных приключений? Неужели же в те времена все дамы были молоды и прекрасны, а всякий праздник кончался похищением одной из них Йёстой Берлингом? Тогда почтенные старцы качали головами и принимались рассказывать про жужжание прялок и шум ткацких станков, про хлопоты в кухне, про стук цепов на току и рубку леса; но это продолжалось недолго, и вскоре они вновь садились на своего любимого конька. Вот к парадному крыльцу подъезжают сани, вот кони мчатся по темным лесам, увлекая за собой сани с беззаботными молодыми людьми, — все те же картины веселья в вихре танца, под звуки скрипок. Страсти бешено носились по берегам длинного, узкого Лёвена, сокрушая все на своем пути. И грохот от этой неистовой скачки разносился далеко вокруг. Лес дрожал, злые силы бушевали на свободе, пылали пожары страстей, неистовствовали водовороты, голодные дикие звери рыскали повсюду. Под копытами этих восьминогих коней, под копытами страсти тихое счастье рассыпалось в прах. И где только ни появлялся этот шумный кортеж, там сердца мужчин вспыхивали диким пламенем, а бледные женщины в ужасе покидали свои дома. Мы, молодые, слушали затаив дыхание, охваченные ужасом и в то же время счастливые. «Что за люди! — думали мы. — Нам таких уже не видать». — Разве люди тех времен никогда не рассуждали, не думали о своих поступках? — спрашивали мы. — Ну конечно думали, — отвечали старики. — И все же не так, как мы, — настаивала молодежь. Но старики не понимали, что мы имеем в виду. А мы, мы думали о всепоглощающем самоанализе, об этом удивительном духе, успевшем вселиться в нас. Мы думали о нем, о его бесстрастном, ледяном взоре и длинных костлявых пальцах, о том, что он уже прочно обосновался в самом темном углу наших душ и безжалостно разрывает на куски все наше существо, подобно тому как старухи раздирают на лоскутья обрывки шелка и шерсти. Кусок за куском раздирают его длинные костлявые пальцы, превращая наше «я» в кучу лоскутьев; все наши лучшие чувства и сокровенные мысли, все наши слова и поступки — все это подвергается тщательному исследованию, изучается и разрывается на куски под бесстрастным взором его ледяных глаз, а беззубый рот его при этом насмешливо улыбается и шепчет: «Взгляни, ведь это лоскутья, одни лишь лоскутья». Но и в те далекие времена была одна женщина, в душу которой проник этот дух с бесстрастным ледяным взором. Он неотступно стоял на страже ее поступков, насмехаясь над злом и добром, понимая все и не проклиная ничего, допытываясь, исследуя, терзая и парализуя движения сердца и отравляя лучшие порывы ее души своей насмешливой улыбкой. В душе прекрасной Марианны жил дух самоанализа. Она ощущала его бесстрастный ледяной взор, его саркастическую улыбку на каждом шагу, при каждом слове. Ее жизнь превратилась в театральное представление, на котором она сама была единственным зрителем. Она не жила, не страдала, не радовалась, не любила, она только исполняла роль красавицы Марианны, а самоанализ неустанно следил своим неподвижным бесстрастным взором за ее игрой. Ее душа словно раздвоилась. Одна половина ее души — бледная, злобная и насмешливая — смотрела, как действовала другая; и никогда бесстрастный дух, терзающий все ее существо, не находил для нее ни одного слова сочувствия или любви. Но где же был он, этот бледный страж ее поступков, в ту ночь, когда она впервые познала всю полноту жизни? Где был он, когда она, разумная Марианна, целовала Йёсту Берлинга перед сотней пар глаз и когда она в злобном отчаянии бросилась в сугроб, чтобы умереть? Тогда бесстрастный ледяной взор его был ослеплен, а насмешливая улыбка парализована, ибо страсть тогда бушевала в ее душе. Только в ту ужасную ночь она не чувствовала этого раздвоения. Когда Марианне ценой невероятного усилия удалось поднять свои окоченевшие руки и обвить ими шею Йёсты, вот тогда ты, дух самоанализа, поневоле должен был отступить и, следуя примеру старого Бейренкройца, отвратить свой взор от земли и обратить его к звездам. В ту ночь ты был бессилен. Ты был мертв — и тогда, когда она слагала гимны любви, и тогда, когда она бежала за майором в Шё; ты был мертв, когда она смотрела на зарево, которое окрашивало небо над верхушками деревьев. Да, наконец-то они налетели, эти могучие стремительные птицы, эти страшные грифы страстей. Как вихрь пролетели они на огненных крыльях, и их стальные когти вонзились в тебя, дух, и отшвырнули тебя в неизвестность. О дух с бесстрастным ледяным взором, ты был мертв, ты был раздавлен. Но она пролетела дальше, эта гордая, могучая страсть, — страсть, которая является и уходит внезапно и которой чужд холодный расчет; и опять из глубины неизвестности восстал непостижимый дух самоанализа и снова поселился в душе Марианны. Весь февраль Марианна пролежала больная в Экебю. Побывав у майора в Шё, она заразилась оспой. Ужасная болезнь со всей своей неистовой яростью обрушилась на ее простуженное, обессиленное тело. Смерть уже стояла у ее изголовья, но к концу месяца она все-таки выздоровела. Выздоровела, но очень ослабела и осталась обезображенной. Теперь ее не назвали бы красавицей Марианной. Но пока об этом никто не знал, кроме нее самой и сиделки. Даже кавалеры не знали об этом. Доступ в комнату больной был открыт не для всех. Никогда человек не поддается самоанализу больше, чем в долгие часы выздоровления. Этот ужасный дух неотступно преследует свою жертву бесстрастным ледяным взором и терзает ее своими узловатыми костлявыми пальцами. И тогда человеку начинает казаться, что уже не одно, а огромное множество незримых существ сидит в нем, и парализуют его своим неподвижным взглядом, и насмешливо улыбаются, издеваясь над ним, друг над другом и над всем миром. И вот пока Марианна лежала и всматривалась в самое себя этими неподвижными ледяными глазами, в ней постепенно умирали все ее лучшие чувства. Она лежала и разыгрывала из себя то страдающую и несчастную, то влюбленную и жаждущую мщения. Все это было действительно так, и в то же время это была лишь игра. Под бесстрастным ледяным взором все превращалось в игру; но самое ужасное было то, что за этим взором вставала другая пара холодных глаз, а за ними еще и еще, и так до бесконечности. Все сильные чувства и жажда жизни уснули в ней. Ее пылкой ненависти и преданной любви хватило не более как на одну-единственную ночь. Она даже сомневалась в том, любит ли она Йёсту Берлинга. Она мечтала увидеть его, чтобы поверить, сможет ли он заставить ее забыться, уйти от самой себя. Пока она была больна, ее сверлила лишь одна мысль: принять все меры к тому, чтобы о ее болезни не стало известно. Она не хотела видеть своих родителей, не искала примирения с отцом: она знала, что отец станет раскаиваться, если узнает, как она опасно больна. Поэтому она распорядилась, чтобы ее родителям, да и всем остальным говорили, будто она страдает от болезни глаз, которая всегда мучила ее, когда она приезжала в родные края, вынуждая ее сидеть в комнате со спущенными гардинами. Она запретила своей сиделке рассказывать о том, как она опасно больна, и наотрез отказалась от врача, которого кавалеры хотели привезти из Карльстада. У нее, конечно, оспа, это правда, но в самой легкой форме; в домашней аптечке Экебю достаточно всяких снадобий, чтобы спасти ее жизнь. Впрочем, мысль о смерти не приходила ей в голову. Она лежала и только ожидала полного выздоровления, чтобы поехать вместе с Йёстой к пастору и огласить их помолвку. Но вот наконец болезнь и лихорадка прошли. Она вновь стала хладнокровной и рассудительной. У нее было такое ощущение, словно она единственное разумное существо в этом мире безумцев. Теперь в ней не было ни ненависти, ни любви. Она понимала своего отца; она понимала всех. А кто понимает, тот не может ненавидеть. До нее дошли слухи, что Мельхиор Синклер собирается распродать с аукциона все свое имущество, чтобы после него ей ничего не осталось. Говорили, что он собирается основательно разорить имение: сперва распродать мебель и домашние вещи, потом скот и инвентарь и наконец недвижимое имущество, а деньги засунуть в мешок и бросить в Лёвен. Полное разорение и опустошение — вот что будет ее наследством. Марианна улыбалась, слушая все это: она узнавала своего отца, именно так он и должен был поступить. Ей казалось странным, что когда-то она могла слагать великие гимны в честь любви, казалось странным, что она, как и многие другие, мечтала о хижине углежога. Просто невероятно, что она могла об этом мечтать, — думала она теперь. Ей так не хотелось притворяться. Она так устала от постоянной игры и так стремилась к искренности чувств. Она даже не беспокоилась о потере своей красоты, ее пугало лишь сочувствие окружающих. О, забыться хотя бы на мгновенье! Хотя бы один жест, одно слово, один поступок не были бы заранее рассчитаны! Однажды, когда к ней в комнату уже можно было входить и она лежала одетая на диване, она велела позвать Йёсту Берлинга. Ей ответили, что он уехал на аукцион в Бьёрне.
И действительно, в Бьёрне происходил большой аукцион. Это был старинный богатый дом. Люди приезжали издалека, чтобы присутствовать при распродаже. Все, что было в доме, великан Мельхиор Синклер свалил в кучу в большом зале. В этой куче от пола до самого потолка были тысячи самых различных предметов. Сам он, подобно гению разрушения в судный день, носился по всему дому и стаскивал в кучу все, что только можно было продать. И лишь кухонная утварь, закопченные котлы, табуреты, медные кастрюли и тазы — лишь эти вещи преспокойно оставались на месте, потому что они ничем не напоминали о Марианне; только эти немногочисленные предметы и сумели избежать его гнева. Он вломился в комнату Марианны и учинил там полный разгром. Ее кукольный шкаф, книжная полка и маленький стульчик, заказанный в свое время им для нее же, ее безделушки и платья, ее диван и кровать — долой все это! А потом он обошел все комнаты. Он хватал все, что было ему не по душе, и тащил в помещение, где происходил аукцион. Он задыхался под тяжестью диванов и мраморных столов, но не отступал. Он наваливал все это в страшном беспорядке, одно на другое. Он раскрывал буфеты и вытаскивал из них дорогое фамильное серебро. Пусть все идет прахом! Руки Марианны прикасались к нему. Он набрал полную охапку белоснежного дамаста и гладких полотен с ажурной строчкой шириной в ладонь — добротное домашнее рукоделие, плоды долголетних трудов, и свалил все это в одну кучу. Пускай пропадает пропадом! Марианна не достойна владеть всем этим. Он метался по комнатам и собирал целые груды фарфора, мало обращая внимания на то, что тарелки при этом бились дюжинами, превращал в черепки сервизы с фамильным гербом. Долой все это! Пусть ими пользуется кто угодно! С чердака он носил целые горы пуховых перин и подушек. Долой! Марианна спала на них! Он угрюмо смотрел на старую, хорошо знакомую мебель. Найдется ли хоть один стул или диван, на который она ни разу не садилась бы, найдется ли картина, на которую не смотрела бы, люстра, которая не светила бы ей, или зеркало, которое не отражало бы ее лица? Он мрачно сжимал кулаки, точно грозя этому миру воспоминаний. Он готов был броситься на все это и растоптать. Но ему казалось более страшной местью продать все это с аукциона. Пусть все достанется чужим людям! Пусть все разойдется по грязным крестьянским избам и погибнет от небрежного обращения. Разве не знакома ему эта обшарпанная, случайно приобретенная с аукциона мебель в крестьянских домах, заброшенная и униженная, как и его красавица дочь? Вон, вон все это! Пусть стоит его мебель там с продранной обивкой и стертой позолотой, со сломанными ножками и грязными пятнами, стоит и грезит о своем прежнем доме! Пусть она прахом развеется по всему свету, чтобы и на глаза она ему не попадалась, чтобы никто не сумел собрать ее! К началу аукциона зал загромождали груды наваленных в беспорядке вещей. Поперек комнаты стоял длинный прилавок. За этим прилавком сидели аукционисты, писцы, там же Мельхиор Синклер велел поставить бочонок водки. В другой половине зала, в передней и во дворе, толпились покупатели. Собралось много народу, было шумно и весело. Названия вещей выкликались одно за другим, и аукцион проходил живо. А за бочонком водки, посреди невообразимого хаоса, восседал сам Мельхиор Синклер, наполовину пьяный, наполовину безумный. Упрямые космы волос торчали над его красным лицом, а налитые кровью глаза мрачно сверкали. Он громко кричал и смеялся, словно был в наилучшем настроении, и всякого, кто давал хорошую цену, он подзывал и предлагал выпить. В толпе зевак находился также и Йёста Берлинг; он незаметно пробрался сюда и смешался с толпой покупателей, избегая попадаться на глаза Мельхиору Синклеру. При виде этого зрелища сердце его тревожно сжалось в предчувствии несчастья. Он не знал, где могла находиться в это время мать Марианны, и это беспокоило его. И вот, не зная, что делать, но повинуясь какому-то внутреннему голосу, он пошел искать фру Гюстав Синклер. Много комнат обошел он, прежде чем нашел ее. Хозяин дома не отличался терпением и не был расположен выслушивать женские причитания и жалобы. Ему надоели слезы, которые она проливала при виде разорения, угрожающего ее дому. Его приводило в бешенство, что она может оплакивать белье и перины, в то время как его самое дорогое сокровище, его красавица дочь была потеряна навсегда. Со сжатыми кулаками носился он за женой по всему дому, пока не загнал ее в кладовую за кухней. Бежать дальше ей было некуда, и он успокоился, увидя, что она забилась в этот угол под лестницей в ожидании тяжелых побоев, а может быть и смерти. Он оставил ее в покое, но запер, а ключ сунул к себе в карман. Пусть сидит здесь, пока не кончится аукцион, от голода в кладовой она не умрет, а его уши отдохнут от ее причитаний. Фру Гюстав все еще сидела взаперти в своей собственной кладовой, когда Йёста, проходя коридорами между залом и кухней, увидел ее лицо в маленьком оконце. Она добралась до него по лесенке, оказавшейся в кладовой, и выглядывала теперь из своего заточения. — Что вы делаете там, тетушка Гюстав? — спросил Йёста. — Он запер меня здесь, — прошептала она. — Кто? Хозяин? — Да. Я уж думала, что он совсем прикончит меня. Послушай-ка, Йёста, возьми ключ от дверей зала, пройди через кухню и отопри кладовую, чтобы я могла выйти отсюда! Тот ключ подходит сюда. Йёста сделал, как она просила его, и через несколько минут маленькая фру Синклер уже стояла в кухне, где, кроме них, никого не было. — Отчего же вы, тетушка, не приказали кому-нибудь из служанок отпереть вам дверь этим ключом? — спросил Йёста. — Так я и стану открывать им свой секрет. Ты хочешь, чтобы я потеряла покой из-за этой кладовой? Это не беда, что я просидела здесь взаперти, по крайней мере воспользовалась случаем и прибрала на верхних полках. Давно пора было этим заняться. Не могу понять, откуда там набралось столько хлама. — Да, у вас, тетушка, хватает здесь в доме хлопот, — заметил Йёста, как бы оправдывая ее. — Что верно, то верно. Пока я сама не распоряжусь, ни один ткацкий станок, ни одна прялка не заработают по-настоящему. И если... Она вдруг замолкла и смахнула слезу. — Боже, что же это я болтаю! — словно очнулась она. — Больше мне не за чем смотреть. Ведь он распродает все, что у нас есть. — Да, это просто какая-то напасть, — сказал Йёста. — Ты видел, Йёста, большое зеркало в гостиной? Ведь это такое хорошее зеркало, стекло в нем цельное, не из кусков, и позолота вся в полном порядке. Я получила его в наследство от своей матери, а теперь он хочет его продать. — Да он просто спятил. — Да, не иначе как с ним творится что-то неладное. Он не угомонится и доведет дело до того, что нам, вроде майорши, придется бродить по дорогам и собирать подаяние. — Ну, до этого, я думаю, не дойдет, — ответил Йёста. — Нет, Йёста, не миновать нам беды. Когда майорша покидала Экебю, она предсказала, что нас ждет беда, — вот беда и пришла. Она бы не допустила, чтобы он продал Бьёрне. Подумать только, ведь он распродает фарфор и фамильные сервизы, которыми еще пользовались его деды и прадеды. Майорша бы не допустила этого. — Но что же такое на него нашло? — спросил Йёста. — Ах, все дело в том, что Марианна не вернулась домой. Он так ждал ее целыми днями, ходил взад и вперед по аллее и все ждал ее. Он прямо-таки помешался от горя; а я не смею и слова сказать. — Марианна думает, что он сердится на нее. — Она не может этого думать, она так хорошо знает его; но она гордая и не хочет сама сделать первый шаг. Оба они гордые и упрямые, с этим уж ничего не поделаешь. А я попала между двух огней. — Вы, тетушка, знаете, что Марианна выходит за меня замуж? — Ах, Йёста, никогда она за тебя не пойдет. Она только говорит так, чтобы позлить его. Она избалованная и не выйдет замуж за бедного человека, да к тому же она такая гордячка! Поезжай домой и передай ей, что если она вскорости не вернется, то все ее наследство он развеет по ветру! Да, он все разбазарит, все спустит за гроши. Эти слова возмутили Йёсту. Она сидела здесь перед ним, на кухонном столе, и у нее не было иных забот, кроме зеркал и фарфора. — Как вам, тетушка, не стыдно! — накинулся он на нее. — Сначала вы выбрасываете свою дочь на мороз, а потом говорите, что она не возвращается домой из-за упрямства. Да и кроме того, за кого принимаете вы свою дочь, если думаете, что она может бросить любимого человека только из-за того, чтобы не лишиться наследства? — Хоть ты, милый Йёста, не сердился бы на меня! Я и сама не знаю, что говорю. Я сделала все, чтобы впустить тогда Марианну, но он схватил меня и оттащил прочь от дверей. Все здесь дома только и говорят, что я ничего не понимаю. Я ничего не имею против тебя, если ты сделаешь Марианну счастливой. А сделать женщину счастливой не так-то легко. Йёста взглянул на нее. Как смел он повысить голос против такого безответного существа? Она так затравлена, так забита, но сердце у нее доброе. — Тетушка, вы не спрашиваете ничего о здоровье Марианны, — сказал он мягко. Она заплакала. — А ты не рассердишься, если я спрошу тебя об этом? — сказала она. — Мне так хотелось спросить тебя об этом. Подумай, я только и знаю о ней, что она жива! Ни разу за все это время я не получила от нее ни слова привета, даже тогда, когда я посылала ей платья; мне все казалось, что и ты и она, вы оба не хотите, чтобы я что-нибудь знала о ней. Йёста больше не мог выдержать: видеть слезы и горе этой старой женщины было свыше его сил. Он решил рассказать ей всю правду. — Все это время Марианна была больна, — сказал он. — У нее была черная оспа. Сегодня она должна была первый раз встать с постели. Я сам так и не видел ее с той ночи. Одним прыжком фру Гюстав соскочила на пол. Она оставила Йёсту и, не говоря ни слова, бросилась к своему мужу. Люди, собравшиеся на аукционе, видели, как она подбежала к Мельхиору Синклеру и стала что-то возбужденно шептать ему на ухо. Все видели, как его лицо при этом побагровело еще сильнее и как рука его, державшая кран, дрогнула, отчего водка полилась на пол. Всем показалось, что фру Гюстав принесла какие-то важные новости, ибо аукцион немедленно прекратился. Аукционист отложил в сторону молоток, перья писцов остановились, больше не слышно было выкриков. Но Мельхиор Синклер точно сбросил с себя оцепенение. — А ну, — крикнул он, — чего вы остановились? И аукцион опять пошел полным ходом. Йёста все еще сидел в кухне, когда фру Гюстав вернулась вся в слезах. — Это не помогло, — сказала она. — Я думала, что он прекратит аукцион, когда узнает, что Марианна была больна; но он велел продолжать. Он, конечно, хотел бы прекратить, но теперь ему неудобно. Йёста пожал плечами и сразу же простился. В передней он встретил Синтрама. — Чертовски веселое представление! — воскликнул Синтрам, потирая руки. — Ловкая работа, Йёста. Здорово ты все это устроил, ей-богу! — Скоро будет еще веселее, — прошептал Йёста. — Сюда прикатит пастор из Брубю, и у него с собой полные сани денег. Говорят, он хочет купить все Бьёрне и заплатить наличными. Вот посмотреть бы тогда на хозяина, дядюшка Синтрам. Синтрам втянул голову в плечи и долгое время смеялся про себя. А затем вошел в зал, где шел аукцион, и направился прямо к самому Мельхиору Синклеру. — Если тебе, Синтрам, хочется выпить, то, дьявол тебя побери, сначала придется купить что-нибудь. Синтрам подошел вплотную к нему. — Тебе, братец, везет, как всегда, — проговорил он. — Сюда прибыл один стоящий человек, и у него полные сани денег. Он собирается купить Бьёрне со всеми его потрохами. У него много подставных покупателей, и они действуют за него на аукционе. Пока что сам он, конечно, не покажется. — Скажи же мне, братец, кто это, и я угощу тебя за труды. Синтрам выпил и, прежде чем ответить, отступил на два шага. — Говорят, это пастор из Брубю, братец Мельхиор. У Мельхиора Синклера не было более заклятого врага, чем пастор из Брубю. Вражда между ними продолжалась уже много лет. Много ходило рассказов о том, как богатый заводчик подстерегал пастора темными ночами на дорогах и как неоднократно задавал этому лицемеру и мучителю крестьян изрядную трепку. Хотя Синтрам и отступил на несколько шагов, избегнуть гнева великана ему все же не удалось. Водочная стопка угодила ему между глаз, а на ноги ему упал весь бочонок. Затем последовала такая сцена, которая долгое время тешила его душу. — Так, значит, вот кто хочет заполучить мое поместье? — заорал Мельхиор Синклер. — Так, значит, вы все здесь стоите и покупаете мои вещи для пастора из Брубю? У, бесстыдники! У, бессовестные! Он схватил подсвечник и чернильницу и швырнул их в толпу. Он дал волю всей горечи, скопившейся в его наболевшем сердце. Рыча, как дикий зверь, он потрясал кулаками и швырял в толпу всем, что попадалось под руку. Рюмки и бутылки так и летали по комнате. Он был вне себя от ярости. — Аукциону конец! — заорал он. — Убирайтесь все вон! Пока я жив, не видать Бьёрне пастору из Брубю. Убирайтесь вон! Я вам покажу, как покупать за пастора из Брубю! Он набросился на аукциониста и на писцов, и они кинулись от него врассыпную. Впопыхах они опрокинули прилавок, а разъяренный заводчик врезался в толпу. И тут началась страшная свалка. Все несколько сот покупателей обратились в бегство перед единственным человеком. А он все стоял и выкрикивал свое «вон!», сыпал проклятиями и грозил толпе стулом, размахивая им, словно дубинкой. Он преследовал их только до порога своего дома. А когда последний из посторонних покинул крыльцо, он вернулся в зал и запер за собой дверь. Потом он вытащил из кучи вещей матрац и пару подушек, улегся на них среди всего этого хаоса и проспал как убитый до следующего дня. Вернувшись домой, Йёста узнал, что Марианна хотела его видеть. Это было как раз кстати. Он и сам раздумывал над тем, как бы ее повидать. Когда он вошел в ее затемненную комнату, ему пришлось на мгновенье остановиться у двери. Он не мог разглядеть, где она лежала. — Оставайся там, Йёста! — сказала ему Марианна. — Может быть, подходить ко мне близко еще опасно. Но Йёста дрожал от нетерпения и страсти. Станет он еще думать о какой-то заразе. Он хотел насладиться блаженством видеть ее. Ведь она, его возлюбленная, была прекрасна. Ни у кого не было таких мягких волос, такого ясного, светлого лба. Ее лицо было сочетанием восхитительно изогнутых линий. Он думал о ее бровях, вырисовывавшихся отчетливо и ясно, подобно лепесткам лилии, о дерзко изогнутой линии носа, о губах, мягкий изгиб которых напоминал катящиеся волны, о продолговатом овале лица, об изысканно-изящных формах подбородка. Он думал о нежном цвете ее лица, о том волшебном впечатлении, которое оставляли ее темные, как ночь, брови в сочетании со светлыми волосами, о ее голубых зрачках, плавающих в прозрачных белках, о светлых искорках в уголках глаз. Его возлюбленная была прекрасна. Он думал о том, какое горячее сердце скрывалось под этой гордой внешностью. Какие силы самозабвения и способность к самопожертвованию скрывались за ее красотой и гордостью. Видеть ее было блаженством. Двумя прыжками он бросился к ней, а она еще хотела, чтобы он остановился у дверей. Словно ураган промчался он через всю комнату и упал на колени у ее изголовья. Ему хотелось увидеть ее, поцеловать и проститься с ней. Он любил ее. Он, конечно, никогда не разлюбит ее; но он привык к тому, что его лучшие чувства не раз попирались. О, где найти ему ее, гибнущую, поникшую розу, которую он мог бы сорвать и назвать своей? Ведь даже ту, которую он поднял больную и замученную на краю дороги, он не смог удержать! Когда же песнь о его любви прозвучит так громко и чисто, чтобы ни одна фальшивая нота не резала слуха? Когда же замок его счастья будет построен на такой земле, на которой не тосковало бы в беспокойстве и грусти ничье сердце? Он думал о том, как он будет с нею прощаться. «В твоем доме большое несчастье, — скажет он ей. — Сердце мое разрывается при мысли об этом. Ты должна поехать домой и вернуть твоему отцу разум. Твоя мать живет в постоянном страхе за свою жизнь. Тебе, моя любимая, необходимо вернуться домой». Эти прощальные слова были у него на устах, но они так и не были произнесены. Он упал на колени у ее изголовья, обхватил ее голову обеими руками и стал целовать; слова прощания замерли у него на устах. Сердце его забилось так сильно, будто оно хотело выскочить из груди. Но что это: страшные следы оставила оспа на ее прекрасном лице. Кожа лица сделалась грубой и рябой. Никогда больше алая кровь не будет просвечивать на щеках, никогда более тонкие голубые жилки не будут виднеться на висках. Глаза ее под вспухшими веками стали тусклыми. Брови вылезли, а эмалевые белки ее глаз пожелтели. Все исчезло бесследно. Благородные линии сменились грубыми и тяжелыми. Впоследствии многие в Вермланде горевали о погибшей красоте Марианны Синклер. Люди сожалели об утраченном нежном цвете ее лица, блеске глаз и ее светлых волосах. Здесь красоту ценили, как нигде в другом месте. Эти жизнерадостные люди горевали так, словно их страна потеряла драгоценный камень из венца своей славы, словно померк солнечный блеск, омраченный тенью. Но первый, кто увидел ее после болезни, не предался горю. Невыразимые чувства наполняли душу Йёсты. Чем больше он смотрел на нее, тем теплее становилось у него на сердце. Его любовь все росла и ширилась, словно весенний поток. Языками пламени излучалась она из его сердца, наполняя все его существо, она струилась из его глаз в виде слез, она вздыхала его устами, ее трепет он ощущал всем телом. О, любить ее, хранить и защищать ее, никому не давая в обиду! Быть ее рабом, ее ангелом-хранителем! Сильна та любовь, которая выдержала огненное крещение боли. Он был не в силах говорить с Марианной о разлуке и о прощении. Он не мог покинуть ее. Она вернула его к жизни. Ради нее он готов был на все. Он не произнес ни одного слова и все плакал и целовал ее, пока старуха сиделка не увела его. Когда он ушел, Марианна долго лежала и думала о нем и его любви. «Хорошо быть любимой», — думала она. Да, хорошо, когда тебя любят. Но что же это с ней самой? Что она сама чувствовала при этом? О, ничего, даже меньше, чем ничего! Умерла ли ее любовь, или она только скрылась куда-нибудь? Любовь, дитя ее сердца, где же ты прячешься? Жива ли она еще, ее любовь? Или притаилась где-нибудь в самом тайнике ее сердца, застывая там под бесстрастным взором самоанализа, напуганная насмешливым смехом, полузадушенная костлявыми пальцами? — О, где ты, дитя моего сердца, моя любовь? — вздыхала она. — Жива ли ты, или уже умерла, вместе с моей красотой?
На следующий день владелец Бьёрне рано утром вошел в комнату жены. — Присмотри, Гюстав, чтобы все в доме опять привели в порядок, — сказал он. — Я поеду за Марианной. — Не беспокойся, дорогой Мельхиор, все будет в порядке, — отвечала она. Дальнейших объяснений не требовалось; все и так было ясно. Час спустя хозяин Бьёрне был уже на пути в Экебю. Он ехал в крытых санях с откинутым верхом, одетый в свою лучшую шубу и самый красивый шарф, и по его виду невозможно было бы даже представить себе более благородного и добродушного господина. Волосы его были гладко зачесаны, лицо казалось бледным, а глаза глубоко запали. И ничто не могло сравниться с тем блеском, с тем потоком лучей, которые излучало в тот день ясное февральское небо. Снег искрился, словно взоры молоденьких девушек при звуках первого вальса. Березы простирали к небу тонкое кружево своих ярко-коричневых ветвей, на которых местами поблескивала бахрома маленьких льдинок. На всем в этот день лежал отблеск какого-то праздничного сияния. Кони как-то особенно весело, словно приплясывая, вскидывали передними ногами, а кучер радостно щелкал хлыстом. Вскоре сани владельца Бьёрне подкатили к крыльцу Экебю. Вышел слуга. — Где твои господа? — спросил заводчик. — Они охотятся за большим медведем с Гурлиты. — Все ушли? — Да, все, хозяин. Кто ради охоты, а кто ради мешка с пищей. Заводчик рассмеялся так звонко, что смех его эхом прокатился по безмолвному двору. За удачный ответ слуга получил серебряную монету. — Поди-ка скажи моей дочери, что я приехал за ней. Передай, что она не замерзнет: я приехал в крытых санях и, кроме того, прихватил с собой волчью шубу. — Не угодно ли вам, хозяин, войти в дом? — Нет, спасибо! Мне и здесь хорошо сидеть. Слуга исчез, а заводчик остался ждать. В этот день у него было чудесное, безоблачное настроение, которое ничто не могло испортить. Он заранее знал, что ему придется немного подождать; возможно, Марианна еще не вставала. Что же, почему бы ему и не подождать и не оглядеться? С крыши свисала длинная сосулька, и у солнца было с ней немало хлопот. Оно нагревало верхнюю часть сосульки, и с нее начинали скатываться капельки воды. Но, едва добравшись до середины сосульки, они вновь замерзали. Солнцу так хотелось, чтобы хоть одна капля скатилась вниз по сосульке и упала на землю! Оно предпринимало все новые и новые попытки, но они каждый раз кончались неудачей. Наконец один самый отважный луч цепко ухватился за кончик сосульки, он был совсем маленький, но так и сверкал от усердия, и вот одна из капель со звоном упала на землю. Заводчик рассмеялся, глядя на это. — Ну и хитер же ты, — сказал он солнечному лучу. Двор был молчалив и пустынен, из большого дома тоже не доносилось ни звука, но заводчик терпеливо ожидал, он знал, что женщины имеют привычку долго собираться. Он взглянул на голубятню. В окошке ее была вделана решетка. Зимой голубей запирали, чтобы до них не добрался ястреб. Время от времени один из голубей просовывал свою белую головку между прутьями решетки. «Он ждет весны, — подумал Мельхиор Синклер. — Но ему придется набраться терпения». Голубь появлялся через определенные промежутки времени, и заводчик стал ожидать его появления с часами в руках. Точно через каждые три минуты голубь высовывал головку. «Ну нет, дружок, — подумал заводчик. — Уж не считаешь ли ты, что через три минуты наступит весна? Тебе придется научиться ждать». Вот и ему самому приходится ждать; но ему спешить некуда. Лошади сначала выказывали нетерпение и скребли копытами снег, но потом солнце пригрело их, и они, понурив головы, задремали. Кучер сидел на козлах выпрямившись, с хлыстом и вожжами в руках, и, обратив лицо к солнцу, крепко спал и храпел. Но заводчик не спал. Никогда не был он так далек от мысли заснуть, как теперь. Редко когда он проводил более приятные часы, чем сейчас. Марианна была больна. Она не могла приехать раньше, но теперь она вернется домой. О, конечно она вернется! И все опять будет хорошо. Теперь-то она должна понять, что он больше не сердится на нее, ведь он сам приехал за ней, на крытых санях, запряженных парой лошадей. У пчелиного улья сидела синица; видно было, что она затеяла что-то недоброе. Она, несомненно, хотела раздобыть себе обед и потому постукивала по улью своим маленьким острым клювом. Внутри в темном улье висят пчелы. Ничто не нарушает строгого порядка — одни пчелы распределяют еду, другие собирают нектар и амброзию. Без конца происходит возня и ссоры из-за места в середине и с краю, так как тепло и удобства должны распределяться равномерно. Постукивание синицы вызывает целый переполох, весь улей начинает жужжать. Пчел одолевает любопытство. Друг это или недруг? Опасен ли он для общества? У царицы пчел совесть нечиста. Она не может оставаться спокойной. Уж не призраки ли это загубленных трутней стучатся в улей? «Выйди и посмотри, что там такое!» — приказывает она сестре-привратнице. И та бросается выполнять поручение. С криком: «Да здравствует царица!» — она высовывается из улья. А синица ждет, вытянув шею и замерев от нетерпения. Она хватает пчелу и проглатывает ее; и некому сообщить царице о ее судьбе. А синица снова начинает постукивать по улью, и царица посылает все новых и новых пчел, — и все они исчезают бесследно. Ни одна не возвращается к ней, чтобы сообщить, кто стучит. В темном улье всё приходит в смятение! Нет сомнения, что это мстительные души загубленных трутней осаждают улей. Хоть бы не слышать этого шума! Хоть бы побороть свое любопытство и спокойно ждать! Мельхиор Синклер долго наблюдал над глупыми пчелами в улье и над проделками хитрой желто-зеленой канальи синицы и вдруг расхохотался так, что слезы выступили у него на глазах. Разве уж так трудно немного подождать, особенно когда ты вполне уверен в удаче и когда вокруг так много занятного. Вот большой дворовый пес. Он крадется, едва касаясь лапами земли, опустив глаза и чуть-чуть помахивая хвостом, с таким видом, словно он занят каким-то там кустиком. Но вдруг он начинает энергично разгребать снег. Ясно, что старый плут запрятал там какое-то незаконно нажитое добро. Но только поднимает он голову, чтобы оглядеться и спокойно проглотить лакомый кусок, как его охватывает чувство стыда при виде двух усевшихся перед ним сорок. — А ну, показывай, где ты прячешь ворованное! — кричат сороки, словно они сами олицетворение совести. — Мы смотрим здесь за порядком. Ну-ка, подавай сюда, что ты наворовал! — Молчать, мошенницы! Я управляющий в этом имении. — Вишь, какой выискался! — издеваются они над ним. Пес бросается на сорок, и они, лениво помахивая крыльями, отлетают немного в сторону. Пес пытается их догнать, подпрыгивает и лает. Но пока он гонится за одной из них, другая возвращается. Она садится у ямы, клюет мясо, но подняться с ним не может. Пес снова бросается к мясу, зажимает его между передними лапами и принимается грызть. Сороки дерзко усаживаются прямо у него перед носом и начинают издеваться над ним. Он продолжает есть, бросая на них мрачные взгляды, а когда сороки слишком надоедают ему своей болтовней, он вскакивает и прогоняет их. Солнце начало клониться к западу, прячась за горами. Заводчик взглянул на часы. Они показывали три. А жена-то ведь приготовила обед к двенадцати. В этот момент появился слуга и доложил, что фрёкен Марианна желает с ним говорить. Заводчик захватил волчью шубу и в прекрасном расположении духа стал подниматься по лестнице. Когда Марианна услыхала его тяжелые шаги, она еще и сама не знала, поедет ли она с ним домой, или нет. Она знала лишь то, что нужно положить конец этому долгому ожиданию. Она все надеялась, что кавалеры успеют вернуться домой; но они не возвращались. Вот ей и пришлось самой улаживать это дело. Надо было положить конец томительному ожиданию. Она думала, что даже пять минут ожидания приведут отца в бешенство и что он или уедет домой, или же начнет ломиться в дверь и попытается поджечь дом. Но он сидел спокойно, кротко улыбался и ждал. Она не чувствовала к нему ни любви, ни ненависти. Но какой-то внутренний голос предостерегал ее, что она должна опасаться отца, а кроме того, она хотела сдержать слово, данное Йёсте. Лучше бы он или заснул, или стал бы что-нибудь говорить, выражая свое недовольство, или проявил бы хоть какие-нибудь признаки нетерпения, или велел бы саням отъехать в тень! Нет, он был само терпение и уверенность. Он был уверен, непоколебимо уверен, что дочь последует за ним и что ему нужно лишь дождаться ее. У нее разболелась голова, каждый ее нерв дрожал. Она не могла быть спокойна, зная, что он сидит там, в санях. Ей казалось, что уже одним усилием своей воли он тащил ее, связанную, вниз по ступенькам. Наконец она решила поговорить с ним. Прежде чем он вошел, она велела поднять гардины и легла так, что ее лицо было полностью освещено: этим она хотела испытать его. Но Мельхиор Синклер в этот день был особенным человеком. Увидя ее, он не выдал себя ни словом, ни жестом. Казалось, он не заметил в ней ни малейшей перемены. Она знала, как он боготворил ее красоту, но сейчас он не проявил никаких признаков огорчения. Он держал себя в руках, только бы не огорчить дочь. Это тронуло и взволновало ее. Она начала понимать, почему мать все еще любила его. Он не выказал ни малейшего удивления. Она не услыхала от него ни одного слова упрека или извинения. — Я укутаю тебя в волчью шубу, Марианна. Она не холодная. Она все время лежала у меня на коленях. На всякий случай он подошел к камину и нагрел ее. После этого он помог ей подняться с дивана, завернул ее в шубу, накинул ей на голову шаль, стянул концы под руками и завязал на спине. Она не сопротивлялась. Она чувствовала себя безвольной. Ей было приятно ощущать его заботу и было радостно от сознания, что не нужно было проявлять свою волю. Для того, кто был так истерзан, у кого не оставалось ни одной мысли, ни одного чувства, это было особенно хорошо. Владелец Бьёрне снес ее вниз, усадил в сани, поднял верх, подоткнул вокруг нее мех и уехал из Экебю. Она закрыла глаза и вздохнула не то удовлетворенно, не то с сожалением. Она покидала жизнь, настоящую жизнь, — но не все ли было равно для нее, раз она не могла по-настоящему жить, а лишь исполняла роль.
Через несколько дней фру Гюстав устроила так, чтобы дочь ее встретилась с Йёстой. Она послала за ним, когда заводчик надолго уехал на лесосплав, и ввела его в комнату к Марианне. Йёста вошел, но не поздоровался и не сказал ни слова. Он остался стоять у двери, уставившись в пол, как упрямый мальчик. — Йёста! — вырвалось у Марианны. Она сидела в своем кресле и смотрела на него немного насмешливо. — Да, так меня зовут. — Подойди ко мне, Йёста! Он медленно подошел к ней, не поднимая глаз. — Подойди ближе! Стань на колени здесь! — Господи боже мой, к чему все это? — воскликнул он, но подчинился. — Йёста, я хочу тебе сказать: по-моему, мне лучше было вернуться домой. — Надо надеяться, фрёкен Марианна, что они больше не станут выбрасывать вас на мороз. — О Йёста, разве ты больше не любишь меня? Ты считаешь, что я слишком безобразна? Он привлек к себе ее голову и поцеловал, но оставался при этом таким же холодным. Это начинало ей казаться забавным. Уж не вздумал ли он ревновать ее к собственным родителям? Но это не страшно. Это потом пройдет. А теперь во что бы то ни стало она должна вернуть его. Она едва ли могла объяснить, почему ей так хотелось удержать его возле себя, но сейчас ей хотелось этого. Он единственный, кто уже раз заставил ее забыть самое себя. Несомненно, только он сможет сделать это еще раз. Она заговорила, всеми силами стараясь вернуть его. Она говорила, что вовсе не собиралась навсегда покинуть его, что для видимости им необходимо было расстаться на некоторое время: он ведь сам видел, что ее отец стоял на грани безумия, а жизнь матери постоянно находилась под угрозой. Он должен понять, что она вынуждена была возвратиться домой. Тогда наконец его озлобление нашло себе выход в словах. Ей не к чему лицемерить. Он не желает больше быть игрушкой в ее руках. Она покинула его, как только представилась возможность вернуться домой; нет, он не может больше любить ее. Когда он позавчера вернулся с охоты и узнал, что она уехала, не оставив ему ничего, ни одного слова привета, кровь застыла у него в жилах, он чуть не умер от горя. Он не может любить ту, которая причинила ему такое страдание. Впрочем, вряд ли она сама когда-нибудь любила его. Она просто кокетка, которой необходимо, чтобы и здесь, в родном краю, кто-то целовал и ласкал ее, вот и все. Так, значит, он может думать, что она позволяет кому угодно ласкать себя? О да, конечно, он в этом уверен. Женщины вовсе не такие святые, какими кажутся с виду. Эгоизм и кокетство от начала до конца! Ах, если бы она только знала, что было с ним, когда он вернулся домой с охоты! Это было для него словно ушат холодной воды. Он никогда не сумеет преодолеть в себе эту боль. Она будет сопутствовать ему в течение всей его жизни. Он никогда больше не сможет оправиться от этого удара и стать человеком. Она старалась объяснить ему, как все это произошло. Она пыталась уверить его, что она все-таки осталась ему верна. Но какое это имело значение теперь, если он больше не любит ее? Только теперь он ее раскусил. Она эгоистка. Она не любит его. Она уехала, не оставив ему ни слова привета. Он все снова и снова возвращался к этому. Эти упреки сперва даже доставляли ей наслаждение. Сердиться на него она не могла, его огорчение было ей так понятно. Полного разрыва между ними она не боялась. Но в конце концов смутное беспокойство овладело ею. Неужели же в нем действительно наступил перелом и он больше не может любить ее? — Йёста! — сказала она. — Разве я была эгоисткой, когда бежала за майором в Шё? Я прекрасно знала, что там была оспа. Да и разве приятно было бежать в мороз по снегу в тонких бальных туфлях? — Любовь живет любовью, а не услугами и благодеяниями, — сказал Йёста. — Так ты хочешь, чтобы мы стали чужими друг другу, Йёста? — Да, я хочу этого. — Йёста Берлинг очень непостоянен. — Это я уже слышал от многих. Он был холоден, и невозможно было его отогреть; но сама она была, по правде говоря, еще холоднее. Дух самоанализа в ее душе снова насмешливо улыбался, глядя на ее попытки изобразить из себя влюбленную. — Йёста! — сказала она, пуская в ход последнее средство. — Я всегда была к тебе справедлива, даже если тебе иногда и казалось, что это не так. Я прошу тебя: прости меня! — Я не могу простить. Будь у нее настоящие, искренние чувства, она сумела бы покорить его. Но она лишь играла, изображая страсть. Ледяные глаза самоанализа насмешливо улыбались, пока она пыталась продолжать свою роль. Она не хотела потерять его. — Не уходи, Йёста! Не уходи таким озлобленным! Подумай о том, какой некрасивой я стала! Никто теперь не полюбит меня. — Я тоже не люблю тебя, — сказал он. — Придется и тебе смириться с тем, что твое сердце будут топтать. Чем ты лучше всех остальных? — Йёста, я никогда не любила никого, кроме тебя. Прости! Не покидай меня! Ты единственный, который может спасти меня от самой себя. Он оттолкнул ее. — Ты говоришь неправду, — сказал он с ледяным безразличием. — Я не знаю, что тебе от меня нужно, но я вижу, что ты лжешь. К чему ты хочешь удержать меня? Ты так богата, что в женихах у тебя недостатка не будет. С этими словами он ушел. Едва он закрыл за собой дверь, как глубокая тоска и беспредельная скорбь овладели сердцем Марианны. Любовь, дитя ее сердца, вышла из того угла, куда ее загнали ледяные глаза. Она пришла, желанная, когда было уже слишком поздно. Теперь она появилась, неумолимая и всемогущая, а ее пажи, скорбь и тоска, несли за ней шлейф ее королевской мантии. Теперь, когда Марианна поняла наконец, что Йёста Берлинг покинул ее, она испытывала щемящую боль, настолько мучительную, что едва не потеряла сознание. Она прижала руки к сердцу и в течение многих часов просидела без слез, не сходя с места, борясь с печалью. Теперь страдала она сама, а не кто-то другой, не актриса. Это она страдала. Зачем ее отец приехал и разлучил их? Ведь ее любовь не умерла. Она лишь ослабела после болезни и потому не чувствовала, насколько ее любовь сильна. О боже, боже, как могла она потерять его! О боже, как поздно она прозрела! Он, только он был единственным, кто владел ее сердцем! От него она могла стерпеть все что угодно. Его жестокость и злые слова могли лишь вызвать у нее чувство покорной любви. Если бы он прибил ее, она бы подползла к нему, как собака, и стала бы целовать ему руку. Она взяла перо и бумагу и принялась лихорадочно быстро писать. Сперва она писала ему о своей любви и тоске. Потом она молила не о любви, а о сострадании. У нее получалось нечто вроде стихов. Она не знала, что ей делать, чтобы хоть как-нибудь облегчить эту глухую боль. Она закончила и подумала, что если он прочтет эти строки, то должен поверить, что она любит его. Почему бы ей не послать ему то, что написано для него? Завтра она непременно ему отошлет, и тогда он, конечно, вернется к ней. Весь следующий день она провела в сомнениях и в борьбе с самой собой. То, что она написала, казалось ей таким неудачным и глупым. В ее стихах не было ни рифмы, ни размера, это была всего лишь проза. Он будет просто смеяться над такими стихами. В ней проснулась также и гордость. Если он ее больше не любит, то унизительно умолять его о любви. Временами голос рассудка подсказывал ей, что она должна быть довольной, порвав с Йёстой и избегнув тем самым многих неприятностей, которые могла бы повлечь за собой их связь. Однако боль ее сердца была столь ужасна, что чувство в конце концов одержало верх. Через три дня после того как она распознала свою любовь, она вложила стихи в конверт и написала на нем имя Йёсты. Однако они так и не были отосланы. Прежде чем ей удалось найти подходящий случай для передачи письма, она услыхала о Йёсте Берлинге много такого, из чего стало ясно, что пытаться вернуть его слишком поздно. Но сознание, что она не отослала стихов, пока еще было не поздно вернуть его, отравляло ей жизнь. Вся ее боль сосредоточилась в одном: «Если бы я не медлила столько дней, если бы я сразу послала письмо...» Слова, обращенные к Йёсте, помогли бы ей вернуть счастье или по крайней мере настоящую жизнь. Она была уверена, что эти слова привели бы его обратно к ней. Страдания, однако, сослужили ей ту же службу, что и любовь, — они сделали из нее цельного человека, способного полностью отдаться как добру, так и злу. Бурные чувства переполняли теперь ее душу. Ледяной взгляд и насмешливая улыбка самоанализа были не в силах заглушить их. Несмотря на то, что она была безобразна, многие любили ее. Но говорят, она никогда не могла забыть Йёсту Берлинга. Она тосковала о нем так, как тоскуют о разбитой жизни. Ее бедные стихи, которые когда-то ходили по рукам, теперь уже давно забыты. Исписанные мелким вычурным почерком листки успели пожелтеть, а чернила выцвесть, но и сейчас, когда я смотрю на них, они кажутся мне очень трогательными. В эти бедные слова она вложила тоску целой жизни, и я повторяю их с ощущением смутного мистического страха, словно какая-то таинственная сила скрыта в них. Прошу вас, прочтите и подумайте о них. Кто знает, какое бы действие оказали они, если бы были отосланы. Они были достаточно насыщены страстью, чтобы свидетельствовать об истинном чувстве. Может быть, они сумели бы вернуть к ней йёсту. Они так трогательны и волнующи своей неловкой бесформенностью. Да и к чему им быть иными. К чему оковы рифм и размера, хотя и грустно думать, что их несовершенство воспрепятствовало тому, чтобы их отослали вовремя. Прошу вас, прочтите и полюбите их. Они были написаны в минуту отчаянья.
Дитя, ты любила, но боле вовек
Не узнаешь ты радость любви.
В душе твоей страсть отшумела грозой.
Отныне покой тебя ждет!
Вовек не взлетишь ты к вершинам восторга,
Отныне покой тебя ждет!
Вовек не утонешь в пучине страданий,
О нет, никогда!
Дитя, ты любила, но боле вовек
Не зажжется пламя в душе.
Тебя, словно поле сухой травы,
На миг лишь один охватило огнем.
Птицы, завидев гарь и дым,
С жалобным криком летели прочь.
Пусть возвратятся: пожар угас
И вспыхнуть не сможет вновь.
Дитя, ты любила, но боле вовек
Не услышишь ты голос любви.
Сердце твое, как усталый ребенок,
Что, сидя на жесткой школьной скамье,
О воле, о шалостях резвых мечтает, —
Но никто его не зовет.
Сердце твое, словно страж позабытый —
Никто его не зовет.
Дитя, он ушел, единственный твой,
И радость любви унес,
Тот, кто тобой был столь нежно любим,
Будто тебе подарил он крылья,
Тот, кто тобой был столь нежно любим,
Будто тебя он спас в половодье.
Ушел единственный, кто сумел
Сердце твое покорить.
Об одном лишь прошу тебя, любимый мой:
Не возлагай на меня бремя своей ненависти.
Сердце человеческое — слабейшее из слабых,
Оно не вынесет мучительной мысли,
Что причиняет боль другому сердцу.
О любимый мой, чтобы меня погубить,
Тебе не нужно кинжала, не нужно страшного яда!
Лишь намекни мне — и я исчезну,
Навеки покинув цветущие нивы жизни.
Ты дал мне больше, чем жизнь. Ты дал мне любовь.
Теперь ты свой дар у меня отнимаешь. О, мне это ясно!
Но не дари мне взамен свою ненависть!
Я люблю жизнь! О, помни это!
Но я знаю, что ненависть твоя убьет меня.
Глава десятая
МОЛОДАЯ ГРАФИНЯ
По утрам молодая графиня спит до десяти часов, и к завтраку ей всегда подают свежие булочки. Она не имеет понятия, что значит ткать или готовить обед; рукоделие и поэзия — вот чем увлекается молодая графиня. Молодая графиня очень избалована. Но зато она всегда весела, и эта веселость озаряет все кругом. Ей охотно прощают и долгий сон поутру, и свежие булочки, потому что она помогает бедным и приветлива со всеми. Отец молодой графини, шведский дворянин, прожил почти всю свою жизнь в Италии — стране, которая привлекла его своей красотой и красотой одной из прелестных своих дочерей. Когда граф Хенрик Дона путешествовал по Италии, он был принят в доме своего соотечественника, познакомился с его дочерьми, женился на одной из них и привез ее с собой в Швецию. Молодая графиня, с детства знавшая шведский язык и воспитанная в духе любви ко всему шведскому, хорошо чувствовала себя на севере, в стране медведей. Она так радостно окунулась в поток развлечений, который бурлил на берегах длинного Лёвена, что можно было подумать, будто она всю жизнь прожила здесь. Ничто не выдает в ней носительницы графского титула. Это юное радостное существо совершенно свободно от всякой позы и чопорности, в ней нет и следа презрительного снисхождения к людям. Но кто больше всего очарован молодой графиней, так это пожилые мужчины. Это просто удивительно, каким успехом она пользовалась у них. Стоило им увидеть ее на балу, и можно было не сомневаться, что все они — и лагман из Мюнкерюда, и пробст из Брубю, и Мельхиор Синклер, и капитан Уггла из Берга — будут строго по секрету признаваться своим женам, что, встреть они молодую графиню лет тридцать или сорок назад... — Да, но ведь ее тогда и на свете не было, — отвечали их жены. И при следующей встрече с молодой графиней упрекали ее, что она похитила у них сердца их престарелых мужей. Пожилые дамы смотрят на нее с некоторым беспокойством. Они ведь отлично помнят старую графиню Мэрту. Она была такая же веселая, добрая и любимая всеми, когда впервые появилась в Борге. Но потом она превратилась в тщеславную и ветреную кокетку, которая только и думала о развлечениях. «Если бы только у молодой графини был такой муж, который мог бы приучить ее к работе! — сокрушались пожилые дамы. — Если бы она умела хоть ткать!» Ибо эта работа — утешение от всех забот, она поглощает целиком и служит спасением для многих женщин. Да и сама молодая графиня очень хотела бы стать хорошей хозяйкой. По ее мнению, нет ничего лучше, чем быть счастливой женой и жить в хорошем доме. В гостях она часто подсаживалась к пожилым дамам. — Хенрик так хотел бы, чтобы я стала хорошей хозяйкой, — говорила она, — такой же, как его мать. Научите меня, как обращаться с ткацким станком! Тогда пожилые дамы сокрушались вдвойне: и за графа Хенрика, который считал свою мать хорошей хозяйкой, и за это юное, неискушенное существо, которое не было создано для таких сложных обязанностей. Стоит только заговорить с ней о всех тонкостях ткацкого ремесла, как голова у нее идет кругом, а когда речь заходит о таких вещах, как выделка камчатой ткани и узора «гусиный глаз», она совсем приходит в отчаяние. Все, кто знает молодую графиню, не перестают удивляться тому, что она вышла замуж за глупого графа Хенрика. Жалок тот, кто глуп! Жаль его, кем бы и где бы он ни был. А особенно жаль его, если он живет в Вермланде. Графу Хенрику было всего двадцать лет с небольшим, но ходило уже немало анекдотов о его глупости. Рассказывали, между прочим, как он занимал Анну Шернхек во время прогулки на санях несколько лет назад. — Какая ты, Анна, красивая, — сказал он. — Не говори глупостей, Хенрик. — Ты самая красивая во всем Вермланде. — Положим, что это не совсем так. — Во всяком случае, ты самая красивая из нас всех. — Ах, Хенрик, и это неверно. — Ну тогда ты по крайней мере самая красивая в этих санях. Этого уж ты не можешь отрицать. Да, этого она отрицать не могла. Ибо графа Хенрика никак красавцем не назовешь. Он настолько же безобразен, насколько и глуп. Про него говорили, что голова, которую он носит на своей тонкой шее, вот уже в течение нескольких столетий переходит у графов Дона от одного к другому по наследству. Вот потому-то у последнего отпрыска этого рода мозг так изношен. «Ведь совершенно ясно, что собственной головы у него нет, — говорили о нем. — Голову он занял у своего отца. И носит ее так важно потому, что боится, как бы она не отвалилась. Кожа ведь у него совсем пожелтела, и лоб весь в морщинах. Не иначе как его голова была в употреблении и у отца его и у деда. Потому-то и волосы у него такие редкие, губы такие бескровные, а подбородок такой заостренный». Вокруг него всегда много охотников подшутить, которые подстрекают его говорить глупости, а потом разносят их по всей округе, добавляя кое-что и от себя. К счастью, он ничего этого не замечает. Выспренние манеры и чувство собственного достоинства никогда не покидают его. Разве ему придет в голову, что он не такой, как все? Достоинство вошло ему в плоть и в кровь; он движется размеренно, держится прямо и, поворачивая голову, всегда поворачивается одновременно всем корпусом. Несколько лет тому назад ему довелось гостить у лагмана в Мюнкерюде. Он приехал верхом, в высокой шляпе, в желтых рейтузах и ярко начищенных сапогах, гордо и прямо держась в седле. Въехал во двор он вполне благополучно. Но на обратном пути, когда он ехал по березовой аллее, одна из ветвей сбила у него с головы шляпу. Он слез с коня, надел шляпу и вновь проехал под той же самой веткой. Его шляпа опять оказалась на земле. Так повторилось четыре раза. Наконец лагман подошел к нему и сказал: — А что, если бы вам объехать ветку стороной? И вот на пятый раз он счастливо миновал ветку. И все-таки, несмотря на его старообразную голову, молодая графиня любит своего мужа. Когда она впервые увидала его там, на юге, она, конечно, не знала, каким мученическим ореолом глупости он был окружен у себя на родине. Там, в Риме, он сиял блеском молодости, а союзу их предшествовали чрезвычайно романтические обстоятельства. Вы бы только послушали рассказ графини о том, как граф Хенрик похитил ее. Монахи и кардиналы пришли в страшное негодование, когда узнали, что она хотела изменить религии своей матери и стать протестанткой. Вся чернь пришла в возмущение. Дворец ее отца был осажден. Хенрика преследовали бандиты. Мать и сестра умоляли ее отказаться от этого брака. Но ее отец пришел в бешенство при мысли, что какой-то сброд помешает ему отдать замуж свою дочь за того, за кого он хочет. И вот он велел графу Хенрику похитить ее. Так как у них не было возможности обвенчаться потихоньку дома, ей и Хенрику пришлось тайком пробираться по задворкам, всевозможными закоулками в шведское консульство. И как только она отказалась от католической веры и приняла протестантство, их немедленно обвенчали, и тут же в дорожной карете они быстро помчались на север. «О настоящем обручении, с оглашением в церкви, как видите, не могло быть и речи. Это было невозможно, — любила повторять молодая графиня. — Венчаться в консульстве вместо какой-нибудь красивой церкви было не очень приятно, но иначе Хенрику пришлось бы уехать одному, без меня. Там, в Италии, все они такие вспыльчивые, и папа, и мама, и кардиналы, и монахи — все вспыльчивые. Поэтому-то и пришлось все делать тайком, иначе если бы люди увидели, как мы пробирались в консульство, то они ради спасения моей души наверняка убили бы нас обоих. Хенрик был уже, конечно, предан проклятию». Молодая графиня продолжала любить своего мужа и после, когда они приехали домой в Борг и зажили спокойно. Она любила в нем блеск его древнего имени и героическое прошлое предков. Ей нравилось видеть, как его чопорность смягчается от ее присутствия, и слышать, как голос его приобретает нежность, когда он обращается к ней. А потом, он любит и балует ее, и, кроме того, она обвенчана с ним. Молодая графиня просто не может себе представить, чтобы замужняя женщина не любила своего мужа. К тому же он в некоторых отношениях отвечает ее идеалу. Он мужествен, справедлив и правдив. Он никогда не нарушает данного слова. Она считает его настоящим дворянином.
Восьмого марта ленсман Шарлинг, как всегда, справлял день своего рождения, и в Брубю в этот день обычно съезжалось много гостей. Знакомые и незнакомые, приглашенные и неприглашенные — все приезжали поздравить ленсмана. Все были здесь желанными гостями. На всех хватало еды и питья, и в зале достаточно было места, где развернуться любителям танцев, понаехавшим из семи церковных приходов. Приехала и молодая графиня, так как она бывает всюду, где только ожидаются танцы и веселье. Но на этот раз молодая графиня не весела. Ее гнетет смутное предчувствие, что настал и ее черед быть вовлеченной в водоворот неистовых приключений. По дороге в Брубю она сидела в санях и наблюдала закат. Солнце заходило на безоблачном небе, не оставляя после себя слегка окрашенных в золото облачков. Серовато-бледная дымка сумерек, волнуемая порывами холодного ветра, окутывала окрестности. Молодая графиня наблюдала за борьбой между светом и тьмой и видела, как все живое было охвачено страхом перед великой схваткой двух начал. Лошади торопились довезти последние повозки, чтобы поскорее оказаться под крышей. Лесорубы из леса, девушки со скотного двора — все спешили домой. На опушке леса выли дикие звери. День, любимец людей, терпел поражение. Свет угасал, краски блекли. Вокруг были лишь стужа и мрак; все, во что она верила, что любила, что она делала, — все представилось ей окутанным серым полумраком. Для нее и для всей природы это был час усталости, изнеможения, поражения. Она думала о собственном сердце, которое в своей беззаботной радости облекало все вокруг в пурпур и золото, и о том, что оно, возможно, когда-нибудь утратит способность озарять своим светом ее внутренний мир. «О, мое сердце, мое бедное сердце! — сказала она себе. — Неужели же ты, богиня гнетущего мрака и сумерек, завладеешь когда-нибудь им и станешь властительницей моей души? Неужели когда-нибудь волосы мои поседеют, спина согнется и сердце мое обессилеет, а жизнь предстанет передо мной такой, какова она есть, во всей своей неприглядности, серой и безотрадной». В это время сани въехали во двор ленсмана, и в то мгновение, когда она подняла голову, взор ее остановился на решетчатом окне флигеля и на мрачном лице за решеткой. Это было лицо майорши из Экебю; и молодая графиня почувствовала, что все ее удовольствие от вечера будет испорчено. Легко быть веселым, когда не видишь печали, а лишь слышишь о ней, как о гостье дальних краев. Но как сохранять радость сердца, когда стоишь лицом к лицу с мрачной, темной, как ночь, угрюмой скорбью. Графиня, конечно, знала, что ленсман Шарлинг арестовал майоршу и что скоро ее будут судить за злодеяния, которые она учинила в Экебю в ту ночь, когда там был большой бал. Но кто мог подумать, что ее будут держать здесь, во дворе у ленсмана, так близко от зала, что из его окон можно видеть ее темницу, куда будут доноситься музыка и веселый гомон. Мысль об этом мешала графине веселиться. Молодая графиня танцует, конечно, и вальс и кадриль. Она не пропускает ни менуэта, ни англеза, но после каждого танца что-то притягивает ее к окну, откуда она смотрит на боковую пристройку. Окно у майорши освещено, и видно, как она непрерывно ходит по комнате взад и вперед. Она, по-видимому, совершенно не отдыхает, а все ходит и ходит. Танцы не доставляют графине никакой радости. Она все думает о майорше, которая мечется из угла в угол по своей темнице, точно дикий зверь в клетке. Она не понимает, как могут спокойно танцевать остальные гости. Ведь не только она одна, а многие взволнованы тем, что майорша находится здесь, так близко от них. Но все делают вид, будто ничего не случилось. До чего же невозмутимый народ эти вермландцы! Каждый раз, когда графиня приближается к окну, она чувствует, как тяжелеют у нее ноги и как смех застревает у нее в горле. Заметив, что графиня дышала на запотевшие стекла окна, жена ленсмана подошла к ней. — Что за несчастье такое, что за несчастливый год! — шепнула она графине. — Сегодня, по-моему, просто невозможно танцевать, — прошептала графиня ей в ответ. — Я так не хотела, чтобы у нас сегодня был бал, в то время когда она сидит там взаперти, — отвечала фру Шарлинг. — Когда ее арестовали, она все время находилась в Карльстаде. Но теперь ее скоро будут судить и поэтому сегодня перевели сюда. Мы не могли допустить, чтобы ее заперли в ужасную арестантскую при здании суда, и потому пришлось поместить ее в ткацкой во флигеле. Я бы с радостью отдала ей всю свою гостиную, графиня, если бы только сегодня не должно было понаехать столько народу. Вы, графиня, почти незнакомы с ней, но для всех нас она была матерью и королевой. Что она станет думать обо всех нас, кто танцует и веселится здесь, в то время когда с ней такая беда стряслась? К счастью, мало кто из гостей знает, что она здесь. — К чему вообще было ее арестовывать, — сухо замечает молодая графиня. — Я согласна с вами, графиня, но это было необходимо, чтобы не получилось другой, еще большей беды. Кто мог бы запретить ей поджечь свою собственную скирду соломы и прогнать кавалеров? Но майор искал и преследовал ее. Бог знает, что бы он натворил, если бы ее не арестовали. У Шарлинга было столько неприятностей с этим арестом. Даже в Карльстаде им были недовольны за то, что он так серьезно отнесся ко всему этому делу в Экебю и арестовал майоршу. Но он поступил так, как находил нужным. — Но ведь теперь ее осудят? — говорит графиня. — О нет, графиня, ее не осудят. Майоршу из Экебю конечно оправдают, но разве легко ей переносить все то, что произошло за последние дни. От одного этого можно сойти с ума. Подумать только, каково этой гордой женщине терпеть, чтобы с ней обращались, как с последним преступником? Мне кажется, было бы лучше, если бы ее оставили на свободе. Уж как-нибудь она и сама сумела бы спрятаться от майора. — Ну так выпустите ее! — Это легче сделать кому угодно, только не ленсману и не его жене, — шепчет фру Шарлинг. — Ведь мы, именно мы, обязаны стеречь ее. Особенно сегодня, когда здесь столько ее друзей. Ее стерегут два человека, а двери заперты и заложены на засов, чтобы никто не мог к ней проникнуть; но если бы кто-нибудь помог ей бежать, мы оба, Шарлинг и я, были бы только рады, графиня. — А нельзя ли мне пойти к ней? — спрашивает молодая графиня. Фру Шарлинг в волнении хватает ее за руку и ведет за собой. В передней они набрасывают на себя платки, выходят и быстро направляются к флигелю. — Едва ли она станет разговаривать с нами, — говорит жена ленсмана. — Но все-таки она увидит, что мы не забыли ее. Они входят в первую комнату флигеля, где сидят оба стражника возле запертой на засов двери, и беспрепятственно проходят в большую комнату, заставленную ткацкими станками. Вообще говоря, комната эта предназначена для ткацкой, но на дверях ее прочные замки, а на окнах решетки — на случай, если комнату придется использовать в качестве арестантской. Майорша продолжает ходить взад и вперед по комнате, не обращая на вошедших никакого внимания. Все эти дни она мысленно совершала длительное странствие. Ее все время не оставляла мысль, что ей нужно преодолеть те двадцать миль, которые отделяют ее от эльвдаленских лесов, где ее старая мать ожидает ее. Ей нет времени отдыхать, она должна продолжать путь. Ей нужно торопиться, отдыхать некогда. Ее матери уже за девяносто лет, она может скоро умереть. Майорша ходит взад и вперед по комнате, отсчитывая шаги и превращая их в альны, фамны
и мили. Тяжелым и долгим кажется ей путь, но она не имеет права отдыхать. Она идет через глубокие сугробы, прислушиваясь к шуму вечных лесов. На ночь она останавливается в финских убогих хижинах, в шалашах углежогов. А иногда, когда на расстоянии нескольких миль ей не попадается ни одного жилья, она собирает ветки и устраивается на ночлег под корнями вывороченных елей. И вот наконец она достигает цели — двадцать миль остались позади, лес редеет, и она видит запорошенные снегом красные домики. Перепрыгивая с порога на порог, пенится и бурлит Кларэльвен, образуя целую вереницу небольших водопадов; и по хорошо знакомому шуму реки она узнает, что пришла домой. Ее мать, увидев свою дочь в нищенском одеянии, — именно такой, какой она хотела ее видеть, — выходит к ней навстречу. Но, уже добравшись до цели своего путешествия, майорша вдруг останавливается, поднимает голову, озирается по сторонам, видит перед собой запертую дверь и вспоминает, где она находится. Ей тогда начинает казаться, что она сходит с ума, и она присаживается, чтобы поразмыслить и отдохнуть. Но вскоре она снова пускается в путь, отсчитывая шаги, альны и фамны и превращая их в полумили и мили, опять останавливается ненадолго в финских убогих хижинах и не спит ни днем, ни ночью, пока не пройдет все двадцать миль. За все время своего заключения она почти совсем не спала. Обе женщины, пришедшие повидаться с ней, смотрят на нее с беспокойством. Молодая графиня навсегда запомнит ее такой. Она часто видит ее во сне и со стоном просыпается от этих снов, а из глаз ее текут слезы. У майорши ужасный вид: волосы поредели, и жидкие пряди вылезают из тощей косы; лицо у нее осунулось и покрылось морщинами, одежда в беспорядке и висит лохмотьями. И все же, несмотря на все это, в ней еще сохранились черты былого величия милостивой повелительницы, она внушает не только одно сострадание, но и почтение. И что графиню особенно поразило, так это ее глаза — глубоко запавшие, как бы обращенные внутрь, еще не совсем лишенные света разума, но вот-вот готовые померкнуть; в глубине их мерцают искры безумия, которые невольно внушают опасение, что в любой момент старуха может наброситься на вас и вцепиться зубами и ногтями. Они уже простояли довольно долго, как вдруг майорша остановилась перед молодой женщиной и окинула ее странным взором. Графиня отступила на шаг и схватила фру Шарлинг за руку. Черты майорши вдруг обретают живость и выразительность, и взор ее делается вполне разумным. — О нет, — говорит она, улыбаясь, — дела пока еще не так плохи, дорогая моя. Она предлагает им сесть, и сама тоже садится. Лицо ее вновь приобретает выражение былого величия, так хорошо знакомое тем, кто видел ее во времена грандиозных пиров в Экебю и роскошных балов в резиденции губернатора в Карльстаде. Обе дамы забывают о ее лохмотьях и об аресте и лишь видят перед собой самую гордую и самую богатую женщину Вермланда. — Дорогая графиня! — говорит майорша. — Что заставило вас оставить танцы ради такой одинокой, заброшенной старухи, как я? Вы, должно быть, очень добры. Графиня Элисабет не может ответить, от волнения у нее перехватило дыхание. За нее отвечает фру Шарлинг: графиня не могла танцевать, так как все время думала о ней, о майорше. — Дорогая фру Шарлинг, — отвечает майорша, — неужели дошло до того, что мое присутствие здесь мешает молодым веселиться? Не стоит плакать обо мне, моя дорогая графиня, — продолжала она. — Я злая старуха, которая заслужила свою судьбу. Ведь вы не считаете справедливым бить свою мать? — Да, но... Майорша прерывает ее, нежно проводя рукой по светлым локонам молодой графини. — Дитя, дитя мое, — говорит она, — как могли вы выйти замуж за глупого Хенрика Дона? — Но я люблю его. — Я понимаю, как было дело, — говорит майорша. — Милый ребенок, вот вы кто; вы плачете с теми, кто огорчен, и смеетесь с теми, кто радуется. И вы не посмели ответить «нет» первому, кто сказал вам: «Я люблю тебя». Конечно, это так. Идите же и танцуйте, моя дорогая графиня! Танцуйте и веселитесь! Вы не знаете, что такое зло. — Но не могу ли я что-нибудь сделать для вас, майорша? — Дитя мое, — говорит майорша торжественно, — в Экебю жила старая женщина, которая держала взаперти все небесные ветры. Но ее заперли, а ветры оказались на свободе. Что же тут удивительного, если теперь над этим краем разразится буря? Я старый человек, графиня, я многое видела на своем веку. Я знаю, так всегда и случается: не миновать нам божьего гнева, не миновать нам грома и бури. Иногда она разражается над большими пространствами, иногда над малыми. Но никого не минует гнев божий. Ни больших, ни малых, ни сильных, ни слабых. Что ж, посмотрим, как надвигается божья буря. О ты, божья буря, благословенный вихрь господень, пронесись над землей! Все живое в воздухе и в воде, внимай и ужасайся! Пусть гремит божья буря! Пусть божья буря вселяет ужас! Пусть грозный вихрь пронесется над этим краем, низвергая шаткие стены и сокрушая покосившиеся дома! Пусть страх и ужас охватят этот край. Маленькие птичьи гнезда будут падать с деревьев. Со страшным шумом покатится на землю жилье ястреба с вершины сосны, а гнездо филина ветер слизнет языком дракона с горной скалы. Мы думали, что у нас все хорошо, но это не так. Нам нужна божья буря, — я понимаю это и не жалуюсь. Я хочу только одного: попасть к своей матери. Сказав это, она неожиданно вся поникает. — Так уходите же, графиня! — говорит она. — У меня нет больше времени. Я должна продолжать свой путь. Уходите и берегитесь тех, кого несут на себе грозовые тучи! И она опять начинает метаться по комнате. Черты лица ее изменяются, взор ее опять обращен внутрь. Графине и фру Шарлинг пора уходить. Как только они присоединились к танцующим, графиня тотчас же подходит к Йёсте Берлингу. — Майорша кланяется вам, господин Берлинг, — говорит она. — Она ожидает, господин Берлинг, что вы освободите ее из заточения. — Долго придется ей ждать, графиня. — О, помогите ей, господин Берлинг! Йёста мрачно смотрит перед собой. — Нет, — говорит он, — почему это я должен ей помогать? Чем я обязан ей? Все, что она сделала для меня, было к моей погибели. — Но, господин Берлинг... — Если бы не она, — говорит он взволнованно, — я спал бы сейчас вечным сном там, в вечных лесах. Не из-за того ли я должен рисковать своей жизнью ради нее, что она сделала меня кавалером? Не находите ли вы, графиня, что подобное звание приносит мне много чести? Молодая графиня молча отворачивается. Она возмущена. Она идет к своему месту, и в голове ее теснятся горькие мысли о кавалерах. Они прибыли сюда с валторнами и скрипками и собираются водить смычками по струнам, пока они не перетрутся, не заботясь о том, что веселые звуки музыки долетают до жалкой темницы, где сидит заключенная. Они приехали сюда, чтобы танцевать до тех пор, пока подошвы не отстанут от башмаков, и не желают думать, что их старая благодетельница видит, как мелькают их тени за запотевшими окнами. Ах, каким ужасным и серым все стало вокруг! Ах, в какой мрак погрузилась душа графини при виде горя и жестокости! Через некоторое время Йёста подходит к графине и приглашает ее танцевать. Она отказывает ему наотрез. — Вам не угодно танцевать со мною, графиня? — спрашивает он, и лицо его заливает краска. — Ни с вами и ни с каким другим кавалером из Экебю, — говорит она. — Что ж, значит мы недостойны такой чести? — Дело вовсе не в этом, господин Берлинг. Я просто не нахожу удовольствия танцевать с теми, кто забывает о долге и благодарности. Йёста круто повернулся на каблуках, ничего не ответив. Эту сцену слышали и видели многие. Все считают, что графиня права. Неблагодарность и бессердечие кавалеров по отношению к майорше вызывают всеобщее негодование. Но в эти дни Йёста Берлинг опаснее любого дикого зверя. С тех пор как он вернулся домой с охоты и не нашел Марианны, сердце его превратилось в открытую глубокую рану. Непреодолимое желание нанести кому-нибудь кровную обиду или причинить горе и печаль все время одолевает его. Что ж, если молодой графине угодно, пусть будет так. Но ей не пройдет это даром, она поплатится. Молодой графине нравятся похищения. Что ж, это удовольствие ей можно доставить. Он ничего не имеет против нового похождения. Вот уже неделю как он страдает из-за женщины. Пора покончить с этим. Он подзывает полковника Бейренкройца, силача капитана Кристиана Берга и апатичного кузена Кристоффера — всех тех, кого никогда не остановит ни одна сумасбродная выходка, и совещается с ними, как достойно отомстить за поруганную честь кавалеров. И вот наконец праздник окончен. К крыльцу подъезжает длинная вереница саней. Мужчины надевают шубы. Дамы с трудом разыскивают свои вещи среди отчаянной неразберихи в гардеробной. Молодая графиня стремится поскорее покинуть ненавистный ей бал. Она оделась раньше других дам. Она стоит посреди комнаты и смотрит с улыбкой на царящую вокруг нее суматоху. Как вдруг дверь распахивается и на пороге появляется Йёста Берлинг. Ни один мужчина не имеет права входить в эту комнату. Пожилые дамы уже успели снять парадные чепцы, скрывающие их редкие волосы, а молодые подвернуть под шубами подолы юбок, чтобы накрахмаленные воланы не смялись в санях. Не обращая внимания на шум и крики, Йёста Берлинг бросается к графине. Подняв ее на руки, он выбегает в переднюю и оттуда по лестнице вниз. Крики испуганных дам не в силах остановить его. Те, что бросились вслед за ним, успевают лишь заметить, как он садится в сани, держа графиню в своих объятиях. На глазах у всех возница хлопнул кнутом, и лошадь понеслась. Им знаком возница — это Бейренкройц. Им знакома и лошадь — это Дон-Жуан. Глубоко встревоженные, они зовут на помощь мужчин. Не теряя времени на расспросы, те сломя голову бросаются к саням и, с графом во главе, устремляются вдогонку за похитителем. А Йёста сидит в санях и крепко держит графиню. Все горести забыты, и в предвкушении пьянящей радости нового приключения он во все горло распевает песню о любви и о розах. Он крепко прижимает графиню к себе, хотя она и не пытается вырваться. Ее лицо, бледное и окаменевшее, покоится у него на груди. Ну скажите, что остается делать мужчине, когда он видит так близко перед собой бледное, беспомощное лицо с откинутыми со светлого лба белокурыми кудрями и когда опущенные веки скрывают задорный блеск серых глаз? Что остается делать мужчине, когда алые уста блекнут у него на глазах? Целовать! Конечно же целовать — и бледнеющие уста, и сомкнутые веки, и светлый лоб! Но тогда молодая женщина приходит в себя и пытается вырваться. Она извивается, как натянутая пружина. Он должен употребить всю свою силу, чтобы не дать ей выброситься из саней. Наконец ему удается усмирить ее, и она забивается в угол саней. — Странное дело! — говорит Йёста Бейренкройцу. — Вот уже третья за эту зиму, кого мы с Дон-Жуаном увозим. Но другие висели у меня на шее и целовали меня, а эта не желает ни целоваться со мной, ни танцевать. Можно ли после этого понять этих женщин, Бейренкройц? Между тем во дворе ленсмана начинается паника. Крики женщин и проклятья мужчин, звон бубенцов и щелканье бичей донеслись и до тех, кто приставлен охранять майоршу. «Что там случилось? — думают они. — Отчего такой крик?» Вдруг дверь распахнулась и кто-то прокричал: — Она уехала. Он увез её. Те вскочили, не помня себя, и бросились во двор, даже не посмотрев, на месте ли майорша; они успели вскочить в какие-то мчавшиеся мимо сани и проехали немалый путь, прежде чем узнали, за кем гнались. Тем временем капитан Кристиан Берг и кузен Кристоффер беспрепятственно подошли к дверям ткацкой, сорвали замок и открыли дверь. — Вы свободны, майорша, — сказали они. Она вышла. Они стояли неподвижно, как часовые, по обе стороны двери и не смотрели на нее. — Лошадь и сани у крыльца. Она вышла во двор, села в сани и уехала. Никто ее не преследовал. Никто не знал, куда она поехала. А Дон-Жуан тем временем миновал Брубю и теперь мчится под гору к скованному льдом Лёвену. Горделивый рысак вихрем летит вперед. Бодрящий морозный воздух свистит в ушах седоков. Звенят бубенцы. Ярко сияют луна и звезды. Голубоватый снег мерцает собственным блеском. В Йёсте просыпается вдохновение. — Смотри, Бейренкройц, — говорит он, — вот она, жизнь! Точно так же, как Дон-Жуан мчит свою жертву, так и время уносит людей. Ты — необходимость, которая управляет санями. Я — желание, которое сковывает волю. А она — наша безвольная жертва, которая погружается в темноту все глубже и глубже. — Перестань болтать, нас нагоняют! — рычит Бейренкройц. — И резким ударом кнута он подстегивает Дон-Жуана, заставляя его скакать все быстрей. — Они — волки, а мы — добыча! — восклицает Йёста. — Дон-Жуан, дружище, представь себе, что ты молодой лось! Лети вперед через кустарник, через болота, бросайся одним прыжком с гребня гор в прозрачное озеро, переплывай его с гордо поднятой головой и исчезай в спасительной темноте густого елового леса! Скачи, Дон-Жуан, испытанный похититель женщин! Скачи как молодой лось! Быстрая езда наполняет радостью буйное сердце Йёсты. Крики преследователей звучат в его ушах словно победная песнь, он ликует, чувствуя, как графиня дрожит всем телом и как стучат ее зубы. Вдруг он выпускает молодую женщину из своих железных объятий и становится во весь рост в санях, размахивая своей шапкой. — Я, Йёста Берлинг, — кричит он, — обладатель десяти тысяч поцелуев и тринадцати тысяч любовных писем. Ура Йёсте Берлингу! Пусть поймает его тот, кто сумеет! И в следующее мгновение он снова рядом с графиней и шепчет ей на ухо: — Не правда ли, хороша прогулка? Какая роскошь! За Лёвеном простирается Венерн, а за Венерном море, повсюду бескрайняя ширь прозрачного синего льда, а еще дальше — весь сияющий мир. Грохот трескающихся льдин, крики погони, падающие звезды в небе и звон бубенцов — разве не великолепно все это! Вперед! Только вперед! Разве не угодно вам, юная прекрасная дама, испытать все прелести этой прогулки? Он отпускает ее. Она резко отталкивает его от себя. И вот он уже на коленях у ее ног. — Я негодяй, презренный негодяй! Но разве не вы сами, графиня, раздразнили меня. Вы предстали передо мной такой неприступной и обворожительной. Вы никогда не думали, что карающая десница кавалера посмеет угрожать вам. Вас любят и небо и земля. Так зачем же отягощаете вы бремя тех, кого презирают земля и небо? Он берет ее руки и подносит их к своему лицу. — Если бы вы только знали, — продолжает он, — что значит чувствовать себя отщепенцем! Тут уж не задаешься вопросом, что хорошо и что дурно. Да, тут уж не приходится рассуждать. В это самое мгновение он замечает, что у нее на руках нет перчаток. Он вытаскивает из кармана пару больших меховых варежек и надевает на ее ручки. Это помогает ему обрести спокойствие. Он усаживается поудобнее, как можно дальше от молодой графини. — Вам нечего бояться, графиня, — говорит он. — Разве вы не видите, куда мы едем? Уверяю вас, мы никогда не посмели бы причинить вам зло. Она, полуживая от страха, только теперь замечает, что они уже миновали озеро и поднимаются по крутому склону к Боргу. Вскоре сани останавливаются у подъезда графского дома, и кавалеры помогают молодой графине выбраться из саней. Увидев спешащих навстречу ей слуг, графиня обретает присутствие духа. — Подержи лошадь, Андерсон! — говорит она кучеру. — Надеюсь, господа, которые довезли меня до дому, будут настолько добры, что не откажутся зайти к нам? Граф скоро приедет. — Как вам будет угодно, графиня, — говорит Йёста, поспешно выходя из саней. Бейренкройц также без всякого колебания бросает вожжи. Молодая графиня с едва скрываемым злорадством ведет их в зал. Она, конечно, полагала, что кавалеры не решатся принять приглашение дождаться графа. Они просто не представляют себе, до чего строг и справедлив ее муж, потому они и не страшатся той кары, которая ожидает их за то, что они насильно схватили ее и увезли. Она заранее предвкушает, как он запретит им впредь переступать порог его дома. Ей уже представляется, как граф позовет слуг и, указывая на кавалеров, строго-настрого прикажет никогда не раскрывать перед ними дверей Борга. Ей так хотелось услышать слова презрения, которыми он их накажет не только за нее, но и за их недостойное поведение по отношению к их благодетельнице, старой майорше. Он, такой нежный и снисходительный с ней, гневно обрушится на ее обидчиков. Любовь придаст огня его словам. Он, который охранял и уважал ее как существо, стоящее выше всех остальных, — он не потерпит, чтобы эти Грубияны бросались на нее, словно хищные птицы на воробья. Она пылала жаждой мести. Однако седоусый полковник Бейренкройц вошел как ни в чем не бывало в столовую и направился прямо к камину, который по приказанию графини всегда зажигали к ее возвращению из гостей. Йёста остался в темном углу у двери и молча смотрел на графиню, пока слуги помогали ей снять шубу. Он смотрел, смотрел на нее, и впервые за много лет какое-то светлое чувство охватило его. Ему вдруг стало ясно — это было для него словно какое-то откровение, хотя он и сам не понимал, каким образом его осенило, — какая чистая и прекрасная душа у нее. Пока еще душа ее не проснулась и не проявила себя, но придет время — и она, несомненно, проснется. Невыразимая радость, что он открыл эту чистую, кроткую и невинную душу, переполняла его. Он едва сдержал улыбку при виде негодования, которое она пыталась изобразить, стоя с пылающими щеками и сдвинутыми бровями. «Ты и сама не знаешь, до чего ты мила и добра», — подумал он. Сама она, живущая в мире чувств, едва ли была в состоянии понять, насколько она совершенна. Отныне он, Йёста Берлинг, будет служить ей, как служат всему прекрасному и неземному. И нечего раскаиваться, что он только что обошелся с ней грубо. Не рассердись, не оттолкни она его с возмущением, не почувствуй он, как все ее существо потрясено его грубостью, он никогда не узнал бы, какая тонкая и благородная душа скрыта в ней. Откуда было это знать ему раньше? Он знал лишь, что она любит веселье и танцы и, кроме того, что она могла выйти замуж за этого глупца Хенрика Дона. Но теперь он станет ее рабом до самой смерти, — верным псом и рабом, как любил говорить капитан Кристиан Берг. Йёста Берлинг сидел в углу у двери, благоговейно сложив руки и переживая минуты небывалого экстаза. С того самого дня, когда он впервые почувствовал в своей груди огонь вдохновения, никогда еще не переживала его душа такого священного трепета. Его состояние не нарушил даже приезд графа Дона в сопровождении целой толпы людей, которые кричали и ругались, выражая свое возмущение поведением кавалеров. Он предоставил Бейренкройцу честь принять на себя первый шквал. А тот, испытанный во многих передрягах, стоял с невозмутимым спокойствием у камина. Он поставил одну ногу на каминную решетку, оперся локтем о колено и, подперев подбородок рукой, смотрел на вбежавших в комнату людей. — Что все это значит? — закричал на него тщедушный граф. — Это значит, — сказал Бейренкройц, — что пока на свете существуют женщины, всегда будут существовать и болваны, которые пляшут под их дудку. Молодой граф вспыхнул. — Я спрашиваю, что это значит? — повторил он. — То же самое спрашиваю и я, — насмешливо ответил Бейренкройц. — Я спрашиваю: почему графиня, супруга Хенрика Дона, не желала танцевать с йёстой Берлингом? Граф вопрошающе обернулся к своей жене. — Я не могла, Хенрик! — воскликнула она. — Я не могла танцевать ни с ним, ни с одним из кавалеров, я все время думала о майорше, которую они оставили изнывать в заточении. Маленький граф еще больше выпрямил свой негнущийся корпус и еще выше поднял свою старообразную голову. — Мы, кавалеры, — сказал Бейренкройц, — никому не позволим оскорблять нас. Кто не желает танцевать с нами, должен прокатиться с нами. Мы не причинили графине никакого ущерба, и потому дело это можно считать законченным. — Нет! — возразил граф. — Этим дело не кончится. За поступки своей жены отвечаю я. Почему же Йёста Берлинг не обратился ко мне за удовлетворением, если моя жена чем-то оскорбила его? Бейренкройц улыбнулся. — Я спрашиваю: почему? — повторил граф. — У лисицы не спрашивают позволения снять с нее шкуру, — сказал Бейренкройц. Граф приложил руку к своей узкой груди. — Я считаюсь справедливым человеком, — воскликнул он. — Я судья своих слуг. Почему я не могу быть также судьей и моей жены? Кавалеры не имеют права судить ее. То наказание, которому они подвергли ее, я не принимаю. Считайте, что его никогда не было. Да, господа, никогда не было. Граф выкрикнул эти слова тончайшим фальцетом. Бейренкройц окинул быстрым взглядом собравшихся. Среди присутствующих — здесь были и Синтрам, и Даниель Бендикс, и Дальберг, и много других — не было ни одного, кто бы не ухмылялся, слушая, как он дурачил глупого Хенрика Дона. Сама молодая графиня не сразу сообразила, в чем дело. Чего же, собственно, он не принимает? Чего никогда не было? Уж не ее ли испуга, крепких объятий Йёсты, его дикого пения и безумных слов или его страстных поцелуев? Всего этого никогда не было? Неужели в этот вечер все было окутано покрывалом богини непроглядного мрака? — Послушай, Хенрик... — Молчать! — крикнул он. И выпрямился, чтобы обратиться к ней с обвинительной речью. — Горе тебе, что ты, женщина, осмелилась судить поступки мужчин! Горе тебе, если ты, моя жена, посмела недостойно обойтись с тем, кому я охотно подаю руку! Какое тебе дело, что кавалеры заточили майоршу? Разве они не имели права на это? Где уж понять тебе, как глубоко задевает мужчин женское вероломство. Уж не желаешь ли ты сама пойти по тому же пути, если заступаешься за такую женщину, как майорша? — Но, Хенрик... Беспомощно, словно дитя, протягивает она руки, как бы желая отвратить от себя злые упреки. Никогда еще не обращались к ней с такими словами. Она была такой беспомощной среди этих грубых мужчин, а тут еще ее единственный защитник тоже нападает на нее. Никогда больше ее сердце не будет иметь в себе силы озарять мир. — Но, Хенрик, кто, как не ты, защитит меня? Йёста очнулся, когда было уже слишком поздно. Он совсем растерялся и не знал, что ему делать. Он так желал ей помочь! Но как он мог стать между мужем и женой? — А где Йёста Берлинг? — спросил граф. — Здесь! — сказал Йёста. И он предпринял тщетную попытку обратить все в шутку. — Вы, граф, кажется, выступали здесь с речью, а я заснул. Как вы посмотрите на то, если мы сейчас же уедем домой и дадим вам возможность тоже лечь спать? — Йёста Берлинг, поскольку моя супруга графиня отказалась танцевать с тобой, я велю ей поцеловать твою руку и попросить у тебя прощения. — Мой дорогой граф, — сказал Йёста, улыбаясь. — Это не та рука, которая достойна поцелуя молодой дамы. Вчера она была окрашена кровью убитого лося, сегодня она черна от сажи после драки с углежогом. Вы, граф, вынесли справедливый и великодушный приговор. Это достаточное удовлетворение. Пошли, Бейренкройц! Граф преградил ему дорогу. — Нет, постой! — сказал он. — Моя жена обязана мне подчиняться. Я желаю, чтобы графиня знала, к чему ведет самоуправство. Йёста беспомощно остановился. Графиня была очень бледна, но не трогалась с места. — Иди! — приказал ей граф. — Хенрик, я не могу. — Ты можешь, — сказал граф сурово. — Ты можешь. Но я знаю, чего ты добиваешься. Ты хочешь вынудить меня стреляться с этим человеком, которого ты по какой-то прихоти невзлюбила. Ну что ж, если ты не хочешь дать ему удовлетворение, придется мне за все отвечать. Вам, женщинам, всегда приятно, когда мужчины ради вас бьются насмерть. Ты совершила ошибку и не желаешь ее исправить, следовательно я должен сделать это вместо тебя. Что ж, я буду драться на дуэли и через несколько часов стану окровавленным трупом. Она посмотрела на него долгим, пристальным взглядом. И вдруг увидела его таким, каким он был на самом деле: глупым, трусливым, самодовольным и тщеславным, самым жалким из всех людей. — Успокойся! — сказала она и сделалась холодной, как лед. — Я сделаю, как ты хочешь. Но тут Йёста Берлинг не смог более выдержать. — Нет, графиня, вы не сделаете этого! Ни за что! Вы ведь слабое невинное дитя, и вы хотите целовать мою руку! У вас такая чистая, прекрасная душа. Никогда больше я не посмею приблизиться к вам. О, никогда! Я приношу с собой несчастье и гибель всему прекрасному и невинному. Вы не должны дотрагиваться до меня. Я трепещу перед вами, как огонь перед водой. Не приближайтесь ко мне! Он спрятал руки за спину. — Теперь это для меня не имеет значения, господин Берлинг. Теперь это для меня совершенно безразлично. Я прошу вас простить меня, позвольте мне поцеловать вашу руку! Йёста продолжал держать руки за спиной. Он оценивал обстановку и постепенно подвигался к двери. — Если ты не примешь удовлетворения, которое предлагает моя жена, я вынужден буду стреляться с тобой, Йёста Берлинг, и кроме того, мне придется наложить на нее другое, еще более тяжкое наказание. Графиня пожала плечами. «Он помешался от трусости», — прошептала она и затем воскликнула, обращаясь к Йёсте: — Пусть будет так! Для меня ничего не значит, если я буду унижена. Именно этого вы и желали все время. — Я желал этого? Вы думаете, что я этого желал? Ну а если у меня вообще не будет рук, тогда вы убедитесь, что я не желал этого? — воскликнул он. Одним прыжком он очутился у камина и сунул руки в огонь. Их охватило пламя, кожа сморщилась, ногти затрещали. Но в то же мгновение Бейренкройц схватил его за шиворот и отбросил в сторону. Йёста натолкнулся на стул и остался сидеть на нем; ему было стыдно за свою глупую выходку. Не подумает ли она, что это с его стороны пустое бахвальство? Поступить так в комнате, полной людей, означало выставить себя глупым хвастуном. Ведь не было даже и тени опасности. Но не успел он прийти в себя и подняться, как графиня уже стояла перед ним на коленях. Она схватила его покрасневшие, закоптелые руки и заботливо рассматривала их. — Я поцелую их! — воскликнула она. — Обязательно поцелую, как только они перестанут болеть! — И слезы полились у нее из глаз при виде пузырей, которые начали вздуваться на обуглившейся коже. Так он стал для нее откровением чего-то неизведанного и великолепного. Значит, еще существуют на свете люди, готовые на такое ради нее! Подумать только, какой человек! Человек, готовый ради нее на все, всесильный как в добре, так и в зле, герой сильных слов и великодушных поступков! Герой, настоящий герой, совсем непохожий на всех остальных! Раб прихоти и минутного увлечения, неукротимый и устрашающий, сильный и бесстрашный. Весь день до этого она чувствовала себя такой подавленной, сталкиваясь повсюду с печалью, жестокостью и малодушием. А теперь все было забыто. Молодая графиня вновь радовалась бытию. Богиня мрака потерпела поражение. Молодая графиня видела, что мир снова был озарен ярким светом.
Это происходило в кавалерском флигеле той же ночью. Какие только беды и проклятия не призывали кавалеры на голову Йёсты. Им, этим пожилым господам, так хотелось спать, но заснуть не было никакой возможности. Йёста не давал им покоя. Напрасно они задергивали пологи перед кроватями и гасили свечи, — он продолжал говорить без умолку. Пусть узнают все, что за ангел молодая графиня и как он боготворит ее. Он будет служить ей и поклоняться. Он теперь рад, что все остальные женщины изменили ему. Теперь он сможет посвятить ей свою жизнь. Она, конечно, презирает его. Но он будет счастлив, если ему позволят, как собаке, лежать у ее ног. Знают ли они остров Лаген на Лёвене? Смотрели ли они на него с южной стороны — там, где отвесный утес поднимается из воды? Видели ли они его с севера, где он опускается к озеру пологим скатом, а узкие песчаные отмели, поросшие огромными чудесными елями, извиваются вдоль берега и образуют причудливые бухты? Там, на вершине отвесной скалы, где сохранились лишь развалины старинной крепости морских разбойников, он выстроит для молодой графини замок из мрамора. Он высечет прямо в скале широкие лестницы, которые будут спускаться к самому берегу, и к ним будут приставать украшенные вымпелами суда. В замке будут великолепные светлые залы и высокие башни с позолоченными шпилями. Это будет достойное жилище для молодой графини. Не то что старая деревянная лачуга в Борге, куда стыдно даже войти. Пока Йёста болтал без умолку, то тут, то там из-за желтых клетчатых пологов стал доноситься храп. Но остальные кавалеры бранились, недовольные им и его сумасбродствами. — О смертные, — говорил он торжественно, — вот передо мною земля, покрытая творениями рук человеческих или развалинами бывших его творений. Грандиозные пирамиды выросли на земле, вавилонская башня пронзила небо, великолепные храмы и замки были воздвигнуты из гранита. Но что из того? Разве все построенное руками людей не разрушалось или не будет разрушено? О смертные, бросьте возиться с камнем и глиной! Лучше накройтесь с головой фартуком каменщика, ложитесь и стройте воздушные замки мечтаний! Что проку вашей душе от храма из камня и глины? Учитесь строить нерушимые замки в своих мечтах! С этими словами он, смеясь, отправился спать. Когда графиня вскоре после этого узнала, что майоршу освободили, она пригласила всех кавалеров к себе на обед. Это было началом долгой дружбы между ней и Йёстой Берлингом.
Глава одиннадцатая
СТРАШНЫЕ ИСТОРИИ
О люди нынешних дней! Я не могу рассказать вам ничего нового, кроме старых, почти забытых историй. Я помню эти истории еще с детства, когда седая няня, усадив нас, малышей, вокруг себя на скамеечках, принималась рассказывать. Их рассказывали в людской работники и крестьяне, собираясь у ярко пылающего очага; пар валил от их сырой одежды, а они вынимали ножи из перекинутых через плечо кожаных чехлов и намазывали ими масло на толстые ломти свежего хлеба. Иногда истории эти мы слышали в гостиных, где почтенные старики, сидя в качалках и потягивая горячий пунш, вспоминали минувшие времена. А ребенок, наслушавшись сказок няни и разговоров в людской и в гостиной, посмотрит зимним вечером в окно и увидит на небосклоне не облака, а кавалеров, проносящихся по небесному своду в своих старых каретах; звезды покажутся ему восковыми свечами, мерцающими в старом графском поместье Борг; жужжание прялки в соседней комнате напомнит о старой Ульрике Дилльнер. Ибо в воображении такого ребенка живут образы минувших времен. Ребенок целиком погружается в мир былого. И если такого ребенка, живущего в мире сказок, посылали на темный чердак или в кладовую за льном или сухарями, его маленькие ножки торопились и он стремглав слетал по лестнице через переднюю в кухню, — ибо там в темноте перед ним оживали все страшные истории, которых он наслышался о злом заводчике из Форша, водившем дружбу с дьяволом. Прах злого Синтрама давно уже покоится на кладбище Свартшё, но никто не верит, что душа его призвана к богу, как это написано на надгробном камне. Когда он был еще жив, в долгие дождливые воскресные вечера к его дому часто подъезжала тяжелая карета, запряженная черными конями. Одетый в черное элегантный господин выходил из кареты и за игрой в карты и кости помогал хозяину коротать долгие однообразные часы, приводившие его в отчаяние. Игра продолжалась далеко за полночь, а когда гость на рассвете уезжал, он всегда оставлял после себя в виде прощального дара какое-нибудь несчастье. Где бы Синтрам ни появился, о его прибытии всегда предупреждали духи. Всевозможные призраки и видения предшествовали ему: слышался шум экипажа, въезжающего во двор, хлопанье бичей, голоса на лестнице, а двери в передних начинали открываться и закрываться. От этого шума просыпались собаки и люди. Но оказывалось, что никого нет: это были лишь духи, предвестники зла. Нетрудно представить себе ужас людей, которых посещали злые духи! А что это за большой черный пес, который появился в Форше при Синтраме? У него были страшные сверкающие глаза и длинный кровавый язык, свешивавшийся из тяжело дышащей пасти. Однажды, когда работники обедали в кухне, он начал скрестись в кухонную дверь; служанки перепугались и подняли визг, а один самый сильный и самый рослый работник выхватил из печи горящую головню, распахнул дверь и сунул ее псу прямо в пасть. Пес убежал, страшно воя, из его пасти повалил дым и вырвалось пламя, а вокруг него сыпались искры, и следы лап его на дороге ярко светились. И разве не приводило всех в ужас то, что каждый раз, когда заводчик возвращался из поездки, в его экипаж вместо лошадей были впряжены волы? Он уезжал на лошадях, а ночью возвращался в экипаже, запряженном черными волами. Люди, жившие у большой дороги, не раз видели, как он проезжал мимо, и тогда на фоне ночного неба вырисовывались большие черные рога, слышалось мычание, и всех охватывал ужас при виде искр, которые вылетали из-под копыт животных и колес экипажа. И как было маленьким ножкам не торопиться, чтобы пройти большой темный коридор! Что, если тот, чье имя даже произнести страшно, вдруг появится из темного угла! Разве не может этого случиться? Ведь он появляется не одним только злым людям. Разве Ульрика Дилльнер не видела его? И она, и Анна Шернхек могли бы подтвердить, что они видели его собственными глазами.
Друзья, братья мои, все, кто танцует и смеется! Я прошу вас от всего сердца: танцуйте осторожнее, смейтесь тише, ибо может случиться много бед оттого, что вы своими тонкими атласными башмачками наступите не на твердые половицы, а на чувствительное сердце и своим веселым серебристым смехом приведете чью-нибудь душу в смятение. То ли ноги молодых людей слишком грубо попирали сердце Ульрики Дилльнер, то ли их задорный смех звучал в ее ушах слишком вызывающе, но только ею вдруг овладело непреодолимое желание пользоваться всеми правами и преимуществами замужней дамы. Она решила в конце концов дать согласие на брак со злым Синтрамом; она вышла за него замуж и переехала к нему в Форш, расставшись со старыми друзьями из Берга и с милыми сердцу заботами о хлебе насущном. Все произошло поспешно и очень забавно. Синтрам сделал предложение на рождество, а в феврале уже состоялась свадьба. В тот год Анна Шернхек жила в доме у капитана Уггла. Она вполне сумела заменить старую Ульрику, которая, став теперь фру Синтрам, могла со спокойной совестью удалиться из Берга. Со спокойной совестью, но не без сожаления. Дом, в который она попала, был неуютен; в больших пустых комнатах было жутко и страшно. Как только наступали сумерки, Ульрика начинала дрожать от ужаса. Она изнывала от тоски по своему старому дому. Нестерпимее всего были бесконечные воскресные вечера. Казалось, не будет конца ни этим вечерам, ни горьким мыслям, бесконечной вереницей проносившимся в голове. Однажды, в марте, когда Синтрам не вернулся из церкви домой к обеду, она пошла в зал на втором этаже и села за клавикорды. Это было ее последнее утешение. Клавикорды с изображением флейтиста и пастушки на белой крышке были ее собственными, доставшимися ей в наследство из родительского дома. Им она могла изливать свои жалобы, и они понимали ее. Но скажите, разве это не смешно и не трогательно в то же время? Знаете, что она умеет играть? Одну только веселую польку, — и это когда сердце ее так удручено! Но она ничего другого не умеет играть. Прежде чем ее пальцы успели одеревенеть от сбивания сливок и другой домашней работы, она успела выучить одну только единственную польку. Уж эта полька твердо сидит в ее пальцах, но больше она не умеет играть ничего — ни траурного марша, ни чувствительной сонаты, ни грустной народной песни. Она играет одну лишь польку. Она играет ее всякий раз, когда ей хочется поделиться чем-нибудь со своими старыми клавикордами, она играет ее и когда ей хочется плакать, и когда ей хочется смеяться. Она играла эту польку, когда справляла свою свадьбу, играла ее, когда впервые вошла в собственный дом; вот и теперь она также играет ее, все ту же польку. Старые струны хорошо понимают ее: она несчастна, бесконечно несчастна. Проезжие, заслышав музыку в доме злого заводчика, могут подумать, что там справляют бал, так весело звучит эта полька. У нее удивительно бойкий и веселый мотив. С этой полькой Ульрике в былые дни не раз удавалось заманить беззаботность и прогнать голод из Берга. Когда звучала эта полька, всех подмывало броситься в пляс. Она разрывала оковы ревматизма и заманивала в свой круг восьмидесятилетних старцев. Казалось, весь мир готов был плясать под эту польку, так задорно она звучала. Но сейчас старая Ульрика плакала. Ее окружают хмурые, ворчливые слуги и злые животные. Она тоскует по дружелюбным лицам и приветливым улыбкам. Вот эту ее безысходную тоску и должна была выразить сейчас веселая полька. Людям никак не привыкнуть к мысли, что она фру Синтрам. Все по-прежнему называют ее мадемуазель Дилльнер. И поэтому мелодия польки выражала ее раскаяние в тщеславном стремлении выйти замуж. Старая Ульрика играет так, что струны готовы лопнуть! Чего только не должны заглушить эти звуки: горестные жалобы и проклятия измученных крестьян, насмешки дерзких слуг, а главное — позор, позор от сознания, что ты жена злого человека. Под эти звуки танцевали когда-то и Йёста Берлинг с молодой графиней Элисабет Дона, и Марианна Синклер со своими многочисленными поклонниками, и майорша из Экебю, когда был жив еще красавец Альтрингер. Перед взором Ульрики мысленно проносятся пара за парой; блистая молодостью и красотой, они проносятся вихрем мимо нее. Какими-то незримыми нитями связывает эта полька ее со всеми ними. Разве не от ее польки пылали их щеки и сияли глаза? Но как теперь далека Ульрика от всего этого. Так пусть же гремит полька — сколько еще воспоминаний, милых сердцу воспоминаний нужно ей заглушить! Ульрика играет для того, чтобы заглушить свой страх. Сердце ее готово разорваться от ужаса, когда она видит черного пса или слышит, как слуги шепчутся про черных быков. Она играет польку без устали, чтобы заглушить свой страх. Но вот она слышит, что муж ее вернулся домой. Не оборачиваясь, она слышит, как он входит в зал и садится в качалку. Ей так хорошо знакомо это поскрипывание кресла-качалки, что нет необходимости оборачиваться, чтобы узнать, куда сел ее муж. Все время, пока она играет, продолжается это поскрипывание. И вот она уже больше не слышит звуков польки, их заглушает скрип. Бедная старая Ульрика! Она так измучена, так одинока и беспомощна, словно пленница во вражеском стане, у нее нет друга, кому можно было бы излить свою душу, — никого, кроме старых разбитых клавикордов, которые отвечают на все ее жалобы одной только полькой! Это все равно что услышать смех на похоронах или рев пьяницы в церкви. Она играла, а качалка все скрипела и скрипела; и вдруг ей показалось, будто клавикорды смеются над ее жалобами, и она остановилась посреди такта, потом встала и оглянулась. Через секунду она лежала в глубоком обмороке. В качалке сидел не ее муж, а тот, другой, чье имя маленькие дети не смеют произнести, — тот, кто напугал бы их до смерти, встреть они его на пустом чердаке.
Может ли тот, чья душа с детских лет напичкана сказками, освободиться когда-нибудь от их власти? На дворе завывает ночной ветер, фикус и олеандр ударяются о перила балкона своими жесткими листьями, мрачное небо простирается над цепью гор, а я сижу одиноко в ночи и пишу эти строки; горит лампа, и гардина поднята над окном. Я уже стара, умудрена годами и опытом, но и теперь еще я чувствую, как у меня по спине пробегают мурашки, как и в былые годы, когда я впервые услыхала эту историю; я беспрестанно поднимаю глаза от работы, чтобы посмотреть, не вошел ли кто-нибудь, и не спрятался ли там в углу; я заглядываю и на балкон, чтобы проверить, не появился ли из-за перил черный пес. В темные ночи и часы одиночества никогда не покидает меня этот страх, он делается настолько невыносимым, что я наконец оставляю перо, забираюсь в постель и закутываюсь в одеяло с головой. В детстве я никак не могла понять, каким образом Ульрика Дилльнер осталась в тот вечер жива. Я бы не выдержала на ее месте. К счастью, вскоре в Форш приехала Анна Шернхек, которая нашла Ульрику на полу в зале и привела в чувство. Нет, мне бы это так не сошло! Я бы непременно умерла. Дорогие мои друзья, желаю вам никогда не видеть слезы на глазах старого человека. Пусть никогда не придется вам чувствовать свое бессилие, когда седая голова склоняется к вашей груди, ища поддержки, а старые руки простираются к вам в немой мольбе. Пусть никогда не придется вам видеть горе старого человека, которого вы не в силах утешить! Что в сравнении с этим горе молодых? Молодые сильны и полны надежд. Но как ужасно, когда плачут старые люди; и как не прийти в отчаяние, когда те, кто был вашей опорой в прежние дни, поникают, сраженные горем! Анна Шернхек сидела и слушала старую Ульрику и не знала, чем ей помочь. Старая Ульрика плакала и дрожала. Глаза ее дико блуждали. Рассказ ее был настолько сбивчив, что казалось, будто она не сознает, где она и что с ней. Морщины, избороздившие ее лицо, стали вдвое глубже, локоны, свесившиеся на глаза, намокли и развились от слез, а все ее длинное худое тело сотрясалось от рыданий. Наконец Анне удалось немного ее успокоить. Она приняла решение: она заберет ее с собой обратно в Берга. Правда, она жена Синтрама, но оставаться в Форше ей больше нельзя. Заводчик сведет ее с ума, если даже она и уцелеет. Анна Шернхек твердо решила увезти Ульрику. О, как обрадовалась бедняжка, и в то же время в какой ужас она пришла от такого решения! Как посмеет она бросить своего мужа и дом? Он наверняка пошлет за ней вдогонку большого черного пса. Однако Анне Шернхек с помощью уговоров и угроз удалось наконец убедить ее, и через полчаса они уже сидели рядом в санях. Анна правила сама старой Дисой. Дорога была очень плохая, так как стоял уже конец марта, но старая Ульрика была просто счастлива, что снова едет в хорошо знакомых санях и что ее везет хорошо знакомая ей лошадь, вечная домашняя раба, которая так же долго, как и она, верой и правдой служила в Берга. Постепенно бодрость духа вернулась к старой Ульрике. Когда они проезжали мимо Арвидсторпа, Ульрика перестала плакать, около Хегберга она уже смеялась, а когда они проезжали мимо Мюнкебю, она уже с увлечением рассказывала о том, как служила в молодые годы у графини в Сванахольме. Они выехали на каменистую дорогу, которая пролегала по пустынной и малонаселенной местности к северу от Мюнкебю. Дорога, точно нарочно, взбиралась на все холмы, которые находились поблизости, она извивалась, не пропуская ни одной вершины, а затем стремительно неслась вниз по крутому склону; некоторое время она шла напрямик по ровной долине, потом разбегалась и взлетала на следующую вершину. Они уже поднимались в гору у Вестерторпа, как вдруг Ульрика остановилась на полуслове и крепко схватила Анну за руку. Она вперила свой взор в большого черного пса у края дороги. — Смотри! — сказала она. Но пес так быстро скрылся в лесу, что Анна не успела его разглядеть. — Гони! — крикнула Ульрика. — Гони что есть духу! Теперь Синтрам узнает, что я уехала. Анна пыталась смехом развеять ее опасения, но Ульрика упрямо твердила свое: — Вот увидишь, мы скоро услышим звон его бубенцов. Мы услышим их прежде, чем доберемся до вершины ближайшего холма. И вот когда Диса на мгновенье остановилась на вершине Элосфбаккена, чтобы отдышаться, они действительно услыхали позади себя под горой звон бубенцов. Старая Ульрика просто обезумела от страха. Она вся затряслась и принялась рыдать, причитая точно так же, как только что в доме в Форше. Анна стала погонять Дису, но та лишь повернула голову и посмотрела на нее с невыразимым удивлением. Уж не думает ли она, что Диса забыла, когда следует бежать, а когда идти шагом? Не собирается ли она учить ее, как везти сани, — ее, старую Дису, которая вот уже более двадцати лет ездит по этой дороге и знает здесь каждый камень, каждый мостик, каждую выбоину и каждый холм. Между тем звон бубенцов все приближался. — Это он, это он! Я узнаю его бубенцы, — причитала Ульрика. Звон бубенцов то приближался, то замирал вдали. Временами он становился таким неестественно громким, что Анна оборачивалась и смотрела, не наехала ли сзади лошадь Синтрама на их сани. Потом звон стал раздаваться то справа, то слева, но никого не было видно. Казалось, будто их преследовали одни только бубенцы. Так бывает ночью, когда едешь домой откуда-нибудь из гостей, так было и теперь. Бубенцы, казалось, вызванивали мелодию, они будто пели и разговаривали, и лес вторил им. Анна Шернхек с каким-то напряжением все ждала и ждала, что вот наконец из темноты покажется сам Синтрам на своей рыжей лошади. Ей становится жутко от этого нестерпимого звона. — Эти бубенцы измучили меня, — проговорила она. И тотчас же ее слова подхватываются бубенцами: «Измучили меня! — вызванивают они. — Измучили меня, измучили, измучили, измучили меня!» — распевают они на все лады. Не так давно по этой самой дороге ее преследовали волки. Прямо перед ней тогда в темноте сверкали их оскаленные зубы, и она думала, что сейчас ее растерзают хищные лесные звери. Но тогда она не испытывала такого страха; то была для нее самая восхитительная ночь, какую ей только приходилось переживать. Могуч и прекрасен был мчавший их конь, могуч и прекрасен был тот, кто делил с ней все радости и опасности приключения. А теперь — эта старая кляча и жалкая, рыдающая спутница! Она чувствует себя с ними такой беспомощной, что и сама готова заплакать. Куда укрыться от этого ужасного, душераздирающего звона бубенцов. Наконец она останавливает лошадь и выходит из саней. Этому нужно положить конец. Зачем ей бежать, словно она боится этого мерзкого, презренного негодяя? Вдруг из непроглядного сумрака вынырнула лошадиная голова, вот она увидела всю лошадь, потом сани и наконец самого Синтрама в них. Однако ей кажется, будто и сани, и лошадь, и сам заводчик появились не со стороны дороги, а словно выросли перед ними, вынырнув из мрака. Анна передает вожжи Ульрике и идет навстречу Синтраму. Он останавливает лошадь. — Просто удивительно, — говорит он, — как везет дуракам! Позвольте мне, дорогая фрёкен Шернхек, перенести моего попутчика в ваши сани. Ему надо поспеть в Берга сегодня вечером, а я тороплюсь домой. — А где же он, ваш попутчик? Синтрам отдергивает полость и указывает Анне на человека, спящего в санях. — Он немножко навеселе, — говорит он, — но это ничего. Пусть спит себе на здоровье. И кроме того, это ваш давнишний приятель, фрёкен Шернхек; это Йёста Берлинг. Анна вздрагивает. — Знаете, что я вам скажу, — продолжает Синтрам. — Тот, кто покидает возлюбленного, продает его этим самым дьяволу. Так и я в свое время попал в его лапы. Впрочем, некоторые считают, что именно так и следует поступать, ибо разлука — это добро, а любовь — зло. — Что вы хотите этим сказать? О чем вы говорите? — спросила Анна, глубоко потрясенная. — Я хочу сказать, что вам не следовало бы отпускать от себя Йёсту Берлинга, фрёкен Анна. — Так угодно было богу. — Вот-вот, узнаю эту старую песню: разлука — это добро, а любовь — зло. Господу богу не по душе, когда люди счастливы, вот он и посылает им вдогонку волков. А может быть, совсем не бог послал их, фрёкен Анна? Разве не мог бы, к примеру, я с таким же успехом направить на молодую пару своих маленьких серых ягняток с Доврской горы? А вдруг это сделал я, чтобы не потерять одного из своих помощников? Подумайте-ка, может быть бог здесь и ни при чем?! — Прошу вас, не сейте сомнения в моей душе, — говорит Анна слабым голосом, — иначе все пропало. — Смотрите-ка сюда, — говорит Синтрам, нагибаясь над спящим Йёстой Берлингом, — взгляните на его мизинец! Вот эта маленькая ранка никогда не заживет: из нее мы брали кровь, когда подписывали контракт. Он принадлежит мне. В крови таится особая сила. Он мой, и одна лишь любовь может освободить его. Но если мне удастся его удержать, вы увидите, какого чудесного малого я сделаю из него. Анна Шернхек сопротивляется изо всех сил, чтобы сбросить с себя это наваждение. Ведь это безумие, чистейшее безумие. Никто не волен распоряжаться своей душой и продавать ее мерзкому искусителю. Но у нее нет власти над собой и своими мыслями, сумерки все сильнее давят на нее, а лес вокруг такой темный и молчаливый. У нее нет сил освободиться от этого наваждения. — Может быть, вы считаете, — продолжает Синтрам, — что в его душе мало осталось хорошего, что в ней нечего искушать? Не думайте так! Вспомните, мучил ли он крестьян, или обманывал бедных друзей, или нечестно играл? Был ли он, фрёкен Анна, был ли он когда-нибудь любовником замужней дамы? — Я думаю, что вы и есть сам нечистый! — Давайте меняться, фрёкен Анна! Берите Йёсту Берлинга! Берите его и выходите за него замуж! Пусть он достанется вам, а тем, из Берга, дайте денег! Я уступаю его вам; вы ведь знаете, что он мой. Вспомните, что не только бог мог наслать на вас волков той ночью, и давайте меняться. — А что вы потребуете взамен? Синтрам ухмыльнулся. — Я? Что я потребую? О, я удовлетворюсь немногим. Я хочу взять лишь эту старуху из ваших саней, фрёкен Анна. — Сатана, искуситель, — кричит Анна, — сгинь! Неужели я брошу старого друга, который доверился мне? Неужели я отдам ее тебе, чтобы ты довел ее до безумия? — Ну-ну, потише, фрёкен Анна! Подумайте о моем предложении! Тут молодой красавец, замечательный человек, — а там жалкая, изможденная старуха. Либо то, либо другое я должен иметь. Кого из них вы уступаете мне? Анна Шернхек засмеялась каким-то надорванным смехом. — Уж не думаете ли вы, что мы будем стоять здесь и меняться душами, точно лошадьми на ярмарке в Брубю? — А почему бы и нет. Но если вы, фрёкен Анна, желаете, можно это дело устроить иначе. Мы позаботимся о чести имени Шернхек. И тут он начинает громко звать свою жену, которая все еще сидит в санях Анны; и к неописуемому ужасу девушки та тут же беспрекословно подчиняется зову, выходит из саней и, дрожа от испуга, подходит к ним. — Смотрите, какая послушная жена! — говорит Синтрам. — Ваше дело тут сторона, фрёкен Анна; она идет, потому что ее зовет муж. Что ж, придется вынести Йёсту из саней и оставить его здесь. Я оставляю его навсегда, фрёкен Анна. Пусть берет его тот, кто захочет. Синтрам наклоняется, чтобы поднять Йёсту, но тут Анна, напрягая всю свою волю, впивается взглядом в его лицо и шипит, как разъяренный зверь: — Во имя бога, поезжай домой! Разве ты не знаешь, кто сидит в зале в качалке и ожидает тебя? Как ты смеешь заставлять ждать такого важного господина? Увидеть, какое действие произвели эти слова на злого заводчика, было, пожалуй, самым страшным из всего, что пережила Анна за этот день. Он хватает вожжи, поворачивает сани и мчится в обратный путь, погоняя лошадь кнутом и дикими возгласами. Лошадь скачет вниз по крутому спуску, а под полозьями и копытами на тонком мартовском насте загораются целые снопы искр. Анна Шернхек и Ульрика Дилльнер не произносят ни слова, они молча стоят на дороге. Ульрику бросает в дрожь от безумного взора Анны, а Анне нечего сказать этой несчастной, ради которой она пожертвовала любимым. Ей хочется плакать, упасть на дорогу и биться головой о твердый снег и песок. Раньше ей была знакома лишь сладость одиночества, а теперь она познала его горечь. Ее любовь! Что значила эта жертва по сравнению с душою любимого! Они доехали до Берга, по-прежнему храня молчание, но когда перед ними открылась дверь в зал, Анна Шернхек в первый и единственный раз в своей жизни упала в обморок. В зале сидели Синтрам и Йёста Берлинг и мирно беседовали. Перед ними уже стоял поднос с горячим пуншем, они были здесь не менее часа. Анна Шернхек упала в обморок, но старая Ульрика оставалась невозмутимо спокойной. Она поняла еще там, в лесу, что это не Синтрам, а тот, другой, преследовал их по дороге. Потом капитан Уггла и капитанша переговорили с заводчиком, и было решено, что старая Ульрика останется в Берга. Он дал свое согласие с полной готовностью. «Я совершенно не желаю, чтобы она свихнулась», — сказал он.
О люди нынешних дней! Я ведь не требую, чтобы кто-нибудь из вас поверил этим старинным историям. Это не что иное, как ложь и вымысел. Но разве раскаяние старой Ульрики тоже ложь и вымысел? Раскаяние, которое вновь и вновь больно сжимает ее бедное сердце и заставляет его стонать подобно тому, как стонут половицы в зале у Синтрама под его качалкой? А разве сомнения Анны Шернхек — тоже ложь и вымысел? Сомнения, которые преследовали ее подобно назойливым бубенцам в глухом лесу? О, если бы это было так, если бы раскаянье и сомнение могли стать лишь ложью и вымыслом!
Глава двенадцатая
ИСТОРИЯ ЭББЫ ДОНА
На восточном берегу Лёвена, там, где расположено поместье Борг, есть живописный, изрезанный бухтами мыс, который омывают игривые волны. Но берегись, обходи этот мыс стороной. Нет на берегах Лёвена другого места, откуда бы на озеро открывался лучший вид, чем с вершины этого мыса. Трудно и представить себе, до чего красив дивный Лёвен, озеро моих грез, тому, кто не наблюдал с мыса Борг, как зеркальная гладь его постепенно очищается от предрассветной утренней дымки, тому, кто не видел из окна маленькой голубой гостиной, с которой связано так много воспоминаний, как его воды отражают бледно-розовый вечерний закат. И все же я повторяю: берегись, не ходи туда! Ибо тебя, возможно, охватит желание навсегда остаться в видевших столько горя залах старого дома; возможно, ты захочешь сделаться обладателем этого прелестного уголка; а если ты молод, богат и счастлив, то, подобно многим другим, ты пожелаешь поселиться там со своей молодой супругой. Нет, лучше не видеть этого живописного мыса, ибо счастье не уживается в Борге. Как бы богат и счастлив ты ни был, знай, что стоит тебе поселиться здесь, как эти старые, пропитанные слезами полы оросятся вскоре и твоими слезами, а эти стены, таящие в себе так много жалоб и стонов, примут также и твои вздохи. Словно какое-то заклятье тяготеет над этим прекрасным поместьем. Кажется, будто здесь погребено само несчастье, которое, не найдя себе покоя в могиле, постоянно выходит из нее, чтобы наводить ужас на обитателей этого дома. Будь я хозяйкой Борга, я бы велела перекопать там все: и каменистую почву елового парка, и пол в погребе, и плодородную землю полей, — пока не нашла бы изъеденный червями труп ведьмы, а тогда я похоронила бы ее на освященной земле кладбища в Свартшё. Я бы не пожалела денег на звонаря, чтобы колокола звонили над ней долго и громко; я бы щедро одарила пастора и пономаря, чтобы они с надгробным словом и погребальными псалмами благословили ее на вечный покой. А если бы и это не помогло, я бы велела в одну ненастную ночь поджечь покосившиеся деревянные стены старого дома и уничтожить все, что могло бы привлечь людей поселиться в этом обиталище бед и несчастий. Тогда уж ничья нога не ступала бы больше на это проклятое место, одни лишь черные галки с колокольни стали бы гнездиться в высокой печной трубе, которая, словно страшное пугало, возвышалась бы над пепелищем. И я бы, конечно, с тоской смотрела, как пламя охватывает крышу и как клубы густого дыма, освещенного ярким заревом пожара, вырываются вместе с искрами из старинного графского дома. Мне казалось бы, что в треске и шуме пожара я слышу жалобы бесприютных воспоминаний, а в голубых языках пламени вижу потревоженные призраки. Я бы подумала, что печаль исполнена красоты, что несчастье красит, и заплакала бы так, как плачут над преданным разорению древним храмом. Но хватит об этом, зачем накликать на себя несчастье! Вспомним-ка лучше те времена, когда Борг красовался во всем своем великолепии на вершине мыса, под сенью могучих елей парка, покрытые снегом поля вокруг него сверкали в ослепительных лучах мартовского солнца, а за стенами его еще раздавался жизнерадостный смех веселой, молодой графини Элисабет. По воскресеньям молодая графиня ходила в церковь Свартшё, неподалеку от Борга, а затем приглашала к обеду небольшое общество. У нее постоянно бывали и лагман из Мюнкерюда с женой, и капитан с капитаншей из Берга, и капеллан со своей женой, и злой Синтрам. Если случалось Йёсте Берлингу перебраться по льду через Лёвен и появиться в Свартшё, то графиня приглашала и его. Почему бы ей и не пригласить Йёсту Берлинга? Она, конечно, не знала, что злые языки уже нашептывали, будто Йёста появляется так часто на восточном берегу озера, чтобы встретиться с ней. Возможно, он еще чаще приходил пьянствовать и играть в карты к Синтраму, но в этом ничего плохого не видели; все знали, что тело у него железное, чего никак уж нельзя было сказать о его сердце, которое не могло устоять ни перед одной парой ясных глаз, ни перед одной головкой со светлыми кудрями, падающими на лоб. В том, что молодая графиня добра к нему, нет ничего удивительного: она добра ко всем. Оборванных нищих детей она сажает к себе на колени, а если случится ей обогнать по дороге какого-нибудь дряхлого старика, она велит кучеру остановиться и дает бедняку место рядом с собой в санях. Йёста обыкновенно сидел в ее маленькой голубой гостиной, откуда открывается чудесный вид на озеро, и читал ей стихи. В этом не было ничего дурного. Он никогда не забывал того, что она графиня, а он бездомный бродяга, и ему доставляло радость общество женщины, недосягаемой для него, которую он чтил, как святыню. Влюбиться в нее было для него так же немыслимо, как влюбиться в царицу Савскую, изображенную на хорах церкви в Свартшё. Он мечтал лишь служить ей, как паж служит своей госпоже: подвязывать ей коньки, держать моток ее ниток, управлять ее санями. Между ними не могло быть и речи о любви, но он был из тех, кто находит прелесть в романтике и невинных мечтах. Молодой граф всегда молчалив и сдержан, а Йёста искрится весельем. Общество его по душе молодой графине. Никому из ее знакомых и в голову не придет, что она ищет запретной любви. Танцы и веселье — вот что у нее на уме. Ей бы хотелось, чтобы земля была совершенно гладкой, без камней, без гор и морей, чтобы можно было всюду пройти танцуя. Она б хотела протанцевать в тонких атласных башмачках от колыбели до самой могилы. Но молва беспощадна по отношению к молодым женщинам. Когда в Борге бывали гости, то господа после обеда обычно отправлялись в кабинет графа, чтобы покурить и подремать, а пожилые дамы, прислонив свои почтенные головы к высоким спинкам, дремали на мягких креслах в большой гостиной. В эти часы молодая графиня и Анна Шернхек удалялись в маленькую голубую гостиную и поверяли друг другу свои сокровенные мысли и чувства. В следующее воскресенье после того, как Анна Шернхек привезла в Берга Ульрику Дилльнер, они, как обычно, снова сидели здесь. Молодая женщина чувствовала себя бесконечно несчастной. Куда делись вся ее живость и задор, который она пускала в ход против всех и каждого, кто пытался слишком приблизиться к ней. Все события прошлой ночи были окутаны сумраком, который и породил их. В ее сознании не осталось ни одного отчетливого воспоминания. Хотя, впрочем, нет — осталось одно, которое отравляло ей душу. — А что, если это не бог, — нашептывает ей внутренний голос, — что, если не бог послал волков? Она ждет какого-нибудь знамения или чуда. Нетерпеливо оглядывает она небо и землю, ожидая, не появится ли из облаков указующий перст или огненный смерч, которые направили бы ее по верному пути. И в то время когда Анна сидела против графини в маленькой гостиной, взгляд ее упал на букетик голубых подснежников, который графиня держала в руках. Точно молния осенила ее, и она тотчас же догадалась, откуда эти цветы и кто собирал их. Ей не нужно ни о чем спрашивать. Где еще могут расти подснежники в начале апреля, как не в березовой роще на берегу Лёвена, возле Экебю? Не отрываясь она смотрит на маленькие голубые венчики цветов — этих счастливцев, имеющих доступ ко всем сердцам, на этих маленьких предвестников, которые, помимо собственной прелести, окружены ореолом всего прекрасного, всего, что они сулят, что должно наступить. И по мере того как она смотрит на них, в душе ее начинает клокотать злоба, рокоча, словно гром, ослепляя, подобно молнии. «По какому праву, — думает она, — у графини в руках этот букет подснежников, собранных на берегу озера в Экебю?» Все они — и Синтрам, и молодая графиня, и остальные, — все они искусители, все они хотели склонить Йёсту Берлинга на путь зла, но она защитит его от всех искушений. Она готова на все, даже если это будет стоить ей жизни. Она решает, что не уйдет из маленькой голубой гостиной, пока не увидит эти цветы на полу растоптанными и уничтоженными. С этой мыслью она начинает борьбу с маленькими голубыми цветочками. В большой гостиной за стеной пожилые дамы дремлют, откинув свои почтенные головы на высокие спинки кресел, и ни о чем не догадываются, мужчины мирно пыхтят своими трубками в кабинете графа; вокруг царят мир и тишина, и лишь в маленькой голубой гостиной разгорается отчаянная борьба. Как хорошо поступают те, кто сразу не обнажает меча, кто умеет спокойно ждать, обуздав свое сердце, и во всем поручает себя воле божьей! Беспокойное сердце всегда заблуждается. Зло всегда порождает еще большее зло. Но Анне Шернхек казалось, что она увидела наконец в небесах указующий перст. — Анна, — говорит графиня, — расскажи мне что-нибудь интересное! — О чем? — О, — говорит графиня, нежно лаская букетик своей белой рукой, — расскажи что-нибудь о любви, о том, как любят. — Нет, о любви я ничего не знаю. — Ну что за глупости! Разве нет здесь городка, который носит название Экебю? Городка, где живет столько кавалеров? — Да, действительно, — говорит Анна, — здесь есть место, которое называют Экебю, и там живут те, что высасывают все соки из страны, делают нас неспособными ни к какой серьезной работе, губят нашу молодежь и совращают наши лучшие умы. И ты хочешь слышать о них, хочешь, чтобы я рассказывала тебе об их любовных историях? — Да, хочу. Мне нравятся кавалеры. И вот Анна Шернхек начинает говорить, коротко и отрывисто, словно читая по старой книге псалмов. Кажется, что она вот-вот задохнется от нахлынувших чувств. Затаенная страсть трепещет в каждом ее слове, и графиня, полная страха и интереса, слушает ее. — Что значит любовь кавалера, что значит его верность? Одна возлюбленная сегодня, другая завтра, одна на востоке, другая на западе. Для него нет ни слишком недосягаемых, ни слишком доступных: сегодня графская дочь, а завтра последняя девка. Нет на свете ничего более всеобъемлющего, чем его сердце. Но горе той, которая полюбит кавалера! Ей придется искать его по дорогам, когда он пьян. Ей придется молча смотреть, как он за игорным столом проматывает наследство ее детей. Ей нужно терпеть, видя, как он увивается за другими женщинами. О Элисабет, если кавалер приглашает порядочную женщину на танец, она должна ему отказать; если он дарит ей букет, она должна бросить цветы на землю и растоптать их; если она его любит, то она должна лучше согласиться на смерть, чем на брак с ним. Среди кавалеров был один отрешенный от сана пастор. Он лишился своего звания из-за пьянства. Он приходил пьяным в церковь. Он выпивал вино, предназначенное для святого причастия. Слыхала ли ты о нем что-нибудь? — Нет. — После того как его отрешили от сана, он стал бродить по дорогам и просить подаяния. Он пил как безумный. Он был способен украсть ради того, чтобы добыть себе водки. — Как его зовут? — Его нет больше в Экебю... В свое время майорша из Экебю приняла в нем участие, она приютила и одела его, а затем уговорила твою свекровь, графиню Марту, взять его домашним учителем к твоему мужу, юному графу Хенрику. — Взять в дом отрешенного пастора?.. — О, он был молод, полон сил и хорошо образован. Он вполне мог находиться среди приличных людей, если только не начинал пить. Графиня Мэрта была не слишком разборчива. Ее забавляла возможность поддразнить пробста и капеллана. Но она распорядилась, чтобы ее детям ничего не говорили о прошлом учителя. Иначе ее сын потерял бы уважение к нему и ее дочь не могла бы терпеть его присутствия в доме, потому что она была святая. И вот он приехал в Борг. Он держал себя очень скромно, садился на край стула, за столом молчал, а если появлялся кто-нибудь посторонний, уходил в парк. Но там, на пустынных дорожках парка, он часто встречал юную Эббу Дона. Она не любила шумных пиров, которые гремели под сводами замка, с тех пор как ее мать овдовела. Она была не из тех, кто бросает повсюду вызывающие, дерзкие взоры. Она была такой мягкой, такой застенчивой. В свои семнадцать лет она казалась нежным ребенком, но она была удивительно хороша со своими карими глазами и легким румянцем на щеках. Ее нежное, хрупкое тело всегда было слегка наклонено вперед. Ее тонкая рука отвечала на приветствие слабым пожатьем. Ее маленький рот был необыкновенно молчалив и серьезен. А ее голос — ах, этот нежный приглушенный голос! Она выговаривала слова медленно и отчетливо, но никогда не звучал ее голос свежестью и горячностью молодости, а лишь глухо и устало, как заключительный аккорд утомленного музыканта! Она не походила на других. Ноги ее ступали по земле так легко, так бесшумно, словно она была здесь, в этом мире, лишь бесприютным странником. Глаза ее постоянно были опущены, словно она боялась нарушить созерцание своих внутренних образов. Душа ее отвратилась от земли уже с детских лет. Когда она была маленькой, ее бабушка часто рассказывала ей сказки. Однажды вечером они сидели вдвоем у камина, и все сказки были уже пересказаны. Яркое пламя камина вспыхивало и потухало, а вместе с ним каждый раз возрождались и меркли сказочные образы блестящих принцев и прекрасных принцесс. Но руки малютки все еще нежно теребили бабушкино платье, и шелк при этом издавал звук, похожий на писк маленькой птички. Этим движением она выражала просьбу, ибо была не из тех детей, которые просят словами. Тогда бабушка тихим голосом рассказала ей про одного младенца из Иудеи, про младенца, который был рожден, чтобы стать великим повелителем. Ангелы в честь его рождения пели над землей хвалебные гимны, восточные цари находили путь по звездам и приносили ему в дар золото и ладан, а старые люди предсказывали, что он будет великим. Младенец рос, превосходя красотой и мудростью всех своих сверстников. В двенадцать лет он уже превосходил своей мудростью верховных жрецов и книжников. Затем бабушка рассказала ей о самом прекрасном, что видела земля: о жизни младенца среди злых, гадких людей, которые не хотели признавать в нем своего повелителя. Она говорила о том, как младенец стал взрослым и как он всегда был окружен ореолом чудес. Все на земле служило ему и любило его, все — кроме людей. Рыба сама шла к нему в сети, хлеб наполнял его корзины, и стоило ему пожелать, как вода превращалась в вино. Но люди не давали великому повелителю ни золотой короны, ни блестящего трона. Его не окружала коленопреклоненная свита. Он жил среди них как нищий. Но он был так добр к ним, этот великий повелитель. Он исцелял больных, возвращал слепым зрение и воскрешал мертвых. И все-таки люди не признавали его своим повелителем. Они послали против него своих воинов, и те схватили его; в насмешку над ним они нарядили его в корону и длинную мантию, дали ему скипетр и заставили нести к месту казни тяжелый крест. — О дитя мое, добрый повелитель так любил высокие горы. По ночам он восходил на них, чтобы беседовать с небожителями, а днем он любил сидеть на их склонах и обращаться с добрым словом к внимавшим ему людям. Но вот злые люди повели его на гору, чтобы там распять. В руки и ноги его они вбили гвозди и распяли доброго повелителя на кресте, как если бы он был разбойником или злодеем. Злые люди смеялись над ним. Только мать его и друзья плакали, что он умер прежде, чем сделался повелителем. О, как горевало о нем все вокруг! Померкло солнце, заколебались горы, завеса во храме разорвалась, и разверзлись могилы, чтобы мертвые могли восстать и показать свое горе! При этих словах малютка положила голову к бабушке на колени и заплакала так горько, что сердце готово было разорваться. — Не плачь, маленькая, добрый повелитель восстал из гроба и вознесся на небеса к своему отцу. — Скажи, бабушка, — рыдала бедная малютка, — так он никогда и не получил своего царства? — Он сидит по правую руку от бога на небесах. Но это девочку не утешило. Она предавалась горю так сильно и так безутешно, как может только дитя. — Почему они так поступили с ним? Почему они были такими злыми? Бабушке стало страшно при виде такого глубокого горя. — Скажи, бабушка, скажи, что ты мне сказала неправду! Ведь, верно, конец не такой? Скажи, ведь они не поступили так гадко с добрым повелителем? Скажи, что он получил царство на земле! Она обнимала бабушку с мольбой, и слезы не переставая текли из ее глаз. — Дитя мое, дитя мое, — сказала тогда бабушка, чтобы утешить ее, — многие верят, что он должен вернуться. Тогда он возьмет власть над землей и станет управлять ею. И тогда наша прекрасная земля будет одним единым царством. И так будет тысячу лет. Злые звери тогда сделаются добрыми, малые дети смогут играть у жилья змей, а медведи и коровы будут вместе пастись. Никто больше не станет причинять зло другому; копья превратят в косы, а мечи перекуют на плуги. И все вокруг будет переполнено радостью и счастьем, ибо владеть землей будут добрые люди. И тогда залитое слезами лицо малютки просветлело. — И добрый повелитель получит трон, ведь правда, бабушка? — Да, трон из золота. — И слуг, и свиту, и золотую корону? — Да, все это у него будет. — А он скоро придет, бабушка? — Никто не знает, когда он придет. — А можно мне будет тогда сидеть у его ног на скамеечке? — Конечно можно! — Бабушка, как я рада! — сказала малютка. И так, вечер за вечером, в течение многих зим сидели они вдвоем у камина и говорили о добром повелителе и его царствии. Малютка мечтала о его тысячелетнем царствии дни и ночи. Она никогда не уставала украшать его царство всем самым прекрасным, что только могла придумать. Так часто случается с очень замкнутыми детьми: они носят в себе тайную мечту, которую никому не поверяют. Какие удивительные мысли таятся под шелковистыми волосами детей. Какие удивительные вещи скрывают карие ласковые глазенки за опущенными ресницами. Как много прекрасных девушек находят себе жениха на небесах. Многие из них мечтают натирать ноги доброго повелителя благовониями и осушать их своими волосами. Эбба Дона никому не говорила об этом, но с того вечера она жила лишь мечтой о господнем тысячелетнем царствии и ожидала его пришествия. Когда растворялись ворота запада, готовые поглотить закат, Эбба напряженно ждала, не появится ли из них великий повелитель в сиянии, окруженный сонмом ангелов, чтобы пройти мимо нее и дать ей возможность прикоснуться к краю его одежды. Ее не оставляла мысль о тех благочестивых женщинах, которые, надев на голову покрывало и не поднимая глаз от земли, скрывались в тиши серых стен монастыря, во мраке тесных келий, чтобы предаваться там созерцанию сияющих видений, родившихся в тайниках их души. Такой она росла, и такой впервые увидел ее в парке их новый домашний учитель. Мне не хотелось бы думать о нем дурно. Мне кажется, что он любил это дитя, которое скоро избрало его спутником своих одиноких прогулок. Я думаю, что душа его вновь обретала крылья, когда он находился рядом с этой молчаливой девушкой, которая никому прежде не доверялась. Я думаю, что и сам он чувствовал себя в то время добрым, кротким и чистым ребенком. Но если он действительно любил ее, то почему не подумал, что худшего дара, чем свою любовь, он не смог бы ей предложить; чего хотел он, на что надеялся этот отверженный, расхаживая бок о бок с графской дочерью? О чем думал отрешенный пастор, когда она поверяла ему свои благочестивые мечты? Чего желал этот бывший пьяница и забулдыга, готовый при первом удобном случае снова сделаться тем, чем он был, когда он гулял рядом с ней, мечтавшей о небесном женихе? Почему не бежал он далеко-далеко от нее? Разве не лучше было ему бродить по дорогам, прося подаяния и воруя, вместо того чтобы гулять по безмолвным хвойным аллеям парка и чувствовать себя снова добрым, крепким и чистым, если он не мог отречься от своего прошлого и если нельзя было избегнуть того, чтобы Эбба Дона полюбила его? Не думай, что он выглядел, как пропойца с землисто-серым цветом лица и воспаленными глазами! Он все еще был стройным, красивым мужчиной, душа и тело которого не были сломлены. Он держался, как король; его железное здоровье не могла сокрушить разгульная жизнь. — Он еще жив? — спросила графиня. — О нет, он давно уже умер. Все это было так давно. Нечто вроде раскаянья шевельнулось в душе Анны. Она решила, что никогда не назовет графине имени того, о ком шел разговор, и заставит ее поверить, будто он умер. — В то время он был еще молод, — продолжала Анна. — Жажда жизни вновь охватила его. Он обладал красноречием и горячим, легко воспламеняющимся сердцем. И вот наступил вечер, когда он признался Эббе Дона в своей любви. Она ничего не ответила ему на это и лишь рассказала о своих беседах с бабушкой зимними вечерами и поведала ему о своих мечтах. Затем она взяла с него клятву: она заставила его поклясться, что он будет проповедовать слово божие, что он будет одним из предвестников господних, чтобы ускорить его пришествие. Что ему оставалось делать? Он был отрешенным пастором, и путь, на который она звала его, был ему совершенно недоступен. Но он не решился сказать ей правду, у него не хватало духу огорчить это милое дитя, которое он любил. Он обещал ей все, о чем она просила. О будущем они много не говорили. Было ясно, что наступит день, когда она станет его женой. Их любовь была без поцелуев и ласк. Он едва осмеливался подходить к ней. Она была нежной, как цветок. Но ее карие глаза иногда поднимались от земли и искали его глаза. В лунные вечера, когда они сидели на веранде, она вплотную придвигалась к нему, и тогда он незаметно целовал ее волосы. Вина его состояла в том, что он забыл и о прошлом и о будущем. Он еще мог забыть, что он беден и ничтожен, но он всегда должен был помнить о том, что наступит день, когда в душе ее любовь восстанет против любви, земля против неба, и тогда ей придется выбирать между ним и венценосным повелителем тысячелетнего царствия. Она была не из тех, кто в силах выдержать такую борьбу. Прошло лето, затем осень и зима. Когда наступила весна и начал таять снег, Эбба Дона заболела. В ту пору была распутица, вздулись ручьи, лед на озере стал ненадежен, по дорогам нельзя был проехать ни на санях, ни на колесах. Графиня Мэрта приказала ехать за врачом в Карльстад; ближе ни одного врача не было. Но напрасно она приказывала. Ни просьбами, ни угрозами не могла она заставить своих слуг отправиться в путь. Напрасно она валялась в ногах перед кучером. Она так боялась за жизнь своей дочери, что у нее начались судороги и конвульсии. Графиня Марта необузданно проявляла и радость и горе. Эбба Дона лежала с воспалением легких, и жизни ее угрожала опасность, но привезти врача не было никакой возможности. И тогда в Карльстад решил ехать домашний учитель. Отважиться на такую поездку в распутицу означало поставить свою жизнь на карту, но он поехал. Он ехал по вздувшемуся льду и пробирался через полыньи, ему приходилось то вырубать для лошади ступеньки во льду, то вытаскивать ее из непролазной грязи. Говорят, что доктор отказался ехать, но учитель с пистолетом в руках заставил его отправиться с ним. Когда он вернулся, графиня была готова броситься ему в ноги. «Берите все! — сказала она. — Скажите, чего вы желаете: мою дочь, мои имения, мои деньги?» — «Вашу дочь», — отвечал учитель. Анна Шернхек вдруг замолчала. — Ну а дальше, дальше что? — спросила графиня Элисабет. — Дальше, пожалуй, не стоит рассказывать, — отвечала Анна. Она была одной из тех, кто постоянно живет под гнетом сомнений; они преследовали ее уже целую неделю. Она и сама не знала, чего хочет. То, что совсем недавно представлялось ей справедливым, теперь казалось совсем иным. Теперь она жалела, что вообще начала рассказывать эту историю. — Уж не потешаешься ли ты надо мной, Анна? Разве ты не понимаешь, что мне необходимо услышать конец этой истории? — Рассказывать больше почти что не о чем. Для юной Эббы Дона наступил период борьбы. Любовь восстала против любви, земля против неба. Графиня Мэрта рассказала ей о смелой поездке, которую молодой человек совершил ради нее, и сказала, что в награду она обещала ему ее руку. Юная Эбба к этому времени уже настолько оправилась, что лежала одетая на диване. Она лежала без сил, очень бледная, и была молчаливее, чем обычно. Когда она услышала эти слова, она укоризненно взглянула на мать своими карими глазами и сказала: — Мама, ты отдала меня отрешенному пастору, тому, кто пренебрег своим правом быть слугой божиим, тому, кто был вором и нищим? — Но, дитя, кто рассказал тебе это? Я думала, что ты ничего не знаешь. — Я случайно узнала. Я слышала, как твои гости говорили о нем в тот самый день, когда я заболела. — Да, дитя. Но подумай, он ведь спас твою жизнь! — Я знаю только то, что он обманул меня; он не должен был скрывать от меня, кто он такой. — Но он говорит, что ты любишь его. — Да, я любила его. Но я не могу больше любить того, кто обманул меня. — В чем же он тебя обманул? — Тебе, мама, этого не понять. Она не хотела рассказывать матери про свои мечты о тысячелетнем царствии, осуществить которые обещал ей помочь ее любимый. — Эбба, — сказала графиня, — если ты его любишь, незачем спрашивать, кто он такой, чтобы выйти за него замуж. Муж графини Дона будет достаточно богат и могуществен, чтобы ему простили грехи его молодости. — Меня не интересуют грехи его молодости, мама, но я не выйду за него замуж потому, что он никогда не сможет стать тем, кем я хотела бы его видеть. — Пойми, Эбба, я дала ему слово! Девушка побледнела как смерть. — Мама, если ты заставишь меня выйти за него замуж, ты разлучишь меня с богом. — Но я решила устроить твое счастье. Я уверена, что ты будешь счастлива с ним. Ты уже и так сделала из него почти святого. Я решила пренебречь нашей знатностью и забыть, что он был беден и презираем, чтобы дать тебе случай помочь ему исправиться. Я чувствую, что я поступаю правильно. Ты знаешь, как я презираю старые предрассудки. Но все это графиня Марта говорила лишь потому, что она не терпела, когда кто-нибудь противился ее воле. А может быть, она действительно говорила искренне. Графиню Мэрту не так-то легко понять. Молодая девушка долго еще лежала на диване, после того как графиня оставила ее одну. В ней происходила внутренняя борьба. Земля восстала против неба, любовь против любви, но возлюбленный ее детских лет одержал победу. Вот отсюда, с этого самого дивана, она видела, как на западе небо пылало закатом. Она подумала, что это знак доброго повелителя; и так как она не могла сохранить ему верность, продолжая жить, то она решила умереть. Ей не оставалось ничего иного, раз мать ее требовала, чтобы она принадлежала тому, кто не мог служить ее доброму повелителю. Она подошла к окну, открыла его и подставила свое бедное слабое тело под холодный, влажный вечерний воздух. Призвать к себе смерть было для нее делом нетрудным. Она знала, что умрет, если болезнь возобновится. Так и случилось. Я знаю, Элисабет, что она искала смерти. Я застала ее у открытого окна, я слышала ее лихорадочный бред. Она была рада, что видит меня у своего изголовья в свои последние часы. Она угасала у меня на глазах, я видела, как она простерла руки к западу, навстречу пылающему закату, и умерла улыбаясь, точно увидела кого-то, озаренного последними лучами заходящего солнца, и он вышел ей навстречу. Мне пришлось передать ее последний привет тому, кого она любила. Я должна была просить его прощения за то, что она не могла стать его женой. Этого не допустил добрый повелитель. Я не нашла в себе смелости сказать тому человеку, что он ее убийца. Я не посмела возложить бремя таких мучении на его плечи. Но разве не был убийцей тот, кто добивался ее любви с помощью лжи? Разве он не был убийцей, Элисабет? Графиня Дона давно уже перестала ласкать голубые цветы. Она встала, и букет упал на пол. — Анна, ты насмехаешься надо мной. Ты говоришь, что это давнишняя история и что человек этот давно уже умер. Но ведь я же знаю, что не прошло и пяти лет с тех пор, как умерла Эбба Дона; и кроме того, ты говоришь, что сама при этом присутствовала. А ты ведь не старая. Скажи мне, кто этот человек! Анна Шернхек рассмеялась. — Тебе хотелось услышать любовную историю. Вот ты и услышала то, что стоило тебе и слез и волнений. — Ты хочешь сказать, что все это вымысел? — Ну конечно, все это вымысел! — Какая ты злая, Анна. — Очень может быть. И к тому же не особенно счастливая, должна заметить тебе. Однако, слышишь, дамы уже проснулись, и мужчины входят в гостиную. Пойдем! На пороге ее остановил Йёста Берлинг, он направлялся сюда, разыскивая молодых дам. — Прошу у вас немного терпения, — сказал он, смеясь. — Я займу у вас не более десяти минут: вам придется прослушать мои стихи. И Йёста рассказывает им, что в эту ночь видел необычайные сны: ему снилось, будто он пишет стихи. И вот он, Йёста, которого прозвали «поэтом», хотя он ничем этого прозвища не заслужил, встал среди ночи и не то во сне, не то наяву принялся писать. Получилась целая поэма, которую утром он нашел у себя на столе. Он никогда не поверил бы раньше, что способен на что-нибудь подобное. Йёста предложил дамам прослушать его поэму. И он начал читать:
То было в полночный чарующий час;
Сияла луна высоко в небесах,
Веранду с зеленым плющом озаряя,
Лучом своим зыбким любовно играя
На трепетной лилии лепестках.
Седые и юные были меж нас,
Мы все на широких ступенях сидели.
Молчали уста, но сердца наши пели
Песнь счастья в полночный чарующий час.
Струился в саду аромат резеды,
От зарослей мрачные тени летели
К росою сверкающим лунным коврам.
Так дух наш томится в неправедном теле
И жаждет взлететь высоко к небесам,
Столь светлым, что в них не увидишь звезды.
О! Кто же томления чувств не узнает
В час, когда тени ночные играют
И сладостен так аромат резеды?
Увядшая роза свои лепестки,
Без ветра, на землю роняла бесшумно.
Так, думалось, жизнь бы отдать нам свою
И, словно осенние листья, бездумно,
Без жалоб склониться к небытию.
О! Как мы пестуем жизни ростки!
Но все ж мы с судьбою должны примириться
И так же безропотно с жизнью проститься,
Как роза роняет свои лепестки.
Летучая мышь промелькнула в тиши
Туда, где сиянье луны разлилось;
И встал, отуманенный тяжкой тоскою,
В измученном сердце извечный вопрос:
В том мире бессмертном — какою стезею
Проходят блуждания нашей души?
И можно ли путь ее видеть воочью,
Как видим мы ясною лунною ночью
Путь мыши летучей, мелькнувшей в тиши?
И, кудри склонивши ко мне на плечо,
Шепнула любимая: «В лунную даль
Душа после смерти моей не умчится.
Верь, что навек бесприютный мой дух
В душе твоей любящей воцарится».
О, горе мне! Сердце терзала печаль,
Близкая смерть ее ждет неизбежно,
И никогда уж не склонятся нежно
Кудри волнистые мне на плечо!
Так годы прошли. И с печалью в душе
Сижу я во власти воспоминаний.
Люблю я безмолвную темную ночь,
От света луны убегаю я прочь:
Ведь он был свидетелем наших свиданий,
Речей, поцелуев и горестных слез.
И дума одна меня тяжко терзает:
Как горько, что дух ее светлый витает
В убогой и грешной моей душе.
— Йёста, — заметила Анна шутливо, хотя горло ее перехватило от волнения. — О тебе говорят, что ты пережил больше поэм, чем сочинили другие, посвятившие этому всю свою жизнь. Но, знаешь ли, тебе лучше удаются иного рода поэмы. А это не более чем плод ночного вдохновения. Разве не так? — Ты, однако, не слишком любезна. — Явиться сюда и читать стихи про смерть и печаль! Как не стыдно тебе! Йёста уже не слушал ее, глаза его были устремлены на молодую графиню. Она сидела совершенно неподвижно, окаменев, точно статуя. Ему показалось, что она вот-вот упадет в обморок. С невыразимым усилием произносит она одно лишь слово: — Уходите! — Кто должен уйти? Я? — Пастор должен уйти! —с трудом говорит она. — Элисабет, замолчи! — Пусть спившийся пастор оставит мой дом! — Анна, Анна, — спрашивает Йёста, — что она говорит? — Тебе лучше уйти, Йёста. — Почему я должен уйти? Что все это значит? — Анна, — попросила графиня Элисабет, — скажи ему, скажи... — Нет, графиня, скажите ему сами! Графиня стискивает зубы, едва сдерживая волнение. — Господин Берлинг, — говорит она, подходя к нему, — у вас поразительная способность заставлять людей забывать о том, кто вы такой. Только что я услышала рассказ о том, как умерла Эбба Дона: ее убило сообщение о том, что она любила недостойного. Лишь сегодня я услышала обо всем этом. Ваша поэма дала мне понять, что этим недостойным являетесь вы. Я не могу понять, как смеет человек с таким прошлым, как ваше, показываться в обществе порядочных женщин. Я не могу понять этого, господин Берлинг. Теперь я изъясняюсь достаточно ясно? — Вполне, графиня. В защиту себе я позволю заметить одно. Я был убежден, я все время был убежден, что вы знаете обо мне все. Я никогда ничего не стремился скрывать, но едва ли кому-нибудь может доставить удовольствие самому кричать повсюду о самых горьких минутах своей жизни. Он ушел. И в тот же момент графиня Дона наступила своей маленькой ножкой на букет голубых подснежников. — Ты сделала то, что я задумала, — сухо проговорила Анна Шернхек графине, — но теперь конец нашей дружбе. Не надейся, что я могу простить твою жестокость к нему. Ты выгнала его, ты высмеяла и унизила его, а я готова была бы последовать за ним в тюрьму или на позорную скамью, если бы это потребовалось. Теперь я буду его опекать, я возьму его под свою защиту. Ты сделала то, что я задумала, но я этого тебе никогда не прощу. — Что ты говоришь, Анна! — Если я и рассказала тебе эту историю, неужели ты думаешь, я сделала это с легким сердцем? Ведь я рассказывала ее, кусками вырывая сердце из своей груди. — Почему же ты тогда сделала это? — Почему? Да потому, что я не хочу, не желаю, чтобы он сделался любовником замужней дамы...
Глава тринадцатая
МАМЗЕЛЬ МАРИ
Тише, тише! Над моей головой что-то жужжит. Это, должно быть, летает шмель. Постойте немного! Вы чувствуете, какое благоухание? Готова поклясться, что это пахнут полынь, лаванда, черемуха, сирень и нарциссы. Как чудесно вдыхать этот аромат в осенний пасмурный вечер среди шумного города. Стоит мне только представить себе этот благословенный уголок, как тотчас же я слышу жужжание и вокруг меня распространяется аромат, и я невольно переношусь своими воспоминаниями в обнесенный живой изгородью маленький четырехугольный садик, полный цветов. По углам густая сирень образует нечто вроде беседок, скрывая узкие деревянные скамьи, а вокруг цветочных клумб, которым придана форма сердца или звезды, вьются узкие дорожки, посыпанные белым речным песком. С трех сторон садик окружен лесом. Вплотную к нему подступают одичавшие рябина и черемуха; аромат их красивых цветов смешивается с благоуханием сирени. Подальше в несколько рядов выстроились березы, а там уже начинается ельник, настоящий дремучий лес — притаившийся, темный, мохнатый, колючий. С четвертой же стороны к садику примыкает маленький серый домик. Лет шестьдесят тому назад садик этот принадлежал фру Муреус, из Свартшё, которая зарабатывала себе на жизнь тем, что шила стеганые одеяла крестьянам и готовила им обеды по праздникам. Милые друзья! Среди многих хороших вещей, которые я вам советую приобрести, — прежде всего я упомяну пяльцы для стежки одеял и маленький садик. Большие, неуклюжие старинные пяльцы с расшатанными винтами и сбитыми коромыслами, пяльцы, за которыми одновременно могут работать пять-шесть человек, состязаясь в быстроте и в ловкости, чтобы получались самые красивые стежки С изнанки; работая за этими пяльцами, едят печеные яблоки, болтают без умолку и играют в «путешествие по Гренландии» или в «чур кольцо» и хохочут так, что белки в лесу падают с деревьев от испуга. Такие пяльцы, дорогие мои друзья, для зимы, а для лета — маленький садик! Не огромный сад, куда вкладываешь гораздо больше денег, чем получаешь удовольствия, — нет, а просто маленький цветник! Пусть он будет совсем небольшой, чтобы вы могли сами ухаживать за ним. Посадите на небольших клумбах кусты шиповника, а вокруг них незабудки, и пусть крупные махровые маки окаймляют клумбы и песчаные дорожки. Не забудьте и красновато-бурую скамью, обросшую со всех сторон орликами и кудрявками! Но пяльцы и цветник — это еще не все, чем владела старая фру Муреус. У нее было трое дочерей, веселых и работящих, и небольшой домик у дороги. У нее были также небольшие сбережения на самом дне сундука, старомодные шелковые шали, несколько кресел с прямыми спинками и много полезных знаний, необходимых тому, кто сам должен зарабатывать себе на хлеб. Но все-таки самое лучшее, чем обладала фру Муреус, были пяльцы, которые обеспечивали ее работой круглый год, и цветник, который радовал ее в продолжение всего лета. Кроме того, в домике фру Муреус, на чердаке, снимала мансарду одна маленькая высохшая мамзель. Ей было лет сорок. У мамзель Мари, как всегда называли ее, была своя точка зрения по многим вопросам, как это, впрочем, часто бывает с теми, кто живет одиноко и постоянно рассуждает о предметах совершенно ему незнакомых. Мамзель Мари считала, что любовь есть источник всех бед в этом печальном мире. Каждый раз перед сном она складывала руки на груди и читала вечерние молитвы. Прочтя «Отче наш» и «Господи, благослови нас», она всегда просила бога уберечь ее от любви. «Любовь принесла бы мне только несчастье, — говорила она. — Я стара, некрасива и бедна. Нет, мне нельзя влюбляться!» Целыми днями она сидела в своей комнате на чердаке маленького домика фру Муреус и вязала каким-то затейливым узором гардины и скатерти. Все это она продавала крестьянам и господам. Она мечтала скопить немного денег, чтобы купить себе маленький домик. Иметь свой собственный домик на вершине холма, откуда бы открывался широкий вид на горы и церковь в Свартшё, было ее заветной мечтой. Но о любви она и слышать не хотела. Если в летние вечера до нее доносились звуки скрипки, на которой музыкант, сидя где-нибудь на заборе, играл польку, а молодежь отплясывала так, что пыль стояла столбом, она всегда обходила то место стороной, делая большой крюк по лесу, лишь бы не слышать и не видеть все это. Если случалось на рождество, что в домик фру Муреус забегали крестьянские девушки, прося ее дочерей помочь им приодеться на свадьбу, и те украшали их миртовым венком или высокой короной из шелка и стекляруса, нарядным шарфом или букетиком искусственных роз и пришивали к подолу юбки гирлянды цветов из тафты, мамзель Мари не выходила из своей комнаты: она оставалась у себя наверху, так как не желала видеть, как наряжают невест во славу любви. Когда в зимние вечера дочери фру Муреус сидели за пяльцами, большая комната рядом с сенями сияла чистотой и уютом, а подвешенные перед очагом спелые яблоки крутились и пеклись на огне; сюда заглядывали часто и красивый Йёста Берлинг и кроткий Фердинанд. Они принимались поддразнивать девушек, то выдергивая нитку из иголки, то мешая им делать ровные стежки, и комната наполнялась веселым шумом, возней; молодые люди ухаживали за девушками, их руки то и дело встречались под пяльцами в нежном пожатии. И тогда мамзель Мари с досадой свертывала вязание и уходила к себе, ибо она ненавидела любовь и все, что напоминало о ней. Но злоключения любви были ей хорошо знакомы, и о них она умела порассказать. Она не переставала удивляться, как это любовь еще осмеливается давать о себе знать, как не смели ее с лица земли жалобы покинутых, проклятья тех, кого она сделала преступниками, и горестные стоны несчастных, на кого она наложила свои ненавистные цепи. Ей казалось непостижимым, что любовь по-прежнему свободно и легко парит на своих крыльях, а не погружается в пучину забвения под бременем раскаянья и стыда. Конечно, и мамзель Мари была в свое время молодой, но с любовью она никогда не ладила. Ее не привлекали ни танцы, ни ласки. Гитара ее матери, запыленная, с оборванными струнами, висела на чердаке. Никогда не прикасалась она к ее струнам и не пела нежных любовных романсов. В ее комнате на окне стоял розовый куст, доставшийся ей от матери. Она редко поливала его, так как не любила цветов — этих детей любви; он стоял покрытый пылью и паутиной и никогда не распускался. Она почти не заглядывала и в садик фру Муреус, где порхали бабочки и щебетали птицы, а благоухающие цветы рассказывали о любви подлетающим к ним пчелам, — все говорило о ненавистном ей чувстве. Но вот однажды прихожане Свартшё решили установить в своей церкви орган. Это было летом, за год до того, как кавалеры сделались хозяевами в Экебю. Вскоре приехал молодой органный мастер. Он тоже стал квартирантом фру Муреус и тоже поселился в мансарде на чердаке. И вот он установил орган, который издавал в высшей степени странные звуки: в мелодию мирного псалма неизвестно как и почему вдруг начинали врываться зловещие басовые ноты, — так что даже во время рождественской заутрени дети в церкви пугались органа и плакали. Вряд ли этот молодой человек был большим мастером своего дела, но зато он был веселым парнем, и в глазах У него сияло солнце. Для всякого у него находилось дружеское слово — для богатого и для бедного, для старого и молодого. Вскоре он сделался хорошим другом своих хозяев; ах, даже больше, чем другом. Вечерами, вернувшись домой с работы, он то помогал фру Муреус перематывать нитки, то работал вместе с девушками в саду. А иногда декламировал из «Акселя» или пел о Фритьофе
. Он никогда не уставал поднимать клубок мамзель Мари, как бы часто она его ни роняла, и даже починил ее стенные часы. Он не покидал ни одного бала, не перетанцевав со всеми, от старой дамы и до самой молоденькой девушки; а если случалось, что ему не везло, то он подсаживался к кому-нибудь и поверял случайной собеседнице свои неудачи. Да, это был именно такой человек, о котором мечтают женщины! И что самое удивительное — он никогда ни с одной из них не говорил о любви. Прошло всего несколько недель, как он поселился в мансарде фру Муреус, но уже все девушки влюбились в него, и даже бедная мамзель Мари поняла, что все ее молитвы были напрасны. Это была пора печали и радости. Слезы капали на пяльцы и смывали нанесенный мелом рисунок. По вечерам какая-нибудь бледная мечтательница, бывало, сидела в сиреневой беседке, а наверху мамзель Мари пела, аккомпанируя себе на одетой в новые струны гитаре, томные любовные романсы, которым она выучилась у своей матери. А юный органный мастер по-прежнему оставался таким же беззаботным и веселым и щедро одаривал своими улыбками и вниманием всех этих изнывающих от любви женщин, которые ссорились из-за него, когда он уходил на работу. Но вот наступил наконец день, когда он должен был уехать. У дверей уже ожидал возок, сзади был привязан чемодан; и молодой человек стал прощаться. Он поцеловал руку фру Муреус, а затем поочередно обнял и расцеловал в щечки всех плачущих девушек. Он и сам плакал, расставаясь с маленьким домиком, где провел такое чудесное, светлое лето. Наконец он обернулся, отыскивая взглядом мамзель Мари. И тогда она сошла по старой лестнице с чердака в своем лучшем наряде. На шее, на широкой зеленой ленте, у нее висела гитара, а в руках она держала розы, которые расцвели в этом году на кусте ее матери. Она остановилась перед юношей и, перебирая струны гитары, запела:
Ты нас покидаешь, но дружеский зов
В душе твоей пусть не смолкает.
И знай: средь вермландских полей и лесов
Друг верный тебя ожидает.
Окончив петь, она, это старое пугало, сунула ему в петлицу цветы, поцеловала прямо в губы и затем убежала к себе на чердак. Любовь отомстила ей, сделав ее посмешищем в глазах окружающих; но никогда больше она не жаловалась на любовь, никогда больше не забрасывала гитары и не забывала ухаживать за розовым кустом своей матери. Она научилась ценить любовь со всеми ее муками, слезами и тоской. «Лучше грустить любя, чем быть веселой без любви», — говорила теперь она.
Время шло. Майоршу изгнали из Экебю, и там хозяйничали кавалеры. Как уже известно, однажды воскресным вечером Йёста Берлинг прочел свою поэму молодой графине Элисабет, и она запретила ему появляться у нее в доме. Рассказывали, что, когда за Йёстой закрылись двери графского дома, он увидел несколько саней, которые подъезжали к Боргу. Взгляд его упал на невысокую даму, сидевшую в передних санях. Мрачный и расстроенный из-за случившейся с ним неприятной истории, он помрачнел еще более, увидев ее! Он поспешил прочь, опасаясь быть узнанным, но все его существо преисполнилось чувством тревоги. Может быть, только что происшедшая сцена в голубой гостиной имеет какую-то связь с появлением этой женщины? Одно несчастье ведь всегда влечет за собой другое. Из дому уже бежали слуги, встречая гостей. Кто же приехал? Кто же она, эта невысокая дама в санях? Это была сама Мэрта Дона, знаменитая графиня. Это была самая веселая и самая сумасбродная женщина на свете. Светские удовольствия возвели ее на свой трон и сделали своей королевой. Развлечения были ее подданными, а игры, танцы и приключения — ее уделом. Ей было уже под пятьдесят, но она была одной из тех мудрых женщин, которые не ведут счета годам. «Тот, у кого ноги не способны больше танцевать, а губы улыбаться, — любила повторять она, — тот действительно стар, тот ощущает отвратительное бремя лет, но ко мне это не относится». В дни ее юности этот трон радости и веселья не раз колебался, но разнообразие впечатлений и неуверенность в завтрашнем дне лишь делали ее времяпрепровождение еще более увлекательным. Сегодня она порхала при дворе в Стокгольме, а завтра уже танцевала во фраке и с тросточкой где-нибудь на балу в Париже. Она бывала в полевом лагере Наполеона, она плавала с флотом Нельсона по синему Средиземному морю, она присутствовала на Венском конгрессе и даже осмелилась появиться на балу в Брюсселе в ночь перед знаменитой битвой
. Там, где царили удовольствие и веселье, там появлялась Мэрта Дона, их признанная королева. Танцуя и играя, летала графиня Мэрта по всему свету. Чего только она не перевидела, чего не пережила. Она опрокидывала троны, проигрывала в экарте целые королевства, шутками добивалась объявления опустошительных войн! Весельем и сумасбродством была полна ее жизнь, и такой оставалась всегда. Никогда тело ее не было слишком дряхлым для танцев, а сердце — слишком старым для любви. Никогда не уставала она от маскарадов, представлений, забавных выходок и душещипательных романсов. Если же становилось трудно развлекаться в странах, превратившихся в поле великих битв, она на более или менее долгий срок появлялась в старом графском поместье на берегу родного Лёвена. Жила она здесь и в годы Священного Союза, когда дворы европейских монархов стали для нее слишком мрачны. В одно из таких посещений она взяла к себе Йёсту Берлинга домашним учителем. Она хорошо проводила здесь время. Никогда, казалось, у веселья и развлечений не было более великолепных владений. Здесь было все — и песни, и игры, и мужчины, охотники до всякого рода приключений, и красивые, веселые женщины. Здесь не было недостатка в балах и вечеринках. Прогулки на лодках по озеру в лунные ночи сменялись бешеной гонкой в санях по темным лесам. Не обходилось тут и без потрясающих приключений, не обходилось и без мук и страданий любви. Но после смерти дочери графиня ни разу не приезжала в Борг. Она не была здесь целых пять лет. И вот теперь она приехала, чтобы посмотреть, как переносит ее невестка жизнь среди дремучих лесов, медведей и снежных сугробов. Она считала своим долгом приехать и посмотреть, не замучил ли ее до смерти глупый и скучный Хенрик. Она решила стать добрым гением домашнего очага. Солнечное сияние и счастье были упакованы в ее сорока кожаных чемоданах, ее камеристкой было веселье, ее кучером — шутка, а компаньонкой — забава. И когда она взбежала по лестнице, ее встретили с распростертыми объятиями. Ее прежние комнаты в нижнем этаже ожидали ее. Ее слуги, компаньонки и камеристка, ее сорок кожаных чемоданов и тридцать картонок со шляпами, ее несессеры, шали и шубы — все понемногу было размещено. Весь дом наполнился шумом и суетой. Хлопали двери, прислуга как угорелая бегала по лестницам. Сразу было видно, что графиня Мэрта прибыла в Борг.
Стоял чудесный весенний вечер, поистине чудесный вечер, хотя было только начало апреля и озеро еще сковывал лед. Мамзель Мари сидела у окна в своей комнате, перебирая струны гитары, и пела. Она так была поглощена гитарой и воспоминаниями, что не заметила, как к домику фру Муреус подкатил экипаж. В экипаже сидела графиня Мэрта и с интересом разглядывала мамзель Мари, которая сидела у окна с гитарой в руках и, устремив глаза к небу, пела старинные любовные романсы. Графиня Мэрта вышла из экипажа и вошла в дом, где работали за пяльцами прилежные девушки. Графиня не была высокомерной: ветер революции вдохнул и в ее легкие свежее дыхание эпохи. Ну и что с того, что она урожденная графиня, бывало говорила она; во всяком случае, она желала жить так, как ей нравится. Ей было одинаково весело и на крестьянской свадьбе и на придворном балу. Она разыгрывала комедии перед своими служанками, когда под рукой не оказывалось других зрителей. В любом обществе, где бы ни появлялась графиня, своей красотой и бьющей через край жизнерадостностью она всюду приносила веселье. Она заказала фру Муреус одеяло и похвалила девушек за прилежание. Затем она осмотрела садик и рассказала о своих дорожных приключениях. Под конец она даже решилась подняться по крутой и узкой лестнице на чердак и навестила мамзель Мари в ее мансарде. Здесь она окончательно покорила сердце маленькой одинокой мамзель блеском своих черных глаз и очаровала ее своим мелодичным голосом. Она накупила у нее гардин и скатертей. Конечно, в Борге ей было не обойтись без гардин и скатертей, сотканных руками мамзель Мари. Потом графиня взяла гитару и спела ей о радости, счастье и любви. Она рассказала мамзель Мари так много интересных историй, что та сразу почувствовала себя перенесенной в водоворот событий веселого, шумного света. Графиня смеялась так заразительно, что замерзшие птицы защебетали, а лицо ее, которое теперь едва ли можно было назвать красивым, потому что кожа была испорчена косметикой, а рот окружали складки, говорившие о грубой чувственности, — это лицо показалось мамзель Мари таким прекрасным; она даже удивилась, как могло исчезнуть его отражение в маленьком зеркальце, после того как ему однажды удалось отразить эти черты на своей гладкой поверхности. На прощание графиня Мэрта поцеловала мамзель Мари и просила ее заезжать в Борг. В сердце у мамзель Мари было так же пусто, как в гнезде ласточки на рождество. Она была свободна, но тосковала по оковам, как тоскует раб, получивший свободу на склоне лет. И вот для мамзель Мари снова наступила пора радости и печали, — но не надолго, всего только на восемь дней. Графиня беспрестанно возила ее с собой в Борг. Она разыгрывала перед ней комедии и рассказывала о своих поклонниках, а мамзель Мари смеялась так, как никогда еще не смеялась. Они сделались лучшими друзьями. Вскоре графиня уже знала о молодом органном мастере все, вплоть до сцены прощания. В сумерках она усаживала мамзель Мари у окна в маленькой голубой гостиной, давала ей гитару и просила спеть какой-нибудь романс. Графиня сидела и смотрела на высохшую тощую фигуру старой девы, на ее маленькую безобразную голову, вырисовывающуюся на фоне алой вечерней зари, и говорила, что бедная мамзель похожа на томящуюся в любовных муках юную деву, заключенную в замке. В романсах, которые пела мамзель Мари, говорилось о нежных пастушках и жестоких пастушках, а голосок ее был таким пискливым и визгливым, что нетрудно понять, какое наслаждение доставляла графине эта комедия. Однажды в Борг приехали гости: это случалось часто, когда домой приезжала мать графа. По обыкновению, было весело. Народу, однако, собралось немного. Были приглашены лишь ближайшие соседи. Столовая находилась в нижнем этаже, и после ужина гости не пошли наверх, а расположились в комнатах графини Мэрты, которые также находились внизу. Тут графиня взяла гитару у мамзель Мари и стала развлекать общество пением. Графиня Мэрта была большой насмешницей и умела передразнивать кого угодно. И вот ей пришло в голову скопировать мамзель Мари. Она устремила глаза к небу и запела тоненьким, пискливым детским голосом. — О, прошу вас, графиня, не надо! — просила мамзель Мари. Но графиню это только забавляло, и большинство гостей не могло удержаться от смеха, хотя им было жаль бедную мамзель Мари. Графиня захватила целую пригоршню сухих розовых лепестков из цветочного горшка, с трагическим видом подошла к мамзель Мари и запела:
Ты нас покидаешь, но дружеский зов
В душе твоей пусть не смолкает.
И знай: средь вермландских полей и лесов
Друг верный тебя ожидает.
Затем она бросила розовые лепестки на голову мамзель Мари. Все гости рассмеялись, а мамзель Мари пришла в ярость. У нее был такой вид, словно она вот-вот выцарапает графине глаза. — Ты злая женщина, Мэрта Дона, — сказала она. — Ни одна порядочная женщина не должна водить дружбу с тобой. Графиня Мэрта тоже рассердилась. — Вон отсюда, мамзель! — закричала она. — Хватит с меня твоих чудачеств. — Да, я уйду, — сказала мамзель Мари, — но раньше я должна получить деньги за мои скатерти и гардины, которые ты тут развесила. — Эти старые тряпки? — закричала графиня. — И ты хочешь, чтобы я заплатила тебе за всю эту дрянь? Забирай их с собой! Видеть их больше не желаю! Сейчас же забирай их с собой! И графиня, не помня себя от ярости, стала срывать скатерти и гардины и швырять в мамзель Мари. На следующий день молодая графиня попросила свою свекровь помириться с мамзель Мари, но графиня и слышать этого не хотела. Мамзель Мари просто надоела ей. Тогда графиня Элисабет сама поехала к мамзель Мари, скупила все ее гардины и развесила их на своей половине по всему верхнему этажу. После этого мамзель Мари почувствовала, что честь ее восстановлена. Графиня Мэрта долго подшучивала над своей невесткой за ее странную любовь к домотканым гардинам и скатертям. Она умела затаить в себе злобу, сохраняя ее годами. Она была сильной натурой.
Глава четырнадцатая
КУЗЕН КРИСТОФФЕР
Среди обитателей кавалерского флигеля жил один старый орел. Он всегда сидел, нахохлившись, в углу у камина и следил за тем, чтобы не погас огонь. Был он взъерошен и сед. Его маленькая голова с крючковатым носом и потухшими глазами уныло покачивалась на длинной шее, торчавшей из лохматого воротника шубы. Старый орел ходил в шубе и зимой и летом. В прошлом он принадлежал к той кучке авантюристов, которые со своим великим императором
носились по всей Европе; но как его звали и какой титул он носил, никто этого не мог бы сказать. В Вермланде знали только, что он принимал участие в прошлой войне, отличился в нескольких крупных сражениях, а после 1815 года ему пришлось спешно покинуть пределы своего неблагодарного отечества. Он нашел покровительство у шведского кронпринца, и тот посоветовал ему исчезнуть в далеком Вермланде. Таковы были времена, что тот, чье имя еще совсем недавно повергало в трепет весь мир, теперь мечтал, чтобы о нем забыли. Он дал кронпринцу слово никогда не покидать Вермланда и не рассказывать без крайней на то необходимости, кто он такой. Его послали в Экебю, снабдив рекомендательным письмом кронпринца к майору; и вот перед ним раскрылись двери кавалерского флигеля. Сначала все очень интересовались, что за таинственная личность скрывается под вымышленным именем. Но постепенно он превратился в кавалера и вермландца. Все называли его кузеном Кристоффером, хотя никто не смог бы объяснить, откуда пошло это прозвище. Однако хищной птице не пристало жить в клетке. Вполне понятно, что он не привык перепрыгивать с жердочки на жердочку и принимать пищу из чужих рук. Жажда битв и смертельных опасностей волновала когда-то его кровь. Серая монотонная жизнь была ему ненавистна. Конечно, и остальные кавалеры были далеко не ручные птицы, но ни у одного из них в прошлом кровь не кипела так бурно, как у кузена Кристоффера. Только две вещи были в состоянии расшевелить его и возбудить в нем радость жизни: охота на медведей и любовь к женщине, к одной-единственной женщине на свете. Он ожил, когда впервые, лет десять тому назад, увидел графиню Мэрту, уже овдовевшую к тому времени. Эта женщина, переменчивая, как война, и возбуждающая, как опасность, была непостоянной и самоуверенной, и он полюбил ее. И вот он сидел здесь, дряхлея и седея, и не имел возможности попросить ее руки. Уже долгих пять лет он не видел ее. Он увядал и угасал постепенно, как орел в неволе. С каждым годом он становился все более высохшим и зябким. Ему приходилось надевать шубу и садиться ближе к огню.
И вот он сидел, зябкий, взъерошенный и седой, в своем углу в тот день, на исходе которого должны были пускать пасхальные хлопушки и сжигать пасхальное чучело. Все кавалеры ушли, а он все сидел и сидел в углу у камина. О кузен Кристоффер, кузен Кристоффер, разве ты не знаешь? Ведь пришла весна, улыбающаяся обольстительница-весна. Природа просыпается от зимней спячки, а в голубом небе резвятся, точно бабочки, крылатые эльфы весны. То тут, то там, словно розы в диком кустарнике, мелькают они среди облаков. Мать-земля начинает оживать. Словно дитя, одурманенное сном, поднимается она, освеженная весенним разливом и омытая первым весенним дождем. Камни и земля сияют радостью. «Вперед! В круговорот жизни! — ликуя, твердит каждая песчинка. — Мы будем летать в прозрачном воздухе. Мы будем нежиться на румяных щеках девушек». Ликующие эльфы весны повсюду — и в воздухе и на воде, они бодрят тело, они ускоряют ток крови и заставляют сильнее биться сердца. Отовсюду раздается ликующий шум весны — из трепещущих сердец и раскачивающихся цветов, отовсюду, где сидят, словно бабочки, крылатые эльфы весны. И отовсюду несется звон тысяч колоколов: «Ликуйте и радуйтесь, ликуйте и радуйтесь! Она пришла, улыбающаяся весна». Но кузен Кристоффер сидит неподвижно и ничего не замечает. Он склонил голову на свои окоченевшие пальцы, уносясь мечтами туда, где свистят пули и реет слава, рожденная на поле битвы. В его памяти оживают лавры и розы, которые расцветают и без весны... А все-таки жаль его, этого старого завоевателя, одиноко сидящего у камина, вдали от своего народа и своей страны; ему никогда не придется услышать звук родной речи; ему уготована безыменная могила на кладбище в Бру. Разве виноват он в том, что рожден орлом, чтобы преследовать и умерщвлять? О кузен Кристоффер, долго же ты просидел в кавалерском флигеле, погрузившись в мечты. Встань и выпей искрометного вина из чаши жизни! Знаешь ли ты, кузен Кристоффер, что сегодня к майору пришло письмо — высочайшее письмо, на котором стоит большая королевская печать. Оно адресовано майору, но говорится в нем о тебе. Словно преображается старый орел, читая это письмо. Глаза его обретают блеск, и голова поднимается. И ему представляется, как перед ним отпирают дверцы его клетки и его изнывающим крыльям открывается ширь небесных просторов.
Кузен Кристоффер роется на самом дне своего сундука. Вот он достает заботливо уложенный мундир, шитый золотом, и надевает его; голову его украшает шляпа с пером. И вскоре он скачет из Экебю на своем чудесном белом коне. Это совсем не то, что мерзнуть в углу у камина. Теперь и он видит, что наступила весна. Он выпрямляется в седле и пускает коня галопом. Подбитый мехом доломан его развевается, и ветер колышет перо на его шляпе. Он словно возродился вместе со всей природой. Он очнулся от долгой зимней спячки. Старое золото еще не потускнело. Мужественное лицо воина под треугольной шляпой преисполнено гордости. Бег его коня удивителен. Там, где ступает его нога, начинают бить родники и пробиваются подснежники. Перелетные птицы щебечут и ликуют вокруг выпущенного на свободу узника. Вся природа радуется вместе с ним. Он едет словно триумфатор. И сам гений весны скачет впереди него, оседлав парящие облака. Легок и воздушен он, лучезарный гений весны. Он трубит в рог, он скачет, приподнимаясь и опускаясь в седле, и излучает сияние. А кузен Кристоффер гарцует в окружении своих старых соратников: вот скачет счастье, выпрямившись в седле, вот слава на своем чистокровном скакуне и любовь на горячем арабском коне. Великолепен конь, великолепен и всадник. Дрозд кричит ему вслед человечьим голосом: — Кузен Кристоффер, а кузен Кристоффер! Куда ты едешь? — Я еду в Борг свататься, — отвечает кузен Кристоффер. — Не езди в Борг, не езди в Борг! Неженатый не знает забот, — кричит дрозд ему вслед. Но кузен Кристоффер не внемлет предостережению. В гору и с горы скачет он и наконец приезжает в Борг. Он соскакивает с коня и входит к графине. Сначала все идет хорошо. Графиня Мэрта к нему благосклонна. Кузен Кристоффер уверен, что она не откажется носить его громкое имя и быть хозяйкой его замка. Он сидит и оттягивает тот блаженный миг, когда он покажет ей королевское послание. Он наслаждается предвкушением счастья. Она болтает и занимает его тысячами всевозможных историй. Он смеется всему и всем восхищается. Они сидят в одной из тех комнат, где графиня Элисабет развесила гардины мамзель Мари, и графиня не может удержаться, чтобы не рассказать ему и об этой истории, пытаясь представить все в самом смешном виде. — Вот какая я злая! — говорит она под конец. — Но теперь здесь развешаны эти гардины и ежедневно и ежечасно напоминают мне о моем прегрешении. Это искупление, страшнее которого не придумаешь. О, эти ужасные узоры! Великий воин кузен Кристоффер обращает к ней свой пылающий взор. — Я тоже стар и беден, — говорит он, — и я целых десять лет просидел в углу у камина, тоскуя по своей возлюбленной. Возможно, и над этим смеетесь вы также, милостивая государыня? — Это совсем другое дело! — восклицает графиня. — Бог лишил меня счастья и родины и заставил меня есть чужой хлеб, — говорит кузен Кристоффер серьезно. — Я выучился уважать бедность. — И он туда же! — громко восклицает графиня, всплеснув руками. — Как добродетельны люди! Ах, до чего же они стали добродетельны! — Да, — говорит он, — но знайте, графиня, если богу будет угодно когда-нибудь вернуть мне мои богатства и власть, я постараюсь найти им более достойное применение и не стану просить разделить их со мной пустую светскую даму, этакую размалеванную, бессердечную мартышку, которая глумится над бедностью — И правильно сделаете, кузен Кристоффер. Кузен Кристоффер торжественно выходит из комнаты и уезжает в Экебю. Но на обратном пути духи больше не сопровождают его, дрозд ничего не кричит ему вслед, и он не замечает больше улыбающейся весны. Когда он приезжает в Экебю, уже пора пускать пасхальные хлопушки и сжигать ведьму — большое чучело из соломы, с тряпочной головой, на которой углем нарисованы глаза, нос и рот; на ней надето старое платье крестьянки, обязанной принимать на постой солдат. Рядом стоят длинная кочерга и метла, а на шее висит рог с маслом. Все готово к тому, чтобы отправить ее на Блоккюла
. Майор Фукс заряжает свое ружье и стреляет несколько раз в воздух. Кавалеры поджигают кучу сухого хвороста и бросают в костер соломенное чучело ведьмы, которое тут же вспыхивает ярким пламенем. Кавалеры делают все от них зависящее, чтобы с помощью этого испытанного временем средства оградить себя от власти нечистого. Кузен Кристоффер стоит и мрачно смотрит на все это. Вдруг он вытаскивает из-за обшлага объемистое королевское послание и швыряет его прямо в огонь. Одному богу известно, что ему пришло в голову в этот момент. Возможно, он вообразил, что не ведьму, а саму графиню Мэрту сжигают на костре. Он подумал, быть может, что и эта женщина состоит всего-навсего из соломы и тряпок, и теперь на всем свете для него не осталось ничего дорогого. Он вновь идет в кавалерский флигель, разжигает камин и прячет мундир. Он опять сидит, нахохлившись, в углу у камина и с каждым днем становится все более сгорбленным и седым. Он угасает постепенно, как старый орел в неволе. Он уже больше не пленник, но теперь свобода ему не нужна. Широкий простор раскрыт перед ним. Его ожидает поле битвы, почести, жизнь. Но у него нет больше сил расправить свои крылья и полететь.
Глава пятнадцатая
ДОРОГИ ЖИЗНИ
Трудны дороги, которыми люди идут по земле. Дороги эти проходят через пустыни, болота и горные кручи. Почему же так беспрепятственно ходит горе по жизни, пока не заблудится в пустыне, не захлебнется в болоте или не сорвется с кручи? Где же они, эти маленькие собирательницы цветов, сказочные принцессы, из чьих следов вырастают розы? Где же они, кому дано усыпать цветами тяжкие дороги жизни? Йёста Берлинг, поэт, решил жениться. Осталось лишь найти невесту, которая была бы настолько бедна, настолько презираема и отвержена, чтобы быть достойной безумного пастора. Многие прекрасные и благородные дамы любили его, но не им суждено соперничать в борьбе за его руку. Отверженный выбирает себе подругу среди отверженных. На кого же падет его выбор, кого он изберет? В Экебю иногда приходила продавать веники одна бедная девушка из отдаленной лесной деревни в горах. В этой деревне, где всегда царят бедность и беспросветное горе, есть немало людей, которые не совсем в здравом уме; девушка с вениками была одной из них. Но она прекрасна. Ее густые черные волосы, заплетенные в толстые косы, едва умещаются на голове. У нее изящный овал лица, прямой небольшой нос, а глаза голубые, голубые. Она напоминает меланхолическую мадонну. Такой тип красоты еще можно встретить среди молодых девушек с берегов длинного Лёвена. Чем плохая невеста для Йёсты? Полоумная торговка вениками — отличная пара для безумного пастора. Лучше и не придумаешь. Остается лишь съездить в Карльстад за кольцами, а там уж пойдет потеха на берегах Лёвена. Пусть все еще раз вволю посмеются над Йёстой Берлингом, над его обручением и браком с торговкой вениками. Пусть посмеются! Не часто представляется случай выкинуть такую забавную шутку. Разве отверженный может избегнуть пути, предназначенного для отверженных, — пути озлобления, горя, несчастья? И какое кому дело, если он падет и погибнет? Кто подумает о том, чтобы остановить его? Кто протянет ему руку помощи или подаст напиться? Где же они, эти маленькие собирательницы цветов, где эти сказочные принцессы, где те, кто должен усеять розами его тяжелый путь? Уж кто кто, а молодая, красивая графиня из Борга не станет вмешиваться, не станет переубеждать Йёсту. Она дорожит своей репутацией, она побоится гнева мужа и ненависти свекрови. Она ничего не предпримет, чтобы удержать его от этого безумного шага. Во время долгого богослужения в церкви Свартшё она склоняет голову, складывает руки и молится за него, в бессонные ночи она плачет о нем; но у нее нет цветов, чтобы усыпать ими путь отверженного, нет у нее ни капли воды, чтобы напоить страждущего. Она не протянет руки, чтобы увести его от края бездны. Йёсте Берлингу не к чему наряжать свою избранницу в шелка и драгоценности. Он не мешает ей заниматься обычным делом: ходить по дворам и продавать веники. Только когда он соберет на торжественный обед в Экебю всю местную знать, он объявит им о своем обручении. Только тогда он позовет ее из кухни и представит гостям в том виде, в каком она ходит по дворам: в пыльном и грязном, а возможно и рваном, платье, может быть непричесанной, с блуждающим взором и потоком безумных слов на устах. И тогда он спросит гостей: подходящую ли он выбрал себе невесту? Он спросит их: следует ли безумному пастору гордиться такой красивой невестой с нежным лицом мадонны и мечтательными голубыми глазами? Таков был замысел Йёсты, и никто не должен был узнать о нем раньше времени. Но тайну сохранить не удалось, и одной из тех, кто узнал ее, была графиня Элисабет. Что же может она сделать, чтобы помешать ему? День обручения уже наступил, близится вечер. Графиня стоит у окна в голубой гостиной, устремив свой взор вдаль, на север. И хотя взгляд ее затуманен слезами и даль затянута дымкой тумана, ей кажется, что она видит Экебю. Ей кажется, что она видит большой трехэтажный дом, сияющий рядами ярко освещенных окон, и она думает о том, как шампанское льется в бокалы, как провозглашаются тосты и как Йёста Берлинг объявляет гостям о своем обручении. Что, если бы оказаться сейчас рядом с ним и тихонько положить ему на плечо свою руку или хотя бы послать ему один ласковый взгляд, разве он и тогда не сошел бы с недоброго пути отверженных? Если одно ее слово довело его до такого отчаянья, то разве не может одно ее слово удержать его от такого поступка? Она содрогается при мысли о том непоправимом несчастье, которое он принесет этой несчастной и обездоленной. Ее бросает в дрожь при мысли о грехе по отношению к несчастной девушке, которая ради минутной прихоти будет обольщена любовью к нему. А разве не может случиться — и ей делается еще страшнее при мысли об этом, — что он грешит против самого себя; разве не может случиться, что этот безумный шаг, словно тяжкая ноша, свяжет его на всю жизнь и навсегда лишит его душу высоких стремлений? И во всем виновата она. Одним-единственным словом осуждения она толкнула его на недобрый путь. Она, призванная для того, чтобы облегчать страдания и утешать, к чему вонзила она еще один шип в терновый венец грешника? Но теперь она знает, что ей нужно делать. Пусть запрягут пару вороных в сани, и она помчится через Лёвен, вихрем влетит в Экебю, подойдет к Йёсте Берлингу и скажет ему, что она не презирает его, что она сама не сознавала, что говорила, когда прогоняла его из своего дома... Нет, нет, она не смогла бы этого сделать, ей было бы стыдно, и она не решилась бы вымолвить ни одного слова. Она — замужняя дама, и ей следует быть осторожной. Пойдет так много разговоров, если она решится на это. Ну а если она не поедет, что же тогда будет с ним? Нет, она должна ехать. Но тут она вспоминает, что ехать сейчас невозможно. В это время года никакая лошадь не сможет перебраться по льду через Лёвен. Лед тает и в любой момент может подломиться. Он уже вздулся и растрескался, так что на него страшно смотреть. Вода проступает через трещины, во многих местах образовались черные полыньи, и лишь кое-где лед остается ослепительно белым. Все кругом покрыто серым, грязным, тающим снегом, и санный путь вьется по поверхности озера узкой черной лентой. Как можно думать о поездке по льду? Старая графиня Мэрта, ее свекровь, никогда не позволит ей этого. Весь вечер ей придется просидеть с ней в гостиной, выслушивая старые истории о придворных интригах, которые так занимают старуху. И все же: ночь наступила, ее мужа нет дома, она свободна. Ехать нельзя, позвать слуг она не решается, но какое-то смутное предчувствие гонит ее из дома. Она не может иначе. Трудны дороги жизни, которыми люди идут по земле: они идут через пустыни, болота и горные кручи. Но с чем сравнить это ночное странствие по тающему льду? Не этим ли путем должны идти собирательницы цветов? Не этим ли ненадежным, трудным, скользким путем должны идти все те, кому суждено залечивать чужие раны и ободрять? Не этим ли путем должны идти все те, у кого легкие ноги, зоркие глаза и мужественное, любвеобильное сердце? Было далеко за полночь, когда графиня добралась наконец до Экебю. Она спотыкалась и падала на каждом шагу, перепрыгивала через широкие полыньи, она быстро пробегала те места, где из-под ноги выступала вода, она скользила, пробиралась ползком. Это был трудный путь. Она плакала, но шла все вперед и вперед. Она вся промокла и устала, а темнота, безлюдие и одиночество среди ломкого льда наводили ужас. Уже перед самым Экебю ей пришлось идти по колено в воде. А когда ей наконец удалось выбраться на берег, она была до того обессилена и разбита, что села на камень и заплакала от слабости и изнеможения. Тяжкими путями идут люди по земле, и маленьким собирательницам цветов случается иногда падать в изнеможении около своей корзины именно тогда, когда они уже достигли цели и нашли путь, который хотят усыпать цветами. Но что за чудесной маленькой героиней была эта молодая знатная дама. Ей не приходилось преодолевать такие пути на своей светлой солнечной родине. Но что для нее сейчас цветы и живописные горные тропки южных краев, когда она сидит на берегу этого ужасного озера промокшая, уставшая и несчастная. Теперь для нее не имеет значения юг то или север. Она вовлечена в водоворот жизни и плачет не от тоски по родине. Она, эта маленькая собирательница цветов, эта маленькая героиня, плачет оттого, что устала, что у нее не хватает сил добраться до того, чей путь она хотела усыпать цветами. Она плачет, потому что думает, что пришла слишком поздно. Мимо нее по берегу пробегают люди. Они бегут мимо, не замечая ее, но она слышит их голоса. — Если прорвет плотину, то обрушится кузница, — говорит один. — А за ней и мельница, и мастерские, и дома кузнецов, — подсказывает другой. Эти слова придают ей новые силы, она поднимается и идет вслед за ними.
Мельница и кузница Экебю расположены на узкой излучине, вокруг которой, пенясь, мчится бурная речка Бьёркшеэльвен; она стремительно несется к излучине, добела вспененная могучим водопадом. И чтобы защитить застроенный участок от бурного потока, перед излучиной давно уже соорудили большую каменную плотину. Но плотина обветшала, а в Экебю хозяйничали кавалеры. Одни увеселения здесь сменялись другими, и некому было следить за тем, как река, холод и время подтачивали старую плотину. Наступило весеннее половодье, и плотина под напором вод начала разрушаться. Водопад близ Экебю — это несколько крутых гранитных уступов, по которым воды Бьёркшеэльвена стремительно мчатся вниз. С головокружительной быстротой несутся волны, набегая друг на друга и сталкиваясь. В бешеной злобе они взлетают вверх, захлестывают друг друга пеной, разбиваются о камни, натыкаются на бревна и вновь взлетают вверх, чтобы вновь низвергнуться, и непрерывно пенятся, грохочут и шипят. И вот теперь эти разъяренные, обезумевшие волны, опьяненные весенним воздухом и вновь обретенной свободой, штурмуют ветхую каменную плотину. С шипением налетают они на нее, высоко взмывают над стеной и вновь откатываются, словно их белокурые кудрявые головы не выдерживают силы удара. Это настоящий штурм. Льдины служат волнам щитами, а таранами — бревна; они сокрушают, бушуют, с остервенением наступая на бедную плотину, а затем, словно по команде, вдруг отступают; они откатываются назад, и вслед за ними от плотины отделяются большие камни и с грохотом падают в бурлящий поток. Кажется, будто волны сами удивлены всем этим; ликующие, они останавливаются, о чем-то совещаются и снова бросаются на штурм! Они снова вооружены льдинами и бревнами, безжалостные, разъяренные, одержимые страстью к разрушению. «Только бы разбить плотину, — рокочут волны. — Только бы разбить плотину, и тогда мы расправимся и с кузницей и с мельницей. Пробил час нашего освобождения! Долой людей, долой плоды их трудов! Они закоптили нас углем и запылили мукой, они впрягли нас в ярмо, как волов, и гоняют по кругу, они нас заперли в тесные шлюзы, они заставляют нас вращать тяжелые колеса и таскать неуклюжие бревна. Но теперь мы завоюем себе свободу. День свободы настал! Знайте ж об этом все: и воды в верховьях Бьёркшеэльвена, и наши братья и сестры — воды болот, топей, горных ручьев и лесных речушек! Сюда, сюда! Несите свои воды в Бьёркшеэльвен, посылайте нам свежие силы, чтобы сломить вековое иго, оплот тирании должен быть сломлен. Смерть Экебю!» И помощь приходит — все новые потоки воды несутся вниз с гранитных уступов и обрушиваются на плотину, внося свою лепту в общее дело разрушения. Опьяненные весной и вновь обретенной свободой, непреклонные, единодушные в своей воле, наступают волны, отрывая от ветхой плотины камень за камнем, глыбу за глыбой. Но почему же люди позволяют разъяренным волнам безнаказанно бушевать и не оказывают им никакого сопротивления? Неужели все вымерло в Экебю? Нет, там есть люди; они толпятся на берегу, растерянные, беспомощные. Ночь темна, они не видят друг друга, не видят, куда ступить. Громкий рев водопада сливается с грохотом ломающегося льда и треском бревен, и люди не слышат своего собственного голоса. Дикое безумие разбушевавшейся стихии словно передается и людям, парализуя их волю, лишая рассудка. Звонит заводской колокол: «Да услышат те, у кого есть уши! Мы, находящиеся в кузнице Экебю, погибаем. На нас обрушила свои воды река. Плотина вот-вот развалится, кузница и мельница в опасности, нашим убогим, но дорогим нам жилищам также угрожает опасность». Но никто не приходит на помощь, и реке кажется, что колокол созывает ее союзников. Воды из лесов и озер все прибывают. «Присылайте помощь! Присылайте помощь! — трезвонят колокола. — После векового рабства мы наконец освободились». — «Сюда! сюда!» — вторят ему волны. Рев потока и колокольный звон словно поют отходную чести и могуществу Экебю. Напрасно люди на берегу вот уже несколько раз посылают за кавалерами. Разве до кузницы и мельницы сейчас кавалерам? В больших залах Экебю собралось не менее сотни гостей. Девушка, торговка вениками, ожидает в кухне. Наступает решающий момент. В бокалах искрится шампанское, и патрон Юлиус встает, чтобы обратиться к гостям с торжественной речью. Старые авантюристы Экебю предвкушают момент, когда все собравшиеся окаменеют от изумления. А тем временем среди льдов Лёвена молодая графиня Дона, рискуя жизнью, свершает свой опасный путь только ради того, чтобы шепнуть Йёсте Берлингу слова предостережения. Внизу у водопада волны спешат на штурм, угрожая чести и могуществу Экебю, а в больших залах царят веселье и напряженное ожидание, ярко горят восковые свечи и вино льется рекой. Здесь, в залах, никто и не подозревает о том, что происходит совсем рядом в эту темную, ненастную ночь. Наконец долгожданный миг наступил. Йёста встает и выходит, чтобы пригласить свою суженую. Ему приходится идти через переднюю, мимо раскрытых настежь широких входных дверей. Он останавливается и вглядывается в темную ночь. И вот он слышит... Он слышит звон колоколов и рев водопада, он слышит грохот ломающегося льда и треск бревен, рев взбунтовавшихся волн и их ликующий, победный гимн. Забыв обо всем, он бросается навстречу ночи. Пусть гости стоят с поднятыми бокалами и ждут хоть до скончания века, ему теперь не до них. Пусть ожидает суженая, а речь патрона Юлиуса пусть замрет у него на устах, — в эту ночь обручение не состоится и блестящее общество не окаменеет от изумления. Горе вам теперь, восставшие волны, дорого обойдется вам борьба за свободу! Сам Йёста Берлинг пошел спасать Экебю. У людей теперь есть предводитель, в их смятенных сердцах затеплилась надежда. Защитники взбираются на плотину, и начинается жестокая схватка. Послушайте только, как он отдает приказания! Он приказывает и всех заставляет работать. — Нам нужен свет, свет прежде всего, фонарь мельника здесь не поможет. Вон там лежат груды хвороста, отнесите их на крутой берег и зажгите! Пусть этим занимаются женщины и дети. Только скорее! Разложите большой костер! Он будет светить нам, он будет виден издалека и привлечет к нам помощников. Смотрите же, чтобы он не погас! Несите солому и хворост, пусть яркое пламя все освещает вокруг! Эй вы, мужчины, здесь и для вас найдется работа! Вот бревна и доски — сколачивайте щит, его мы опустим перед старой плотиной. Быстрее, быстрей за работу, сколачивайте его покрепче да понадежней! Готовьте камни и мешки с песком, опустим их вместе со щитом! Быстрее, как можно быстрее работайте топорами, пусть грохочут удары молотов, пусть сверла вгрызаются в дерево, а пилы скрежещут о сухие доски. А где же вы, молодежь? Сюда, сюда удальцы! Тащите шесты и багры, бросайтесь в гущу сражения! Идите сюда, на плотину, не бойтесь брызг и пены! Защищайтесь и отбивайте напор волн, от которого трещит плотина! Отбрасывайте бревна и льдины; а если этого мало, сами бросайтесь и поддерживайте шаткие камни плотины собственными руками! Хватайте их, вгрызайтесь в них мертвой хваткой! Не зевайте, ребята! Где ваша удаль? Все, все сюда, на плотину! Мы будем отстаивать каждую ее пядь. Сам Йёста стоит впереди всех на забрызганной пеной плотине, все под его ногами дрожит, волны ревут и неистовствуют, но его буйное сердце радуется борьбе, опасности и тревоге. Он подбадривает парней, работающих вокруг него на плотине, веселыми шутками; никогда за всю свою жизнь не переживал он более увлекательной ночи. Спасательные работы идут полным ходом. Костер пылает. Плотники стучат топорами. И старая плотина все еще держится. Остальные кавалеры и все гости тоже пришли к водопаду. Со всех сторон сбегаются люди, для всех здесь найдется работа: одни поддерживают пламя костра или сколачивают щит, другие носят мешки с песком к готовой обрушиться старой плотине. Ну вот, плотники наконец сколотили щит, остается лишь опустить и установить его прямо перед старой плотиной. Держите же наготове камни и мешки с песком, багры и веревки так, чтобы их не унесло; так, чтобы победа осталась за людьми и чтобы покоренные волны снова, как рабы, работали бы на них! Но в этот решающий момент Йёста замечает у самого берега какую-то женщину. Она сидит на камне, устремив взгляд в одну точку, и пламя костра освещает ее. Сумерки и брызги пены мешают ему разглядеть ее хорошенько, но она все снова и снова притягивает к себе его взоры. Он не может отвести от нее глаз. Что-то подсказывает ему, что эта женщина пришла сюда ради него. Среди множества людей, которые работают и суетятся на берегу, она единственная сидит неподвижно; и к ней все время обращены его взоры, он не замечает вокруг никого, кроме нее. Она сидит так близко к воде, что волны подступают к самым ее ногам, обдавая ее пеной и брызгами. Она, наверное, уже насквозь промокла. Она одета во что-то темное, на голове у нее черный платок; она сидит, съежившись и подперев подбородок руками, и не отрывая глаз наблюдает за ним. Он чувствует, как эти глаза непреодолимо притягивают его и влекут; он даже не может различить ее черт, но он не может ни о чем другом думать, как только о той, что сидит на берегу, у самой воды. «Это русалка из Лёвена, она вышла на берег, чтобы заманить и погубить меня, — думает он. — Она сидит там и все манит и манит меня; ее надо прогнать». Ему начинает казаться, что бурлящие волны пригнала сюда эта женщина в черном. Это она пригнала их сюда, это она приказала им напасть на него. «Нет, я все-таки должен ее прогнать», — решает он. Он хватает багор, соскакивает с плотины и мчится к тому месту, где она сидит. Он покидает свое место на переднем конце плотины, чтобы прогнать русалку. Он возбужден, ему кажется, что против него ополчились все злые силы подводных глубин. Он ничего не сознает, им владеет одна лишь мысль: во что бы то ни стало он должен прогнать эту черную женщину, сидящую на камне у реки. Ах, Йёста, зачем покинул ты свое место в этот решающий миг, именно теперь, когда длинная вереница людей со щитом наготове выстраивается на плотине! Они держат веревки, камни и мешки с песком, чтобы в нужный момент сбросить их на щит и тем самым не дать ему всплыть. Люди стоят и ждут приказаний. Но где же их предводитель? Почему не слышат они голоса того, кто отдает приказания и наводит всюду порядок? А Йёста Берлинг тем временем бежит к русалке. Голос его замолк, он больше не отдает приказаний. Щит приходится опускать без него. Волны отступают, щит опускается на дно, а вслед за ним туда же летят камни и мешки с песком. Но разве можно что-нибудь сделать без вожака? Нет ни организованности, ни порядка. Волны с удвоенной яростью бросаются на новое препятствие и начинают разбрасывать мешки с песком, перетирать веревки, раскидывать камни. И это им удается. Насмехаясь и торжествуя, поднимают они все сооружение на своих сильных плечах, расшатывают, переламывают и наконец поглощают его. Долой это жалкое оборонительное сооружение, в Лёвен его! И волны вновь принимаются за ветхую, беззащитную каменную плотину. А Йёста Берлинг тем временем бежит к русалке. Она увидела, как он быстро бежит к ней, размахивая багром, и испугалась. Она вскочила и сделала движение, словно хотела броситься в воду, но вскоре опомнилась и попыталась убежать от него. — Эй ты, нечистая сила! — кричит Йёста, размахивая багром. Она вбегает в густые заросли ольшаника, запутывается в кустах и останавливается. Тогда Йёста отбрасывает в сторону багор, подходит к ней и кладет руку ей на плечо. — Вы поздно сегодня гуляете, графиня Элисабет, — говорит он. — Оставьте меня, господин Берлинг, пустите меня домой! Он тотчас же подчиняется и поворачивается, готовый уйти. Но она ведь сейчас вовсе не знатная дама, а всего лишь обыкновенная добрая женщина, которой невыносима мысль, что она кого-то довела до отчаяния; сейчас это ведь всего лишь маленькая собирательница цветов, у которой в корзинке всегда достаточно роз, чтобы усыпать ими самый трудный путь, — и потому она тотчас же раскаивается, идет вслед за ним и берет его за руку. — Я пришла, — говорит она прерывающимся голосом, — я пришла, чтобы... О господин Берлинг, вы ведь еще не сделали этого? Скажите, вы этого не сделали?.. Я так испугалась, когда вы побежали за мной. Но именно вас я и хотела видеть. Я хотела просить вас забыть все то, что я вам сказала тогда, и по-прежнему приходить к нам. — Но как вы, графиня, попали сюда? Она нервно смеется. — Я, конечно, знала, что приду слишком поздно, но я никому не хотела говорить, что пошла к вам; ну и, наконец, вы сами понимаете, через озеро на лошадях нельзя больше ездить. — Значит, вы, графиня, шли пешком через озеро? — Да, господин Берлинг. Но прошу вас, скажите мне: вы еще не обручились? Вы понимаете, мне бы так не хотелось, чтобы это случилось. Это было бы так несправедливо. И мне казалось, будто я одна виновата во всем. Вам не нужно было принимать так близко к сердцу мои слова. Ведь я нездешняя и не знаю обычаев этих краев. В Борге стало так пусто с тех пор, как вы перестали бывать там, господин Берлинг. Йёсте Берлингу начинает казаться, будто кто-то бросил в него целую охапку роз. Ему начинает казаться, что вокруг него не болотистая топкая почва и мокрые заросли ольхи, а настоящие розы, — да, да, он утопает в розах, они сияют в темноте, и он жадно вдыхает их аромат. — Скажите, вы еще не обручились? — повторяет она. Он должен наконец положить конец ее страхам и ответить, хотя ее тревога и доставляет ему невыразимую радость. О, как тепло и светло стало у него на душе при мысли о том, какой трудный путь она совершила, при мысли о том, как она промокла, замерзла, как ей было страшно, при мысли о том, что слезы звучат сейчас в ее голосе! — Нет, — говорит он, — не обручился. Тогда она еще раз берет его руку и гладит ее. — Я так рада, так рада, — говорит она, и грудь ее при этом сотрясается от рыданий. Да, теперь на пути поэта довольно цветов. Весь мрак, все зло, и вся ненависть тают у него в сердце. — Как вы добры, как вы добры! — говорит он. А неподалеку от них волны штурмуют честь и могущество Экебю. Люди на берегу остались без вожака, и некому больше вселять в их сердца надежду и мужество. Каменная плотина не выдерживает и рушится, волны смыкаются над ней и победно бросаются вперед к излучине, угрожая мельнице и кузнице. Никто больше не оказывает сопротивления разбушевавшимся волнам, теперь все думают только о спасении собственной жизни и своего добра. В том, что Йёста провожает графиню домой, нет ничего особенного. Не может же он оставить ее одну темной ночью, не может же он допустить, чтобы она снова шла одна через озеро. Они совсем забыли о том, что люди ждут его около кузницы, они так счастливы, что снова вместе. И нет ничего удивительного в том, что молодые люди испытывают друг к другу чувство горячей любви, хотя и никто не может знать об этом наверное. Их чудесное приключение попало ко мне в виде разрозненных и коротких обрывков. Я ведь, собственно, почти ничего об этом не знаю и ничего не могу сказать о том, что творилось у них на душе. Что я могу сказать о тех побуждениях, которые руководили ими? Я знаю лишь то, что в эту ночь молодая, прекрасная женщина рисковала жизнью, своим здоровьем и честью ради того, чтобы вернуть на путь истины жалкого грешника. Я знаю лишь то, что в эту ночь Йёста Берлинг пренебрег могуществом и честью любимого поместья и пошел провожать ту, которая ради него преодолела стыд, страх смерти и боязнь наказания. Мысленно я шла за ними по льду в ту ужасную ночь, так счастливо для них завершившуюся. Вряд ли что-нибудь тайное и запретное, что следовало бы подавлять или скрывать, было в их чувстве друг к другу, когда они шли, оживленно беседуя обо всем, что произошло после их ссоры. Он вновь ее раб, ее коленопреклоненный паж, а она его госпожа. Они так веселы и так счастливы, но ни один из них ни слова не говорит о любви. Смеясь, пробираются они по воде, со смехом отыскивают они потерянную дорогу, со смехом скользят, падают и вновь поднимаются; они все время смеются. Жизнь снова представляется им веселой игрой; им кажется, что они счастливые маленькие дети, которые были нехорошими и вдруг поссорились. Ах, как приятно помириться и снова начать игру! А молва об этой истории идет по всей округе. Слухи достигают ушей Анны Шернхек. — Что ж, у бога, как видно, не одна тетива в луке, — замечает она. — Я теперь со спокойной душой могу остаться с теми, кому я нужна. Бог и без меня теперь сделает из Йёсты Берлинга человека.
Глава шестнадцатая
ПОКАЯНИЕ
Дорогие друзья, если вам доведется встретить где-нибудь на дороге жалкое, несчастное существо, которое, откинув шляпу за спину, подставляет лицо палящим лучам солнца и держит башмаки в руках, чтобы ноги ступали по острым камням, жалкое беззащитное существо, по доброй воле призывающее на свою голову всякие беды, — то, проходя мимо него, вы должны испытать безмолвный трепет! Знайте — это кающийся грешник, который направляется к святым местам. Кающийся грешник должен носить грубый плащ и питаться только сухим хлебом и водой, будь то хоть сам король. Он должен ходить пешком, а не ездить. Он должен быть нищ и просить подаяния. Он должен спать на терниях. Падая ниц, он должен протирать твердые надгробные плиты своими коленями. Он должен истязать себя колючей плетью. Это тот, кому дано испытывать блаженство в страданиях и радость в печали. И вот графине Элисабет пришлось облачиться в грубый плащ грешника и ступать по тернистым тропам. Ее собственное сердце обвиняло ее в грехе. Оно жаждало страдания, как утомленный путник жаждет омовения в теплой воде. Большое несчастье постигло ее, но она с радостью погрузилась в пучину страданий. Ее муж, молодой граф с головой старика, приехал в Борг наутро после той ночи, когда мельница и кузница в Экебю были разрушены весенним потоком. Едва успел он приехать, как графиня Мэрта приказала позвать его и рассказала ему нечто невероятное: — Этой ночью, Хенрик, твоя жена уходила из дому. Несколько часов она пропадала и вернулась домой не одна. Мужчина провожал ее. Я слышала, как он пожелал ей спокойной ночи; и я знаю, кто это был. Я слышала, когда она уходила, слышала, когда пришла. Она обманывает тебя, Хенрик. Она обманывает тебя, эта ханжа, которая развесила здесь повсюду домотканые гардины только для того, чтобы доставить мне неприятность. Она никогда не любила тебя, мой бедный мальчик. Ее отец просто хотел выдать ее за знатного и богатого. Она вышла за тебя ради денег. Графиня Мэрта так умело повела дело, что граф Хенрик просто обезумел. Он готов был тотчас же развестись с женой и отослать ее обратно к отцу. — Нет, мой друг, — сказала графиня Мэрта, — если ты это сделаешь, то тем самым ты безраздельно отдашь ее во власть злу. Она избалована и дурно воспитана. Позволь мне лучше самой взяться за это дело и вернуть -ее на путь добродетели! И вот граф призывает жену и объявляет о том, что отныне ей надлежит подчиняться во всем его матери. О, что за достойная сожаления сцена разыгралась затем в этом доме, уделом которого была скорбь. Много горьких упреков пришлось выслушать молодой женщине от своего супруга. Он воздевал руки к небесам и обвинял их в том, что они позволили этой бесстыдной женщине втоптать в грязь его честное имя. Он потрясал перед ее лицом сжатыми кулаками и спрашивал ее, какое наказание, по ее мнению, было бы достойным того преступления, какое она совершила. Но она не испытывала никаких угрызений совести, так как считала, что поступила справедливо. Она отвечала ему, что сильный насморк, который она вчера получила, вполне достойное наказание для нее. — Элисабет, шутки сейчас неуместны, — заметила графиня Мэрта. — Мы, — отвечает молодая женщина, — никогда не поймем друг друга и не сможем прийти к соглашению, когда шутки уместны и когда неуместны. — Но пойми же, Элисабет, ни одна порядочная женщина не покинет свой дом среди ночи, чтобы шляться с каким-то проходимцем. Тут Элисабет Дона поняла, что ее свекровь решила ее погубить. Она поняла, что ей нужно быть стойкой, чтобы не дать одержать над собой верх и стать на всю жизнь несчастной. — Хенрик, — сказала она, — не позволяй своей матери становиться между нами. Позволь мне самой рассказать тебе, как было дело! Ты справедлив, ты не осудишь меня, не дав возможности высказаться. Позволь мне рассказать тебе все, и ты увидишь, что я поступила именно так, как ты сам учил меня. Граф кивнул головой в знак согласия, и графиня Элисабет рассказала, как она невольно толкнула Йёсту Берлинга на путь зла. Она рассказала обо всем, что произошло в маленькой голубой гостиной, и о том, как угрызения совести заставили ее пойти и спасти от ложного шага того, кого она незаслуженно оскорбила. — Я не имела никакого права осуждать его, — сказала она, — и ты сам учил меня, что нельзя останавливаться ни перед какой жертвой ради того, чтобы справедливость восторжествовала. Разве это не так, Хенрик? Граф обернулся к матери. — Что вы, матушка, скажете на все это? — спросил он. Его тщедушное маленькое тело замерло от сознания собственного достоинства, а его высокий узкий лоб был величественно насуплен. — Что я скажу? — отвечала графиня. — Я скажу только, что Анна Шернхек неглупая девушка, она хорошо понимала, что делает, рассказав эту историю Элисабет. — Вы, матушка, неверно поняли меня, — сказал граф. — Я спрашиваю, что вы думаете обо всей этой истории с моей сестрой, Эббой Дона? Неужели вы, матушка, хотели заставить свою дочь, мою сестру, выйти замуж за отрешенного пастора? С минуту графиня Мэрта хранила молчание. Ах, этот Хенрик, до чего же он глуп, непроходимо глуп! Вот теперь он погнался по ложному следу. Охотничья собака погналась за охотником, упустив зайца. Но если Мэрта Дона и была способна потерять дар речи, то всего лишь на какое-то мгновенье. — Дорогой друг! — сказала она, пожимая плечами. — Есть причины, заставляющие не вспоминать старые истории об этом несчастном; те же причины сейчас заставляют меня просить тебя не поднимать публичного скандала. Он, вероятно, погиб в эту ночь. Она говорила кротким тоном участия, но каждое ее слово было сплошным лицемерием. — Ты, Элисабет, сегодня долго спала и потому не слыхала, что люди разосланы по всему берегу на поиски господина Берлинга. Он не вернулся в Экебю, и опасаются, что он утонул. Озеро вскрылось к утру. Посмотри, как ветер искрошил лед на мелкие кусочки. Графиня Элисабет посмотрела в окно. Озеро почти очистилось ото льда. Тогда горькое раскаянье овладело ею: она пыталась избегнуть правосудия божьего; она лгала и притворялась; она накинула на себя белое покрывало невинности. В отчаянии она бросилась на колени перед мужем, и слова признания сорвались с ее уст: — О мой супруг, осуди и отвергни меня! Я любила его. Да, да, не сомневайся в том, что я любила его. Я рву на себе волосы, я раздираю на себе одежды от горя. Теперь, когда он погиб, мне все безразлично. Теперь мне не к чему защищаться. Узнай же всю правду. Любовь моего сердца я отняла у супруга и подарила ее другому. О, горе мне, презираемой! Я одна из тех, кого соблазнила запретная любовь! О ты, юное, доведенное до отчаянья существо, зачем валяешься ты в ногах своих судей и раскрываешь свою душу! Не миновать тебе горьких мучений! Не миновать позора и унижений! Ты сама призвала небесные молнии сверкать над твоей головой! Что ж, рассказывай теперь своему супругу, как ужаснула тебя страсть, такая могучая и непреодолимая, как ты содрогнулась перед низостью собственного сердца! Страшна встреча с призраками ночью на кладбище, но демоны искушения в твоей собственной душе куда страшней для тебя. Скажи же им, что ты, отвергнутая богом, считаешь себя недостойной ступать по земле! В молитвах и слезах боролась ты с искушением: «О боже, спаси меня! О сын божий, изгони демонов искушения!» — молила ты. Скажи же им, что ты сочла за лучшее все скрывать, чтобы никто не узнал о твоем падении. Ты думала, что богу это будет угодно. Ты думала, что идешь по божьему пути, когда хотела спасти любимого человека. Он ничего не знал о твоей любви. Он не должен был погибнуть из-за тебя. Разве ты знала, где искать правильный путь? Что такое добро и что такое зло? Один бог знает это, и он тебя осудил. Он убил кумира твоего сердца и привел тебя на великий исцеляющий путь покаяния. Скажи им: ты знаешь теперь, что спасение не в сокрытии! Тьма и мрак — вот где прячутся демоны искушения! Пусть руки судей твоих вооружатся бичом! Наказание — вот целительный бальзам на рану греха. Твое сердце жаждет страданий. Скажи им все это, пока ты валяешься у их ног на полу и в страшном горе ломаешь руки, пока в твоем голосе звучат ноты отчаяния, пока ты громким смехом приветствуешь мысль о наказании и бесчестии, пока твой муж не хватает тебя за руку и не заставляет подняться! — Веди себя, как подобает графине, или я буду вынужден просить свою мать наказать тебя, как ребенка! — Делай со мной все что хочешь! Тогда граф выносит свой приговор: — Моя мать просила за тебя. Ты можешь остаться в моем доме. Но отныне приказывать будет она, а ты — подчиняться.
Таковы пути покаяния! Молодая графиня превратилась в самую последнюю из служанок. Долго ли, долго ли будет так продолжаться? Долго ли придется гордому сердцу терпеть унижения? Долго ли нетерпеливые уста смогут молчать, а горячие руки сдерживать свой порыв? Но унижение сладостно. Пока спина болит от тяжелой работы, на сердце спокойно. К тому, кто спит лишь несколько коротких часов на жестком соломенном ложе, сон приходит незваный. Пусть старуха превращается в злого духа и терзает молодую! Та лишь благодарна своей благодетельнице. Но искупление еще так далеко. Пусть поднимают ее полусонную каждое утро в четыре часа! Пусть неумелым рукам дают непосильное задание на день за тяжелым ткацким станком! Так и надо. У кающейся грешницы не всегда хватит сил, чтобы самой хорошенько себя бичевать. Когда настает большая весенняя стирка, графиня Мэрта заставляет ее стоять над лоханью в прачечной. Она сама приходит проверить ее работу. — Вода у тебя в лохани холодная, — говорит она и, зачерпнув кипящей воды из котла, выплескивает прямо ей на руки. В холодный, ненастный день стоят прачки у озера и полощут белье. Порывы сильного ветра налетают на них, обдавая дождем и снегом. Юбки у прачек насквозь промокли и стали тяжелыми, как свинец. Трудно работать вальком. Кровь проступает из-под ногтей. Но графиня Элисабет не жалуется. Да будет благословенно милосердие божие! В чем же сладость покаяния, как не в страдании? Удары бича нежно, словно лепестки роз, опускаются на спину грешницы. Молодая женщина вскоре узнала, что Йёста Берлинг жив. Старуха обманула ее тогда, желая хитростью вырвать признание. Но что с того? Таков путь покаяния! Такова кара божья! Он привел грешницу на путь искупления. Одно лишь ее тревожит: что же будет с ее свекровью, чье сердце господь ожесточил из-за нее? О, он не должен судить ее строго. Ее жестокость поможет грешнице снова обрести благословенье божье. Где знать ей, как душа, пресыщенная радостями жизни, бывает склонна предаться жестокости. Когда мрачная, ненасытная душа лишена поклонения, лести, упоения танцев и азарта игры, из самых тайников ее, им на смену, приходит жестокость. Ее притупившиеся чувства находят радость в том, чтобы мучить людей и животных. Сама старуха не сознает своей жестокости. Она считает, что лишь карает неверную жену. Часто, лежа без сна по ночам, она изобретает для нее все новые наказания. Однажды вечером, обходя комнаты, она заставляет графиню идти впереди со свечой без подсвечника. — Свеча догорает, — говорит молодая графиня. — Когда догорает свеча, то горит подсвечник, — отвечает графиня Мэрта. И они продолжают путь, пока дымящийся фитиль наконец не гаснет на обожженной руке. Но все это еще пустяки. Существуют душевные муки, которые гораздо страшнее телесных. Графиня Мэрта приглашает гостей и заставляет хозяйку дома прислуживать за столом. О, это день большого испытания для нее. Посторонние люди будут свидетелями ее унижения. Они увидят, что она недостойна сидеть за столом рядом с мужем. О, с какой насмешкой будут они останавливать на ней холодные взоры! Все, однако, выходит хуже, намного хуже. Никто из гостей не решается взглянуть на нее. Все за столом, мужчины и женщины, сидят молчаливые и подавленные. Это оскорбляет ее до глубины души. Разве ее грех так уж страшен? Разве позор находится с ней рядом? И вот приходит оно, искушение: ее бывшая подруга Анна Шернхек и лагман из Мюнкерюда останавливают ее, когда она проходит мимо них, берут у нее из рук блюдо с жарким, пододвигают ей стул и не позволяют уйти. — Садитесь, дитя мое, садитесь, — говорит лагман, — вы не совершили ничего дурного. И тут в один голос все гости заявляют, что, если она не сядет с ними вместе за стол, они тотчас же уедут. Они ведь не палачи. Они вовсе не намерены потакать графине Мэрте. И их не так легко провести, как этого безмозглого графа Хенрика Дона. — О мои добрые, милые друзья! Не будьте так сострадательны! Вы заставляете меня во всеуслышанье заявлять о моем грехе. Я слишком любила одного человека. — Дитя, да имеете ли вы понятие о грехе? Вам даже не понять, до чего вы невинны. Йёста Берлинг ведь даже не знал о вашей любви. Займите снова свое место за этим столом! Вы не сделали ничего дурного. Гостям удается на некоторое время ободрить ее, и они сами вдруг начинают радоваться, как дети. Смех и шутки звучат за столом. Эти отзывчивые, чуткие люди очень добры, но все же они искусители. Они хотят уверить ее, будто она не заслужила мучений, и открыто выражают неприязнь графине Мэрте. Где им понять, как душа грешника томится по чистоте, когда он подвергает себя испытанию, не обходя по дороге острые камни и не закрывая лица от палящих лучей солнца. Иногда графиня Мэрта заставляет ее целыми днями сидеть за пяльцами и выслушивать бесконечные истории о Йёсте Берлинге, об этом отрешенном пасторе и авантюристе. Не важно, если память и изменяет ей иногда, она не поленится добавить кое-что от себя, лишь бы только это имя целыми днями звучало в ушах молодой графини, которая боится этого больше всего. В такие дни ей начинает казаться, что ее покаянию никогда не будет конца. Ее любовь не умирает, и она думает, что она сама умрет прежде, чем ее любовь. Ее здоровье начинает ей изменять, и она часто болеет. — Где же он, твой герой? — спрашивает графиня Мэрта насмешливо. — Каждый день я жду, того и гляди он появится во главе своих кавалеров. Почему не штурмует он Борг, почему не возводит тебя на трон и не бросает меня и твоего мужа связанными в темницу? Или забыл тебя? Молодая женщина едва удерживается, чтобы не защитить его от нападок и не сказать, что она сама запретила ему прийти к ней на помощь. Но нет, лучше молчать, молчать и страдать. День ото дня пламя великого соблазна пожирает ее. Она ходит как в лихорадке и от изнеможения едва держится на ногах. У нее одно лишь желание — умереть. В ней подавлены все стремления к жизни. Любовь и радость не подают больше признаков жизни, и страдания больше ей не страшны. А муж, по-видимому, совсем перестал о ней думать. Он запирается в своем кабинете и сидит там целыми днями, изучая неразборчивые манускрипты и трактаты, напечатанные старинным расплывчатым шрифтом. Он читает написанную на пергаменте грамоту о дворянстве, к которой привешена большая массивная печать Шведского королевства, сделанная из красного воска и хранимая в деревянном ларце. Он рассматривает старинные гербы с лилиями на белом фоне и грифами на синем. В таких вещах он знает толк и с легкостью их объясняет. Снова и снова перечитывает он старинные эпитафии и некрологи, посвященные благородным графам Дона, в которых их деяния уподобляются деяниям великих мужей Израиля и богов Эллады. Эти старинные документы всегда доставляли ему удовольствие. А о своей молодой супруге он и думать перестал. Одна лишь фраза графини Мэрты: «Она вышла за тебя ради денег» — убила в нем всякую любовь к жене. Да и какому мужчине было бы приятно слышать такие слова! Это убивает всякую любовь. Судьба молодой женщины больше не интересует его. Если его матери удастся вернуть ее на путь добродетели — что ж, тем лучше. Граф Хенрик никогда не переставал восхищаться своей матерью. Уже месяц длится все это. Однако этот период вряд ли на самом деле был таким бурным и полным событий, как может показаться, когда обо всем этом узнаешь из нескольких исписанных листков. Графиня Элисабет, говорят, всегда казалась внешне спокойной. Один лишь единственный раз самообладание изменило ей: когда она услыхала о мнимой гибели Йёсты Берлинга. Но ее раскаянье в том, что она не сохранила любви к мужу, было так велико, что она и в самом деле дала бы графине Мэрте окончательно замучить себя, если бы однажды вечером старая экономка не предостерегла ее. — Вам бы, графиня, надо поговорить с графом, — сказала она. — Господи, боже мой, вы ведь еще совсем дитя. Вы, наверное, и сами не знаете, что вас ждет, а я-то прекрасно понимаю, чем все это может кончиться. Но именно об этом графиня Элисабет и не могла говорить со своим мужем, пока не рассеялись его подозрения и неприязнь по отношению к ней. В ту же ночь она тихо оделась и вышла из дома. На ней было простое крестьянское платье, а в руках узелок. Она решила покинуть свой дом, чтобы никогда больше не возвращаться сюда. Она ушла не для того, чтобы избегнуть мучений. Она считала, что это знамение божие, что она должна уйти, чтобы сохранить здоровье и силы. Она не пошла на запад, через озеро, потому что там жил тот, кого она так любила. Не пошла она также и на север, потому что там жили многие из ее друзей. Не пошла и на юг, потому что там, в далекой Италии, находился ее родной дом, а она не хотела приблизиться к нему ни на шаг. Она пошла на восток, потому что там, она знала, не было ни одного знакомого дома, ни одного близкого друга — никого, кто готов был бы дать ей помощь и утешение. Она уходила с тяжелым сердцем, ибо считала, что бог еще не простил ее. Но ее радовало, что теперь она будет нести бремя своего греха среди чужих людей. Их равнодушные взоры будут унимать боль ее сердца, подобно тому как холод металла унимает боль, если приложить его к месту ушиба. Она решила не останавливаться до тех пор, пока где-нибудь на опушке не встретится бедный хутор, где никто не знает ее. «Со мной, видите ли, случилось несчастье и мои родители прогнали меня из дому, — скажет она им. — Прошу вас, приютите меня у себя, пока я сама не смогу заработать свой хлеб! У меня есть немного денег». И вот светлой июньской ночью она отправилась в путь, после того как весь май прошел для нее в ужасных страданиях. О, месяц май — чудесная пора, когда березы смешивают свою светлую листву с темной зеленью хвойных лесов и когда напоенный теплом южный ветер прилетает издалека! Прекрасный май, не кажусь ли я тебе неблагодарной, ибо я наслаждалась твоими дарами и ни одним словом не воспела твоей красоты! Ах, май, светлый, чудесный май! Обращал ли ты когда-нибудь внимание на ребенка, который сидит на коленях у матери и слушает сказки? Пока ему рассказывают о страшных великанах и несчастных прекрасных принцессах, малютка держит голову прямо, и глаза его широко раскрыты, но стоит матери заговорить о счастье и сиянии солнца, как он закрывает глаза и тихонько засыпает, склонившись головой к ней на грудь. И я, прекрасный май, я подобна такому ребенку. Пусть другие слушают про цветы и сияние солнца, мне же больше по душе темные ночи, полные опасностей и привидений, я оставляю себе несчастья и страдания отчаявшихся сердец.
Глава семнадцатая
ЖЕЛЕЗО ИЗ ЭКЕБЮ
Настала весна, и железо со всех вермландских заводов начали отправлять в Гётеборг. Но в Экебю железа не было. Осенью там часто не хватало воды, а весною хозяйничали кавалеры. В те времена, когда кавалеры распоряжались Экебю, по широким гранитным уступам водопада Бьёркше струилась, пенясь, не вода, а крепкое, горькое пиво, и длинный Лёвен был наполнен водкой. Во времена кавалеров в горнах не выплавлялось железо и кузнецы не размахивали молотами, стоя в одних рубашках и в деревянных башмаках перед очагами, а поворачивали на длинных вертелах огромные куски жаркого, в то время как их подручные держали в длинных клещах над горячими углями нашпигованных каплунов. В те времена на заводах все веселились и танцевали! Верстаки превращались в ложе для сна, а наковальни — в карточные столы. В те времена железо не ковали в Экебю. Пришла весна, и в гётеборгской оптовой конторе поджидали железо из Экебю. В контракте, заключенном майором и майоршей, говорилось о поставке многих сотен шеппундов
железа. Но что за дело кавалерам до контрактов майорши, когда в Экебю не прекращаются веселье, музыка и пиры. Со всех концов прибывало железо в Гётеборг; оно поступало из Стёмне, из Сёлье. Железо из Чюмсберга находило себе путь, пробираясь глухими лесами к Венерну. Оно прибывало из Уддехольма, из Мюнкфорша и из других мест. Но где же железо из Экебю? Разве не Экебю — лучший завод во всем Вермланде? Разве некому больше поддержать честь старого поместья? Как ветер с золой, поступают с Экебю беспечные кавалеры. Они только и думают, что о веселье и танцах. Что же еще, как не веселье и танцы, может занимать эти буйные головы? Водопады и реки, лодки и баржи, пристани и шлюзы не перестают удивляться и спрашивают друг у друга: «Почему же не везут железо из Экебю?» Недоумевают и шепчутся леса с озерами, горы с долинами: «Почему же не везут железо из Экебю? Неужели же в Экебю нет больше железа?» В чаще лесов ямы углежогов начинают смеяться, смеются и тяжелые молоты в закопченных кузницах, рудники разевают свои широкие пасти и хохочут, столы в оптовой конторе, где лежат на хранении контракты майорши, корчатся от смеха. «Что за чудеса? У них там, в Экебю, нет железа! Подумайте, на лучшем заводе Вермланда совсем нет железа!» Опомнитесь, проснитесь, вы, беззаботные! Неужели вы потерпите, чтобы такой позор пал на Экебю? О кавалеры, если вы действительно любите этот прекраснейший уголок на божьей земле, если вы тоскуете вдали от него, если вы не можете говорить о нем с посторонними без того, чтобы слезы не навернулись на ваши глаза, так опомнитесь и спасите честь Экебю! Но если молоты остановились в Экебю, то на остальных шести заводах работа, наверное, идет полным ходом? Там безусловно железа достаточно, более чем достаточно. И вот Йёста Берлинг немедленно едет на остальные заводы, чтобы переговорить с управляющими. На завод в Хёгфорше, расположенный неподалеку от Экебю, у берега Бьёркшеэльвена, он не стал заезжать. Это место находилось так близко от Экебю, что и сюда простиралась власть кавалеров. Он проехал несколько миль к северу и добрался до Лёвстафорша. Прекрасное место, что и говорить. По одну сторону от него расстилается верхний Лёвен, а по другую возвышаются крутые склоны Гурлиты: дикий живописный край. Но что до кузницы, то с ней не все обстояло благополучно: водяное колесо было сломано и в таком состоянии находилось уже целый год. — Но почему же его не исправили? — Столяр видите ли, единственный на всю округу столяр, который мог бы починить колесо, был в то время занят в другом месте. Мы не смогли выковать ни единого шеппунда. — Ну а почему вы не послали за ним еще раз? — Не послали! Как будто мы не посылали за ним каждый день! Но разве он мог прийти, если был занят, сооружая кегельбаны и беседки для Экебю. Тут Йёсте становится ясно, что ничего хорошего не сулит ему эта поездка. Он поехал дальше на север, к заводу Бьёрниде. Это тоже было красивое, чудесное место, которое вполне бы подходило для замка. Большое здание в центре полукруглой долины, окруженной с трех сторон высокими горами; с четвертой стороны открывается вид на северную оконечность Лёвена. И Йёста знает: где, как не здесь, мечтать при луне, прогуливаясь по дорожкам вдоль берега мимо водопада, к кузнице, вырубленной прямо в огромной скале. Но железо... есть ли там хоть сколько-нибудь железа? Нет, конечно нет. У них не было угля, они так и не добились денег из Экебю, чтобы нанять углежогов и возчиков. Всю зиму завод не работал. И вот Йёста снова отправляется на юг. Он едет по восточному берегу Лёвена к Хону, а затем добирается до Лёвстафорша, расположенного в чаще лесов. Но и там дела обстоят не лучше: нигде нет железа; и оказывается, что во всем виноваты кавалеры. Йёста возвращается в Экебю, и кавалеры с мрачным видом осматривают те пятьдесят шеппундов железа, которые остались на складе Экебю, и голова у них идет кругом от забот. Им кажется, будто вся природа насмехается над Экебю, вся земля содрогается от рыданий, деревья гневно им угрожают, а луга и поля скорбят о былой славе Экебю. Но к чему столько слов, столько недоуменных восклицаний? Вот оно, железо из Экебю! Его уже погрузили на баржи и сейчас отправят вниз по Кларэльвену в Карльстад, где его взвесят, а оттуда на судах по озеру Венерн — в Гётеборг. Итак, честь Экебю спасена. Однако возможно ли это? Ведь во всем Экебю не найдется и пятидесяти шеппундов, а на шести остальных заводах и того меньше. Откуда же взялись эти доверху нагруженные баржи, которые повезут такую массу железа в Карльстад? Спросите об этом самих кавалеров. На борту тяжело нагруженных, неуклюжих барж стоят кавалеры. Они сами взялись доставить железо из Экебю в Гётеборг. Они не доверили бы этого драгоценного груза ни одному барочнику, ни одному смертному. Они захватили с собой бутылки и корзины с провизией, валторны и скрипки, ружья, удочки и игральные карты. Ради своего драгоценного железа они готовы на все; они не покинут его до тех пор, пока оно не будет разгружено на пристани Гётеборга. Они сами будут разгружать баржи, они сами будут управлять парусом и рулем. Только они одни и способны справиться с таким трудным делом. Разве найдется хоть одна песчаная отмель в Кларэльвене или хоть один риф в Венерне, которых они бы не знали? Разве не владеют они парусом и рулем так же искусно, как смычком и вожжами? Ничем на свете они так не дорожат, как этим железом. Они обращаются с ним, как с самым хрупким стеклом, они бережно прикрывают его брезентом. Ни единый кусочек железа не должен оставаться под открытым небом. Этим тяжелым серым полосам суждено восстановить былую честь Экебю. Никто не должен их видеть. О Экебю, край обетованный, да не померкнет слава твоя! Ни один из кавалеров не остался дома. Даже дядюшка Эберхард оставил свою рукопись, а кузен Кристоффер выполз из своего угла возле камина. Даже кроткий Лёвенборг и тот отправился в плаванье. Да и кто может остаться в стороне, когда на карту поставлена честь Экебю. Но Лёвенборгу вредно смотреть на воды Кларэльвена, вот уже тридцать семь лет он не видел реки и столько же времени не плавал ни на одном судне. Он ненавидит зеркальную гладь озер и быстрые реки. Вид воды пробуждает в нем слишком тяжелые воспоминания, и поэтому он старается быть вдали от нее. Но сегодня он не может остаться дома. Вместе со всеми он должен спасать честь Экебю. Тридцать семь лет назад на глазах у Лёвенборга утонула его невеста в Кларэльвене, и с тех пор рассудок его помутился. И теперь, когда он стоял на барже и смотрел на воду, в его одряхлевшем мозгу стало расти беспокойство. Серая струящаяся река, подернутая мелкой сверкающей рябью, — это большая змея с серебристой чешуей, которая притаилась и поджидает жертву. Желтые высокие песчаные откосы, среди которых река проложила путь, — это стены ловушки, а на дне притаилась змея. Широкая дорога, которая упирается в откос и по глубокому песку пробирается вниз к переправе, где стоят баржи, — это жерло, ведущее прямо в ужасную, гибельную пропасть. Бедный старик пристально всматривается вдаль своими маленькими голубыми глазками. Его длинные седые волосы развеваются по ветру, а лицо, обычно покрытое лишь легким румянцем, сейчас побледнело от ужаса. Он словно предчувствует, что вот сейчас на дороге появится человек и бросится в пасть притаившейся змеи. Кавалеры уже собираются отчаливать и берутся за длинные шесты, чтобы, оттолкнувшись от пристани, вывести баржи на середину реки, но слышат предостерегающий крик Лёвенборга: — Постойте! Говорю вам, постойте! Кавалеры, конечно, понимают, что покачивание баржи на волнах вызывает у него беспокойство, но они невольно задерживают в воздухе поднятые шесты. Лёвенборгу продолжает казаться, что река стережет свою жертву, что скоро кто-нибудь обязательно появится на дороге и бросится в реку, — и он делает предостерегающий жест, указывая на дорогу, словно он вдруг увидел кого-то. И вот произошло одно из тех совпадений, какие иногда бывают в жизни. Тому, кто еще не утратил способности удивляться, может показаться невероятным, что кавалеры оказались со своими баржами у переправы на Кларэльвене именно в то утро, когда графиня Элисабет отправилась в свое странствие на восток. Но, несомненно, было бы еще более удивительным, если бы молодой женщине никто не помог в ее беде. Случилось так, что она, проблуждав всю ночь, вышла на дорогу, ведущую к переправе, именно в тот момент, когда кавалеры собирались отчалить. Они остановились и не спускали глаз с незнакомки, пока она договаривалась с перевозчиком, а тот отвязывал лодку. На ней было крестьянское платье, и поэтому они не узнали ее. Но они все смотрели и смотрели на нее, потому что в ее облике было что-то знакомое им. Пока она разговаривала с перевозчиком, на дороге показалось облако пыли, а из облака вскоре появилась большая желтая карета. Графиня Элисабет тотчас же догадалась, что эта карета из Борга: ее ищут и вскоре настигнут. Она поняла, что лодка перевозчика не спасет ее теперь, и единственное место, где она может укрыться, — это баржа кавалеров. Она бросилась к ним, не думая о том, что это были за люди. И хорошо, что она не узнала их, потому что иначе она бы скорее бросилась под копыта лошадей, чем искала бы спасения на барже. С криком: «Спрячьте меня, спрячьте меня!» — взбежала она на палубу, но споткнулась о железные брусья и упала. Кавалеры старались ее успокоить и тут же быстро отчалили от берега. И в тот момент, когда баржа выходила на середину реки, направляясь к Карльстаду, карета подъехала к переправе. В экипаже сидели граф Хенрик и графиня Мэрта. Граф выскочил из кареты, чтобы спросить у перевозчика, не видел ли тот его жены. Но поскольку графу Хенрику было немного неудобно расспрашивать о сбежавшей жене, он стал задавать вопросы следующим образом: — У нас кое-чего не хватает! — Ах, вот оно что! — сказал перевозчик. — Да, кое-чего не хватает. Я хотел бы знать, не видели ли вы чего-нибудь здесь? — О чем вы спрашиваете? — Это не имеет значения! Но кое-чего у нас не хватает. Я спрашиваю вас, не перевозили ли вы сегодня чего-нибудь на ту сторону? Однако ему так и не удалось ничего разузнать, и графине Мэрте пришлось самой разговаривать с перевозчиком. Не прошло и минуты, как она уже знала, что беглянка находится на борту одной из барж, медленно скользящих вниз по течению. — А что это за люди там, на баржах? — Да это кавалеры, как их называют здесь. — Вот и прекрасно, Хенрик, — проговорила графиня. — Что ж, твоя жена теперь в надежных руках. Мы можем спокойно ехать домой.
Но напрасно думала графиня Мэрта, что на барже радуются случившемуся. Пока желтая карета не скрылась из вида, молодая женщина неподвижно сидела на куче железа, не произнося ни слова, и не отрываясь смотрела на берег. По всей вероятности, она узнала кавалеров уже после того, как желтая карета уехала. Она вскочила и, казалось, снова хотела куда-то бежать, но стоявшие вокруг кавалеры остановили ее, и она с жалобным стоном опять опустилась на кучу железа. Кавалеры не решались заговорить с ней и не задавали вопросов. У нее был такой вид, словно она сошла с ума. Эти беззаботные люди почувствовали на себе всю тяжесть ответственности. Железо и то было достаточно тяжелым бременем для их непривычных плеч, а тут еще приходилось опекать молодую знатную даму, сбежавшую от мужа. Встречая эту молодую даму зимой в обществе, некоторые из них вспоминали о своей маленькой сестренке, которую они когда-то любили. Когда они играли или боролись с ней, им приходилось быть осторожными, а когда они болтали с ней, то старались избегать грубых слов. Если случалось, что чужой мальчик обижал ее во время игры или распевал перед ней нехорошие песенки, то они яростно набрасывались на него и задавали основательную трепку, потому что их маленькая сестра не должна была слышать ничего дурного, не должна была терпеть обиды и соприкасаться со злом и ненавистью. Графиня Элисабет была всем им веселой сестрой. Иногда она вкладывала свои маленькие ручки в их огрубелые лапы и, казалось, говорила им: «Посмотрите, какая я хрупкая и беспомощная. Но ты — мой старший брат, ты должен защищать меня и от других и от самого себя!» И в ее присутствии они всегда вели себя настоящими рыцарями. Но сейчас кавалеры смотрели на нее со страхом и едва узнавали ее. У нее был такой истерзанный вид, она страшно исхудала, шея ее потеряла мягкие округлые линии, а лицо стало прозрачным. Она, вероятно, упала и расшиблась во время ночного странствия, потому что из ранки, которая у нее была на виске, капля за каплей сочилась кровь, и ее волнистые светлые волосы слиплись от крови. Платье на ней стало грязным от долгих блужданий по траве, а башмаки были стоптаны. Кавалеры испытывали какое-то тяжелое чувство при виде ее; она казалась им незнакомой и чужой. У той графини Элисабет, которую они знали, не было таких обезумевших, горящих глаз. Их бедную сестричку едва не довели до помешательства. Казалось, будто какая-то другая душа, душа из иного мира борется с настоящей душой за обладание этим измученным телом. Но пусть кавалеры не беспокоятся о ее судьбе. Прежние мысли о покаянии просыпаются в ней. Это новое искушение для нее. Господь снова хочет ее испытать. Да, она находится среди друзей. Это правда! Но разве это может ее заставить свернуть с пути покаяния? Она вскочила и воскликнула, что хочет уйти. Кавалеры пытались ее успокоить. Они уверяли ее, что здесь она в безопасности, что они защитят ее от преследований. Но она продолжала умолять их, чтобы они разрешили ей добраться до берега в маленькой лодке, привязанной к барже, чтобы она одна могла продолжать свой путь. Но разве могли они ее отпустить? Что будет с нею? Ей лучше остаться у них. Они, правда, лишь бедные старые люди, но они непременно придумают, как помочь ей в беде. Она ломала руки и просила их отпустить ее, но они не могли согласиться на это. Она казалась им такой жалкой и слабой; они были уверены, что она умрет где-нибудь на дороге. Йёста Берлинг стоял в стороне и смотрел на воду. Может быть, молодая женщина будет рада увидеть его? Он не знал этого наверное, но все в нем ликовало. «Никто не знает, где она сейчас, — думал он, — и мы привезем ее в Экебю. Мы надежно спрячем ее и будем добры к ней. Она станет нашей королевой и повелительницей, и никто не узнает, где она. Мы будем ее беречь и лелеять. Она, может быть, будет счастлива среди нас, стариков, которые будут заботиться о ней, как о родной дочери». Он никогда не решался признаться себе в том, что любит ее. Он знал лишь одно: она не могла принадлежать ему без греха, а он не хотел вовлекать ее ни во что низменное и недостойное. Но спрятать ее в Экебю и заботиться о ней, после того как другие жестоко обошлись с нею, дать ей возможность вновь наслаждаться всем тем, что есть хорошего в жизни, — о, какие мечты, какие блаженные мечты! Вдруг Йёста очнулся, потому что молодая графиня была в полном отчаянии, и он уловил в ее словах ноты безысходного горя. Она бросилась на колени перед кавалерами и молила их отпустить ее. — Бог еще не простил меня, — восклицала она. — Отпустите меня! Йёста видел, что никто не осмеливается выполнить ее просьбу, и понял, что он должен сделать это сам. Он, который любил ее, должен был сделать, как она просила. Ему стоило неимоверных усилий подойти к ней; казалось, будто каждый мускул его тела сопротивляется его воле; и все-таки Йёста, пересилив себя, подошел к ней и сказал, что перевезет ее на берег. Она быстро поднялась. Он перенес ее в лодку и, сев на весла, стал грести к восточному берегу. Он причалил прямо к узкой тропинке и помог ей выйти из лодки. — Что же теперь будет с вами, графиня? — сказал он. Она многозначительно подняла руки и указала на небо, и лицо ее при этом оставалось серьезным. — Если вам нужна будет помощь, графиня... Он не мог говорить, голос изменил ему, но она поняла его и ответила: — Если вы будете мне нужны, я позову вас. — Мне хотелось бы избавить вас от всего дурного, — сказал он. Она подала ему на прощание руку, и он не мог сказать ей ни слова. Ее рука, холодная и бессильная, лежала в его руке. Графиня едва ли сознавала все то, что происходит вокруг, но она подчинялась лишь внутреннему голосу, который гнал ее все время, заставляя идти к чужим людям. Едва ли она понимала, что в эту минуту покидает того, кого любит. Он дал ей уйти и затем вернулся к кавалерам. Когда Йёста поднялся на баржу, он был совершенно измучен и обессилен. Ему казалось, что он проделал самую трудную работу за всю свою жизнь. Еще несколько дней он старался казаться веселым, — до тех пор, пока честь Экебю не была спасена. Он доставил железо в Каникенэсет, где его взвесили, и тут силы и бодрость духа окончательно покинули его. Кавалеры, пока они находились на борту, не замечали в нем никакой перемены. Он напрягал в себе каждый нерв, чтобы казаться веселым и беззаботным, ибо только веселость и беззаботность могли спасти честь Экебю. Разве удалось бы им это рискованное предприятие, если бы они приступили к нему с озабоченными лицами и тяжелым сердцем? В народе поговаривали, что на баржах кавалеры везли больше песку, чем железа, что в Каникенэсете они беспрестанно носили взад и вперед одни и те же железные полосы до тех пор, пока наконец не было взвешено положенное количество шеппундов, что все это дело выгорело лишь потому, что весовщику и его подручным немало перепало из корзинок и погребцов, привезенных из Экебю. И если все это правда, то станет понятно, зачем нужно было казаться веселым на баржах, груженных железом. Кто может знать наверняка, так все это было или нет? Но если это так, то Йёсте Берлингу, конечно, некогда было предаваться горю. Однако радость от приключения и сознания опасности потеряли для него свою прелесть. Как только с этим делом было покончено, он снова предался унынию. «О Экебю, край мой обетованный, — подумал он тогда про себя, — да не померкнет никогда твоя слава!». Получив от весовщика квитанцию, кавалеры погрузили железо на грузовое судно, курсирующее по Венерну. Обычно перевозка железа в Гётеборг возлагалась на шкипера, и владельцы вермландских заводов, получив от весовщика квитанцию, удостоверявшую, что условленное количество железа доставлено, ни о чем уже не заботились. Но кавалеры не захотели бросить дело на полпути, они решили сами доставить железо в Гётеборг. В пути их ожидало несчастье. Ночью разразилась буря, судно потеряло управление, наскочило на мель и потонуло со всем своим драгоценным грузом. Валторна, колоды карт и неоткупоренные бутылки вина также пошли ко дну. Но если правильно оценить положение, стоит ли сожалеть о затонувшем железе? Ведь честь Экебю спасена. Железо уже взвешено на весах в Каникенэсете. Пусть майору пришлось уведомить оптового торговца из Гётеборга письмом, что он отказывается от денег, поскольку тот не получил от него железа. Это само по себе еще ничего не значит. Важно лишь то, что Экебю снова считали богатым заводом, что честь его была спасена. Ну а если пристани и шлюзы, рудники и угольные ямы, грузовые суда и баржи начнут шептаться об этих странных проделках? Если по лесам пойдет глухая молва, что вся эта история с железом была сплошным надувательством, и по всему Вермланду пойдут разговоры, что на баржах не было ничего, кроме тех несчастных пятидесяти шеппундов, а кораблекрушение было умело подстроено? В любом случае придется признать, что смелое предприятие все-таки было выполнено и кавалерская затея блестяще удалась. А от этого честь старого завода не могла пострадать. Но все это произошло очень давно. А может быть, кавалеры и правда купили где-нибудь железо или нашли его на каких-нибудь неизвестных ранее складах? В таких делах трудно доискаться истины. Во всяком случае, весовщик и слышать ничего не хотел о каком-то там жульничестве, а уж кто, как не он, должен был знать об этом. Когда кавалеры вернулись домой, они услыхали новость. Брак графа Хенрика Дона подлежал расторжению. Граф послал своего поверенного в Италию для того, чтобы тот раздобыл там доказательства незаконности его брака. Поверенный вернулся оттуда летом и привез утешительные известия. В чем они заключались, этого я не знаю. Со старинными историями следует обращаться осторожно. Они похожи на отцветающие розы, которые теряют лепестки от малейшего неосторожного прикосновения. Люди говорили, будто бы венчание в Италии было совершено не настоящим пастором. Больше я ничего не знаю, но достоверно лишь то, что брак между графом Хенриком Дона и Элисабет фон Турн суд в Бру объявил недействительным. Молодая женщина ничего об этом, конечно, не знала. Она, если только не умерла по пути, жила среди простых крестьян на каком-нибудь глухом, отдаленном хуторе.
Глава восемнадцатая
ЛИЛЬЕКРУНА И ЕГО ДОМ
Среди кавалеров, как уже упоминалось не раз, жил один великий музыкант. Это был высокий, грубосколоченный человек с большой головой и густыми черными волосами. Ему в то время едва ли было более сорока, но, глядя на грубые черты его лица и вялые движения, многие считали его стариком. Это был очень добрый человек, хотя и печальный. Однажды под вечер он взял свою скрипку и ушел из Экебю. Он ни с кем не простился, хотя и решил никогда больше не возвращаться сюда. Жизнь в Экебю ему опротивела с тех пор, как он увидел графиню Элисабет в таком бедственном положении. Он шел не останавливаясь весь вечер и всю ночь, пока наконец, ранним утром, на восходе солнца, не дошел до принадлежащей ему небольшой усадьбы Лёвдала. Было еще рано, и вокруг не было видно ни одной живой души. Лильекруна уселся на зеленую скамейку перед домом и стал любоваться своей усадьбой. Господи, боже мой! Разве можно было найти на всем свете более прекрасное место! Лужайка перед домом вся заросла нежной светло-зеленой травой. На всем свете не было другой такой лужайки; и несмотря на то что там паслись овцы и бегали дети, трава на ней всегда оставалась густой и зеленой. Коса никогда не проходила по ней, но не менее одного раза в неделю, по распоряжению хозяйки, ее мели и очищали от щепок, соломы и сухих листьев. Лильекруна взглянул на посыпанную песком дорожку, ведущую к дому, и тотчас же подобрал под себя ноги. Накануне вечером дети разукрасили песок правильными узорами, а его огромные сапоги нанесли их тонкой работе ужасный ущерб. Но подумать только, как хорошо все здесь росло! Шесть рябин, охраняющих двор, стали вышиной с бук и с дуб толщиной. Ну скажите, где вы еще видели такие рябины! Они были очень красивы: их округлые стволы были покрыты желтыми наростами, а темно-зеленая листва, испещренная гроздьями белых цветов, напоминала усеянное звездами небо. Просто удивительно, как хорошо росли деревья в этом саду. Взгляните только на эту старую иву, такую толстую, что и вдвоем ее не обхватишь. Ствол ее уже начал гнить, в нем было большое дупло, а верхушку разбила молния, — но ива все-таки не хотела умирать, она все еще жила, и каждую весну на обломленном стволе дерева появлялись зеленые побеги. Черемуха так разрослась, что в ее тени прятался весь дом. Торфяная крыша дома была сплошь покрыта белыми лепестками черемухи, которая уже успела отцвести. А какое раздолье здесь было березам, что росли небольшими группами по полям. Все они были так непохожи друг на друга, что казалось, они задались целью подражать всем остальным породам деревьев. Одна походила своими густыми и развесистыми ветвями на липу, другая была такая гладкая и ровная, словно пирамидальный тополь, а у третьей ветви поникли, как у плакучей ивы. Все они были такие разные, и все были великолепны. Наконец Лильекруна встал и обошел вокруг дома. Он увидел сад, такой удивительно красивый, что остановился и затаил дыхание. Яблони стояли в цвету. В этом, конечно, не было ничего удивительного — яблони цвели и во многих других местах, но ему казалось, что нигде они не цвели так, как здесь, в его саду, где он привык видеть их еще в свои детские годы. Сложив руки на груди, он осторожно ходил по песчаным дорожкам. Все — и земля и деревья — было окрашено в белые, слегка розоватые тона. Никогда не видел он ничего более прекрасного. Он знал каждое дерево так, как знают своих братьев, сестер и друзей детства. Цветы у астраханских яблонь были совсем белые, такие, как и у зимних яблонь. У соммарюллена
цветы были розовые, а у райской яблони почти красные. Но красивее всех была старая полудикая яблоня, чьи маленькие горькие яблочки никто не мог есть. Она была вся усеяна цветами и в сиянии утра напоминала большой снежный сугроб. Не забывайте о том, что это было раннее утро! На листьях блестели капельки росы, которые смыли с них всю пыль. Из-за лесистых гор, у подножья которых находилась усадьба, солнце уже посылало свои первые утренние лучи. Казалось, эти лучи зажгли верхушки елей. Клевер, рожь, ячмень, молодые всходы овса на полях — все было подернуто легкой дымкой тумана, и тени ложились резко, как при лунном свете. Лильекруна стоял неподвижно и смотрел на большие грядки между тропинками, на которых росла всевозможная зелень. Он знал, что хозяйка дома и ее служанка немало потрудились над ними. Они копали, взрыхляли, удобряли и работали без устали до тех пор, пока почва не стала мягкой и рыхлой. А затем, подровняв края грядок, они брали вожжи и колышки и намечали продольные борозды и лунки. Потом они утрамбовали ногами дорожки между грядок и сажали до тех пор, пока не осталось свободных лунок. В этом участвовали и дети; они были безмерно счастливы и вовсю старались помочь взрослым, хотя им было очень трудно стоять согнувшись в три погибели над широкими грядками. Но работа не пропала даром. И вот теперь молодые всходы зазеленели. Ах, до чего они хороши — и горох и бобы! А как ровно и дружно взошли морковь и репа! Но забавнее всего были маленькие закрученные листочки петрушки, которые лишь немного приподнимали над собой слой земли и играли с жизнью в прятки. И еще там была одна маленькая грядка, борозды на ней были не такие ровные, как на других грядках, но каждая маленькая лунка представляла наглядную картинку того, что только можно посадить и посеять. Это был детский огород. Лильекруна быстро поднес скрипку к подбородку и начал играть. В разросшихся кустах, охранявших сад от северного ветра, запели птицы. В это великолепное утро ни одно живое существо, обладающее голосом, не могло удержаться, чтобы не петь. Смычок ходил сам собой. Лильекруна играл, расхаживая взад и вперед по дорожкам сада. «Разве это не самое прекрасное место на свете, — думал он. — Что такое Экебю по сравнению с Лёвдалой!» Правда, его дом крыт торфом, в нем всего-навсего один этаж; он расположен на опушке леса, у самого подножья горы, и перед ним расстилается долина — здесь нет ничего примечательного, о чем стоило бы говорить: ни озера, ни водопада, ни заливных лугов и парков. Но все-таки здесь чудесно. В этом доме царят мир и покой и украшают жизнь. Как легко здесь живется. Все то, что в других местах вызывает лишь ненависть и озлобление, смягчается в этом доме кротостью и добротой. Таким должен быть семейный очаг. В комнате, выходящей окнами в сад, спит его жена. Она вдруг просыпается и прислушивается. Она тихо лежит, улыбается и слушает. Музыка раздается все ближе и ближе, и вот наконец музыкант останавливается под самым ее окном. Уж не первый раз слышит она звуки скрипки под своим окном: ее муж любит неожиданно появляться. Значит там, в Экебю, опять натворили что-нибудь невероятное. Тогда он приходит с повинной и просит прощения. Он говорит ей про темные силы, которые соблазняют его, отвлекая от тех, кто ему всего дороже на свете: от нее и детей. Но ведь он любит их. О, конечно он любит их! Пока он играет, она встает и одевается, не сознавая, что она делает, — до такой степени она захвачена его игрой. «Не роскошь и не легкая жизнь влекут меня туда, — поет скрипка, — не любовь к другим женщинам, не слава, нет: лишь неотразимое многообразие жизни, ее сладость, ее горечь, ее богатство должен я ощущать вокруг. Но теперь мне довольно этого, теперь я устал и пресыщен. Никогда я больше не покину своего дома. Прости меня и будь милосердна!» Она приподнимает гардину и открывает окно, и он видит ее красивое, доброе лицо. Она добра и умна. Подобно лучам солнца, взоры ее приносят благословение всему, что ее окружает. Она царит в своем доме и обо всем проявляет трогательную заботу. Там, где живет она, все произрастает и цветет. Всему живому она несет радость и счастье. Словно счастливый юный влюбленный, Лильекруна вскакивает на подоконник. Он берет ее на руки и выносит в сад под яблони. Он смотрит на грядки, на детский огород, на маленькие забавные листочки петрушки и не перестает восхищаться. Просыпаются дети, и нет конца их ликованию и восторгам: ведь вернулся отец. Они всецело завладевают им. Они должны показать ему так много нового и интересного: игрушечный кузнечный молот у ручья, птичье гнездо в ивняке и маленьких карасей в пруду, которые стаями плавают у берега. А потом отец, мать и дети долго бродят по полям. Он должен посмотреть, какая густая у них рожь, какой сочный клевер, посмотреть на первые сморщенные листики картофеля. Он должен посмотреть на коров, когда они возвращаются с пастбища, должен познакомиться с телятами и ягнятами, поискать снесенные курами яйца и угостить сахаром всех лошадей. Весь день дети не отпускают его ни на шаг. Никаких уроков, никакой работы, весь день они проводят с отцом! Вечером он играет им польки, все это время он был для них добрым другом и товарищем их игр; и, засыпая, они горячо молятся о том, чтобы отец никогда их не покидал. И он действительно остается с ними на целую неделю и все время веселится, точно ребенок. Он влюблен во все, что его окружает, — в жену и детей, в свой дом, и совершенно забывает об Экебю. Но в одно прекрасное утро он исчезает. Его счастье было слишком велико, и он не мог больше выдержать. Экебю в тысячу раз хуже, но зато Экебю находится в водовороте событий. О, как хорошо там выражать свои мечты в звуках скрипки! Разве может он жить вдали от подвигов кавалеров, вдали от длинного Лёвена, берега которого овеяны славой удивительных приключений? А жизнь в усадьбе шла своим размеренным ходом. Здесь все расцветало под заботливыми руками хозяйки, все дышало миром и счастьем. И все то, что в других местах вело к раздорам и огорчениям, здесь не вызывало ни страданий, ни слез. Ничто не нарушало привычного течения жизни. И что было делать, если хозяин тосковал по кавалерам и Экебю? Разве можно обижаться на солнце за то, что оно каждый вечер исчезает на западе и оставляет землю во мраке? Кто более непобедим, чем умеющий покоряться? Кто может быть более уверен в победе, чем тот, кто умеет ждать?
Глава девятнадцатая
ДОВРСКАЯ ВЕДЬМА
Доврская ведьма появилась на берегах Лёвена. Ее не раз видели там, маленькую и сгорбленную, в юбке из звериных шкур и с поясом, отделанным серебром. Зачем покинула она свое волчье логово и появилась среди людей? Что ищет ведьма с Доврской горы среди зеленеющих долин? Она бродит и собирает подаяние. Она алчна и жадна на подарки, несмотря на свои богатства. В горных ущельях прячет она тяжелые слитки белого серебра, а на сочных высокогорных лугах пасутся большие стада ее черных коров с золотыми рогами. Но она бродит по дорогам в берестяных лаптях, в засаленной одежде из шкур, а из-под грязных лохмотьев проглядывает причудливый шитый узор. Трубка ее набита мхом, и она не гнушается просить подаяние у самых последних бедняков. Эта бессовестная старуха никогда не благодарит и никогда не бывает довольна. Она стара, как мир. Неужели было время, когда чистые, нежные краски юности играли на этом обветренном, лоснящемся от жира и грязи лице с приплюснутым носом и узкими глазами, которые поблескивают, словно раскаленные уголья среди серой золы? Неужели было время, когда она, сидя на горном пастбище, отвечала звуками рожка на пастушьи любовные песни? Она живет уже много столетий. Даже самые глубокие старики не помнят того времени, когда она не бродила бы по стране. Их отцы видели ее уже совсем старой еще в дни своей молодости. И все-таки она до сих пор жива. Я, которая пишу эти строки, видела ее собственными глазами. Она обладает какой-то магической силой. Она, дочь финнов, владеющих тайнами заклинаний, ни перед кем не склоняет своей головы. Широкие ступни ее ног не оставляют никаких, даже едва заметных, следов на дорожном песке. Она может вызвать град и может поразить молнией. Она умеет гонять заблудившиеся стада по горам и может наслать на овец волков. Не жди от нее хорошего, но зла она может причинить немало. Самое лучшее не ссориться с ней. Если она клянчит у вас последнюю козу или целую марку
шерсти, отдайте ей это! Иначе падет лошадь, сгорит дом, или на корову нападет порча, или умрет ребенок, или хозяйка вдруг лишится рассудка. Спаси господь от такой гостьи, но все-таки лучше встретить ее с улыбкой. Кто знает, кому грозит бедой ее появление? Она бродит по долине не только затем, чтобы набить свою нищенскую суму. С ее приходом червь появляется на полях, в сумерках зловеще тявкают лисицы и воют волки и всякие гады приползают из леса к порогам домов. Она очень гордая. Она хранит мудрость предков, дающую власть, и очень гордится этим. Посох ее весь испещрен старинными рунами. С этим посохом она не рассталась бы ни за какие сокровища в мире. Она умеет петь заклинания, варить приворотное зелье и знает все травы, она умеет мутить зеркальную гладь озера и вязать штормовые морские узлы. Если бы я только могла разгадать все мысли, скрытые в ее одряхлевшем мозгу, возраст которого исчисляется многими сотнями лет! Что думает об обитателях долины эта старуха, пришедшая из дремучих лесов, спустившаяся к нам с неприступных гор? Для нее, которая верит в великого тура и в могущественных финских богов, простые христиане все равно что смирные дворовые псы для серого волка. Неукротимая, как снежная вьюга, и могучая, как водопад, она не может любить сыновей равнины. И все-таки время от времени она спускается с гор, чтобы взглянуть на мышиную возню этих ничтожных людишек. При виде ее они содрогаются от ужаса, а она, всесильная дочь дремучих лесов, уверенно идет по долине под защитой людского страха. Подвиги рода ее еще не забыты, не забыты и ее собственные дела. Словно кошка, которая надеется на свои когти, она надеется на мудрость ума своего и на силу, полученную в дар от богов, на силу заклинаний. Никакой король не уверен так в своей власти, как она в своем умении вселять ужас. Немалый путь прошла доврская ведьма. И вот она в Борге и смело идет к графскому дому. Она не привыкла входить через черный ход, она направляется прямо к парадному крыльцу. Шагая по аллеям парка, окаймленным цветами, она ставит свои широкие берестяные лапти так же уверенно, как если бы шла по горным тропинкам. Случилось так, что как раз в это время графиня Мэрта вышла на крыльцо полюбоваться великолепием июньского дня. Внизу на песчаной дорожке остановились две служанки. Они возвращались из бани, где коптилась свинина, и несли на палке свежекопченые окорока в кладовую. — Не угодно ли вам, милостивая графиня, взглянуть, достаточно ли прокоптилась свинина? — спрашивают служанки. Графиня Мэрта, которая в то время вела хозяйство в Борге, перегибается через перила и смотрит на свинину, но в тот же миг старуха финка кладет руку на один из окороков. Какая чудесная, коричневая, блестящая корочка, какой толстый слой сала! Понюхайте, какой свежий аромат можжевельника издают эти свежекопченые окорока! О, пища богов! Ведьма не отпускает окорок, она хочет забрать его. Да, дочь неприступных гор и дремучих лесов не привыкла просить и унижаться! Разве не по ее милости расцветают цветы и живут люди? Мороз, бури и наводнения — разве все это не в ее власти? Все это может она обратить против людей. А потому не пристало ей просить и унижаться. Она кладет руку на то, что ей приглянулось, — теперь окорок принадлежит ей. Однако графиня Мэрта ничего не знает о могуществе старухи. — Убирайся прочь, попрошайка! — говорит она. — Отдай мне окорок! — говорит волчья наездница, доврская ведьма. — Она с ума сошла! — кричит графиня и велит служанкам нести окорока в кладовую. Глаза столетней старухи сверкают злостью и жадностью. — Отдай мне этот подрумяненный окорок! — твердит она. — Не то худо будет тебе. — Лучше я отдам его сорокам, чем такой, как ты. Неистовое озлобление овладевает старухой. Она поднимает высоко свой испещренный рунами посох и в бешенстве потрясает им. Непонятные слова срываются с ее уст, волосы поднимаются дыбом, глаза дико сверкают, лицо искажается. — Пусть тебя заклюют сороки! — кричит она на прощание. Она уходит, бормоча проклятия и злобно потрясая посохом. Она возвращается к себе в горы. Дальше на юг она не пойдет. Зловещая дочь дремучих лесов и горных ущелий сделала свое дело, ради которого спустилась в долину. Графиня Мэрта стоит на крыльце и смеется над бессмысленной злобой старухи. Вдруг смех замирает у нее на устах. Она не верит собственным глазам! Ей кажется, что все это сон, но нет, это они, сороки, — они летят, чтобы заклевать ее! Целая стая сорок с острыми когтями и вытянутыми клювами слетается сюда со свистом из парка и сада, чтобы заклевать ее. Они летят с шумом и хохотом. Перед глазами у нее мелькают их черно-белые крылья. Она видит, как сороки слетаются со всех сторон, уже все небо покрыто черно-белыми крыльями, и от этого зрелища голова у нее кружится. В ярком сиянии полуденного солнца их перья отливают металлическим блеском. Перья у них на шее взъерошены, как у злых хищных птиц. Все теснее и теснее сжимается вокруг графини кольцо этих ужасных тварей; они готовы вонзить свои клювы и когти в ее лицо и руки. Она бежит в переднюю и запирает дверь, она прислоняется к двери, задыхаясь от страха; а хохочущие сороки продолжают кружиться над домом. И вот графине пришлось запереться и от прекрасного лета, от зелени и от всех земных радостей. С тех пор на ее долю оставались лишь запертые комнаты и спущенные гардины, и она жила в постоянном отчаянии, тоске и смятении, граничащем с безумием. Чистейшим безумием может, конечно, показаться и самый рассказ, и тем не менее все это истинная правда. Многие могут подтвердить, что обо всем этом рассказывают старинные предания. Птицы сидели на перилах крыльца и на крыше дома. Казалось, они только и ждали, когда графиня выйдет в сад, чтобы броситься на нее. Они поселились в парке и остались там навсегда. Не было никакой возможности выгнать их из Борга. По ним пытались стрелять, но это не помогало: вместо одной убитой сороки появлялись десятки новых. Временами большие стаи улетали в поисках корма, но они всегда оставляли надежных сторожей. И если графиня Мэрта выглядывала в окно или хотя бы на мгновение отодвигала гардину, если она пыталась выйти на крыльцо — они тотчас же начинали слетаться со всех сторон. Бесчисленные стаи птиц бросались к ней, оглушительно хлопая крыльями, и графиня скрывалась в самой отдаленной комнате дома. Теперь она почти не выходила из спальни рядом с красной гостиной. Мне часто описывали эту комнату такой, какой она была в то ужасное время, когда Борг осаждали сороки. Плотные портьеры висели на дверях и окнах, толстые ковры устилали пол, люди двигались бесшумно и разговаривали шепотом. Сердцем графини овладел постыдный страх. Волосы ее поседели и лицо покрылось морщинами. В какой-нибудь месяц она превратилась в старуху. Она не могла заставить себя не верить в силу злых чар. Она часто просыпалась среди ночи, громко крича, что сороки клюют ее. Целыми днями она оплакивала свою горькую участь, которой не могла избежать. Боясь людей, опасаясь, что стаи птиц последуют по пятам за каждым входящим, она чаще всего молча сидела в своей душной комнате, закрыв лицо руками и раскачиваясь всем телом взад и вперед; иногда она впадала в отчаяние от тоски и печали и начинала плакать и кричать. Трудно и представить себе что-либо более ужасное, чем страдания графини Мэрты. Кто мог бы остаться равнодушным к ее судьбе? Вот и все, что я могу рассказать вам о графине Мэрте. Может быть, мне следовало бы помолчать об этом. Иногда мне кажется, что я поступаю нехорошо, когда рассказываю о ней. Ведь как-никак в дни своей молодости она была добра и жизнерадостна, и в то время о ней рассказывали много веселых историй, которые радовали мое сердце, хотя я и не успела поведать вам эти истории. Но что поделаешь, если душа вечно к чему-то стремится, хотя бедная странница графиня Элисабет и не знала этого. Душа не может жить одними удовольствиями и развлечениями. Когда ей не дают иной пищи, она, подобно дикому зверю, терзает сперва других, а затем самое себя. Вот в чем смысл моего повествования.
Глава двадцатая
ИВАНОВ ДЕНЬ
Лето было в самом разгаре, как и теперь, когда я пишу эти строки. Стояла чудеснейшая пора. Но Синтрам, злой заводчик из Форша, предавался тоске и унынию. Его раздражало победоносное шествие света и поражение тьмы. Ему был ненавистен зеленый наряд, в который оделись деревья, и пестрый ковер, который покрывал землю. Все вокруг оделось в летний наряд. Даже серые, пыльные дороги и те украсились желто-фиолетовой каймой из цветов. И вот, когда наступил во всем своем великолепии Иванов день и струящийся воздух донес звон колоколов церкви Брубю до самого Форша, когда над землей царили праздничная тишина и покой, — гнев и злоба охватили заводчика. Ему казалось, что бог и люди осмелились забыть о нем, и он решил тоже поехать в церковь. Пусть те, кто радовался лету, увидят его, Синтрама, — Синтрама, который любил тьму без рассвета, смерть без воскресенья и зиму без весны. Он надел на себя волчью шубу и мохнатые рукавицы. Он велел запрячь в сани рыжего коня и подвязать к нарядной упряжи бубенцы. Одетый так, словно на дворе был тридцатиградусный мороз, он поехал в церковь. Ему казалось, что полозья сильно скрипят от мороза, а белую пену на спине лошади он принял за иней, — он совершенно не чувствовал жары. От него веяло холодом так же, как от солнца веет теплом. Он ехал по обширной равнине, расстилавшейся к северу от церкви Брубю. Он проезжал мимо больших богатых деревень и полей, над которыми кружились и пели жаворонки. Нигде не слыхала я такого пения жаворонков, как над этими полями. Я часто задумывалась над тем, как мог он не слышать этих певцов полей. Но если бы Синтрам замечал многое, что встречалось ему на пути, он несомненно пришел бы в негодование. У дверей каждого дома он заметил бы две согнутых березы, а в открытые окна он увидел бы потолок и стены комнаты, украшенные цветами и зелеными ветками. Самая последняя нищенка и та шла по дороге с веткой сирени в руке, и каждая крестьянка несла, обернув в носовой платок, небольшой букет цветов. Около домов стояли майские шесты с опавшими гирляндами цветов и увядшими ветками. Трава вокруг них была примята, потому что накануне вечером здесь весело отплясывали в честь весны. На Лёвене теснились плоты из сплавляемых бревен. И хотя ветер совсем упал, на плотах ради праздника были поставлены небольшие белые паруса, а на верхушке каждой мачты красовался венок из зеленых листьев. По дорогам, ведущим в Брубю, нескончаемым потоком шли люди. Все они спешили в церковь. Особенно нарядно выглядели женщины в своих летних домотканых платьях, специально сшитых для этого дня. Все принарядились к празднику. Люди наслаждались праздником, миром и тишиной, наслаждались праздничным отдыхом, теплым весенним воздухом, хорошим урожаем и земляникой, которая уже начинала краснеть по краям дороги. Они замечали, как неподвижен воздух и безоблачно небо, они слышали пение жаворонков и говорили: «Сразу видно, что день этот принадлежит господу богу». Но вот мимо них проехал Синтрам. Он ругался и хлестал кнутом измученного коня. Песок громко скрипел под полозьями его саней, а резкий звон бубенцов заглушал колокола. Он злобно хмурил свой лоб под меховой шапкой. Люди пугались и думали, что видят перед собой самого нечистого. Даже сегодня, в день великого летнего праздника, не могли они позволить себе забыть про зло и холод. Горек удел тех, кто живет на земле. Те, что в ожидании богослужения стояли в тени у церковной стены или сидели на каменной ограде кладбища, в немом изумлении глядели на Синтрама. Еще минуту назад они любовались великолепием этого праздничного дня, всем своим существом ощущали они, что нет большего счастья, чем шагать по земле и наслаждаться благами жизни. Но при виде Синтрама, входящего в церковь, их охватило чувство какой-то неясной тревоги. Синтрам вошел в церковь, сел на свое место и с такой силой швырнул рукавицы на скамью, что стук волчьих когтей, пришитых к меху, гулко отозвался под сводами. Несколько женщин, которые уже сидели на передних скамьях, даже лишились чувств при виде его мохнатой фигуры, и их пришлось вынести из церкви. Но никто не осмелился выгнать Синтрама. Он мешал людям молиться, но все так боялись его, что вряд ли кто-нибудь рискнул бы попросить его выйти из церкви. Напрасно старый пастор говорил о светлом празднике лета. Никто не слушал его. Люди думали о зле и холоде и о несчастьях, которые предвещало появление злого заводчика. А когда кончилось богослужение, все увидели, как злой Синтрам поднялся на самую вершину холма, на котором стояла церковь. Он посмотрел сверху на пролив Брубю, потом перевел взгляд на усадьбу пробста и на три мыса, расположенных вдоль западных берегов Лёвена. Люди видели, как он сжал кулаки и потряс ими в воздухе, угрожая проливу и его зеленеющим берегам. Затем взгляд его обратился к югу, на нижний Лёвен, на отдаленные мысы, синеющие на горизонте и словно ограждающие озеро. Он взглянул на север, и взгляд его охватывал целые мили, скользя по склонам Гурлиты и горы Бьёрне к тому месту, где кончается озеро. Потрясая кулаками, он смотрел на запад и на восток — туда, где цепи гор окаймляют долину. И всем казалось, что, будь у него зажаты в руке связки молний, он в необузданной радости разбросал бы их по мирной земле, сея повсюду горе и смерть. Сердце его так сроднилось со злом, что одни лишь несчастья могли доставить ему радость. Понемногу он приучился любить все безобразное и дурное. Он был более помешан, чем самый буйный сумасшедший, но об этом никто не догадывался. Вскоре пошли разные слухи. Говорили, что когда сторож стал запирать церковь, у него вдруг сломался ключ, так как в замке лежала крепко свернутая бумага. Сторож отдал ее пробсту. Это письмо, как каждый мог догадаться, было предназначено кому-то с того света. Шепотом рассказывали о том, что было написано в этой бумаге. Пробст сжег бумагу, но церковный сторож видел, как это дьявольское послание горело. На черном фоне бумаги ярко алели буквы. Он не смог удержаться от того, чтобы не прочесть их. Рассказывали, будто он прочел, что злой Синтрам хочет опустошить все окрестности Брубю, чтобы дремучие леса заслонили собой церковь, а медведи и лисы поселились в жилищах людей. Он хотел, чтобы поля остались невозделанными и чтобы нигде вокруг не было бы слышно ни крика петуха, ни лая собаки. Слуга сатаны хотел услужить своему господину, причинить людям зло. Вот в этом он и поклялся, стоя на вершине холма. И люди ожидали будущего в безмолвном отчаянии, ибо они знали, что власть злого Синтрама беспредельна. Он ненавидит все живущее и хотел бы, чтобы смерть и запустение царили в долине. Он охотно нанял бы себе в помощники чуму, войну и голод, чтобы погубить всех тех, кто любит добро, радость труда и счастье.
Глава двадцать первая
ГОСПОЖА МУЗЫКА
Ничто не могло развеселить Йёсту Берлинга с тех пор, как он помог молодой графине бежать, и кавалеры поэтому решили обратиться за помощью к доброй госпоже Музыке, могущественной фее, которая не раз утешала многих несчастных. И вот в один из июльских вечеров они велели отпереть двери большой гостиной Экебю и открыть все окна. Солнце и воздух ворвались в комнату: большое красное предзакатное солнце и мягкий, прохладный вечерний воздух. Убраны чехлы с мебели и венецианских люстр, открыты клавикорды. Золотые грифы под белыми мраморными столиками снова засверкали на свету. На темных рамах зеркал вновь затанцевали белые богини. Переливающаяся всеми цветами радуги шелковая обивка снова засияла в лучах вечерней зари. Из оранжерей принесли цветы, и комната наполнилась благоуханием роз. Сюда были принесены удивительные розы с какими-то непонятными названиями, их привезли в Экебю из дальних заморских стран. Тут были и желтые розы с прожилками, в которых просвечивала такая же красная кровь, как у людей, и белые, как сливки, махровые розы, и чайные розы с крупными лепестками, бесцветными, как вода, и темно-красные розы с черными тенями. Все розы Альтрингера, привезенные в свое время из дальних стран, чтобы радовать взоры прекрасных женщин, были внесены в комнату. Появились ноты, пюпитры, смычки, всевозможные духовые и струнные инструменты, ибо властвовать в Экебю и утешать Йёсту Берлинга предстояло теперь доброй госпоже Музыке. Госпожа Музыка выбрала Оксфордскую симфонию милого папаши Гайдна и приказала кавалерам изучить ее. Патрон Юлиус размахивает дирижерской палочкой, а остальные играют каждый на своем инструменте. Все кавалеры умеют играть, разве может быть иначе. Когда все готово, посылают за Йёстой. Он все пребывает в горе и унынии, но и его радует роскошная обстановка и прекрасная музыка, которую скоро ему предстоит услышать. Разве добрая госпожа Музыка — не лучшее общество для того, кто мучается и страдает? Она веселая и резвая, как дитя, пылкая и пленительная, как молодая женщина. Она добрая и мудрая, как старик, проживший долгую жизнь. И вот кавалеры начинают играть, они играют тихо и нежно. Маленький Рюстер относится к делу очень серьезно. Водрузив на нос очки, он читает ноты и мягко, как бы целуя свою флейту, извлекает из нее нежные, пленительные звуки, а пальцы его так и порхают по клапанам. Дядюшка Эберхард сидит склонившись над виолончелью, парик съехал ему на ухо, а губы дрожат от волнения. Гордо выпрямившись, стоит капитан Берг со своим длинным фаготом. Иногда он забывается и начинает дуть во всю силу своих могучих легких, но тогда патрон Юлиус угрожающе постукивает дирижерской палочкой прямо по его большому черепу. Дело идет на лад. Из безжизненных нотных закорючек кавалеры, словно по волшебству, вызывают госпожу Музыку. Распахни свой волшебный плащ, о дорогая госпожа Музыка, и перенеси Йёсту Берлинга в страну радости и веселья. Ах, неужели же это Йёста Берлинг сидит такой бледный и безучастный? И эти пожилые господа должны забавлять его, словно ребенка! Да, невесело сейчас в Вермланде. И все же я знаю, почему эти пожилые господа так любят Йёсту. Я ведь хорошо знаю, как бесконечно тянутся зимние вечера в отдаленных усадьбах и как тоска постепенно овладевает душой их обитателей. Я понимаю, почему их так обрадовало появление Йёсты. Представьте себе воскресный вечер, дающий отдых голове и рукам! Представьте себе сердитый северный ветер, нагоняющий в комнаты холод, от которого не в состоянии спасти никакой камин! Представьте себе одну-единственную сальную свечу, с которой беспрестанно приходится снимать нагар! И ко всему этому — монотонное пение псалмов, доносящееся из кухни! И вдруг раздается звон бубенцов, вот слышно, как кто-то топает ногами, отряхивая снег в передней, — и вот Йёста Берлинг врывается в комнату. Он смеется и шутит. Он полон огня и жизни. Он открывает клавикорды и начинает играть так, что просто диву даешься. Йёста знает все песни, играет все мелодии. Он заражает весельем всех обитателей дома. Он никогда не чувствует ни холода, ни усталости. Тот, кого терзают заботы, забывает о них в присутствии Йёсты. А какое у него доброе сердце! Он никогда не оставит в беде слабых и несчастных! А его талант! Да, стоило послушать, когда старики начинали рассказывать о нем. И вот только кавалеры разыгрались, как он вдруг разражается слезами. Какой унылой и безрадостной представляется ему сейчас жизнь! Он опускает голову на руки и плачет. Кавалеры потрясены. Это не тихие исцеляющие слезы, вызванные прекрасными звуками. О нет, это рыдания охваченного отчаянием человека. В недоумении откладывают они в сторону инструменты. Даже добрая госпожа Музыка, которая так любит Йёсту, и та вот-вот утратит мужество, но вдруг она вспоминает, что среди кавалеров у нее есть один славный воин. Это кроткий Лёвенборг, тот самый, что потерял свою невесту в мутных водах Кларэльвена, он так рабски предан Йёсте Берлингу, как никто другой. Он пробирается к клавикордам. Он ходит вокруг них, осторожно трогает их и гладит клавиши своей старчески слабой рукой. Наверху в кавалерском флигеле у Лёвенборга есть большой деревянный стол, на котором он нарисовал клавиатуру и установил подставку для нот. Он может сидеть за этим столом часами, и пальцы его бегают по черным и белым клавишам. Там он разучивает гаммы и этюды и играет своего любимого Бетховена. Он ничего другого не играет, кроме Бетховена. Госпожа Музыка оказала ему особую благосклонность: ему удалось записать многие из тридцати шести сонат великого маэстро. Но старик никогда не решается играть на каком-либо другом инструменте, кроме своего стола. Перед клавикордами он испытывает благоговейный трепет. Они привлекают его, но еще больше отпугивают. Эти старые разбитые клавикорды, на которых барабанили так много полек, для него святыня. Он никогда не решался дотронуться до них. Подумать только, какой удивительный инструмент, струны которого могут вдохнуть жизнь в творения великого маэстро! Стоит только приложить ухо к крышке, и Лёвенборг слышит анданте, а потом и скерцо. Да, клавикорды это и есть тот алтарь, перед которым совершается служба в честь госпожи Музыки. Но Лёвенборгу так и не пришлось играть на этом инструменте. Сам он никогда не смог бы настолько разбогатеть, чтобы купить себе клавикорды, а на тех, что стояли здесь, он никогда не решался играть. Да и майорша, по всей вероятности, не очень-то охотно отпирала их для него. Не раз слушал он, как на них бренчали польки, вальсы или мелодии Бельмана. Но от такой жалкой музыки великолепный инструмент только дребезжал и стонал. Нет, если бы на нем заиграли Бетховена, вот тогда он зазвучал бы по-настоящему. И вот он решил, что наступил час для него и для Бетховена. Он наберется мужества и прикоснется к святыне; он усладит своего юного друга чарующими, сладостными звуками. Он садится и начинает играть. Он очень взволнован и неуверен в себе: ощупью пытается найти правильную тональность; он проигрывает несколько тактов, морщит лоб, потом начинает сначала — и вдруг закрывает лицо руками и рыдает. Да, дорогая госпожа Музыка, для него это большое разочарование. Святыня оказывается вовсе не святыней. В ней не заключено прозрачных мечтательных тонов и звучаний, в ней нет мощных приглушенных раскатов грома и бешеного, всесокрушающего грохота урагана. В ней нет тех сладостных звуков, которыми напоен воздух рая. Это просто старые, разбитые клавикорды, и ничего более. Но тут госпожа Музыка делает знак изобретательному полковнику Бейренкройцу, и тот вместе с маленьким Рюстером отправляются в кавалерский флигель и приносят оттуда стол Лёвенборга, на котором нарисованы клавиши. — Вот они, Лёвенборг! — говорит Бейренкройц. — Вот они, твои клавикорды! Сыграй для Йёсты! Лёвенборг перестает плакать и играет Бетховена для своего юного печального друга. Теперь Йёста конечно развеселится! В голове у старика звучат прекраснейшие мелодии. Йёста, наверное, заметил, как хорошо он сегодня играет. Теперь для него нет больше трудностей. Его руки так и бегают по клавиатуре. Ему удаются труднейшие пассажи и трели. Он бы хотел, чтобы сам великий маэстро слышал его. Чем дольше он играет, тем более увлекается. Он ясно слышит каждый звук. «О печаль, печаль, — играет он, — почему мне тебя не любить? Не потому ли, что губы твои холодны и щеки поблекли, не потому ли что твои объятия душат, а взгляд обращает в камень? О печаль, ты одно из тех гордых, прекрасных созданий, чьей любви трудно добиться, но зато она горит ярче всякой другой. Я прижал к своему сердцу тебя, о отвергнутая, и полюбил тебя. Я согрел тебя ласками, и любовь твоя наполнила меня блаженством. О, как я страдал! О, как я тосковал, потеряв ту, которую полюбил впервые! Во мне и вокруг меня наступила темная ночь. Я лежал, весь отдавшись молитве, исступленной, безмолвной молитве. Небо от меня отвратилось. С усеянной звездами небесной вышины ни один ангел не спустился и не утешил меня. Но мое томление разорвало мрачную завесу. Ты пришла, ты спустилась ко мне по мосту из лунных лучей. О моя возлюбленная, ты пришла, озаренная лунным светом, с улыбкой на устах. Добрые гении окружали тебя. Их украшали венки из роз, они играли на цитрах и флейтах. Видеть тебя было блаженством. Но ты исчезла, ты исчезла! И не было больше моста из лунных лучей, по которому мог бы я последовать за тобой. Я лежал на земле, лишенный крыльев, в тоске и прахе. Стоны мои были подобны рыку дикого зверя, подобны оглушающему грому небес. Я готов был послать молнию вслед тебе. Я проклинал плодородную землю. Я желал, чтобы испепеляющий огонь уничтожил деревья, а чума поразила людей! Я призывал смерть и преисподнюю. Муки в вечном огне мне казались блаженством по сравнению с моими страданиями. О печаль, печаль! Вот когда сделалась ты моим другом. Почему же нельзя мне любить тебя, как любят строгих, гордых и недоступных женщин, чья любовь опаляет сильнее всякой другой!» Так он и играл, бедный фантазер. Он сидел охваченный энтузиазмом и душевным трепетом, вслушиваясь в чудеснейшие мелодии, уверенный в том, что Йёста слышит и находит в них утешение. А Йёста сидел и смотрел на него. Сначала эта дурацкая комедия раздражала его, но постепенно гнев его стал утихать. Старик был так неподражаемо трогателен, когда сидел за нарисованной клавиатурой и наслаждался своим Бетховеном. И Йёста задумался над тем, что и этот старик, который был теперь так кроток и беззаботен, перенес когда-то немало страданий, что и он потерял любимую. И вот теперь он сидит с лучезарной улыбкой за своим деревянным столом. Много ли требуется человеку, чтобы быть счастливым! Йёста вдруг почувствовал себя уязвленным. «Как, неужели ты больше не можешь терпеть и страдать? — спросил он себя. — Ты, закаленный в бедности, ты, слышавший, как каждое дерево и каждая кочка в лесу проповедуют терпение и всепрощение? Ты, выросший в стране, где зима сурова, а лето бедно? Неужели забыл ты искусство терпения? Да, Йёста, с мужеством в сердце и улыбкой на устах должен ты переносить все испытания, иначе какой же ты мужчина? Горюй сколько хочешь, если ты потерял любимую; пусть угрызения совести рвут и терзают твою душу, — но покажи себя мужчиной и вермландцем! Пусть взор твой светится радостью, пусть в словах твоих звучат мужество и бодрость! Сурова жизнь, сурова природа. Но мужество и радость созданы, чтобы противостоять суровости жизни, иначе жизнь стала бы невозможной. Мужество и радость — вот основа жизни! Никогда прежде не изменял ты мужеству и радости, так не изменяй же и теперь. Чем хуже ты Лёвенборга, сидящего за своими деревянными клавикордами, чем хуже ты остальных кавалеров, мужественных, беззаботных, вечно юных? Ты ведь знаешь, что никто из них не избежал страданий!» И Йёста Берлинг взглянул на них. Они являли собой очень живописную картину! Все сидят в глубокой задумчивости и внимают музыке, которую никто не слышит. Вдруг веселый смех вырывает Лёвенборга из мира звуков. Он снимает руки с клавиш и прислушивается к этому смеху с восторгом. Это смеется Йёста Берлинг. Да, да, это его радостный, заразительный смех, который показался Лёвенборгу самой лучшей музыкой, какую он только слышал в своей жизни. — Разве я не знал, что Бетховен поможет тебе, Йёста! — восклицает он. — Теперь ты исцелен! Вот как удалось доброй госпоже Музыке вылечить Йёсту Берлинга от хандры.
Глава двадцать вторая
ПАСТОР ИЗ БРУБЮ
О Эрос, всесильное божество, ты ведь знаешь, что иногда может показаться, будто человек уже ушел из-под твоей власти. Часто кажется, что в сердце такого человека умерли все прекрасные чувства, объединяющие людей, и безумие уже готово вцепиться своими когтями в несчастного. Но вдруг приходишь ты, всемогущий хранитель жизни, и, словно посох святого, расцветает очерствевшее сердце. Нет человека более алчного, чем пастор из Брубю, никто так не выделяется среди людей своей жестокостью и бессердечностью. В доме его зимой холодно, а некрашеные деревянные скамьи составляют всю его обстановку; сам он одевается в лохмотья, питается черствым хлебом и негодует, когда какой-нибудь нищий приближается к его дверям. Лошадь его голодает, его коровы обгладывают высохшую траву у дороги и мох, растущий по стенам домов, а он продает соседям сено. Уже издалека слышится блеяние его голодных овец. Крестьяне бросают ему куски, которые не едят даже их псы, и дают одежду, которую не надел бы последний бедняк. Рука его постоянно протянута за подаянием, а спина униженно согнута. Он выпрашивает подаяние у богатых и ссужает деньгами бедных. При виде медного гроша глаза его загораются, и он не успокоится до тех пор, пока монета не окажется у него в кармане. Горе тому, кто не может отдать ему долг, когда наступает срок платежа! Женился он поздно, но лучше бы ему совсем не жениться. Изнуренная и измученная его жена вскоре умерла. Дочь пошла в услужение к чужим людям. Он состарился, но с возрастом алчность и жадность его не уменьшились. Безумная алчность никогда не покидала его. В один прекрасный день в начале августа на гору Брубю въезжает тяжелая карета, запряженная четверней. Это одна старая знатная фрёкен едет в сопровождении кучера, слуги и камеристки, чтобы повидаться с пастором Брубю, — с тем, кого она любила в дни своей молодости. Когда он был домашним учителем в доме ее отца, они полюбили друг друга, но надменная родня разлучила их. И вот она едет в Брубю, чтобы повидаться с ним перед смертью. Единственное, что осталось ей в жизни, — это увидеться с возлюбленным юных лет. Старая знатная фрёкен в большом экипаже предается мечтам. Нет, она едет не в жалкую бедную усадьбу сельского пастора, — она направляется к прохладной тенистой беседке роскошного парка, где возлюбленный ожидает ее. Она видит его перед собой — он молод, он умеет целовать, он умеет любить. И вот теперь, когда она знает, что скоро увидится с ним, образ его встает перед ней с поразительной ясностью. О, как он прекрасен! Он умеет мечтать, он умеет быть пылким, он наполняет все ее существо упоением и восторгом. Она теперь пожелтела, увяла, состарилась. Он, может быть, и не узнает ее, шестидесятилетнюю старуху, но она приехала не затем, чтобы он смотрел на нее, а чтобы самой взглянуть на него — возлюбленного своей юности, того, кого пощадили удары времени, кто сохранил юность, красоту и горячее сердце. Она жила так далеко отсюда, что ничего не слыхала о нем. Громыхая, карета взбирается в гору, и вот наконец уже видна впереди пасторская усадьба. — Подайте Христа-ради, подайте милостыню бедному человеку, — гнусавит какой-то нищий у края дороги. Благородная дама протягивает ему серебряную монету и спрашивает, далеко ли до усадьбы пастора из Брубю. Нищий испытующе смотрит на нее. — Усадьба пастора там, — говорит он, — но пастора сейчас нет дома. Старая фрёкен бледнеет. Нет больше ни прохладной беседки, ни возлюбленного в ней. Как могла она надеяться, после сорока лет томительного ожидания, что она снова найдет его там? — А что собирается милостивая фрёкен делать в усадьбе пастора? Милостивая фрёкен прибыла затем, чтобы повидаться с здешним пастором. Она знала его много лет назад. Сорок лет и сорок миль разделяли их. И с каждой милей, которая приближала ее к усадьбе пастора, она сбрасывала с себя по году тяжелых забот и воспоминаний, — и теперь, когда она у цели своего путешествия, ей вновь двадцать лет и у нее нет ни забот, ни воспоминаний. Нищий стоит и смотрит на нее; у него на глазах она превращается из двадцатилетней в шестидесятилетнюю, а затем из шестидесятилетней снова в двадцатилетнюю. — Пастор вернется домой к вечеру, — говорит он. — Я думаю, что милостивой фрёкен будет лучше всего заехать пока на постоялый двор в Брубю, а к вечеру вернуться сюда. Вечером пастор обязательно будет дома. Мгновенье спустя тяжелая карета с маленькой увядшей фрёкен уже катится под гору к постоялому двору, а нищий стоит, весь дрожа, и смотрит ей вслед. Он готов упасть на колени и целовать следы от колес ее кареты. В полдень того же дня пастор стоит перед женой пробста из Бру. Он подтянут, чисто выбрит, в нарядном платье, в башмаках с блестящими пряжками, в шелковых чулках, в жабо и манжетах. — Это знатная гостья, — говорит он, — она графская дочь. Разве могу я, бедный человек, принять ее у себя? Полы в моем доме черные, комнаты не обставлены, потолки позеленели от плесени и сырости. Помогите мне, прошу вас! Подумайте, ведь она знатная графская дочь! — Скажите ей, что пастор уехал! — Но поймите же, дорогая, она проехала сорок миль, только чтобы повидаться со мной, бедным человеком. Она ведь не знает, каково мне приходится. У меня в доме нет даже приличной постели, которую я мог бы ей предложить, у меня не на что положить ее слуг. — Ну так пусть себе уезжает! — Но поймите же, дорогая! Неужели вы не в состоянии понять меня? Да я скорее отдам все, что имею, все, что мне с таким трудом и такими лишениями удалось накопить, чем отпущу ее, не приняв ее под своей крышей. Когда я видел ее в последний раз, ей было двадцать лет, и это было сорок лет тому назад, подумайте только об этом! Помогите мне принять ее у себя! Вот деньги, если они нужны, хотя здесь дело идет о большем, чем деньги. О Эрос! Как женщины любят тебя. Они сделают ради тебя во сто крат больше, чем ради других богов. Опустошаются комнаты, кладовые и кухня усадьбы пробста. Добро пробста телегами перевозят в пасторскую усадьбу. Когда пробст приходит из церкви домой, он видит пустые комнаты; он заглядывает на кухню и требует обед, но и там пусто. Нет ни жены, ни служанки, ни обеда. Что ж поделаешь, раз этого пожелал Эрос, всесильный Эрос. А к вечеру, на гору Брубю поднимается, громыхая, тяжелая карета. Старая знатная фрекен сама боится поверить, что она действительно едет сейчас навстречу единственной радости своей жизни, она боится, как бы ее не постигла новая неудача. Карета сворачивает к пасторской усадьбе, но застревает в воротах. Большой экипаж чересчур широк, а ворота слишком узки. Кучер щелкает бичом, лошади тянут изо всех сил. слуга ругается, но задние колеса прочно засели в воротах. Графская дочь не может въехать в усадьбу любимого. Но вот кто-то выходит ей навстречу. Это он! Он выносит ее из кареты, он несет ее на своих сильных руках, он сжимает ее в объятиях так же горячо, как и прежде, сорок лет назад. Она смотрит ему в глаза, которые сияют, как сияли они и тогда, когда ему было всего двадцать пять лет. Ее обуревают чувства еще более горячие, чем раньше, двадцать лет назад. Она вспоминает, как однажды он внес ее по лестнице на террасу. Она, хранившая свою любовь на протяжении всех этих лет, все-таки успела забыть, что значит ощущать себя в сильных объятиях, что значит смотреть в молодые, сияющие глаза. Она не замечает, что он уже стар, она видит одни лишь глаза, его глаза. Она не замечает черных полов, покрытых плесенью потолков, она видит только его сияющие любовью глаза. В эти мгновения пастор становится статным, красивым мужчиной. Он преображается от одного ее взгляда. Она прислушивается к его голосу, такому звучному, сильному, ласковому. Так он говорит только с ней. К чему эта мебель из дома пробста в его пустых комнатах, к чему обед и прислуга? Старая фрёкен все равно ничего не заметила. Она слышит только его голос и видит только его глаза. Никогда, никогда раньше не была она так счастлива! Как изящно он кланяется, изящно и горделиво, словно она принцесса, а он ее фаворит! Он употребляет в разговоре с ней витиеватые старинные выражения. А она только улыбается и чувствует себя такой счастливой. Вечером он предлагает ей руку, и они гуляют по старому заброшенному саду. Она не замечает, что сад давно запущен. Разросшиеся кусты превращаются в подстриженные ограды, сорная трава становится ровным блестящим газоном, длинные аллеи исчерчены тенями, а в нишах темной зелени белеют статуи юности, верности, надежды и любви. Она знает, что он был женат, но она не помнит об этом. Как она может помнить об этом? Ведь ей всего двадцать лет, а ему двадцать пять. Да, ему конечно всего двадцать пять, он молод и полон сил. Неужели же он станет когда-нибудь алчным пастором из Брубю, он, этот улыбающийся юноша? Временами тревожат его мрачные предчувствия. Но пока еще он далек от ненависти бедных, проклятий обманутых, презрительных насмешек и издевательств всех людей. Сердце его горит чистой и невинной любовью. Этот гордый юноша никогда не будет просить подаяния по дорогам, никогда не будет любить золото так, чтобы ползти за ним на коленях по грязи, терпеть ради него унижения, голод и холод. Нет, он никогда не будет ради этого проклятого золота морить голодом собственное дитя и мучить жену. Это невозможно. Он таким никогда не станет. Разве он хуже всех остальных людей? Ведь он не чудовище. Нет, не с презренным негодяем, недостойным духовного сана, идет сейчас возлюбленная его юных лет. Нет, не с пастором из Брубю идет она рука об руку. О Эрос, всесильный бог! Разве не ты царишь здесь в этот вечер! В этот вечер здесь нет пастора из Брубю, нет его здесь и на следующий день, и через два дня... На третий день она уезжает. Ворота открываются, и карета несется под гору так быстро, как только ее могут нести отдохнувшие кони. Какой сон, какой дивный сон! За все три дня ни единого облачка! Она едет, улыбаясь, домой, в свой замок, к своим воспоминаниям. Никогда больше не услышит она о нем, никого о нем не будет расспрашивать. Она будет вспоминать этот дивный сон до конца своих дней. А пастор сидит в своем опустевшем доме и горько плачет. Она вернула ему молодость. Неужели он снова состарится? Неужели недобрые силы вернутся и он вновь станет таким же недостойным, каким был до этого?
Глава двадцать третья
ПАТРОН ЮЛИУС
Патрон Юлиус вынес из кавалерского флигеля свой красный деревянный сундук. Он наполнил душистой померанцевой водкой зеленый бочонок, с которым не расставался во время многих своих путешествий, а в большой резной погребец уложил масло, хлеб, зеленовато-коричневый сыр, жирную ветчину и блины, плавающие в малиновом варенье. Затем патрон Юлиус обошел всю усадьбу, со слезами на глазах прощаясь с великолепием Экебю. Он погладил в последний раз истертые кегельные шары и приласкал круглолицых ребятишек, игравших на склоне горы. Он обошел все беседки в саду и все гроты в парке. Он побывал в конюшне и на скотном дворе, потрепал лошадей по крупу, потряс злого быка за рога и дал телятам полизать свои руки. Наконец он вернулся с заплаканными глазами в дом, где его ожидал прощальный завтрак. О, что за печальная сцена! Какая непроглядная тьма вокруг! Кушанья казались отравленными, а вина горькими. И кавалеры и сам он едва могли говорить от волнения. Слезы туманом застилали глаза. Прощальные речи прерывались рыданиями. О, какая печальная сцена! Остаток его жизни превратится отныне в одно сплошное страдание. Никогда больше на губах его не появится улыбка, а веселые песни умрут в его памяти, как умирают осенние цветы на лужайках. Он зачахнет, похудеет, увянет, как роза от холода, погибнет, как лилия от засухи. Никогда больше кавалерам не суждено увидеть бедного патрона Юлиуса. Тени мрачных предчувствий омрачают его душу, подобно тому как тени гонимых бурей туч омрачают недавно вспаханные поля. Он уезжает домой, чтобы там умереть. Цветущий, пышущий здоровьем стоял он некогда перед ними. Никогда не доведется им увидеть его таким. Уж больше не обратятся они к нему с шутливым вопросом, когда в последний раз видел он ступни своих ног, не попросят его одолжить свои щеки, которые отлично могут заменить кегельные шары. В его печени и легких давно уже гнездится недуг; он точит и изнуряет его. Юлиус давно это чувствует. Дни его сочтены. О, если бы только кавалеры сохранили память об умершем! О, если бы они не забыли о нем! Он следует чувству долга. Дома его ожидает мать. Целых семнадцать лет ждет она. И вот теперь она написала письмо, в котором просит его приехать, и он не может ослушаться. Он знает, что его ждет смерть, но, как добрый сын, он не может ослушаться. О восхитительные пиры! О чудесные заливные луга и могучие водопады! О захватывающие дух приключения, блестящие, скользкие полы танцевального зала, и ты, любимый кавалерский флигель, и вы, валторны и скрипки! Прощай счастливая, беззаботная жизнь! Расстаться со всем этим равносильно смерти. Патрон Юлиус идет в кухню проститься с прислугой. Всех, начиная от экономки и кончая последней служанкой, обнял он и расцеловал, взволнованный нахлынувшими на него чувствами. Служанки плакали над его горькой участью. Такому доброму и веселому господину суждено умереть, и они никогда больше не увидят его! Патрон Юлиус приказал вытащить из сарая свой экипаж и вывести из конюшни лошадь. Голос едва не изменил патрону Юлиусу, когда он отдавал это приказание. Значит, его экипажу не суждено спокойно догнивать в Экебю, а старой Кайсе придется расстаться со знакомой кормушкой! Ему не хотелось бы думать плохо о своей матери, но если она не беспокоится о нем, ей все же следовало бы подумать о его экипаже и о старой Кайсе. Сумеют ли они перенести столь длительное путешествие? Но самым горьким было расставание с кавалерами. Маленький круглый патрон Юлиус, которому было бы легче катиться по земле, нежели шагать во весь рост, глубоко ощущал трагизм своего положения. Он вспоминал того великого афинянина
, который спокойно опорожнил чашу с ядом в кругу оплакивающих его учеников. Он вспоминал старого шведского короля Йёсту, который предсказывал своему народу, что наступит время, когда они захотят вырыть его из могилы. Под конец патрон Юлиус спел кавалерам свою лучшую песню. Он подумал о лебеде и его предсмертной песне. Он хотел, чтобы они помнили о его гордой душе, которая никогда не унизится до жалоб и стонов, а уходит с песней. Наконец был выпит последний бокал и спета последняя песня; в последний раз они обнялись. Он надел плащ и взял в руки хлыст. Кавалеры и слуги едва сдерживались, чтобы не разрыдаться, а его собственные глаза были так затуманены слезами, что он ничего не видел вокруг. Тогда кавалеры подхватили его и стали качать. Вокруг раздалось громовое «ура». Наконец его опустили куда-то, — он сам не видел куда, кто-то щелкнул бичом, и экипаж тронулся. Когда глаза его вновь были в состоянии что-либо различать, Экебю уже осталось позади. Кавалеры, правда, плакали и были глубоко опечалены, но горе все-таки не заглушило в них чувства юмора. Был ли то Йёста Берлинг, поэт, или Бейренкройц, старый воин и игрок в чилле, или утомленный жизнью кузен Кристоффер — одним словом, кто-то из них устроил так, что старую Кайсу не пришлось выводить из конюшни, не пришлось вытаскивать и старый трухлявый экипаж из сарая. Они впрягли большого вола в телегу, на которой обычно возили сено, затем на телегу взгромоздили красный сундук, зеленый бочонок и резной погребец, а самого патрона Юлиуса, глаза которого были затуманены слезами, посадили... нет, не на погребец и не на сундук, а на спину вола. Уж таковы люди! Они не находили в себе сил, чтобы столкнуться лицом к лицу с печалью во всей ее беспредельности! Кавалеры, конечно, скорбели о своем друге, который уезжал, чтобы умереть вдали от них, скорбели об этой увядающей лилии, об этом умирающем лебеде и его прощальной песне. Но им стало немного легче, когда они увидели, как он едет на спине большого вола, в то время как его грузное тело сотрясается от рыданий, руки, словно простертые для последнего объятия, бессильно опускаются, а очи словно ищут справедливости, обращаясь к жестокосердному небу. Туман, застилавший глаза патрона Юлиуса, начал понемногу рассеиваться, и только тут он заметил, что едет верхом на чьей-то спине. Говорят, это навело его на печальные размышления о том, как много могло измениться за эти долгие семнадцать лет. Старая Кайса стала просто неузнаваемой. Неужели все это произошло оттого, что в Экебю она питалась одним овсом и клевером? И он воскликнул, — я не знаю, кто услышал его слова: придорожные ли камни, или птицы в кустах, — но он действительно воскликнул: «Черт меня побери, Кайса, если у тебя не выросли рога!» Поразмыслив еще немного, он потихоньку соскользнул со спины вола, взобрался на телегу, уселся на свой резной погребец и вновь погрузился в глубокие размышления. Через некоторое время, подъезжая к Брубю, он услышал, как кто-то поет удалую веселую песенку:
Раз, два,
Раз, два,
Маршируют егеря!
Песенка неслась ему навстречу, но пели ее вовсе не егеря, а веселые барышни из Берга и хорошенькие дочери лагмана из Мюнкерюда, что шли по дороге. Узелки с провизией были подвешены у них на длинных палках, которые они несли на плечах, как ружья, и, невзирая на летний зной, они отважно шагали, бодро распевая в такт: «Раз, два, раз два!» — Куда это вы, патрон Юлиус? — закричали они, когда поравнялись с ним, словно не замечая черной тучи, омрачавшей его чело. — Я покидаю обитель греха и мирской суеты, — отвечал патрон Юлиус. — Я не желаю больше оставаться среди бездельников и лентяев. Я еду домой к своей матери. — О, это неправда! — закричали они. — Разве патрон Юлиус покинет когда-нибудь Экебю! — А почему бы и нет! — воскликнул он, ударяя кулаком по своему сундуку. — Подобно Лоту, который покинул Содом и Гоморру, я покидаю Экебю. Там теперь нет ни одного праведного человека. Когда земля разверзнется под ними и с небес на их головы обрушится ливень из огня и серы, я возрадуюсь справедливому божьему приговору. Прощайте, девушки, держитесь подальше от Экебю! С этими словами он хотел отправиться дальше, но веселые девушки вовсе не собирались его отпускать. Они направлялись к вершине горы Дундерклеттен, путь их был далек, и им захотелось доехать до подножья горы в телеге патрона Юлиуса. Что за счастливцы те, что еще могут радоваться солнечному свету и жизни! Не прошло и двух минут, как девушки добились своего. Патрон Юлиус повернул назад и поехал к горе Дундерклеттен. Улыбаясь, сидел он на погребце, пока девушки взбирались на телегу. Вдоль дороги росли ромашки, иванов цвет и кукушкин лен. Временами вол останавливался, чтобы передохнуть. Тогда девушки слезали с телеги и рвали цветы. Вскоре голову патрона Юлиуса и рога вола украсили роскошные венки. Когда дальше по дороге им начали попадаться светлые молодые березки и темные кусты ольхи, девушки наломали веток и украсили ими телегу. Вскоре она стала похожа на двигающуюся лесную рощу. Веселые забавы и игры продолжались весь день. По мере того как солнце клонилось к западу, на душе у патрона Юлиуса становилось все светлей и светлей. Он поделился своей провизией с девушками и пел им песни. А когда они добрались наконец до Дундерклеттена и перед ними открылась такая прекрасная, величественная и такая бескрайняя даль, что у них на глаза навернулись слезы, сердце у патрона Юлиуса забилось сильнее, и он с жаром заговорил о своем родном, любимом Вермланде. — О Вермланд, мой прекрасный край! Как часто, глядя на карту, я спрашивал себя: кто же ты?! И теперь меня осенило! Ты старый святой отшельник, который безмолвно сидит, подогнув под себя ноги и скрестив руки на коленях, погруженный в мечты. Остроконечную шапку ты надвинул на полузакрытые глаза. Ты мыслитель, мечтатель. О, как ты прекрасен! Бескрайние леса — твое одеяние. Его окаймляют длинные ленты голубых вод и ровные гряды синих холмов. Ты так незатейлив и прост, что чужестранцы не замечают твоей красоты. Ты беден, как и подобает отшельнику. Ты спокойно сидишь, а волны Венерна омывают твои ступни. Слева у тебя рудники и шахты, там стучит твое сердце. На севере у тебя темь непроглядная и лесное раздолье, это твоя погруженная в мечты голова. Глядя на тебя, мудреца, великана, я не могу удержаться от слез. Ты строг в своей красоте, ты — это созерцание, нищета, самоотречение; и все-таки, несмотря на твою строгость, я различаю нежность и кротость в твоих чертах. Я смотрю на тебя и преклоняюсь пред тобой. Стоит мне бросить взгляд на твои бескрайние леса или коснуться края твоего одеяния, как душа моя исцеляется. Час за часом, год за годом созерцаю я твой священный лик. О ты, божество самоотречения! Какие тайны скрывают твои полузакрытые глаза? Разрешил ли ты тайну жизни и смерти, или ты еще размышляешь над ней, о святое, великое божество? Для меня ты олицетворение глубоких, возвышенных мыслей. На тебе и вокруг тебя копошатся люди — существа, которые никогда не замечают всей глубины твоих мыслей и величия твоего чела. Они видят лишь красоту твоего лица, и красота эта так заворожила их, что обо всем остальном они забывают. Горе мне, горе всем нам, детям Вермланда! От жизни мы требуем красоты, только красоты и ничего другого. Мы, дети нужды, печали и нищеты, мы воздеваем руки в мольбе, требуя одного — красоты. Пусть жизнь будет как розовый куст, пусть расцветает она любовью, вином и радостью, пусть розы ее будут доступны всем! Вот чего мы желаем, но в нашем краю много печали, страданий и нужды. Наш край — это вечный символ глубокомыслия, хотя сами мы лишены способности мыслить. О Вермланд, наш прекрасный, замечательный край! Так говорил он со слезами на глазах, и в голосе его звучало вдохновение. Девушки внимали ему, растроганные и пораженные. Как могли они предполагать такую глубину чувств, скрытую за этой излучающей юмор и веселье внешностью. Наступил вечер, и они снова взобрались на телегу. Девушки едва ли понимали, куда везет их патрон Юлиус, пока не очутились перед крыльцом усадьбы в Экебю. — А теперь зайдем и потанцуем, — сказал патрон Юлиус. Но что сказали кавалеры, увидев патрона Юлиуса с венком на голове, в окружении прекрасных молодых девушек? — Мы так и думали, что девушки перехватили его, — сказали кавалеры, — иначе он вернулся бы сюда гораздо раньше. Кавалеры ведь знали, что вот уже ровно семнадцать раз за семнадцать лет патрон Юлиус пытался покинуть Экебю. Сам патрон Юлиус уже успел забыть и эту и все другие попытки. Его совесть вновь уснула на целый год. Патрон Юлиус был славный малый. Он был легок в танцах и неутомим за карточным столом. Рука его одинаково хорошо владела пером, кистью и смычком. Он обладал даром слова, чувствительным сердцем и неистощимым запасом песен. Но к чему все это, если у него не было совести, — она давала о себе знать лишь один раз в год, подобно стрекозам, которые возникают из мрака и обретают крылья лишь для того, чтобы всего на несколько часов погрузиться в сияние дня и блеск солнца?
Глава двадцать четвертая
ГЛИНЯНЫЕ СВЯТЫЕ
Церковь в Свартшё вся выбелена, и снаружи и внутри: выбелены и стены ее, и кафедра, и скамьи, и хоры, выбелены потолки и оконные проемы, наалтарный покров тоже белый — все бело. В церкви Свартшё нет никаких украшений — ни изображений святых, ни щитов с гербами на стенах; есть лишь деревянное распятие над алтарем, завешенное белым льняным покрывалом... Но раньше церковь имела совсем другой вид. Потолок был весь разрисован, и повсюду стояли пестро раскрашенные изваяния из камня и глины. Давным-давно один художник в Свартшё смотрел в синее летнее небо: внимание его привлекли облака, которые словно устремлялись к солнцу. Он видел, как ослепительно белые облака, утром появившиеся у самого горизонта, поднимались все выше и выше, видел, как эти притаившиеся исполины вырастали и поднимались на штурм небесных высот. Точно корабли, расправляли они паруса и, словно воины, развертывали знамена. Они словно собирались захватить все небо. Но вот они, эти раздающиеся вширь чудовища, предстают пред ликом солнца, владыки небес, напуская на себя кроткий вид. Вот страшный лев с разинутой пастью превращается в напудренную даму. А там великан, способный задушить вас своими огромными руками, принимает мечтательный вид спящего сфинкса. Иные прикрывают свою белую наготу плащами с золотой каймой. Другие наводят румяна на свои белоснежные щеки. Там и равнины, и леса, и обнесенные стенами замки с высокими башнями. Белые облака постепенно завладевают всем летним небом. Они заполняют собою весь небосвод. Они приближаются к солнцу и закрывают его. «О, как было бы прекрасно, — подумал наивный художник, — если бы истосковавшиеся души людей могли достичь облаков и возноситься на них, как на колыхающихся кораблях, все выше и выше». И вдруг ему представилось, что белые облака в летнем небе и есть те ладьи, на которых отлетают души праведников. И он увидел их там. Они стояли на скользящих громадах облаков, в золотых коронах и с лилиями в руках. По небосводу разносились песнопения, а навстречу им летели ангелы на сильных, широких крыльях. О, какое множество праведников! И по мере того как росли облака, их становилось все больше и больше. Они плыли на облаках, подобно кувшинкам на озере. Они украшали облака, как лилии украшают лужайку. О, какой апофеоз красоты! Облако за облаком плыли сонмы ангелов в серебряных доспехах, эти бессмертные певцы в окаймленных пурпуром мантиях. Вскоре художнику довелось разрисовать потолок церкви Свартшё. Ему хотелось изобразить летний день и облака, несущие праведников в небесные просторы. Рука, водившая кистью, была сильной, но недостаточно гибкой, и поэтому облака были скорее похожи на локоны парика, чем на могучие небесные громады. И так как облик святых зависит от того, какие черты придаст им фантазия художника, то он и изобразил их наподобие смертных в неуклюжих епископских митрах, в длинных красных мантиях и черных кафтанах со стоячими воротниками. У них были большие головы и короткие туловища, а в руках были носовые платки и молитвенники. Из уст у них вылетали латинские изречения; для тех, кого он считал наиболее высокопоставленными, он нарисовал поверх облаков массивные деревянные кресла, чтобы они с полным комфортом могли вознестись в вечность. Каждый ведь знал, что души умерших и ангелы никогда не являются бедным художникам, и потому никто особенно не удивился, что святые на картине казались слишком земными. Бесхитростная живопись наивного художника многим казалась трогательной и многих умиляла. И мне кажется, что эта картина вполне достойна того, чтобы и мы полюбовались ею. В тот год, когда в Экебю хозяйничали кавалеры, граф Дона велел выбелить всю церковь. Тогда-то была уничтожена и роспись на потолке и все глиняные святые. О, эти глиняные святые! Ничто не могло бы повергнуть меня в большую печаль, чем гибель этих святых: никакая человеческая жестокость не могла бы причинить мне такой острой боли, какую причинила эта несчастная история. Вы только подумайте: там стоял святой Улаф в венце и шлеме, а у ног его замер коленопреклоненный великан с топором в руках; рядом с кафедрой высилась Юдифь в красной кофте и синей юбке, в одной руке она держала меч, в другой — вместо головы ассирийского полководца — песочные часы; была там и загадочная царица Савская в синей кофте и красной юбке и с книгами пророчеств в руках, — вместо ступни на одной ноге у нее была гусиная лапа; седовласый святой Георгий одиноко лежал на хорах, ибо конь его и дракон были разбиты; а чего стоили святой Христофор с позеленевшим жезлом и святой Эрик в длинной, шитой золотом мантии, со скипетром и секирой в руках. Много воскресений просидела я в церкви Свартшё, тоскуя по стенной росписи и изваяниям святых. Какое мне было дело до того, что у кого-то из них не хватает ноги или носа, а местами сошла позолота или поблекли краски. Я бы их всегда видела в сияющем ореоле легенд. Говорят, что немало возни было с этими святыми: они то теряли свои скипетры, то у них отлетали уши или руки, и их все время приходилось ремонтировать и подновлять. Прихожанам надоело все это, и они захотели избавиться от своих святых. Но крестьяне, конечно, не причинили бы святым никакого вреда, если бы не граф Хенрик Дона. Он и велел их убрать. Я возненавидела его за это лютой ненавистью, как только может ненавидеть дитя. Я ненавидела его так, как голодный нищий ненавидит скупую хозяйку, отказавшую ему в куске хлеба. Я ненавидела его так, как бедный рыбак ненавидит шаловливого мальчишку, испортившего ему сеть и продырявившего его лодку. Разве не томили меня голод и жажда во время этих долгих богослужений? А граф Хенрик Дона лишил меня хлеба, которым питалась моя душа. Разве не рвалась моя душа в бесконечную даль, разве не стремилась я к небесам? А он разбил мою ладью и разорвал ту сеть, которой я ловила святые видения. Взрослые не умеют по-настоящему ненавидеть. Разве могла бы я теперь так ненавидеть этого жалкого графа Дона, или безумного Синтрама, или поблекшую красавицу графиню Мэрту? Но тогда я была ребенком! И счастье их, что они давно уже умерли. Пастор проповедовал в церкви миролюбие и всепрощение, но мы сидели слишком далеко от кафедры, и до нас его слова никогда не долетали. Ах, если бы там стояли старые глиняные святые! Их проповедь я всегда слышала и понимала. Я часто сидела там и думала: как могло случиться, что их вынесли из церкви и уничтожили? Когда граф Дона, вместо того чтобы отыскать жену и жить с ней в добром согласии, объявил свой брак недействительным, это вызвало всеобщее возмущение, ибо все знали, как мучили в Борге графиню Элисабет, которая потому и ушла из дома. Граф, по-видимому, хотел вернуть милость божию и уважение людей каким-нибудь добрым делом и потому решил отремонтировать церковь в Свартшё. Он велел побелить всю церковь и уничтожил роспись на потолке. Он сам со своими слугами вынес глиняные статуи святых, погрузил их в лодку и утопил в бездонных глубинах Лёвена. Но как осмелился он поднять кощунственную руку на статуи святых? И как господь бог мог допустить подобное святотатство! Разве рука, отрубившая голову Олоферну, не владела больше мечом? Разве забыла царица Савская про свои тайные искусства, которые ранят опаснее отравленных стрел? О святой Улаф, древний викинг, и ты, святой Георгий, поразивший дракона, неужели отгремела слава ваших подвигов, слава ваших чудесных деяний? Но святые, скорее всего, сами не хотели оказать сопротивление этим варварам. Если прихожане Свартшё не желали больше платить за окраску их одеяний и за позолоту их корон, то что они могли поделать? Вот они и позволили графу Дона вынести и утопить себя в бездонных глубинах Лёвена. Они не желали больше стоять в храме божьем и безобразить его своим жалким видом. О, беспомощные глиняные статуи, помнили ли вы о тех временах, когда люди, преклонив колени, молились перед вами? Я представляю себе тихий летний вечер и лодку, нагруженную статуями святых. Она легко скользит по гладкой поверхности Лёвена. Парень на веслах неторопливо гребет, искоса бросая боязливые взгляды на необыкновенных пассажиров, сложенных на носу и на корме. Но граф Дона не испытывает страха. Он берет святых одного за другим, поднимает их над головой и бросает в воду. Чело его безмятежно и дыхание ровно. Он чувствует себя борцом за истинное евангельское учение. Никто не заступился за честь древних святых. Молчаливые и беспомощные, они погрузились в пучину забвения. А в следующее воскресенье церковь Свартшё сияла ослепительной белизной. Никакие статуи не мешали больше углубленному созерцанию. Лишь внутренним взором должны благочестивые люди созерцать величие небес и лики святых. Молитвы людей должны на собственных могучих крыльях возноситься к всевышнему. Больше не надо им цепляться за край одеяний святых. О, зеленеющий покров земли, извечная обитель человека! О лазурь небес, блаженная цель его устремлений! Весь мир сияет яркими красками. Так почему же церковь стала белой? И теперь она белая, как зима, нагая, как бедность, и бледная, как ужас. Она не сверкает инеем, подобно зимнему лесу, не сияет жемчугом и кружевами, как невеста в белом подвенечном наряде. Церковь выкрасили белой холодной краской, в ней больше нет ни статуй, ни росписи. В то воскресенье граф Дона сидел на почетном месте, на хорах, чтобы прихожане могли видеть и восхвалять его. Он ждет хвалебного слова за то, что отремонтировал старые скамьи и уничтожил безобразные статуи, за то, что вставил новые стекла и покрасил церковь белой клеевой краской. Он, конечно, был волен поступать, как ему угодно. Если он хотел унять гнев всемогущего, то он, конечно, поступил правильно, украсив его в меру своих возможностей. Но почему он ждет награды за это? Если он осмелился явиться сюда с неискупленным грехом на совести, то ему бы следовало преклонить колени в искреннем покаянии и просить своих братьев и сестер молить бога о том, чтобы всевышний позволил ему остаться в храме божьем. Лучше бы он предстал жалким грешником, а не сидел бы на почетном месте на хорах, ожидая награды за то, что искал примирения с богом. О граф, бог, конечно, ожидал увидеть тебя кающимся. Он не потерпит, чтобы ты насмехался над именем божьим, хотя люди и не посмели тебя осудить. Господь ведь любит справедливость; и если люди молчат, то за них говорят камни. Когда богослужение кончилось и были пропеты последние псалмы, никто не покинул церковь, а пастор взошел на кафедру, чтобы торжественно поблагодарить графа за его благодеяние. Но не тут-то было. Двери церкви вдруг распахнулись, и на пороге появились глиняные святые. С них стекала вода, они были покрыты зеленой тиной и коричневым илом. Несомненно они узнали, что здесь собираются восхвалять того самого человека, который надругался над ними, изгнал их из храма божьего и бросил в холодные волны Лёвена. И вот глиняные святые пришли сюда, чтобы высказать свое мнение по этому поводу. Им не по душе монотонный плеск волн, — они привыкли к пению псалмов и молитвам. Они молчали и не роптали до тех пор, пока думали, что все делается во славу божию. Но, оказывается, это не так. На хорах, на почетном месте, сидит граф Дона и хочет, чтобы здесь, в божьем храме, ему поклонялись и воздавали хвалу. Такого они не потерпят. И вот они восстали из своей зыбкой могилы и явились в церковь, и прихожане тотчас же узнали их. Вон идет святой Улаф в венце и шлеме, вон святой Эрик в шитой золотом мантии, а вон седовласый святой Георгий со святым Христофором; но больше нет никого: царица Савская и Юдифь не пришли. И едва прихожане успели опомниться от изумления, как по церкви прошел шепот: — Кавалеры! Да, несомненно это были кавалеры. Не говоря ни слова, они подошли прямо к графу, подняли его вместе с креслом, вынесли из церкви и опустили на землю на склоне горы, неподалеку от церкви. Они ничего не говорили и не смотрели по сторонам. Они просто вынесли графа Дона из божьего храма, а потом направились кратчайшим путем прямо к озеру. Никто не пытался помешать им, а они не стали объяснять, зачем они унесли графа Дона. Все было понятно без слов: «У нас, кавалеров из Экебю, есть свое собственное мнение по этому вопросу. Граф Дона недостоин того, чтобы его восхваляли в храме божьем. Поэтому мы и выносим его отсюда. Если кто-нибудь пожелает, пусть тащит его обратно». Однако никто не пожелал тащить графа Дона в церковь, и пастор так и не произнес хвалебного слова. Народ стал расходиться. Все считали, что кавалеры поступили правильно. Прихожане вспоминали белокурую молодую графиню, которую так жестоко мучили в Борге. Они вспоминали о той, которая была так добра к бедным и так мила, что смотреть на нее уже было утешением. Конечно, грешно устраивать в церкви такой дебош. Но и пастор и прихожане чувствовали, что сами они чуть не сыграли со всемогущим еще более злую шутку. И им было стыдно перед этими необузданными старыми авантюристами. — Когда люди молчат, за них говорят камни, — сказали они. Но с того самого дня граф не мог больше оставаться в Борге. Однажды темной августовской ночью к крыльцу была подана карета. Карету окружили слуги, и из дому вышла графиня Мэрта, закутанная в шали, лицо ее скрывала густая вуаль. Ее вел граф, но она все-таки дрожала от страха. С огромным трудом удалось уговорить ее выйти на крыльцо. Она села в экипаж, вслед за ней вскочил граф, дверцы захлопнулись, и кучер погнал лошадей во весь опор. Когда на следующее утро сороки проснулись, графини уже не было в Борге. Граф поселился где-то в южных странах. Борг продали, и с тех пор он много раз переходил из рук в руки. Всем нравилась эта усадьба, но счастливы, говорят, там были немногие.
Глава двадцать пятая
СТРАННИК БОЖИЙ
Однажды в августе, под вечер, на кухню постоялого двора в Брубю зашел капитан Леннарт. Он направлялся к себе домой, в усадьбу Хельёсэтер, расположенную у самой опушки леса, в четверти мили северо-западнее Брубю. В то время капитан Леннарт еще не знал, что будет странником божьим. Он пережил много тяжелого и теперь радовался при мысли, что скоро будет дома и что все несчастья уже позади. Он не знал, что станет одним из тех, кому не суждено отдыхать под родным кровом и греться у домашнего очага. У странника божьего капитана Леннарта был веселый характер. Войдя в кухню и не застав там никого, он начал резвиться, словно шаловливый мальчишка. Он быстро спутал нитки на ткацком станке и размотал шнурок на колесе прялки. Потом он поймал кота и швырнул его на голову собаке, а когда приятели ощетинились и, забыв на минуту о старой дружбе, сцепились друг с другом, пустив в ход когти и сверкая глазами, он принялся хохотать так, что шум пошел по всему дому. На шум в кухню вошла хозяйка постоялого двора. Она остановилась у порога и стала смотреть на человека, который хохотал, глядя на дерущихся животных. Она хорошо знала его: в последний раз она видела его в арестантской повозке, закованного в кандалы. Она хорошо помнила эту историю. Пять с половиной лет тому назад, во время зимней ярмарки в Карльстаде, кто-то украл у жены губернатора драгоценности. Пропало много колец, браслетов и пряжек, которыми знатная фру очень дорожила, так как они либо достались ей в наследство, либо были получены в подарок. Их так и не нашли. Но вскоре прошел слух, что драгоценности украл капитан Леннарт из Хельёсэтера. Хозяйка постоялого двора никак не могла понять, откуда мог возникнуть подобный слух. Разве капитан Леннарт не был честным, порядочным человеком? Он счастливо жил со своей женой, на которой женился всего лишь года за два перед тем, ибо жениться раньше ему не позволяли средства. Разве не было у него хорошего заработка и своей усадьбы? Что могло бы заставить такого человека украсть старые браслеты и кольца? И еще более невероятным казалось ей то, что подобному слуху могли поверить, что капитана Леннарта судили, разжаловали, лишили ордена Меча и приговорили к пяти годам каторжных работ. Сам он не отрицал, что был на ярмарке, но уехал домой еще до того, как распространился слух о пропаже. На дороге он нашел какую-то старую безобразную пряжку, которую подобрал и отдал дома детям. Пряжка эта, как оказалось, была золотая, одна из тех, что были украдены у жены губернатора. Эта пряжка и погубила его. Однако немалую роль в этом деле сыграл Синтрам. Злой заводчик донес на него и представил неопровержимые доказательства. Как оказалось, Синтраму нужно было избавиться от капитана Леннарта, ибо ему самому грозило судебное преследование за то, что во время войны 1814 года он продавал норвежцам порох. Говорили, что он боялся свидетельских показаний капитана Леннарта и что теперь дело это прекратили за отсутствием улик. Хозяйка постоялого двора не могла оторвать взора от капитана Леннарта. Он поседел и сгорбился, ему наверняка пришлось пережить немало тяжелого. Но он сохранил приветливое выражение лица и веселый нрав. Это был все тот же капитан Леннарт, который вел ее к алтарю, когда она выходила замуж, и танцевал на ее свадьбе. Он, наверное, и теперь не мог пройти по дороге, чтобы не остановиться и не поболтать с первым встречным, и готов был бросить монету любому ребенку. Наверное, он и теперь способен был уверять любую морщинистую старуху, что она с каждым днем все молодеет и хорошеет, и мог влезть на бочку и играть на скрипке для тех, кто танцует в Иванов день вокруг майского шеста. — Вы, матушка Карин, — начал он, — как будто не хотите даже смотреть на меня? Собственно говоря, он зашел на постоялый двор, чтобы узнать от нее, как дела у него дома и ждут ли его там. Ведь было известно, что он уже отбыл свой срок. У хозяйки постоялого двора были для него только хорошие новости. Жена его работала, как настоящий мужчина. Она арендовала участок земли у нового владельца, и дела у нее шли как по маслу. Дети здоровы, и смотреть на них одно удовольствие. И они, конечно, ждут его не дождутся. Капитанша — женщина гордая и ни с кем не делится своими мыслями, но хозяйка постоялого двора знает одно: никто не ел ложкой капитана Леннарта и никто не сидел на его стуле в его отсутствие. В эту весну не проходило дня, чтобы капитанша не поднималась на вершину горы Брубю, высматривая, не идет ли по дороге ее муж. Она своими руками соткала и сшила ему новую одежду. По этому всему можно было судить, что дома его ждут, хотя капитанша ничего об этом и не говорила. — Значит, они этому не верят? — спросил капитан Леннарт. — Нет, — отвечала хозяйка. — Никто этому не верит. Когда капитан Леннарт собрался уходить, ему вдруг захотелось как можно скорее попасть домой. Но случилось так, что, выйдя с постоялого двора, он повстречался со старыми приятелями. Кавалеры из Экебю шли сюда, чтобы отпраздновать день рождения Синтрама; они без малейшего колебания пожимали руку бывшему каторжнику и поздравляли его с возвращением домой. Не отставал от других и Синтрам. — Дорогой Леннарт, — сказал он, — будь уверен, что на все была воля божья! — Замолчи, мошенник! — закричал капитан Леннарт. — Ты думаешь, я не знаю, что тебя от плахи спас совсем не господь? Все рассмеялись. Но Синтрам ничуть не обиделся. Его нисколько не трогало, когда намекали на его связь с нечистым. И вот они затащили капитана Леннарта обратно в трактир, чтобы выпить с ним стаканчик-другой по случаю его возвращения. А потом он поедет домой. Но тут с ним случилась беда. Таких предательских напитков он не пивал уже пять лет. К тому же он, вероятно, ничего не ел целый день и сильно устал, — поэтому после пары стаканчиков в голове у него зашумело. Когда он настолько опьянел, что потерял всякую власть над собой, кавалеры стали заставлять его пить стакан за стаканом; при этом они не желали ему зла, а просто хотели доставить удовольствие человеку, который за эти пять лет не видел ничего хорошего. Вообще капитан Леннарт не пил. Ему и в голову не приходило, что он напьется до такого состояния, — он ведь шел домой, к жене и детям, а вместо этого остался лежать на скамье в трактире, где и заснул. Увидев это Йёста решил подшутить над капитаном: он взял уголь, немного брусничного сока и разрисовал ему лицо. Он придал ему черты настоящего преступника, которые, как он полагал, вполне соответствовали тому, кто только что возвратился с каторги. Он подвел ему углем глаза, провел поперек носа красный рубец, взъерошил волосы и опустил их на лоб беспорядочными космами, а потом вымазал сажей все лицо. Все посмеялись над этой проделкой, а потом Йёста захотел смыть свою мазню. — Оставь так, как есть, — сказал Синтрам, — пусть полюбуется, когда проснется. Это развеселит его. И вот капитан остался размалеванным, и кавалеры больше не обращали на него внимания. Попойка продолжалась всю ночь. Лишь на рассвете они стали собираться в обратный путь. Их головы были сильно затуманены винными парами, и они никак не могли решить, что делать с капитаном Леннартом. — Давайте свезем его домой, — предложил Синтрам. — Подумайте, как обрадуется капитанша. Что за удовольствие будет увидеть ее радость. При одной мысли об об этом у меня становится светло на душе. - Давайте свезем его домой! Всех их растрогала эта мысль. Господи боже мой, до чего же обрадуется эта строгая женщина из Хельёсэтера! Они растормошили капитана Леннарта и перетащили его в один из экипажей, давно уже поданных к крыльцу заспанными конюхами. И вот вся орава поехала в Хельёсэтер. Одни так хотели спать, что несколько раз чуть не вывалились из экипажа, другие горланили песни, чтобы разогнать сон. Глядя на их осовевшие, опухшие лица, можно было подумать, что это какие-то проходимцы. Они доехали до усадьбы, оставили лошадей на заднем дворе и не без некоторой торжественности поднялись на крыльцо. Полковник Бейренкройц и патрон Юлиус поддерживали с обеих сторон капитана Леннарта. — Выше голову, Леннарт! — говорили они. — Вот ты и дома. Разве ты не видишь, что ты уже дома? Капитан Леннарт широко раскрыл глаза и сразу отрезвел. Он был глубоко тронут тем, что кавалеры проводили его домой. — Друзья, — сказал он, обращаясь к ним с речью, — я спрашивал бога, друзья, почему на мою долю выпало так много несчастий... — Замолчи, Леннарт, брось свои проповеди! — зарычал Бейренкройц. — Пусть продолжает! — сказал Синтрам. — Он так хорошо говорит. — Я спрашивал господа и не понимал, а теперь понимаю. Он хотел мне показать, какие у меня хорошие друзья. Друзья, которые провожают меня домой, чтобы увидеть, как обрадуется моя жена. Жена моя ведь меня ожидает. Что значит пять лет лишений по сравнению с этим! Твердые кулаки забарабанили в дверь. Кавалерам некогда было слушать его разглагольствования. За дверью послышались шум и возня. Проснулись служанки и выглянули в окно. Они накинули на себя платья, но не решались отпереть дверь перед этой пьяной оравой. Наконец изнутри отодвинули засов, и на пороге появилась сама капитанша. — Что вам нужно? — спросила она. Бейренкройц ответил: — Мы привезли твоего мужа. Они подтолкнули вперед капитана Леннарта, и он предстал перед ней пьяный, с размалеванной физиономией. А позади него она увидела всю ораву пьяных, нетвердо стоящих на ногах людей. Она отступила на шаг, а капитан, раскрыв объятия, двинулся к жене. — Ты ушел, как вор, — воскликнула она, — а вернулся, как проходимец! — И повернулась, чтобы уйти. Он ничего не понимал. Он хотел идти вслед за ней, но она толкнула его в грудь. — Уж не воображаешь ли ты, что мне нужен такой муж, а моим детям такой отец? Дверь захлопнулась, и щелкнул засов. Капитан Леннарт бросился к двери и стал ломиться в нее. Тут кавалеры не смогли удержаться от смеха. Он был так уверен в своей жене, а она его и знать не хотела. Это казалось им до того уморительным. Услышав их смех, капитан Леннарт бросился на них с кулаками, но они убежали от него и быстро сели в свои экипажи. Он было погнался за ними, но впопыхах споткнулся о камень и упал, потом поднялся, но больше не стал их преследовать. Он вдруг понял, что в этом мире все происходит по воле божьей, абсолютно все. — Куда ты меня поведешь? — спросил он бога. — Ведь я пушинка, гонимая твоим дуновением. Я игрушка в твоих руках. Куда ты забросишь меня? Почему ты запираешь предо мной двери моего дома? И он ушел, полагая, что такова воля божья. Когда солнце взошло, он стоял на вершине Брубю и смотрел на долину. Ах, бедные ее обитатели тогда еще не знали, что их спаситель уже близко! Ни один бедняк или горемыка не украшал входа в свое убогое жилище гирляндами увядших брусничных листьев. На порогах домов, которые вскоре он должен был переступить, не было листьев душистой лаванды и полевых цветов. Матери не поднимали на руках детей, чтобы показать им его, проходящего мимо. Хижины не были убраны, и душистые ветки можжевельника не прикрывали черные от копоти очаги. Не было видно вокруг ни старательно возделанных полей, ни хорошо выкопанных канав, которые могли бы радовать его взор. Он стоял на вершине горы и удрученно смотрел на ужасные последствия засухи, на сожженные и запущенные поля, которые никто и не думал подготовить для будущего посева. Он смотрел на озаренные утренним солнцем синие горы; там отчетливо вырисовывались темные, выжженные пространства, по которым прошлись лесные пожары. Он видел березы по краям дорог, которые почти засохли. По некоторым маленьким признакам — по запаху браги, который доносился до него с хуторов, по обвалившимся заборам, по скудным запасам завезенных из лесу и нарубленных дров — он видел, что народ обленился и опустился, что здесь царит нищета и что люди отупели и ищут забвения в водке. Но, может быть, ему было полезно увидеть все это. Ибо он был одним из тех, кому не суждено любоваться зеленеющими всходами на своих собственных полях, не суждено любоваться угасающими угольями собственного очага; ему не суждено сжимать мягкие детские ручонки в своих руках и иметь опору в кроткой жене. Возможно, для него, чье сердце угнетала глубокая скорбь, было полезно узнать, что бедняки нуждаются в утешении. Возможно, ему было полезно узнать, что настали трудные времена, когда засуха и неурожай порождают нищету, а бедняки еще более усугубляют свое положение, лишая себя последней надежды. Капитан Леннарт стоял на вершине Брубю и думал о том, что он еще может послужить господу. Надо заметить, что кавалеры так никогда и не поняли, что только из-за их легкомыслия капитанша так жестоко оттолкнула от себя своего мужа. Синтрам понимал это, но молчал. Многие в тех краях осуждали гордячку жену, которая так обошлась с добрым капитаном. Рассказывали, что она обрывала всякого, кто пытался заговорить с ней на эту тему. Она выходила из себя, когда при ней только произносили его имя. А капитан Леннарт ничего не предпринимал для того, чтобы как-нибудь изменить ее отношение к себе. Вот что произошло на следующий день. Один старый крестьянин из Хёгбергшбюна лежит на смертном одре. Он уже причастился, силы его иссякают, он умирает. Он уже испытывает тревогу и беспокойство, как все те, кто готовится к долгому путешествию в вечность: он то велит перенести свою постель из кухни в горницу, то из горницы в кухню. Это беспокойство еще красноречивее, чем тяжелое дыхание и помутневший взор, говорит о том, что наступил его смертный час. Вокруг него стоят жена, дети и слуги. Он был счастлив, богат и всем уважаем. В свой последний час он не одинок. Вокруг него не стоят чужие люди, нетерпеливо ожидая, когда он умрет. Старик говорит о себе так, словно он уже стоит перед престолом господним, а сочувственные вздохи окружающих свидетельствуют о том, что слова его — истинная правда. — Я всю жизнь свою усердно работал и был хорошим хозяином, — говорит он. — Я любил жену, и она была моей правой рукой. Я растил детей в повиновении и строгости. Я не пил и не переносил межевых столбов. Я не загонял лошадей и зимой не морил коров голодом. Летом мои овцы не мучились от зноя, потому что я их вовремя стриг. А домочадцы повторяют за ним, как эхо: — Он был хорошим хозяином. О господи боже! Он не загонял лошадей, и овцы его летом не мучились от зноя. Но вот неслышно отворяется дверь, и в комнату входит какой-то бедняк, чтобы попросить немного еды. Услышав слова умирающего, он молча останавливается у двери. А больной продолжает: — Я корчевал лес, я осушал болотистые луга, плуг мой проводил ровные борозды. Я получал урожаи втрое большие, чем мой отец, и выстроил для них втрое большие закрома. Из блестящих далеров я заказал три серебряных кубка, а отец мой сделал всего один. До человека, стоящего у дверей, доносятся слова умирающего. Он слышит, что старик говорит о себе, как если бы он уже стоял перед престолом господа. Он слышит, как слуги и дети вторят ему: — Его плуг проводил ровные борозды, это истинная правда. — Господь бог уготовал мне хорошее место на небесах, — продолжает старик. — Господь наш хорошо примет хозяина, — повторяют за ним домочадцы. Эти слова приводят в смятение того, кто стоит у дверей, того, кто долгие пять лет был игрушкой в руках божьих, пушинкой, гонимой его дуновением. Он подходит к больному и берет его за руку. — Друг, о друг мой! — говорит он дрожащим от волнения голосом. — Подумал ли ты о том, кто есть господь, пред очи которого ты вскоре предстанешь? Бог велик и всемогущ. Земля — это нива его, бури — кони его. Беспредельные небеса содрогаются под тяжестью его поступи. А ты предстаешь перед ним и говоришь: «Я пахал ровные борозды, я сеял рожь, я рубил лес». Уж не хочешь ли ты похваляться перед ним, уж не хочешь ли сравниться с ним? Разве не знаешь ты, как всемогущ тот, в чье царство ты отправляешься? Глаза старика расширяются, рот искажен ужасом, он тяжело хрипит. — Не произноси этих слов перед престолом господа! — продолжает странник. — Сильные мира сего — не более чем обмолоченная солома для его сеновала. Создавать миры — вот его денной труд. Он выкопал моря и воздвиг горы. Он одел землю растительностью. Он работник, равного которому нет. И не тебе мериться с ним силой. Склонись перед ним ты, отходящая душа человеческая! Лежи распростертая во прахе перед господом твоим. Божья буря пронесется над твоей головой. Гнев божий разразится над тобой, подобно испепеляющей молнии. Склони же голову! Ухватись, как дитя, за край его мантии и моли о пощаде! Лежи распростертая во прахе и проси о милосердии. Смирись, душа человеческая, пред твоим творцом. Глаза больного широко открыты, руки сложены, лицо его светлеет, и хрип проходит. — Душа человеческая, отходящая душа человеческая! — восклицает странник. — Смирись в свой смертный час перед господом, и он примет тебя в свое лоно и вознесет в чертоги небесные. Старик испускает последний вздох. Все кончено. Капитан Леннарт склоняет голову в молитве. Все присутствующие тоже молятся и тяжело вздыхают. И когда они поднимают взоры, то видят благостный покой на лице старика. Глаза его словно отражают отблеск чудесных видений, на устах его улыбка, его лицо кажется прекрасным. Он увидел бога. «О ты, великая, прекрасная душа человеческая, — думают присутствующие. — Ты освободилась от оков бренного тела! В свой последний час склонилась ты перед своим творцом. Ты смирилась перед ним, и он вознес тебя в своих объятиях, словно дитя». — Он узрел бога, — говорит его сын и закрывает усопшему глаза. — Он видел, как перед ним открылись небеса, — рыдают дети и слуги. Старуха хозяйка пожимает своей дрожащей рукой руку капитана Леннарта: — Вы помогли ему в страшный час, капитан. Капитан стоит неподвижно. Им обретен дар сильных слов и великих деяний. Он и сам не знает, как это получилось. Он трепещет, как бабочка, которая, едва вылупившись из куколки, расправляет свои крылышки, сияющие в солнечных лучах.
Этот момент решил судьбу капитана Леннарта: он сделался странником божьим, защитником бедных и обездоленных. Если бы он не считал, что нужен богу, он, вероятнее всего, отправился бы домой и показал жене свой истинный облик. Но он стал странником божьим, на которого легла забота о бедных. Времена тогда были трудные, вокруг царила нужда, и бороться с ней было легче разумом и добром, нежели золотом и властью. Однажды капитан Леннарт пришел к бедным крестьянам, которые жили неподалеку от Гурлиты. Там царили голод и нищета. Запасы картофеля кончились, и не было семян, чтобы посеять рожь. Капитан Леннарт отправился в Форш. Он переплыл в небольшом челне озеро и попросил Синтрама, дать людям ржи и картофеля. Синтрам принял его очень любезно, повел его в большие закрома, полные муки, и в погреба, где хранился прошлогодний картофель, и разрешил наполнить все взятые с собой мешки. Но когда Синтрам увидел челн, он сказал, что этот челн слишком мал для такого большого груза. Злой Синтрам велел снести мешки в одну из самых больших лодок и приказал своему работнику, силачу Монсу, перевезти их на другую сторону озера. Капитану Леннарту оставалось лишь грести вслед за ним в пустом челне. И все-таки он отстал от силача Монса, ибо тот был непревзойденным гребцом. Пересекая в своем челне живописное озеро, капитан Леннарт предавался мечтам: он думал о тех удивительных превращениях, которые ожидают крохотные семена ржи. Вскоре их разбросают по черной выжженной земле, среди камней и пней, они прорастут и пустят корни. Он думал о нежных светло-зеленых всходах, которые покроют землю, и мысленно склонялся над ними, лаская маленькие стебельки. Он думал о том, как трудно придется этим слабым росткам осенью и зимой и как они все-таки станут здоровыми и сильными и начнут расти по-настоящему. Его старое сердце солдата радовалось, когда он думал об этих прямых жестких соломинках, в несколько локтей высотой, с колючими колосьями наверху. Маленькие мохнатые метелки будут колыхаться, и вот у всех на глазах колос станет наливаться мягким, сладким зерном. А потом по полю пройдется коса, и стебли упадут, цеп обмолотит их, мельница перемелет зерна в муку, а из муки выпекут хлеб. Ах, сколько голодных насытятся тогда зерном, которое везут сейчас в лодке! Силач Монс причалил к берегу у подножья Гурлиты, где много голодных людей ожидало лодку. И работник сказал, как ему приказал хозяин: — Хозяин посылает вам солод и жито, люди добрые. Он слыхал, что у вас нет водки. При этих словах люди словно обезумели. Все бросились к лодке, попрыгали в воду и жадно набросились на мешки. Капитан Леннарт к этому времени тоже подъехал и очень рассердился, когда увидел, что происходит. Совсем иное имел он в виду: он хотел, чтобы люди употребили картофель в пищу, а рожь для посева. А солода он и не думал просить. Он крикнул, чтобы никто не трогал мешков, но его не слушали. — Да превратится рожь в песок, а картофель в камни! — вскричал тогда капитан Леннарт, глубоко огорченный тем, что народ продолжал растаскивать зерно, предназначенное для посева. И в тот же момент случилось нечто поразительное: капитан Леннарт, казалось, совершил чудо. Один мешок, за который ухватились две женщины, разорвался, и все увидели, что в нем был только песок. А те, кто поднимал мешки с картофелем, почувствовали, что они так тяжелы, как будто набиты камнями. Весь груз состоял из песка и камней, из одного песка и камней! Люди стояли в оцепенении перед чудотворцем божьим, явившимся к ним. Капитан Леннарт сам несколько мгновений стоял пораженный. Один только силач Монс хохотал. — Уезжай-ка ты отсюда поскорее, парень, — сказал капитан Леннарт, — пока люди не поняли, что в этих мешках ничего, кроме песка, и не было! Иначе как бы они не потопили твою лодку. — Не больно-то я боюсь, — сказал силач Монс. — Все-таки уезжай! — сказал капитан Леннарт таким властным голосом, что тот послушался и уехал. После этого капитан Леннарт объяснил людям, что Синтрам их одурачил; но сколько он их ни уверял, все были убеждены, что совершилось чудо. Слух об этом вскоре распространился повсюду, и так как склонность к предрассудкам в народе очень сильна, то все поверили, что капитан Леннарт умеет творить чудеса. Поэтому он стал пользоваться большим уважением среди крестьян, и они назвали его странником божьим.
Глава двадцать шестая
КЛАДБИЩЕ
Стоял прекрасный августовский вечер. Лёвен был спокоен, как зеркало, легкая дымка окутывала горы, приближался час вечерней прохлады. Бейренкройц, седоусый полковник, коренастый и сильный, подходит к берегу озера и садится в лодку. В заднем кармане у него колода карт. Его сопровождает старый боевой соратник майор Андерс Фукс и маленький флейтист Рюстер, бывший барабанщик вермландского егерского полка, который в течение многих лет повсюду следует за полковником в качестве его друга и слуги. По другую сторону Лёвена находится заброшенное приходское кладбище с редкими покосившимися железными крестами; оно покрыто кочками, точно невозделанное поле, и сплошь поросло осокой, которая словно нарочно растет здесь, чтобы напоминать о том, как различны и переменчивы судьбы людей. Здесь нет усыпанных песком дорожек, нет и тенистых деревьев, если не считать большой липы над заброшенной могилой старого капеллана. Это жалкое кладбище окружает мрачная высокая каменная ограда. Беден, жалок и безобразен вид этого кладбища, оно словно лицо скряги, поблекшее от жалоб тех, чью жизнь он загубил. И все же блаженны те, кто здесь покоится, кого опустили в освященную церковью землю под звуки псалмов и молитв. Игрока Аквилона, умершего год назад в Экебю, пришлось похоронить за кладбищенской оградой. Этот гордый рыцарь, храбрый воин, смелый охотник и счастливый игрок кончил тем, что проиграл наследство детей — все, что сам нажил и чем так дорожила его жена. Жену и детей он давно покинул и был кавалером в Экебю. Прошлым летом он проиграл усадьбу, в которой жила его семья. Чтобы не платить этот долг, он предпочел застрелиться. И вот прах самоубийцы похоронили за поросшей мхом каменной кладбищенской оградой. После его смерти кавалеров осталось всего двенадцать, и с тех пор никто не занимал место тринадцатого, — никто, кроме нечистого, который в рождественский вечер выполз из очага. Да, предшественникам Аквилона повезло больше, чем ему самому. Все кавалеры знали, что ежегодно должен умереть один из них. Что же в том удивительного? Кавалеры ведь не должны стариться. Если тусклые глаза их не будут в состоянии различать карт, если их дрожащие руки не смогут поднять стакана, что тогда жизнь для них и что они для жизни? Но лежать зарытым, словно собака, за кладбищенской оградой — там, где земля не знает покоя, где ее топчут пасущиеся овцы, где лопата и плуг терзают ее, где путник проходит, не замедляя шага, где дети играют, не сдерживая смеха, где за каменной стеной покойник не услышит трубного гласа в день страшного суда, когда ангелы разбудят тех, кто покоится по ту сторону ограды... О, быть зарытым здесь!.. Бейренкройц направляет свой челн через Лёвен. В этот вечерний час он скользит по озеру моих мечтаний, на его берегах я видела шествия богов, из его глубин вырастали мои волшебные замки. Он проплывает мимо лагун острова Лаген, где на пологих полукруглых песчаных отмелях, поднимаясь прямо из воды, растут ели, а на крутом утесе еще виднеются развалины разбойничьей крепости. Он гребет мимо елового парка на мысе Борг, где старая ель, прицепившись своими толстыми корнями к обрывистому склону, все еще свешивается над пропастью, где когда-то поймали большого медведя и где каждый курган или могильник свидетельствует о древности этих мест. Он огибает мыс, причаливает невдалеке от кладбища и направляется по скошенному полю, принадлежащему графам из Борга, прямо к могиле Аквилона. Дойдя до могилы, он наклоняется и похлопывает рукой по могильному холмику, словно гладит одеяло, под которым лежит его больной друг. Затем он вынимает колоду карт и садится возле могилы. — Юхану-Фредерику здесь очень одиноко. Ему, наверное, хочется сыграть партию в чилле. — Позор, что такому человеку приходится лежать здесь за оградой, — говорит знаменитый охотник, гроза медведей, Андерс Фукс, усаживаясь рядом. А маленький Рюстер, флейтист, говорит сдавленным от волнения голосом, и из его маленьких красноватых глаз при этом неудержимо капают слезы: — После вас, полковник, после вас это был лучший человек, какого я только знал. И вот эти достойные мужи садятся втроем вокруг могилы и играют в карты серьезно и сосредоточенно. Взор мой устремлен вдаль, я вижу много могил. Вон там под тяжестью мрамора покоятся великие мира сего. Над ними звучали похоронные марши и склонялись знамена. А вон там могилы тех, кого многие любили. На зеленых буграх лежат цветы, орошенные слезами и покрытые поцелуями. Рядом с забытыми, запущенными могилами я вижу аляповато разукрашенные усыпальницы; некоторые могилы вообще ничего не говорят ни уму ни сердцу; но никогда прежде не видела я, чтобы пестрые игральные карты приносили утехи ради на могилу к покойнику. — Юхан-Фредерик выиграл, — восклицает полковник гордо. — Я так и знал! Ведь это я выучил его играть в чилле. Да, теперь мы все трое умерли, а он один жив. Сказав это, он собирает карты, поднимается и в сопровождении своих друзей возвращается в Экебю. Теперь покойный знает и чувствует, что о нем помнят, что не все забыли его заброшенную могилу. Странные знаки внимания со стороны заблудших сердец, но тот, кто покоится за кладбищенской оградой, чье тело не могло обрести покоя в освященной земле, — он должен быть доволен, что не все отвергли его. Друзья мои, когда я умру, то меня, конечно, похоронят на кладбище, среди могил моих предков. И хотя я не лишала крова моих близких, не налагала на себя рук, но я наверняка не заслужила такой любви, и, наверное, никто не сделает для меня того, что сделали кавалеры для этого грешника. И конечно никто не придет ко мне в час заката, когда в царстве мертвых становится так одиноко и жутко, и не вложит в мои узловатые пальцы пестрые карты. Но карты мало привлекают меня, и было бы куда приятней, если б ко мне на могилу пришли со смычком и скрипкой, чтобы душа моя, вырвавшись из тлена, унеслась бы в потоке звуков, словно лебедь в волнах.
Глава двадцать седьмая
СТАРЫЕ ПЕСНИ
Однажды под вечер, в конце августа, Марианна Синклер сидела в своей комнате, разбирая письма и другие бумаги. Вокруг нее царил беспорядок. Большие кожаные саквояжи и кованые дорожные сундуки стояли посреди комнаты. Платья ее валялись повсюду, на стульях и на диванах. С чердаков принесли шали и меха, из шкафов и полированных комодов вынули шелка, белье и драгоценности. Все это надо было осмотреть и отобрать необходимое в дорогу. Марианна собиралась в далекое путешествие. Было неизвестно, вернется ли она когда-нибудь домой. В ее жизни наступил перелом, вот почему она сжигала теперь старые письма и дневники. Она не хотела, чтобы над ней тяготели воспоминания о прошлом. В это время ей неожиданно попалась пачка написанных от руки забытых стихов. Это были старые народные песни, которые пела ей в детстве мать. Она развязала шнурок, которым была связана пачка, и стала читать. Прочтя немного, она горестно улыбнулась. Удивительной мудрости учили эти старые песни: Не верь счастью, не верь приметам счастья, не верь розам и нежным их лепесткам! Не верь смеху! — поучали они. — Смотри, вон прекрасная юнгфру Вальборг едет в золотой карете, и уста ее улыбаются, но у нее такой скорбный вид, словно копытам и колесам предстоит сокрушить счастье всей ее жизни. Не верь танцам! — гласили они. — Нередко нога легко скользит в танце по гладкому полу, в то время как на сердце лежит свинцовая тяжесть. Весело и беззаботно кружилась в танце маленькая Черстин, и танцами погубила она свою юную жизнь. Не верь шутке! — говорили они. — С шуткой на устах подходит иной к столу, а на самом деле он готов умереть от горя. Вон сидит юная Аделина и шутки ради милостиво выслушивает герцога Фрейденборга, предлагающего ей руку и сердце; несомненно эта шутка нужна ей только для того, чтобы собраться с духом и умереть. О вы, старые песни, неужели же верить одним лишь слезам и горю? Легко заставить скорбные уста улыбаться, но веселый не может плакать. Лишь слезам и вздохам верят старые песни, одному лишь горю, одной лишь печали. Горе неподдельно и непреодолимо. А радость — это то же самое горе, которое умеет притворяться. На земле, собственно, нет ничего, кроме горя. «О вы, скорбные песни, — думала Марианна, — как слаба ваша дряхлая мудрость пред полнотой жизни!» Она подошла к окну и выглянула в сад, где гуляли ее родители. Они ходили взад и вперед по широким аллеям и говорили обо всем, что попадалось им на глаза, — о травах земных и о птицах небесных. «Вот, — подумала Марианна, — и здесь сердце вздыхает от горя, хотя никогда прежде не было оно таким счастливым!» И тут она поняла, что все дело, пожалуй, в самом человеке, что ощущение горя или радости зависит от того, как сам человек смотрит на вещи. И она спросила себя о том, было ли счастьем, или несчастьем то, что произошло с ней в этом году. Едва ли она могла ответить на этот вопрос. Много тяжелого ей пришлось пережить. Душа ее была истерзана. Глубокое унижение пригнуло ее к земле. Когда она вернулась домой, то сказала себе: «Я не буду помнить всего того зла, какое причинил мне отец». Но не то говорило ей сердце. «Он причинил мне непоправимое горе, — говорило оно, — он отнял у меня мою любовь, он довел меня до отчаяния, когда бил мою мать. Я не желаю ему зла, но я боюсь его». Она стала замечать, что с трудом выносит его присутствие. Одно желание владело ею: убежать от него. Она пыталась пересилить себя, она разговаривала с ним, как прежде, и старалась не избегать его общества. Она умела владеть собой, но страдала невыносимо. В конце концов все в нем стало ненавистно: его грубый и громкий голос, его тяжелая поступь, его большие руки, вся его атлетическая фигура. Она не желала ему зла и вряд ли хотела причинить ему вред, но, приближаясь к нему, она всегда испытывала страх и отвращение. Ее оскорбленное сердце мстило ей. «Ты не позволила мне любить, — словно говорило оно, — но все же я повелеваю тобой, и в конце концов ты будешь ненавидеть». Она уже привыкла анализировать свои чувства и теперь замечала, как эта ненависть становилась все глубже, росла день ото дня. Вместе с тем ей казалось, что она будет навечно привязана к отчему дому. Она поняла, что самое лучшее для нее уехать и жить среди чужих людей, но теперь, после болезни, у нее не хватало на это сил. Будущее тоже не сулило ей ничего отрадного. Ей предстояли еще более тяжкие муки, и когда-нибудь самообладание оставит ее. Настанет день, и она не сможет больше сдерживать всей скопившейся в ее сердце горечи против отца, тогда начнутся раздоры и случится непоправимое. Так прошла весна и начало лета. В июле она обручилась с бароном Адрианом, для того чтобы иметь наконец свой собственный дом. В одно прекрасное утро барон Адриан верхом на великолепном коне прискакал к ним в усадьбу. Его гусарский ментик блестел на солнце, а шпоры и сабля на перевязи так и сверкали, не говоря уж о его собственном сияющем здоровьем лице и улыбающихся глазах. Мельхиор Синклер сам вышел на крыльцо, навстречу барону. Марианна сидела с шитьем у окна. Она видела, что приехал Адриан, и до нее доносилось каждое слово их разговора. — Добрый день, рыцарь Ясное солнце! — приветствовал его заводчик. — Черт возьми, какой ты нарядный! Уж не свататься ли пожаловал? — Ну конечно, дядюшка, именно за этим я и приехал, — отвечал тот со смехом. — И тебе не стыдно, повеса? А есть у тебя чем кормить жену? — Ничего, дядюшка, нет. Если бы у меня было хоть что-нибудь, черта с два я бы женился. — Рассказывай, рассказывай, рыцарь Ясное солнце. А красивый ментик, как ты его приобрел? — В долг, дядюшка. — Ну а лошадь, на которой ты прискакал, она ведь стоит, с позволения сказать, немало денег. Откуда, братец, она у тебя? — И лошадь не моя, дядюшка. Это было уж слишком, и заводчик не выдержал. — Спаси тебя бог, братец мой! — сказал он. — Да тебе и впрямь нужна такая жена, у которой хоть что-нибудь да есть за душой. Что ж, если сумеешь, бери Марианну! Таким образом, все дело было улажено еще до того, как барон Адриан успел сойти с коня. Мельхиор Синклер отлично знал, что он делает, так как барон Адриан был славный малый. Вслед за этим будущий жених пошел к Марианне и тотчас же изложил ей все дело: — О Марианна, милая Марианна! Я уже говорил с твоим отцом. Я бы очень хотел, чтобы ты стала моей женой. Скажи, Марианна, ты согласна? Она быстро выведала у него всю правду. Старый барон, его отец, куда-то ездил и снова дал себя одурачить, купив несколько пустых рудников. Старый барон всю свою жизнь покупал рудники и никогда ничего в них не находил. Мать Адриана очень встревожена всем этим, а сам он наделал долгов, и вот теперь ему приходится свататься к ней, чтобы спасти родовое имение и гусарский ментик. Его имение Хедебю было расположено на противоположном берегу Лёвена, почти напротив Бьёрне. Марианна хорошо знала эту семью, они с Адрианом были сверстниками и друзьями детства. — Почему бы тебе не выйти за меня замуж, Марианна? Я влачу такую жалкую жизнь: я езжу на чужих лошадях и даже не могу расплатиться с портным. Дальше так продолжаться не может. Мне придется уйти в отставку, и я тогда застрелюсь. — Но подумай, Адриан, что это будет за пара? Мы ведь нисколько не влюблены друг в друга. — Ну, эта чепуха меня ни капельки не интересует, — объявил он. — Я люблю ездить на хорошей лошади и охотиться, но я вовсе не томный вздыхатель, а труженик. Раздобыть бы мне немного денег, чтобы освободить от долгов наше имение и обеспечить маме покой, и тогда все будет в порядке. Я бы тогда стал пахать и сеять, потому что люблю работу. Он смотрел на нее своими честными глазами, и она знала, что Адриан говорит правду, что на него можно положиться. Она обручилась с ним главным образом для того, чтобы уйти из родного дома, а еще потому, что он всегда нравился ей. Но никогда она не могла забыть месяца, последовавшего за тем августовским вечером, когда было объявлено об их помолвке. Барон Адриан с каждым днем становился все озабоченней и молчаливей. Он, правда, часто приезжал в Бьёрне, иногда по нескольку раз в день, но она каждый раз замечала, как что-то гнетет его. В обществе других людей он еще мог шутить, но наедине с ней он становился просто невыносимым: воплощение молчания и скуки. Она понимала, что с ним происходит. Не так-то легко было жениться на безобразной женщине. И вот уже теперь она ему стала просто противна. Никто лучше ее не знал, как она безобразна. Она, правда, с самого начала дала ему понять, что не ждет от него ни ласк, ни иных проявлений любви, но сознание того, что она должна была стать его женой, все-таки мучило его, и с каждым днем он чувствовал это все более остро. Но зачем он мучает себя? Почему не разрывает помолвки? Она достаточно ясно намекала ему на это. Сама она была бессильна что-либо сделать. Ее отец решительно заявил, что для ее пострадавшей репутации отказ от обручения он считает недопустимым. Тогда она стала глубоко презирать их обоих и готова была пойти на что угодно, лишь бы избавиться от своих повелителей. Но не прошло и двух дней после большого праздника в честь обручения, как неожиданный случай спутал все карты.
На главной аллее, прямо перед крыльцом усадьбы Бьёрне, лежал большой камень, который доставлял всем много неприятностей и хлопот. Экипажи наезжали на него, лошади и люди спотыкались, служанки с тяжелыми подойниками натыкались на него и проливали молоко, но камень оставался на том самом месте, где лежал уже многие годы. Он ведь лежал здесь еще и в те времена, когда были живы родители Мельхиора Синклера, еще до того, как выстроили поместье Бьёрне. И заводчик решил, что пусть камень лежит, где лежал. Но в один из последних дней августа две служанки, неся тяжелый ушат, споткнулись о камень, упали и сильно расшиблись. Все проклинали камень. Заводчик ушел на утреннюю прогулку, но так как с восьми до девяти было время завтрака и все работники были еще дома, фру Гюстав приказала убрать большой камень. С помощью ломов и лопат несколько работников выкопали старого нарушителя покоя из его ямы и отнесли его на задний двор. Работы хватило на шестерых. Едва они успели убрать камень, как заводчик вернулся домой и тотчас же заметил, что камня нет на прежнем месте. Можно себе представить, как он рассердился. Ему казалось, что это не его двор. И кто только посмел убрать камень? Ах вот как, фру Гюстав распорядилась. Ох, уж эти бабы! Да есть ли у них сердце? Разве фру Гюстав не знает, как дорог ему этот камень? Он отправился прямо на задний двор, поднял камень, перетащил его на прежнее место и бросил его там. А ведь шесть человек подняли этот камень с трудом! Подвиг этот вызвал немалое удивление во всем Вермланде. Пока он нес камень через двор, Марианна наблюдала за ним из окна столовой. Никогда прежде не казался он ей столь страшным, И это ее господин, этот страшный силач, самодур, который считался лишь со своими прихотями и капризами! Они с матерью завтракали, а в руках у Марианны был столовый нож. Непроизвольно она подняла его. Фру Гюстав схватила ее за руку. — Марианна! — В чем дело, мама? — О Марианна, у тебя был такой странный взгляд. Я испугалась. Марианна посмотрела на мать долгим взглядом. Ей всего пятьдесят лет, но она такая высохшая, седая и морщинистая; эта маленькая женщина была предана мужу, как собака, и никогда не считала пинков и ударов. Даже когда она была в хорошем настроении, она производила самое жалкое впечатление. Она походила на потрепанное бурями дерево, выросшее на морском берегу и никогда не видавшее покоя. Она выучилась заискивать, притворяться и лгать, и часто, чтобы избегнуть упреков мужа, представлялась глупее, чем она есть. Она была послушным орудием в руках своего мужа. — Очень бы вы, матушка, стали горевать, если бы отец умер? — спросила Марианна. — Марианна, ты сердишься на отца. Ты все время сердишься на него. Почему ты не можешь хорошо относиться к нему теперь, когда у тебя есть жених? — Ах, мама! Разве в этом дело? Что я могу с собой поделать, если я боюсь его? Разве ты не видишь сама, какой он ужасный? Разве могу я любить его таким? Он вспыльчив и груб, и из-за этого ты состарилась так рано. По какому праву он распоряжается нами? Он ведет себя, словно взбесившийся самодур. Почему я должна уважать и почитать его? Где его доброта и его милосердие? Я знаю только, что он силен, что в любой момент он может убить нас. Он может вышвырнуть нас из дому когда вздумает. Не за это ли я должна любить его? Но тут фру Гюстав словно подменили. Она обрела силу и мужество и неожиданно заговорила властным голосом: — Берегись, Марианна! Сдается мне, что отец твой был прав, когда не пустил тебя в дом тогда, зимой. Вот увидишь, не миновать тебе кары. Придется тебе выучиться терпению без ненависти и страданию без мести. — О мама, я так несчастна. И словно в ответ на это, в передней раздался шум от падения чего-то тяжелого. Они так никогда и не узнали, почему с Мельхиором Синклером сделался удар,— то ли он, стоя на крыльце, слышал слова Марианны, то ли это случилось с ним в результате сильного физического напряжения. Когда они выбежали на шум, то нашли его на полу без сознания. Они никогда так и не решились расспросить его об этом. Сам же он и виду не показывал, что слышал что-нибудь. Марианна никогда не осмелилась бы признаться себе в том, что она невольно отомстила за себя. Но вид отца, неподвижно лежавшего на том самом крыльце, где она выучилась ненавидеть его, уничтожил сразу всю горечь, накопившуюся в ее сердце. Он вскоре пришел в себя и, пролежав несколько дней, окончательно оправился, но теперь это был совсем другой человек. Марианна видела в окно, как ее родители вместе гуляли по саду. Теперь они всегда были вместе. Мельхиор Синклер больше никуда не выходил один, никуда не уезжал, сердился, когда к нему приезжали гости, и вообще, был очень недоволен, когда его разлучали с женой. Старость настигла его. Он не мог теперь даже написать письма, жена писала за него. Он ничего самостоятельно не решал, во всем спрашивал совета жены и поступал так, как она хотела. Он стал мягким и кротким. Он сам замечал происшедшую с ним перемену, видел, как теперь счастлива его жена. — Ей теперь хорошо, — сказал он однажды Марианне, указывая на фру Гюстав. — О, милый Мельхиор, — воскликнула та, — ты ведь знаешь, как я хочу, чтобы ты совсем поправился. И она действительно этого хотела. Ей доставляло наслаждение рассказывать, каким он был в дни расцвета своей силы. Она рассказывала, как он кутил не хуже любого кавалера из Экебю, какие он обделывал дела и как привозил много денег именно тогда, когда она уже думала, что его необузданность приведет их к полному разорению. Марианна знала, что, несмотря на все свои жалобы и причитания, ее мать была счастлива. Она жила только мужем, и этого было для нее достаточно. Оба они казались такими старыми, надломленными раньше времени. Марианна ясно представляла себе, что ожидает их в будущем. Он будет постепенно становиться все слабее, удары будут повторяться все чаще, и он с каждым днем будет все более беспомощным, а фру Гюстав будет ухаживать за ним, пока смерть не разлучит их. Но, может быть, это произойдет еще очень не скоро и фру Гюстав успеет еще насладиться своим тихим счастьем. По крайней мере Марианне казалось, что так должно быть. Жизнь была в долгу перед ее матерью. И даже ей самой жизнь не представлялась теперь столь ужасной; никто больше не толкал ее на брак ради того, чтобы обрести нового повелителя. Ее израненное сердце обрело наконец покой. Ненависть и любовь отшумели в нем, и она больше не думала о перенесенных страданиях. Она не могла не заметить, что сама изменилась к лучшему, стала теперь более искренней и возвышенной, что внутренний мир ее обогатился. Разве она могла теперь жалеть о том, что ей пришлось так много пережить? Разве страдание не добро, и разве не могло оно все обратить в счастье? Ей казалось теперь добром все то, что вызвало в ней развитие более высоких человеческих чувств. Неправы были старые песни. Не одно лишь горе существует на свете. Ей нужно теперь уехать и осмотреться, чтобы найти свое место в жизни, найти тех, кому она была нужна. Не изменись у отца нрав, ей никогда не удалось бы расторгнуть помолвку. А теперь фру Гюстав помогла ей уладить все дело. Марианне даже разрешили предоставить барону Адриану ту денежную помощь, в которой он так нуждался. Даже о нем Марианна теперь думала с радостью. Она ведь освободится от него. Своей удалью и жизнерадостностью он всегда напоминал ей Йёсту, и теперь она снова увидит его веселым. Он вновь станет тем рыцарем Ясное солнце, каким совсем недавно во всем блеске появился в их доме. Она поможет ему достать землю, на которой он будет пахать и сеять сколько душе угодно, и ей, быть может, удастся увидеть, как он поведет к алтарю красавицу невесту. Погруженная в эти мысли, она садится за стол и пишет ему письмо. Она обращается к нему с мягкими убедительными словами, благоразумными доводами, облеченными в форму шутки, и все же такими, чтобы он понял, как серьезно ее намерение. И пока она пишет это письмо, со двора доносится стук копыт. «Мой дорогой рыцарь Ясное солнце, — думает она, — это в последний раз». И вдруг барон Адриан сам входит к ней в комнату. — Адриан, зачем же ты входишь сюда? — спрашивает она, с ужасом глядя на царящий вокруг беспорядок. Тот смутился и пробормотал какое-то извинение. — А я как раз пишу тебе, — говорит она. — Возьми письмо, можешь прочесть его здесь же. Он берет письмо, а она сидит и наблюдает за ним, пока он читает. Ей хочется увидеть, как его лицо просияет от радости. Но не успевает он прочесть и несколько строк, как лицо его заливает яркая краска, он швыряет письмо на пол, топчет его ногами, разражается неистовыми проклятиями. По телу Марианны пробегает легкая дрожь. Она далеко не новичок в науке любви, но она не понимает этого неопытного мальчика, этого большого ребенка. — Адриан, милый Адриан! — говорит она. — Что за комедию ты разыгрываешь передо мной? Поди сюда и расскажи мне всю правду! Он подошел к ней и едва не задушил в своих объятиях. Бедный мальчик, он так страдал и томился! Немного спустя Марианна снова посмотрела в окно. Фру Гюстав все еще гуляла по саду со своим мужем, беседуя о цветах и о птичках, а здесь они объяснились в любви. «Жизнь доставила нам обоим, и мне и ей, много тяжелого, — подумала Марианна, горестно улыбаясь. — А теперь она хочет утешить нас и дать каждой по большому ребенку, чтобы было с кем играть». А все-таки как хорошо, что ее еще могут любить. Как сладостно слышать его шепот: он говорит ей о том обаянии, которое исходит от всего ее существа, говорит о том, как ему стыдно за свои слова, которые он сказал ей в свое первое посещение. Тогда ведь он еще не знал, какими чарами она обладает. О, никто не может находиться вблизи нее и устоять, чтобы не влюбиться, но она испугала его, и он чувствовал себя каким-то удивительно скованным. Трудно сказать, счастье это или несчастье, но ей нужно было попытаться начать с этим человеком новую жизнь. Она начала понимать самое себя и вспомнила старую песню, в которой поется о горлице, об этой тоскующей. птице. Никогда не пьет она прозрачной воды, она всегда прежде замутит ее своей лапкой, ибо мутная вода более всего соответствует ее печальному облику. Так и ей самой не суждено пить из источника чистого, безмятежного счастья. Счастье, омраченное печалью, подходило ей более всего.
Глава двадцать восьмая
СМЕРТЬ-ИЗБАВИТЕЛЬНИЦА
В августовскую ночь, озаренную тусклым светом луны, моя бледная подруга смерть-избавительница пришла в дом капитана Уггла. Но она не осмелилась прямо войти в гостеприимный дом, ибо не многие любят ее. У моей бледной подруги мужественное сердце. Для нее истинное наслаждение нестись по воздуху верхом, на раскаленных пушечных ядрах. Она кладет себе на шею шипящую гранату и хохочет, когда та разрывается на мелкие осколки. Она кружится в дикой пляске призраков на кладбище и не боится чумных отделений больницы, но она трепещет перед порогом добрых и честных людей. Ибо она любит, чтобы ее встречали не слезами, а тихой радостью, как и подобает той, которая освобождает души от темных оков и страданий, которая дарует им свободную жизнь в иных мирах. Смерть притаилась в старой роще за домом, где и теперь еще редкая листва стройных белоствольных берез тянется вверх, пробиваясь к солнцу и свету. В этой роще, молодой и тенистой, смерть скрывалась в продолжение всего дня, а ночью, белая, бледная, со сверкающей в лунном свете косой, выходила она на опушку леса. О Эрос! Ты был тем божеством, которое часто царило в этой роще. Старики многое могли бы рассказать о том, как некогда влюбленные пары находили здесь уединение. Еще и теперь, проезжая мимо Берга, я забываю при виде поредевшей березовой рощи про плохую дорогу и пыль и с радостью вспоминаю сияющую юную и прекрасную человеческую любовь. Но тогда там скрывалась смерть, ее видели и ночные звери. Несколько вечеров подряд слышали обитатели Берга, как лает предвестница смерти — лиса. Уж, извиваясь по песчаной дорожке, подползал к самому дому. Он не умел говорить, но все хорошо понимали, что означает его появление. А на яблоне перед окном капитанши всю ночь кричала сова. Вся природа чувствовала приближение смерти и трепетала. Однажды лагман из Мюнкерюда и его жена возвращались с вечеринки от пастора из Бру и, проезжая мимо Берга около двух часов ночи, видели в окне гостиной горящую свечу. Они ясно видели ее желтое пламя и с удивлением рассказывали потом об этой свече, горевшей в светлую летнюю ночь. Услышав об этом, веселые фрёкен из Берга рассмеялись и сказали, что лагману и его жене все это просто померещилось, потому что сальные свечи у них в доме кончились еще в марте. А капитан клялся, что в гостиной уже давно никто не ночует. Одна только капитанша промолчала и побледнела, ибо она знала, что такая белая свеча всегда горит ярким пламенем, когда кому-нибудь из ее родных предстоит расстаться с жизнью. Вскоре после этого, в один прекрасный августовский день, Фердинанд вернулся домой с землемерных работ из северных лесов. Он вернулся изможденным и бледным, с неизлечимой болезнью легких; и как только капитанша его увидела, она поняла, что дни его сочтены. Итак, ему, этому хорошему сыну, который никогда не причинял огорчений родителям, предстояло расстаться с жизнью. Молодой человек должен был покинуть все радости жизни, прекрасную любимую невесту, которая ждала его, и все то, что должно было стать его собственностью: богатые поместья и кузницы. И вот однажды ночью моя бледная подруга, смерть-избавительница, набралась храбрости и подошла к дому. Она знала о том, что голод и нужду встречали в этом доме с радостной улыбкой, так почему бы им не принять с радостью и ее? Она тихо скользнула по песчаной дорожке, бросая темную тень на лужайку, где в лунном свете блестела роса. Не веселым жнецом с цветами на шляпе, обнимая любимую девушку, подходила она к дому; точно сгорбленный, изнуренный больной, пряча косу в складках плаща, пробиралась она между деревьями, а совы и летучие мыши кружились над ее головой. Капитанша, которая не спала в эту ночь, услыхала стук в окне, поднялась и спросила: — Кто там? И старики рассказывают, что смерть ответила ей: — Это я, смерть. Тогда капитанша открыла окно и увидела в лунном сиянии летучих мышей и сов. — Поди сюда, друг мой и избавительница! — сказала она полушепотом. — Почему ты так долго не приходила? Я ждала, я звала тебя. Входи же и избавь от страданий моего сына! И смерть тогда радостно проскользнула в дом, счастливая, словно свергнутый монарх, вновь обретший на склоне лет корону, довольная, словно ребенок, которого позвали поиграть. На следующий день капитанша села у изголовья больного сына и заговорила с ним о блаженстве свободных душ и о счастливой жизни, которая их ожидает. — Они трудятся, — говорила она, — они творят; это творцы, это истинные художники, сын мой. Скажи, а кем станешь ты, когда окажешься среди них? Не одним ли из тех ваятелей без резца, которые создают розы и лилии, одним из создателей вечерней зари? И я, любуясь прекрасным вечерним закатом, буду думать: это сделал мой Фердинанд. Мой милый мальчик, подумай только, как много нового ты увидишь и как много создашь! Подумай о тех семенах, которые надо пробудить к жизни весной, о бурях, которыми надо управлять, о снах, которые должны быть ниспосланы на землю! И подумай о долгих полетах в пространстве, среди величественных миров! Вспомни обо мне, мальчик мой, когда ты увидишь так много прекрасного! Твоя бедная мать никогда не видела ничего, кроме Вермланда. Вот когда-нибудь ты предстанешь пред господом нашим и попросишь его дать тебе один из тех маленьких миров, которые носятся вокруг нас в пространстве. И ты получишь его. Вначале только холод и мрак, скалы и пропасти, но ни цветов, ни животных там не будет. Но ты будешь трудиться над этой звездой, которую бог подарит тебе. И ты создашь там тепло, свет и воздух, ты сотворишь там растения, соловьев и светлооких газелей, ты сделаешь так, чтобы водопады низвергались в пропасти, ты воздвигнешь горы и засеешь равнины пунцовыми розами. А когда я умру, Фердинанд, когда моя душа содрогнется пред неведомым путешествием, пред разлукой с родными местами, тогда ты, мой Фердинанд, приедешь за мной в золотой колеснице, запряженной райскими птицами. Ты возьмешь мою бедную, мятущуюся душу в свою колесницу, где она будет восседать, словно королева, рядом с твоей душой. И мы помчимся в бесконечном пространстве, среди сияющих миров, а когда мы приблизимся к этим небесным обителям, которые будут казаться все прекрасней и прекрасней, тогда я, не имеющая понятия об истинной красоте, попрошу: «Не остановиться ли нам здесь?» Но ты только улыбнешься в ответ, подгоняя крылатых коней. Наконец мы прибудем к самому маленькому и самому прекрасному из миров, и там мы остановимся перед золотым замком, и ты введешь меня в обитель вечного счастья. Там полные кладовые и много скота. Еловый лес не заслоняет там, как в Берга, прекрасного мира, и я увижу беспредельную даль открытого моря, и залитые солнцем равнины, и тысяча лет будет там как один день. Так умер Фердинанд, очарованный светлыми видениями, с улыбкой устремляясь навстречу прекрасному будущему. Никогда прежде моя бледная подруга, смерть-избавительница, не переживала столь сладостных минут. Многие, возможно, оплакивали смерть Фердинанда Уггла, но сам больной лишь улыбнулся призраку с косой, присевшему на край его ложа, а матери предсмертный хрип его казался сладостной музыкой. Она боялась, что смерть не сумеет завершить свое дело. И когда все было кончено, на глазах ее показались слезы, — но то были слезы радости, которые скатывались на застывшее лицо ее сына. Нигде и никогда не чествовали мою бледную подругу так, как на похоронах Фердинанда Уггла. Если бы только смерть осмелилась показаться, ей следовало бы предстать танцующей перед похоронной процессией, в берете с пером и в шитой золотом мантии; но вместо этого она, старая и одинокая, сидела на кладбищенской ограде, завернувшись в свой старый черный плащ, наблюдая оттуда за приближающимся шествием. О, что это были за удивительные похороны! Солнце и светлые легкие облака оживляли день, копны ржи длинными рядами украшали поля, яблоки, наливные прозрачные астраханки, белели в саду возле дома пробста, а в цветнике пономаря пестрели георгины и гвоздики. Что за удивительное погребальное шествие двигалось по липовой аллее! Перед утопающим в цветах гробом шли нарядные дети и разбрасывали цветы. Не было ни траурных одежд, ни черного крепа, ни белых зубчатых воротников с широкими кромками, — ибо такова была воля капитанши: пусть не мрачное похоронное шествие, а блестящий свадебный кортеж провожает к месту вечного упокоения того, кто умер с улыбкою на устах. Первой за гробом шла Анна Шернхек, прекрасная, сияющая невеста покойного. В белом подвенечном наряде, с венцом и фатой, шла она на могилу венчаться со своим умершим женихом. За ней пара за парой шли нарядные гости. На дамах сверкали драгоценности: пряжки и броши, молочно-белые жемчужные ожерелья и золотые браслеты. Над их тюрбанами из шелка и кружев развевались перья, а с их плеч на платья из пестрых шелков ниспадали тонкие шали, полученные ими когда-то в подарок к свадьбе. Мужчины шли за гробом в пышных жабо, во фраках с высокими воротниками и золотыми пуговицами, в бархатных или парчовых жилетах. Это была настоящая свадебная процессия. Такова была воля капитанши. Сама она шла следом за Анной Шернхек, под руку со своим мужем. Будь у нее платье из светлой парчи, она бы надела его. Будь у нее украшения и яркий тюрбан, то ради своего сына она бы надела и их в этот торжественный день. Но у нее было только платье из черной тафты и старые, пожелтевшие кружева, видавшие на своем веку столько празднеств. Хотя гости и явились на похороны празднично одетые, у всех на глаза навернулись слезы, когда под тихий перезвон колоколов они подходили к могиле. Однако они плакали не столько над усопшим, сколько над самими собой. Смотрите, вот идет невеста и несут жениха, а сами они идут за гробом, разодетые, как на свадьбу, но есть ли среди живущих на земле хоть один, кто знает, как избегнуть забот, горя, несчастий и смерти? Они плакали при мысли о том, что ничто на земле не в силах их защитить. Капитанша не плакала, у нее одной глаза оставались сухими. Когда были пропеты молитвы и могила засыпана, все разошлись, только капитанша и Анна Шернхек остались у могилы, чтобы сказать усопшему свое последнее прости. Капитанша села на могильный холмик, а Анна опустилась рядом с ней. — А знаешь ли ты, — сказала капитанша, — что это я просила бога: пусть придет смерть-избавительница и возьмет моего сына, пусть она возьмет того, кого я люблю больше всего на свете, и унесет его в вечную обитель покоя и мира, — и тогда на моих глазах никто не увидит иных слез, кроме слез радости. С веселым свадебным шествием последую я за его гробом, а свой розовый куст — тот усеянный красными розами куст, что растет у меня под окном, — я пересажу на могилу. И вот мой сын умер. И я встретила смерть, как друга, я называла ее самыми нежными именами, я плакала слезами радости над застывшим лицом сына; а осенью, когда листья опадут, я перевезу сюда мой розовый куст. Но знаешь ли ты, почему я возносила богу такие молитвы? Она вопросительно посмотрела на Анну Шернхек, но девушка, сидевшая рядом с ней, была молчалива и бледна. Может быть, в ней происходила внутренняя борьба и она пыталась заглушить внутренний голос, который нашептывал ей уже здесь, на могиле, что она наконец свободна. — А ведь это ты виновата во всем, — сказала капитанша. Словно от удара съежилась Анна при этих словах, но не произнесла ни слова. — Ты, Анна Шернхек, была когда-то гордой и своенравной. Ты играла моим сыном, то приближая, то вновь отстраняя его. Что же ему оставалось делать? Покоряться, подобно многим другим? Раньше, быть может, он, да и все мы в равной мере любили и твои деньги и тебя самое. Но вот ты снова пришла с благословением в наш дом, ты стала нежной и ласковой, сильной и доброй. Ты окружила нас любовью, ты сделала нас такими счастливыми, Анна Шернхек, и мы, бедные люди, пали к твоим ногам. И все-таки, все-таки — я желала бы, чтобы ты лучше не возвращалась. Тогда мне не пришлось бы просить бога сократить жизнь сына. Раньше он еще мог бы перенести разлуку с тобой, но после того, как он узнал тебя такой, какой ты стала теперь, у него не хватило бы сил расстаться с тобой. Хоть сегодня ты, Анна Шернхек, и надела подвенечное платье, чтобы проводить моего сына в последний путь, но знай: будь он жив, ты никогда бы так не пошла вместе с ним в церковь Бру, потому что ты его не любила. Я поняла: ты вернулась просто из сострадания, потому что ты хотела облегчить нашу горькую участь. Но ты не любила его. Напрасно ты думаешь, что мне незнакома любовь и что я не могу разобрать, где есть любовь и где ее нет. И тогда я решила: пусть господь заберет моего сына, пока у него не открылись глаза! О, если бы ты полюбила его! Или никогда бы не возвращалась, чтобы усладить нашу жизнь, раз ты не любишь его! Я хорошо знаю свой долг. Если бы он не умер, мне пришлось бы сказать ему, что ты не любишь его, что ты выходишь за него замуж только потому, что ты — само милосердие. Мне пришлось бы заставить его возвратить тебе свободу, а тогда жизнь его была бы разбита. Потому-то я и просила бога забрать моего сына, чтобы мне не пришлось нарушать покой его сердца. И я радовалась, глядя на его ввалившиеся щеки, прислушиваясь к его предсмертному хрипу, я боялась, что смерть не доведет до конца своего дела. Она умолкла в ожидании ответа, но Анна Шернхек не могла говорить. Она продолжала прислушиваться к внутреннему голосу, звучавшему в самой глубине ее души. В отчаянии капитанша воскликнула: — О, как счастливы те, которые могут оплакивать смерть своих близких, проливая по ним горькие слезы! Я же должна стоять у могилы своего сына с сухими глазами и радоваться его смерти. О, как я несчастна! Тогда Анна Шернхек с силой прижала руки к груди. Она содрогнулась при воспоминании о той зимней ночи, в которую поклялась своей любовью, что станет опорой и утешением для этих бедных людей. Неужели же все напрасно? Неужели жертва ее не угодна богу? Неужели же все обратилось в проклятие? Но если она пожертвует всем на свете, разве бог не дарует ей своего благословения, чтобы она могла приносить людям помощь и счастье? — Что нужно, чтобы ты смогла оплакать смерть сына? — спросила она. — Нужно, чтобы я перестала верить моим собственным старым глазам. Если бы я убедилась в твоей любви к моему сыну, я смогла бы оплакать его смерть. Анна быстро поднялась, в глазах ее горел экстаз. Она сорвала с себя венец и фату и бросила их на могилу. — Вот, смотрите, как я люблю его! — воскликнула она. — Я дарю ему фату и венец. Я венчаюсь с ним. Никогда я не буду принадлежать другому. Капитанша поднялась. Несколько мгновений она стояла молча, тело ее вздрагивало, а черты лица исказились, и вот наконец из ее глаз полились слезы, слезы скорби. Моя бледная подруга, смерть-избавительница, содрогнулась при виде этих слез. Так, значит, и здесь ее не встречают с улыбкой и здесь не радуются от всего сердца ее появлению! Она надвинула капюшон на лицо, тихонько соскользнула с кладбищенской ограды и исчезла в поле среди скирд хлеба.
Глава двадцать девятая
ЗАСУХА
Если неодушевленные предметы умеют любить, если земля и вода могут отличить друзей от врагов, то мне бы очень хотелось завоевать их любовь. Мне бы хотелось, чтобы зеленеющая земля не ощущала моих шагов как тяжкое бремя. Мне б хотелось, чтобы она простила мне, что ее из-за меня ранят плугом и бороной, и чтобы она радостно раскрыла мне свои объятия и приняла мое усопшее тело. Мне бы хотелось, чтобы вода, чью блестящую зеркальную гладь я рассекаю веслом, относилась бы ко мне так же, как мать к своему шалуну, когда тот взбирается к ней на колени, не считаясь с ее шелковым праздничным платьем. Мне бы хотелось, чтобы и прозрачный воздух, который струится над синевой гор, и ослепительно яркое солнце, и прекрасные звезды были бы моими друзьями. Мне часто кажется, что и неодушевленные предметы умеют чувствовать и страдать наравне с живыми. Грань между ними не столь велика, как это думают люди. Разве найдется на земле хоть одна частица материи, которая не участвовала бы в круговороте жизни? Кто знает, может быть пыль, разлетающаяся по дорогам, была когда-то чьими-то шелковистыми волосами или любимыми, нежными и заботливыми руками, а вода, заполнившая колею, была когда-то кровью в трепещущих жилах? И неодушевленные предметы ведь тоже имеют душу. Что чувствуют они, объятые сном без сновидений? Слышат ли глас божий и голос людей? О люди нынешних дней, разве вы не замечаете этого? Когда раздоры и вражда сотрясают землю, неодушевленные предметы страдают от этого. Волны тогда становятся разъяренными и алчными, словно грабители, а поля скупыми, как скряга. О, горе тому, из-за кого вздыхают леса и плачут горы! Примечательным был тот год, когда в Экебю хозяйничали кавалеры; казалось, смятение среди людей нарушило покой и неодушевленных предметов. Невозможно описать силу того дурного влияния, которое, словно поветрие, распространилось по всему Вермланду. Можно было подумать, что кавалеры стали местными божествами и что все окружающее тоже прониклось духом авантюризма и необузданности. Если бы можно было поведать обо всем, что в тот год творилось на берегах Лёвена, то весь мир изумился бы этому. Ибо в ту пору просыпалась старая любовь и вспыхивала новая; вновь разгоралась старая вражда, и затаенная месть настигала свою жертву. Всех охватила жажда наслаждений: люди думали только о танцах и развлечениях, о картах и вине. Проявлялось все то, что прежде было скрыто в самых глубоких тайниках души. Это поветрие исходило из Экебю. Сначала оно распространилось по заводам и усадьбам, совращая людей на недостойные дела и грехи. Но если нетрудно было проследить за тем, что творилось в крупных усадьбах, так как об этом сохранилось много воспоминаний среди старых людей, то ничего не известно о том, как это пагубное поветрие распространялось среди простого народа. Скорее всего этот беспокойный дух времени шел из деревни в деревню, из хижины в хижину. Повсюду скрытый порок становился явным; небольшая распря между супругами превращалась в непроходимую пропасть; и даже великая добродетель или сильная воля проявлялись теперь по-иному. Ибо не все, что происходило, было дурным, но время было такое, что добро порой становилось не менее пагубным, чем зло. Все это напоминало сильную бурю в густом лесу, когда дерево валится на дерево, когда одна падающая сосна увлекает за собой другую и они сокрушают всю мелкую поросль вокруг. Казалось, безумие охватило простой народ! Сердца людей ожесточились, а умы охватило смятение. Никогда прежде не танцевало столько народа на перекрестках дорог, никогда бочки с пивом не опорожнялись так быстро, никогда не бросали в перегонный куб столько зерна. Никогда не собирались так часто гости, и никогда перебранка так быстро не переходила в поножовщину. Но не только людей охватила тревога, она распространилась вообще на все живое. Никогда волки и медведи не разбойничали так дерзко, как теперь, никогда лисицы и филины не завывали так устрашающе, никогда столько овец не пропадало в лесу, никогда болезни так не косили дорогостоящий скот. Тому, кто хочет разгадать суть и взаимосвязь различных явлений, следует покинуть город и поселиться в уединенной хижине на опушке леса. Пусть ночи напролет он сторожит яму для выжигания угля, пусть в течение целого месяца он не покидает длинных озер, наблюдая за медленным сплавом леса к Венерну, — и тогда он научится подмечать все, что происходит в природе, и поймет, насколько неодушевленные предметы зависят от одушевленных. И он тогда убедится, что тревога среди людей нарушает покой и неодушевленного мира. В народе знают об этом. Вот в такие времена леший и гасит огонь в угольных ямах, русалка разбивает лодки, водяной насылает болезни, домовой изводит коров. Так было и в тот год. Никогда еще весеннее половодье не причиняло так много бедствий. Не одни мельницы и кузницы Экебю сделались жертвами разъяренных вод. Небольшие речушки, которые в пору самого большого разлива едва могли унести пустой сарай, смывали теперь целые усадьбы. Никогда не бывало, чтобы грозы так свирепствовали до Иванова дня. А после Иванова дня не выпало ни капли дождя. Наступила засуха. За все лето не было ни одного дождя. С самой середины июня и до начала сентября солнце заливало окрестности Лёвена своими горячими лучами. Дождь не хотел идти, земля не хотела родить, а ветры не хотели дуть. Одно лишь солнце не скупясь посылало на землю потоки лучей. О прекрасный, живительный солнечный свет, как рассказать мне о твоих преступлениях? Солнечный свет — это все равно что любовь: всякий знаком с ее злодеяниями, но не в силах о ней забыть. Солнечный свет — это Йёста Берлинг: он радует каждого, и поэтому каждый забывает о том зле, которое он причиняет. В любом другом месте, кроме Вермланда, засуха не была бы столь губительна, но в Вермланде в том году весна пришла поздно. Трава вырасти не успела, а рожь осталась без влаги, когда колосья только начали созревать. Жалкие колоски ржи поднимались над землей едва на четверть локтя, — а ведь это был хлеб вермландцев. Поздно посеянная репа так и не взошла; и даже картофель не находил в окаменевшей почве хоть сколько-нибудь влаги. В такие времена тревога сперва охватывает обитателей гор и лесов и уже оттуда спускается к более спокойным жителям долины. — Бог гневается на кого-то, — говорят люди. И каждый бьет себя в грудь, приговаривая: — Уж не на меня ли гневается господь? О мать-природа, не на меня ли? Не мне ль в наказание так долго нет дождя? Не мои ли прегрешения всему виной? Быть может, бог посылает на землю эти бесконечные потоки солнечных лучей, чтобы опалить мою голову? А если гнев божий направлен не на меня, то на кого же тогда? И вот чахнут жалкие колосья ржи, картофель не может найти ни капли влаги в окаменевшей почве, скот задыхается от зноя и теснится у пересохшего водоема, — тревога за будущее сжимает сердца людей, а по земле ходят недобрые слухи. — Кто-то навлек на нас гнев божий, — говорят люди. — Но кто, кто? Был августовский воскресный день. Богослужение в церкви кончилось, и народ расходился по домам под палящими лучами солнца. Вокруг простирались выгоревшие леса и посевы. Редкие копны ржи стояли на жнивье. Тем, кто занимался в этом году выжиганием хвороста, работать было легко, хотя и случалось не раз, что от этого загорались леса. А то, что пощадили лесные пожары, истребляли затем насекомые; еловые леса потеряли хвою и стояли обнаженные, как лиственные леса поздней осенью; с берез свисали обглоданные листья, остались одни прожилки. Удрученным людям было о чем поговорить. Многие помнили трудные 1808 и 1809 годы, а также холодную зиму 1812 года, когда замерзали даже воробьи. Голод был им знаком, они достаточно натерпелись от него в свое время. Они знали, как примешивать в хлеб древесную кору и как кормить коров мхом. Одна женщина придумала, как печь хлеб из брусники и ячменной муки. Она принесла с собой на пробу кусочки этого хлеба и очень гордилась своей выдумкой. Но всех занимало одно, один вопрос светился во взоре каждого и вот-вот был готов сорваться с уст: «Кого же, о боже, ты ищешь во гневе своем? О строгий наш судья, кто отказал тебе в молитвах и добрых деяниях? И за что отнимаешь ты у нас хлеб наш насущный?» Люди уныло шли мимо Сюндсбруна к Брубю, и когда они миновали усадьбу скряги-пастора, вдруг кто-то из толпы подобрал с земли сухую щепку и швырнул ее в сторону пасторского дома. При этом он сказал: — Сухими, как эта щепка, были молитвы, которые ты возносил господу нашему. Потом остановился другой, тоже поднял сухую ветку и бросил ее туда же. — Большего ты не заслужил, — сказал он. Третий последовал их примеру: — Он сам словно засуха. Щепки и солома — вот и все, что нам от него досталось. Четвертый сказал: — Мы воздаем ему за то, что от него получили. А пятый прибавил: — На вечное посрамление бросаю я ему эту сухую ветку. Да иссохнет и оскудеет он, как она! — Сухой корм пастору, накликавшему на нас засуху, — сказал шестой. Люди молча слушали и смотрели. Так они нашли ответ на мучивший их вопрос. — Пусть получает то, что он заслужил! Это он навлек на нас засуху, — сказали они. И каждый останавливался и бросал сухую ветку, сучок или щепку. Вскоре у развилки дорог образовалась целая куча сухих щепок, сучьев, соломы и веток: так прихожане клеймили позором своего пастора. Так люди мстили ему. Никто не поднял на пастора руку, не сказал ни единого бранного слова. Отчаявшиеся сердца изливали свое горе, бросая в кучу сухие ветки. Они не хотели мстить. Они лишь указывали на виновного, заслужившего кару господню. — Мы все чтили тебя, господи! Виноват во всем он один, наш пастор. Будь милосерден, господь, и покарай его одного! Мы клеймим его стыдом и позором. Мы не хотим быть с ним заодно. Очень скоро вошло в обычай, что каждый, проходя мимо усадьбы пастора, бросал сухую ветку в эту кучу позора. «Пусть бог и люди видят это! — думал каждый прохожий. — Пусть знают, что и я презираю того, кто навлек на нас гнев господень». Старый скряга вскоре заметил кучу сухих веток у края дороги и велел убрать ее. Некоторые уверяли, что он отапливает ими кухню. Но на другой день на том же месте появлялась новая куча, и как только ее убирали, сейчас же возникала новая. Сухие ветки лежали и словно говорили: «Позор, позор пастору из Брубю!» Стояла сухая, знойная пора. Отяжелевший от дыма, насыщенный гарью воздух нависал над землей и давил ее, нагоняя на людей тоску и отчаяние. Мысли в разгоряченном мозгу путались, словно в бреду. Пастор из Брубю сделался злым духом, олицетворением засухи. Крестьянам казалось, будто старый скряга держит взаперти всю небесную влагу. Вскоре пастор из Брубю понял, кого народ считает виновником засухи: в гневе на него иссушил господь землю. Словно моряки, терпевшие бедствие, бросали люди жребий. Пастор был тем, кого следовало вышвырнуть за борт. Он пытался было смеяться над людьми и их ветками, но вот прошла неделя — и он перестал смеяться. О, что за ребячество! Какой, казалось бы, ему вред от этих сухих щепок? Но он понял, что долго сдерживаемая ненависть наконец настигла его. Что делать! Он не был избалован любовью. Но это не могло смягчить его сердца. Он, возможно, и хотел бы исправиться, особенно после посещения старой знатной фрёкен, но теперь это было свыше его сил. Он не мог исправиться по принуждению. Все невыносимей становилась для него куча палок и щепок. Мысль об этой куче постоянно преследовала его. И постепенно он сам начал верить в то, во что верили все остальные. Эта куча сухих ветвей таила в себе столько недоброго. Все его мысли были поглощены этой кучей, каждый день он подсчитывал количество веточек, которые вновь появлялись. Он не мог заставить себя не думать об этой куче, она не давала ему покоя. С каждым днем он все больше и больше сознавал правоту людей. В течение нескольких недель он одряхлел и состарился. Невыносимые угрызения совести мучили его, и ему казалось, что виной всему была эта груда щепок, ему казалось, что и угрызения совести умолкли бы, а бремя старости покинуло бы его, если бы только эта куча перестала расти. Дошло до того, что он целыми днями просиживал у ворот своего дома и сторожил. Но люди были безжалостны, и за ночь всегда прибавлялось несколько новых веток.
Однажды здесь проезжал Иёста Берлинг. Он увидел пастора из Брубю. Старый и дряхлый, он сидел у дороги, играя сухими щепками, словно ребенок. Его жалкий вид глубоко поразил Йёсту. — Чем это вы, пастор, тут занимаетесь? — спросил он, выскакивая из экипажа. — Да ничем особенно; вот сижу и собираю щепки. — Шли бы вы лучше домой, а не сидели бы у дороги в пыли. Йёста Берлинг сел рядом с ним. — Да, не легко быть пастором, — задумчиво произнес он. — Здесь еще ничего, здесь есть люди, — ответил пастор. — А каково там, на севере. Йёста хорошо понимал, что хотел сказать пастор. Он хорошо знал эти приходы на севере Вермланда, где иногда нет даже жилья для пастора; ему знакомы эти обширные лесные пространства, где финны живут в курных избах, где на протяжении целой мили не встретишь и двух человек и где на весь приход — пастор единственный образованный человек. Пастор из Брубю прослужил в одном из таких приходов более двадцати лет. — Да, вот туда-то нас и засылают, пока мы молоды, — заметил Йёста. — Я знаю, жизнь там невыносима. И вот человек опускается. Многие загубили так свою жизнь. — Да, это верно, — подтвердил пастор из Брубю. — Одиночество губит людей. — И вот приезжает туда молодой пастор, — продолжал Йёста, — полный энергии и пыла, он уговаривает, увещевает, надеется, что это поможет, что люди поймут его и исправятся. — Да, да, именно так. — Но скоро он начинает замечать, что увещевания не помогают. А виной всему бедность. Именно она препятствует исправлению его паствы. — Да, бедность, — подхватил пастор. — Она-то и загубила всю мою жизнь. — Молодой пастор, бедный, как и все остальные, приезжает в свой приход, — продолжал Йёста. — Он говорит пьянице: «Перестань пить!» — А пьяница отвечает, — перебил его пастор: — «Так дай же мне то, что лучше водки! Водка — это шуба зимой и прохлада летом. Водка — это теплая изба и мягкая постель. Дай мне все это, и я перестану пить!» — Или так, — вновь начал Йёста. — Пастор говорит вору: «Не воруй»; злому он говорит: «Не бей жену»; а суеверному: «Верь в бога, а не в дьявола и троллей». Но вор отвечает: «Дай мне хлеба!»; злой говорит: «Сделай нас богатыми, и мы не станем ссориться!»; а суеверный твердит: «Научи меня чему-нибудь лучшему!» А кто может помочь им без денег?! — Все это правда, каждое слово правда! — воскликнул старый пастор. — Они верят в дьявола больше, чем в бога, а еще больше — в горных троллей и в домового. Все зерно они переводят на водку и потому живут в беспросветной нужде. В их серых домишках царит голод. Постоянные заботы, тяжелая жизнь делают сварливыми женщин и гонят мужчин в трактир. Поля и скот остаются заброшенными. Люди боятся господ и смеются над пастором. Что можно с ними поделать? Проповедей они не понимают. Увещеваниям они не верят. И никого нет, кто бы дал разумный совет, никого, кто помог бы сохранить мужество. — Но были и такие, которых не сломила эта жизнь, — сказал Йёста. — Благодаря божьей милости некоторые вернулись оттуда ненадломленными. У них хватило сил вынести одиночество, бедность и безнадежность. Они принесли ту малую долю добра, какую смогли, и не опустились. Такие люди раньше встречались, да есть еще и теперь. Я считаю их истинными героями и всегда, пока я живу, буду преклоняться перед ними. Но сам я не выдержал. — И я также, — прибавил пастор из Брубю. — И вот пастор там, на севере, решает, — продолжал Йёста задумчиво, — что он должен быть богатым человеком, чтобы бороться со злом. И тогда он начинает копить. — А если бы он не копил, то при виде горя вокруг себя он бы запил, — заметил пастор из Брубю. — Или бы отупел, обленился и опустился. Да, трудно жить на севере для того, кто родился на юге. — Для того, чтобы копить, он должен сделаться жестоким и неумолимым по отношению к самому себе. Сначала он принуждает себя, а затем это входит в привычку. — Он должен быть неумолимым и жестоким и к самому себе и к другим, — продолжал Йёста. — Копить трудно. Он должен выносить ненависть и презрение, он должен мерзнуть и голодать и ожесточать свое сердце; а порой начинает казаться, что он и вовсе забыл, ради чего он копит. Пастор из Брубю робко покосился на Йёсту. Он решил, что Йёста над ним издевается. Но тот был совершенно серьезен. Он, казалось, говорил о том, что глубоко волнует его самого. — Так и случилось со мной, — тихо проговорил старик. — Но господь не даст погибнуть такому пастору, — прервал его Йёста. — Когда пастор скопит достаточно, господь пробудит в нем мечты его юности. Он пошлет пастору знамение, когда тот понадобится народу. — А что если пастор не послушается знамения, Йёста Берлинг? — Он не сможет противиться, — сказал Йёста, радостно улыбаясь. — Его увлечет мысль о теплых хижинах, которые он поможет выстроить беднякам. Пастор посмотрел себе под ноги, на сложенные щепки. Чем больше он говорил с Йёстой, тем больше убеждался в его правоте. Да, он всегда собирался помочь людям, как только накопит достаточно денег. Пастор ухватился за эту мысль: ну конечно, у него всегда было такое намерение. — Но почему же тогда пастор не строит хижин? — спросил он неуверенно. — Из ложного стыда: люди могут подумать, будто страх перед ними заставляет его так поступать. — Да, мысль, что он действует по принуждению, для него невыносима. — Но ведь можно оказывать помощь втайне. В этом году потребуется много помощи. Можно поручить кому-нибудь другому распределять помощь. Ну конечно же, это ясно как день! — восклицает Йёста восторженно. — В этом году тысячи людей получат хлеб от того, кого они осыпают проклятиями. — Да будет так, Йёста. И этих двух людей, столь мало преуспевших на поприще, которому они себя посвятили, охватило чувство восторга. Мечта их юношеских лет — служить богу и людям — вновь овладела ими. Страстное желание оказывать благодеяния пробудилось в них. Йёста будет в этом деле помощником пастора. — Прежде всего народу нужен хлеб, — сказал пастор. — И учителя и землемеры. А также знания, как возделывать землю и ухаживать за скотом. — Мы проложим дороги и построим новые селения. — Мы выстроим шлюзы на порогах близ Берга и откроем прямой водный путь между Лёвеном и Венерном. — Когда путь к морю будет открыт, мы сможем правильно распорядиться нашими лесными богатствами. — Вас будут благословлять! — воскликнул Йёста. Пастор поднял глаза. Во взорах друг у друга они читают пламенное вдохновение. Но в то же мгновение их взгляды останавливаются на куче позора. — Йёста, — сказал старик, — для всего этого нужны здоровье и силы, а я скоро умру. Ты видишь, что убивает меня. — Долой эту кучу! — Но как это сделать? Йёста вплотную подходит к нему и пристально смотрит ему прямо в глаза: — Молите бога о дожде! — говорит он. — В следующее же воскресенье выступите с проповедью. И молите бога о дожде! Старый пастор весь съежился от страха. — Если правда, что не вы, пастор из Брубю, навлекли на нас засуху, если правда то, что своей скупостью и жестокостью вы хотели служить всевышнему, то молите бога о дожде! Пусть это и будет знамением. И мы узнаем божью волю. Когда Йёста спускался вниз с горы Брубю, он сам удивлялся своей вдохновенной речи. О как восхитительна была бы такая жизнь. Да, но только не для него, ибо его труды небесам не угодны.
В церкви Брубю только что окончилось богослужение. Пастор уже хотел спуститься с кафедры, но вдруг остановился в нерешительности. Потом он упал на колени и стал молиться о дожде. Это была молитва впавшего в отчаянье человека, горячая и бессвязная: — О боже, если мои грехи навлекли на нас твой гнев, то накажи меня одного! О всемогущий, если есть в тебе милосердие, дай нам дождь! Пусть оросит дождь поля бедняков! Дай твоему народу хлеба! День был жаркий, стояла невыносимая духота. Прихожане сидели в каком-то оцепенении. Но исступленные слова, голос пастора, выдававший беспредельное отчаянье, заставили всех очнуться. — Если не все еще для меня потеряно, то молю: дай нам дождя!.. Он умолк. И вдруг в открытые двери церкви ворвался сильный порыв ветра. Он принес с собой целое облако пыли, а пол засыпал соломой и щепками. Пастор не мог продолжать. Шатаясь, спустился он с кафедры. Прихожане затрепетали. Неужели господь внял его мольбам? Да, порыв ветра был предвестником грозы. Она налетела с небывалой стремительностью. Когда все запели псалом, то молния уже сверкала и гремел гром, заглушая голос пастора, стоящего у алтаря. А когда запели заключительный псалом, по зеленым стеклам окон уже барабанили первые капли дождя. Все бросились из церкви, чтобы полюбоваться дождем. Но они не только смотрели: одни плакали, другие смеялись, подставляя голову под потоки воды. Ах, как они измучились, и как они были несчастны! Но бог милостив! Бог послал дождь. Ах, какая радость, какое счастье! Один лишь пастор из Брубю не вышел из церкви. Неподвижно лежал он, распростертый ниц перед алтарем. Он не вынес такого сильного потрясения и умер от счастья.
Глава тридцатая
МАТЬ
В одной крестьянской избе к востоку от Кларэльвен родилось дитя. Однажды, в начале июня, его мать пришла сюда и попросила работы. Она сказала хозяевам, что с ней приключилось несчастье, что ей пришлось бежать из дому, так как ее мать стала плохо к ней относиться. Она назвала себя Элисабет Карлсдоттер, но не сказала, откуда она родом, ибо боялась, что, если ее домашние узнают, где она скрывается, ей несдобровать. Она не требовала никакой платы — только кусок хлеба и кров. Она согласна исполнять любую работу: ткать, прясть или ходить за коровами — все что угодно. Она даже может сама платить за себя, если хозяева пожелают. Из осторожности она вошла в дом босиком, с башмаками под мышкой и говорила на местном наречии. Весь ее вид, огрубелые руки и красное крестьянское платье внушали доверие. Хозяин, правда, подумал, что она очень тщедушна и вряд ли от ее работы будет много проку. Но не прогонять же ее, бедняжку. И ей разрешили остаться. В ней было что-то располагающее, и скоро все полюбили ее. Она попала к добрым хозяевам. Они были люди серьезные и молчаливые. Хозяйке особенно понравилось, что Элисабет умеет ткать камчатое полотно. Она попросила в усадьбе у пробста на время ткацкий станок для камчатого полотна, и молодая работница просидела за станком все лето. Никому и в голову не приходило, что она ожидает ребенка. Она все время работала, и это нравилось ей. Она не чувствовала себя больше несчастной. Жизнь среди крестьян была ей по душе, хотя и пришлось отказаться от тех удобств, к которым она привыкла. Зато здесь все жили так спокойно и просто. Мысли у них были заняты одной лишь работой, и дни проходили так ровно и однообразно, что их легко можно было перепутать: неделя, казалось, только что началась, а там, смотришь, — уже опять наступило воскресенье. В конце августа убирали овес, и Элисабет вышла вместе со всеми в поле вязать снопы. Она сильно устала, и у нее начались преждевременные роды. Она ждала ребенка в октябре. Хозяйка грела младенца у огня в горнице, потому что бедняжка все время мерз, несмотря на августовскую жару. Его мать лежала за перегородкой и прислушивалась к тому, что говорят о малютке. Она ясно представляла себе, как работники подходят и рассматривают его. — Какой маленький! — говорили они; и всякий раз добавляли: — Бедняжка, нет у тебя отца! Сочувствие вызывал вовсе не плач ребенка. Они были уверены, что это в порядке вещей, и ребенок, по их мнению, был не таким уж слабым. Будь только у него отец, и тогда все было бы прекрасно. Мать лежала, прислушиваясь к этим толкам, и размышляла. Она вдруг задумалась над тем, как сложится жизнь бедного малютки. Она давно обдумала все заранее. Первый год она собиралась прожить у хозяев, потом нанять комнату и зарабатывать себе на хлеб за ткацким станком. Она надеялась, что сумеет заработать столько, чтобы прокормить и одеть ребенка. Пусть себе ее муж думает, что она недостойна его. Для ребенка, возможно, будет лучше, если она сама воспитает его, без такого глупого и высокомерного отца. Но теперь, когда ребенок родился, она не могла больше так рассуждать. Теперь ей казалось, что она поступает эгоистично. «Ребенок должен иметь отца», — решила она про себя. Если бы малютка не был таким жалким и слабым, если бы он мог есть и спать, как все другие дети, если бы головка у него не клонилась беспомощно на одно плечо, если бы не судороги, от которых он в любой момент мог умереть, — то вопрос этот, возможно, не имел бы такого большого значения. Было нелегко принять какое-то определенное решение, но это было необходимо. Ребенку было уже три дня, а крестьяне в Вермланде редко тянут с крестинами дольше этого срока. Под каким же именем записать малютку в церковную книгу и что сообщить пастору о его матери? Было бы несправедливо записать ребенка как не имеющего отца. Если он вырастет слабым и болезненным, то какое имеет она право лишать его всех преимуществ, связанных со знатным происхождением и богатством? Бедная мать успела заметить, что появление на свет ребенка обычно вызывает радость и оживление. Но теперь ей казалось, что ее ребенку, которого все так жалели, трудно придется в жизни. Ей хотелось бы, чтобы он спал на шелку и в кружевах, как и подобает графскому сыну. Она хотела, чтобы он рос окруженный радостью и любовью. Матери казалось, что она поступает несправедливо по отношению к его отцу. Имеет ли она право оставлять ребенка себе? Вряд ли. Это маленькое, бесконечно дорогое существо, — имеет ли она право безраздельно обладать им? Справедливо ли это? Ей, правда, не хотелось возвращаться к мужу, — для нее это равносильно смерти. Но малютке грозила куда большая опасность, чем ей самой. Он мог умереть каждую минуту, а он еще не был крещен. Того, что заставило ее покинуть свой дом — тяжкого греха на сердце, — уже не существовало. Теперь в ней не было иных чувств, кроме любви к малютке. И ее обязанность — обеспечить подобающее ему по праву место в жизни — не казалась ей непосильной. Она позвала своих хозяев и рассказала им все. Хозяин тотчас же поехал в Борг, чтобы сообщить графу Дона, что жена его жива и у нее родился ребенок. Он возвратился домой поздно вечером. Графа он не застал, так как тот уехал, но он побывал у пастора в Свартшё и говорил с ним. Так узнала графиня, что брак ее расторгнут и что у нее больше нет мужа. Пастор написал ей теплое письмо, предлагая приют в своем доме. Ей привезли также письмо ее отца к графу Хенрику, которое, видимо, пришло в Борг через несколько дней после ее бегства. В этом письме старик просил графа ускорить выполнение всех формальностей, которые должны были окончательно узаконить их брак; но это письмо и подсказало графу наиболее удобный способ отделаться от своей жены. Легко себе представить, что после рассказа крестьянина не столько печаль, сколько гнев переполнил сердце матери. Всю ночь она не могла сомкнуть глаз. «Ребенок должен иметь отца», — думала она, возвращаясь к этой мысли все снова и снова. На следующее утро хозяин отправился по ее просьбе в Экебю, за Йёстой Берлингом. Йёста засыпал неразговорчивого крестьянина массой вопросов, но ничего от него не добился. Да, графиня пробыла в его доме все лето. Она здорова и работает. Теперь родился ребенок. Он очень слаб, но мать скоро поправится, Йёста спросил: знает ли графиня, что ее брак расторгнут? Да, теперь она знает об этом. Она узнала об этом только вчера. И пока они ехали, Йёсту бросало то в жар, то в холод. Чем может он быть ей полезен? Зачем она посылает за ним? Он думал о том, как он провел это лето. Дни проходили в веселье, играх и пикниках, а она в это время работала и страдала. Никогда не думал он о возможности снова увидеть ее. Ах, если бы он смел на что-то надеяться! Он бы тогда постарался исправиться, чтобы предстать перед нею иным человеком. А теперь — что у него позади, кроме обычных безумных выходок? Часов около восьми вечера они приехали в деревню, и Йёсту тотчас же провели за перегородку. В комнате царил полумрак. Он едва мог разглядеть, где лежала Элисабет. Хозяин и хозяйка тоже вошли в комнату. Следует помнить, что та, чье лицо белело перед ним в полумраке, по-прежнему оставалась для него воплощением чистоты; она казалась ему каким-то неземным существом с возвышенной душой, облаченным в мирскую плоть. Его вновь охватило благоговейное чувство при виде ее, и он готов был упасть перед ней на колени и благодарить за то, что он видит ее, но волнение помешало ему что-либо сказать. — Дорогая графиня Элисабет! — только и вымолвил он. — Здравствуй, Йёста! Она протянула ему руку, которая снова казалась такой нежной и прозрачной. Она молча ожидала, пока он пересилит свое волнение. Глядя на Йёсту, Элисабет не испытывала теперь никаких бурных чувств. Ее удивило лишь, что он смотрел на нее с таким обожанием, хотя должен был понимать, что речь сейчас шла только о ребенке. — Йёста, — сказала она мягко, — теперь ты должен выполнить свое обещание и помочь мне. Ты знаешь, что мой муж оставил меня, и у моего ребенка теперь нет отца. — Да, я знаю это, графиня, но ведь не все еще потеряно. Теперь, когда появился ребенок, безусловно можно заставить графа снова узаконить ваш брак. Будьте уверены, я помогу вам в этом, графиня! Графиня улыбнулась. — И ты думаешь, что я стану навязываться графу Дона? Кровь бросилась в голову Йёсты. Чего же она тогда хочет? Чего добивается от него? — Поди сюда, Йёста! — сказала она, снова протягивая ему руку. — Не сердись на меня за то, что я сейчас скажу тебе, но я думаю, что ты... что ты... — Отрешенный пастор, пьяница, кавалер, убийца Эббы Дона — я знаю наизусть весь свой послужной список. — Ты уже рассердился, Йёста? — Мне очень хотелось бы, чтобы вы, графиня, ничего больше к этому не прибавляли. Но Элисабет продолжала: — Я знаю, Йёста, многие хотели бы стать твоей женой по любви, но не так обстоит дело со мной. Если бы я любила тебя, то никогда не посмела бы говорить с тобой так, как я сейчас говорю. Ради самой себя я не стала бы просить тебя об этом, Йёста, но я делаю это ради ребенка. Ты, как видно, уже догадался, о чем я собираюсь просить тебя. Для тебя, это, конечно, большое унижение: я ведь незамужняя женщина, имеющая ребенка. Я думала, что ты согласишься на это не потому, что ты хуже других, — а потому, что ты добр, Йёста, потому что ты герой и сумеешь пожертвовать собой. Но, может быть, я требую от тебя слишком многого? Такого, может быть, нельзя требовать от мужчины? Если ты слишком презираешь меня, если тебе противно называться отцом чужого ребенка, то скажи мне об этом прямо! Я не рассержусь. Я понимаю, что требую слишком многого, но ребенок так слаб, Йёста. Так ужасно, что при крещении нельзя будет назвать имени его отца. Он слушал ее и испытывал те же чувства, как и тогда, когда в весенний день он должен был высадить ее на берег и бросить на произвол судьбы. Теперь ему предстояло погубить все ее будущее. Он, который любил ее, должен был ее погубить. — Я сделаю все, что вы пожелаете, графиня, — сказал он. На следующий день Йёста переговорил с пробстом из Бру, который ведал приходом Свартшё; там должно было произойти оглашение. Добрый старый пробст был тронут рассказом Йёсты и пообещал взять все хлопоты на себя. — Да, Йёста, — сказал он, — ты должен помочь ей, непременно должен помочь, иначе она может лишиться рассудка. Ей кажется, что это она лишила ребенка принадлежащего ему по праву места в жизни. У этой женщины необыкновенно чуткая душа. — Но я боюсь, что сделаю ее несчастной! — воскликнул Йёста. — Вот этого, Йёста, ты, право, не должен делать. Теперь ты должен остепениться, тебе ведь придется заботиться о жене и ребенке. Пробст съездил в Свартшё и переговорил с пастором и лагманом. И в следующее же воскресенье, первого сентября, в церкви Свартшё состоялось оглашение помолвки Йёсты Берлинга с Элисабет фон Турн. Затем Элисабет с величайшими предосторожностями перевезли в Экебю, где и окрестили ребенка. Пробст сказал ей, что есть еще время и она может изменить свое решение и не выходить замуж за такого человека, как Йёста Берлинг. Ей следовало бы сперва уведомить об этом отца. — Я ни о чем не жалею, — отвечала она, — но я не хочу, чтобы мой ребенок умер, не имея отца. Когда их оглашали в третий раз, Элисабет уже совершенно оправилась. К вечеру в Экебю приехал пробст и обвенчал ее с Йёстой Берлингом. Гостей не было, и никто не считал это свадьбой: просто ребенку дали отца, только и всего. Молодая мать сияла тихой радостью; она словно достигла самой великой цели в своей жизни. Жених был грустен. Он думал о том, что, вступая с ним в брак, она губит все свое будущее. Он замечал, что почти не существует для нее; вся она была поглощена заботами о ребенке. Несколько дней спустя отца и мать постигло несчастье: у ребенка начались судороги, и он скончался. Многим казалось, что Элисабет переживает утрату ребенка вовсе не так тяжело, как этого можно было ожидать. Лицо ее, казалось, было окружено сиянием торжества. Казалось, она даже радовалась тому, что погубила все свое будущее во имя ребенка. Но ведь малютка, вознесясь к ангелам, теперь будет помнить, что на земле у него осталась мать, которая любит его. Все эти события прошли тихо и незаметно. Когда в церкви Свартшё огласили помолвку Йёсты Берлинга с Элисабет фон Турн, многие даже не знали, кто она такая. А пасторы и важные господа, которые знали всю подноготную, предпочитали молчать. Казалось, они боялись, как бы те, кто утратил веру в неподкупную совесть человека, не истолковали дурно поступок графини Элисабет. Казалось, они боялись, чтобы кто-нибудь не сказал: «А ведь она просто не сумела побороть своей любви к Йёсте и теперь выходит за него замуж под благовидным предлогом». Ах, эти важные господа! Они все еще заботились о ее репутации. Они не потерпели бы, чтобы про нее говорили дурное. Они не могли даже представить себе, что она способна грешить. Они считали, что она не может запятнать грехом свою душу, чуждую всякого зла. Кроме того, в это время произошло одно важное событие, которое отвлекло внимание людей от бракосочетания Йёсты. С майором Самселиусом случилось несчастье. Он становился все более странным и нелюдимым. Большую часть времени он проводил среди животных; он даже устроил у себя в Шё небольшой зверинец. Он становился все более опасен для окружающих, так как повсюду носил с собой заряженное ружье и любил стрелять из него, не особенно задумываясь над тем, куда целит. Однажды его укусил ручной медведь, которого он нечаянно ранил. Рассвирепевший зверь бросился к решетке, возле которой стоял майор, и сильно укусил его за руку. После этого медведь вырвался из клетки и убежал в лес. Майор слег в постель и незадолго до рождества умер. Если бы майорша знала об этом, она могла бы вновь завладеть Экебю. Но кавалеры были уверены, что она не появится раньше, чем истечет годовой срок их контракта с нечистым.
Глава тридцать первая
AMOR VINCIT OMNIA
В церкви Свартшё, в чулане под лестницей, ведущей на хоры, свалены заржавленные лопаты могильщиков, сломанные церковные скамьи, жестяные щиты и прочий хлам. И там, в глубине чулана, как бы скрываясь от людских взоров под толстым слоем пыли, стоит ларец прекрасной работы с инкрустацией из перламутра. Стоит стереть с него пыль, как он весь заиграет и засверкает, точно стены сказочной горной пещеры. Ларец заперт, и ключ от него запрятан очень далеко. Ни одному из смертных не дано заглянуть в этот ларец. Никто не знает, что в нем хранится. Лишь на исходе девятнадцатого столетия можно будет вложить ключ в замок, поднять крышку и увидеть спрятанные в нем сокровища. Такова была воля владельца ларца. На медной дощечке, прикрепленной к крышке ларца, написано: Labor vincit omnia
. Но другая надпись была бы здесь более подходящей: Amor vincit omnia — следовало бы здесь написать. Ведь и сам ларец, о котором идет речь, тоже говорит о могуществе любви. О Эрос, всесильное божество! Ты, о любовь, воистину бессмертна! С тех пор как люди живут на земле, ты следуешь за ними неотступно. Что сталось с восточными божествами, всемогущими героями, громовержцами, в честь которых у священных рек приносились жертвы из молока и меда? Их нет в живых. Умер непобедимый Бэл
, умер Тот
, боец с головой ястреба! Умерли блистательные боги Олимпа. И та же участь постигла прославленных богов за оградой Валхаллы. Умерли все древние боги; все — кроме Эроса, всесильного Эроса. Все, что нас окружает, — создал он. Эрос — хранитель рода людского. Его ты можешь заметить повсюду! Где ни пройдешь, повсюду увидишь следы его босых ног. Что, как не шум его крыльев слышит всегда твое ухо? Он живет в сердцах людей, в дремлющих семенах и даже в камне. Разве найдется на земле хоть один человек, кому незнакомы соблазны любви? Разве хоть кто-нибудь избежал власти Эроса? Все боги мщения, все боги силы и зла должны пасть перед ним ниц. Лишь ты, о любовь, воистину бессмертна!
Старый дядюшка Эберхард сидит за своим великолепным, отделанным потемневшей бронзой бюро с сотней ящиков и мраморной крышкой. Оставшись один в кавалерском флигеле, он прилежно работает. О дядюшка Эберхард, почему не бродишь ты вместе с остальными кавалерами по лесам и полям в последние дни уходящего лета? Да будет тебе известно, что никому не дано безнаказанно поклоняться богине мудрости. В шестьдесят лет с небольшим спина твоя сгорблена и ты облысел, морщины избороздили твое чело, глаза ввалились, а складки вокруг беззубого рта говорят о старческой дряхлости. 0 дядюшка Эберхард, почему не бродишь ты по лесам и полям? Никакие соблазны жизни не могли оторвать тебя от работы, но потому-то смерть и разлучит тебя с ней раньше времени. Дядюшка Эберхард проводит жирную черту под последней строкой. Из бесчисленных ящиков бюро он извлекает пожелтевшие исписанные листы — разрозненные части его большого труда, того труда, которому суждено прославить имя Эберхарда Берггрена в веках. Но только сложил он разрозненные главы рукописи, не отрывая от них восторженных глаз, как дверь отворилась и в комнату вошла графиня Элисабет. Вот она, эта юная повелительница стариков! Та, которую они обожают и боготворят больше, чем дедушки своего первого внука. Вот она, которую они подобрали несчастной и жалкой, чтобы принести ей в дар все радости жизни, подобно тому, как король в сказке поступил с бедной красавицей, которую встретил в лесу. Вот для кого звучат теперь в Экебю валторны и скрипки. Вот для кого бьет теперь ключом жизнь большого поместья. Она здорова теперь, хотя все еще очень слаба. Ей наскучило одиночество в большом доме, и, зная, что все кавалеры ушли, она решила заглянуть в знаменитую комнату кавалерского флигеля. Она тихонько входит и видит перед собой оштукатуренные стены и желтые клетчатые пологи; но вот она замечает, что в комнате кто-то есть, и приходит в смущение. Дядюшка Эберхард торжественно подходит к ней и подводит ее к своему бюро. — Взгляните, графиня, — говорит он, — теперь мой труд завершен. Все то, что я написал, должно теперь предстать перед миром. Нечто великое и знаменательное должно совершиться. — Что же должно совершиться, дядюшка Эберхард? — Ах, графиня, это будет подобно молнии — той, которая озаряет своим светом и испепеляет. С тех пор как Моисей извлек ее из грозовой тучи Синайской горы и поместил в святая святых скинии, с тех пор старый Иегова мог спать спокойно, но люди теперь увидят, что это такое: это заблуждение, обман, пустота, мыльный пузырь, мертворожденный плод нашего воображения, и все это будет низринуто в вечность, — проговорил старик, положив свою морщинистую руку на груду сложенных листов. — Вот о чем здесь написано. Люди прочтут и поверят этому. Они прозреют и убедятся в собственной глупости, они пустят кресты на растопку, используют храмы под амбары и заставят пасторов пахать землю. — О дядюшка Эберхард, — говорит графиня, содрогаясь от ужаса, — неужели вы такой страшный человек? Неужели вы действительно написали все эти ужасные вещи? — Ужасные! — повторяет старец. — Но ведь это же истина. Как мы похожи на тех детей, которые, завидя чужого, прячутся за спину матери. Мы привыкли прятаться от истины, вечно для нас незнакомой. Но настало время: она придет и поселится среди нас, и все признают ее. — Неужели все? — Да. Не только философы, а все! Понимаете, графиня, все! — А как же Иегова? — Долой и его и всех ангелов, святых и чертей, долой предрассудки! — Но кто же тогда будет править миром? — А вы, графиня, полагаете, что кто-нибудь правил им до сих пор? Уж не думаете ли вы, что миром правит то провидение, которое охраняет пташек небесных и беззащитных людей? Нет, никто не правит миром, и никто не будет править им впредь. — Ну, а что будет с нами, с людьми? — Мы будем тем же, чем были и прежде, — прахом. Сгоревшее не может больше гореть, оно умирает. Мы ведь горючее, пожираемое пламенем жизни. Искры жизни перелетают от одного к другому. Мы воспламеняемся, горим и гаснем. В этом заключается жизнь. — Но, дядюшка Эберхард, а где же тогда духовная жизнь? — Ее нет. — А загробная жизнь? — Не существует. — Ну а где же добро и зло, где надежды и цели? — Ничего этого нет. Молодая женщина подходит к окну. Она видит пожелтевшие осенние листья, георгины и астры, поникшие, сломанные осенними ветрами. Она видит свинцовые воды Лёвена, темное ненастное небо — и на какое-то мгновение чувство протеста овладевает ею. — О дядюшка Эберхард, — говорит она, — до чего же все в мире серо и безобразно, все в нем так бессмысленно, что хочется лечь и умереть! Но тут же нечто вроде раскаяния просыпается в ее душе. Непреодолимые силы жизни и бурлящие чувства громко требуют своего. — Что же тогда остается в жизни, если вы лишаете людей бога и бессмертия? — восклицает она. — Труд, — отвечает старец. Она вновь смотрит в окно и чувствует презрение к этой жалкой мудрости. Лихорадочно работает мысль, пытаясь найти название этой силе, этой способности к перевоплощению. — О дядюшка Эберхард, — говорит она, — причем тут труд? Разве он божество? Разве заключает он в себе смысл жизни? Нет, это не труд, а что-то другое! — Я не знаю ничего другого, — отвечает философ. Но тогда она сама находит то слово, которое, искала, — жалкое, часто оскверняемое слово. — Дядюшка Эберхард, а может быть, это любовь? По его беззубому, морщинистому рту скользнула улыбка. — Вот здесь, — говорит философ, — ударяя кулаком по увесистой рукописи, — здесь убиваю я всех богов, и Эроса в том числе. Что такое любовь, как не плотское вожделение? Почему должна она стоять выше прочих потребностей тела? Сделайте богом голод! Сделайте богом усталость! Они в той же мере достойны этого. Пора покончить с нелепыми представлениями! Да здравствует истина! Графиня Элисабет опускает голову. Тут что-то не так, все это неправда. Но она не может с ним спорить. — Ваши слова ранили мою душу, — говорит она, — но они ни в чем не убедили меня. Уничтожить богов мести и силы — вот самое большое, что вы в состоянии сделать. Старец берет ее руку, кладет ее на рукопись и отвечает с фанатизмом неверующего: — Прочтите это, и вы убедитесь. — В таком случае пусть никогда не попадется мне на глаза этот труд! — говорит она. — Если я всему этому поверю, я не смогу больше жить. Глубоко опечаленная уходит она от философа. А он после ее ухода долго еще сидит погруженный в раздумье. Эти кипы старых, мелко исписанных листов, это вольнодумное произведение так еще и не представлено на суд людей. Имя дядюшки Эберхарда еще не достигло вершин сияющей славы. Его великий труд так и лежит, запрятанный в ларце в церкви Свартшё, в чулане под лестницей. Лишь на исходе столетия увидит он свет. Но почему же он так поступил? Может быть, он боялся, что не сможет доказать свою правоту? Или, может быть, он боялся преследований? Нет, плохо вы знаете дядюшку Зберхарда. Поймите же: истина была для него дороже собственной славы, и он пожертвовал славой во имя истины только для того, чтобы Элисабет, эта чистая душа, его любимое дитя, могла спокойно прожить до конца своих дней, сохранив веру, которой она жила. О любовь, ты воистину бессмертна!
Глава тридцать вторая
ДЕВУШКА ИЗ НЮГОРДА
Никто не знает этого густо заросшего елями места у подножья горы, где толстый слой мха покрывает землю. Да это и понятно, если нога человека еще не ступала здесь и никто даже не знает, как это место называется. Ни одна тропа не ведет в эту глушь. Ельник окружает неприступные скалы, густые заросли можжевельника охраняют его, а подступы к нему преграждает бурелом; и даже пастухи и лисицы никогда не заходят сюда. Это самое глухое место в лесу, но теперь тысячи людей ищут его. Какой бесконечный поток людей! Они могли бы заполнить всю церковь в Бру, да и не только в Бру, но и в Лёвене и в Свартшё. Даже представить себе трудно, какой бесконечный поток людей! Господские дети, которым не разрешают бежать за толпой, стоят у края дороги или сидят на заборах, наблюдая оттуда за странной процессией. Нелегко маленьким детям представить себе, что на свете живет такая масса людей. Когда они вырастут, в памяти у них навсегда останется этот бесконечный людской поток. Глаза их будут наполняться слезами при одном лишь воспоминании об этом нескончаемом шествии по дороге, где обычно за целый день проходило лишь несколько путников или нищих да проезжала какая-нибудь крестьянская телега. Все, кто живет у дороги, выходят и спрашивают: — Что случилось? Уж не враг ли напал на нас? Куда вы идете, о странники, куда направляетесь? — Мы идем на поиски, — отвечают из толпы. — Вот уже два дня как мы ищем. Мы выбились из сил, но и сегодня мы будем искать. Мы обыщем весь бьёрнский лес и поросшие лесом склоны на запад от Экебю. Это люди из Нюгорда, бедной деревни, затерянной среди гор на востоке. Вот уже неделя как пропала красивая девушка с тяжелыми черными косами и румяными щеками. Торговка вениками, та, которую Йёста Берлинг хотел сделать своей невестой, заблудилась в дремучем лесу. Вот уже неделя как никто не видел ее. И вот все обитатели Нюгорда отправились на поиски. И каждый, кого они встречают на своем пути, присоединяется к ним. Изо всех домов выходят люди и идут за толпой. Их начинают расспрашивать: — Послушайте вы, люди из Нюгорда, как все это могло произойти? Как могли вы допустить, чтобы красивая девушка одна ходила по незнакомым местам? Лес ведь велик, а бог лишил ее разума. — Никогда не бывало, чтобы кто-нибудь тронул ее, — отвечают нюгордцы, — да и она никого не трогала. Она, словно дитя, ничего не боялась и ходила всюду без опаски. Казалось, сам бог охраняет ее. Прежде она всегда возвращалась. Они уже обыскали леса к востоку от Нюгорда. И вот на третий день они идут мимо церкви Бру, направляясь в леса, расположенные к западу от Экебю. Где бы ни проходило это странное шествие, всюду оно вызывает недоумение. То и дело кому-нибудь из толпы приходится останавливаться и отвечать на вопросы: — Кто вы такие? Кого вы ищете? — Мы ищем голубоглазую темноволосую девушку. Она ушла в лес, чтобы там умереть. Вот уже неделя как ее нет. — Но почему же она решила умереть? Может быть, она голодала? Или была несчастна? — Нет, она не терпела нужды, но этой весной с ней случилось несчастье. Уже давно, несколько лет назад, увидела она сумасбродного пастора Йёсту Берлинга и влюбилась в него. И ведь нашла же в кого влюбиться! Но ведь господь лишил ее разума. — Да, вы правы, люди из Нюгорда, господь лишил ее разума. — А весной случилось несчастье. Раньше Йёста Берлинг даже и не смотрел на нее, а тут он вдруг объявил, что решил жениться на ней. Он просто пошутил и скоро забыл об этом, но она никак не могла успокоиться. Она все время приходила в Экебю. Она ходила за ним по пятам и надоедала ему. А в последний раз, когда она пришла в Экебю, на нее спустили собак. И вот с тех пор никто больше не видел ее. Выходите же все из домов и идите за нами! Идемте спасать ее жизнь. Она ушла в лес, чтобы там умереть. Может быть, ее уже нет в живых. А может быть, она заблудилась и не может найти дорогу. Лес велик, а господь лишил ее разума. Так идите же на поиски! Пусть овес останется на полях, пусть картофель гниет в земле. Отвязывайте лошадей, чтобы они не погибли от жажды в конюшнях, отоприте коровники, чтобы коровы могли сами заходить туда на ночь. Берите с собой детей — ибо им поможет господь! Господь укажет им верный путь. Дети помогут там, где будет бессильна мудрость мужчин. Следуйте за нами все — и мужчины, и женщины, и дети! Разве может кто-нибудь остаться дома? Кто знает, вдруг именно он окажется избранником божьим и найдет девушку? Идите же все сюда, все кто ищет милосердия божьего, все, кто не хочет, чтобы его неприкаянная душа носилась над бесплодными равнинами в тщетных поисках покоя и мира! Сюда, сюда! Бог лишил ее разума, а лес так велик. Кто сумеет найти это место, густо заросшее елями и покрытое мягким мхом? А что это там чернеет под отвесной скалой? Нет, это всего-навсего муравейник. Хвала тому, кто направит безумцев по верному пути! О, что за странная процессия! То не праздничная нарядная толпа, которая встречает победителя, разбрасывает цветы на его пути и оглашает воздух восторженными приветствиями. То не паломники, направляющиеся с пением псалмов к святым местам. То не скрипучие фуры переселенцев, которых гонит нужда, и не войска с оружием и барабанами. Это всего лишь крестьяне в рабочей домотканой одежде и потертых фартуках, с ними их жены, которые на ходу вяжут чулки, и дети, которых матери несут на спине или ведут за руку. Какое величественное это зрелище — люди, объединившиеся ради великой цели, — будь то чествование победителей или восхваление бога, будь то поиски новых земель или защита своей страны от врагов! Но этих людей гонит вперед не голод, не страх перед богом и не опасность. Они бескорыстны в своих помыслах. Они идут на поиски умалишенной. Сколько усилий, труда, волнений и страха — и все это лишь ради того, чтобы отыскать в лесу несчастное существо, которое господь лишил разума. О, как не любить этот народ? Как удержаться от слез при воспоминании об этом зрелище тому, кто стоял у края дороги и смотрел на толпу — на мужчин с суровыми лицами и грубыми руками, на женщин, чьи лица изборождены морщинами, и на утомленных детей, которым бог должен указать верный путь? Толпа удрученных людей заняла всю дорогу. Озабоченно оглядывают они лес и мрачно продолжают свой путь, ибо уверены, что она уже умерла. Что это чернеет там в расселине: муравейник или вывороченное с корнем дерево? Да, слава богу, это всего лишь вывороченная сосна. Но разве можно разглядеть что-нибудь в этом густом лесу. Нет конца людскому потоку! Когда самые выносливые и сильные достигли опушки бьёрнского леса, то замыкающие шествие калеки, изнуренные старики и женщины с детьми только миновали церковь в Брубю. Но вот наконец вереница людей исчезает в глухом лесу. Утреннее солнце освещает землю под соснами; вечернее солнце встретит этих людей, когда они выйдут из леса. Вот уже третий день продолжаются поиски. Люди ищут и ищут. Они ищут в расселинах между крутыми скалами, с которых легко сорваться в пропасть, под бурелом, где легко сломать ногу, под густыми ветвями раскидистых елей, среди мягкого мха, который так и манит присесть и отдохнуть. Чего только не попадается им на пути: берлога медведя, лисья нора, глубокое логово барсука, черная яма для обжига угля, склоны, поросшие красной брусникой, серебристая ель, горы, опустошенные недавним лесным пожаром, камень, брошенный великаном... Но они не видят, что под скалой что-то чернеет. Никому и в голову не приходит посмотреть — муравейник ли это, упавшее дерево или человек? А ведь это был человек, но никто не догадался заглянуть туда. Вечернее солнце застает людей по другую сторону леса, но молодая девушка, которую господь лишил разума, так и не найдена. Что же им теперь делать? Неужели снова обыскивать весь лес? Лес во мраке опасен: там глубокие топи и крутые обрывы. И что смогут они найти в темноте, если ничего не нашли днем, при солнечном свете? — Пойдем в Экебю! — раздается вдруг крик из толпы. — В Экебю! — подхватывают остальные. — Пойдем в Экебю! — Пойдем спросим кавалеров, почему они натравили собак на ту, которую бог лишил разума, почему они довели безумную до отчаяния! Наши дети голодны и плачут, наши одежды изорваны, наши хлеба брошены и осыпаются на полях, наш картофель гниет в земле, наши лошади одичали, и некому ходить за коровами, мы сами едва держимся на ногах от усталости, — и во всем этом виноваты они. Пойдем в Экебю и расправимся с ними! В Экебю! Что за проклятый год выдался для нас, бедняков! Тяжело карает нас бог, зимой нам не миновать голода. Но на кого же гневается господь? Пастор из Брубю тут ни при чем: его молитвы были услышаны богом. На кого же еще ему гневаться, если не на кавалеров? — Пойдем в Экебю! Это они разорили имение, это они выгнали майоршу с нищенским посохом и сумой на большую дорогу. Из-за них мы сидим без работы, из-за них голодаем. Вот из-за кого мы терпим нужду. Пойдем в Экебю! И угрюмые, озлобленные люди устремляются в Экебю; голодные женщины с плачущими детьми на руках следуют за мужчинами; а позади всех плетутся калеки и немощные старики. И, словно разливающийся поток, растет озлобление среди людей. Они бурлят, словно осеннее половодье. А теперь с гор устремляется новый поток, новые опустошения грозят теперь чести и могуществу Экебю. До хуторянина, который пашет у опушки леса, доносится неистовый рев толпы. Он отпрягает одну из лошадей и скачет на ней прямо в Экебю. — Беда, беда! — кричит он. — На Экебю идут медведи, волки и тролли! Обезумев от ужаса, он мечется по двору. — Собралась вся нечисть из леса! — кричит он. — Тролли идут против Экебю! Спасайся, кто может! Они хотят поджечь Экебю и перебить всех кавалеров! А вот уже слышится рев разъяренной толпы. Осеннее половодье угрожает Экебю. Знают ли эти озлобленные люди сами, чего хотят: пожара, грабежа, убийства? Это даже не люди — это лесные тролли, это дикие звери. Темные силы, которые скрываются под землей, вырвались на свободу. Жажда мести освободила их. Это призраки тех, кто добывает руду в горах, это призраки тех, кто валит деревья в лесу и обжигает уголь, это призраки тех, кто выращивает хлеба на полях; и теперь они вырвались на свободу, готовые все вокруг предать разрушению. Смерть Экебю, смерть кавалерам! А в Экебю водка льется рекой. В подвалах лежат груды золота. Кладовые ломятся от зерна и мяса. Почему же честные люди должны голодать, а преступники наслаждаться всеми благами жизни? Но теперь, кавалеры, вам пришел конец, чаша терпения переполнилась. Вы — белоручки, которые никогда не пряли, вы — птицы, которые никогда ни о чем не заботились, — и теперь чаша народного терпения переполнилась. В лесу лежит та, которая вынесла вам приговор; мы ее посланцы. Не лагман, не ленсман, а та, что лежит в лесу, вынесла вам приговор. Кавалеры стоят в большом доме и видят, как толпа все приближается и приближается. Они уже знают, в чем обвиняют их. Но на этот раз они впервые не виноваты. Если бедная девушка и пошла в лес, чтобы там умереть, то это вовсе не потому, что на нее натравили собак, — этого они никогда и не делали, — а потому, что Йёста неделю тому назад женился на графине Элисабет. Но есть ли смысл оправдываться и объяснять все это озлобленным людям? Они устали и голодны, жажда мести подстрекает их, их подгоняет жажда грабежа. Они несутся с дикими криками, а перед ними скачет верхом обезумевший от страха хуторянин. — Медведи идут, волки идут, тролли идут на Экебю! Кавалеры спрятали графиню Элисабет в самую отдаленную комнату. Лёвенборг и дядюшка Эберхард остались ее охранять, а остальные выходят к народу. Они стоят на крыльце — безоружные, улыбающиеся — и встречают надвигающуюся с шумом толпу. И народ останавливается перед этой небольшой группой спокойных людей. Они шли сюда озлобленные, горя желанием опрокинуть кавалеров и истоптать их каблуками, как это сделали пятьдесят лет назад с управляющим и инспектором в Сюнде. Но что это? Они ожидали сопротивления и борьбы, а не видят ни запертых дверей, ни направленного на них оружия. — Дорогие друзья, — говорят кавалеры, — дорогие друзья, вы устали и голодны, позвольте же накормить вас и предложить домашней водки! Народ не обращает внимания на эти слова, люди кричат и угрожают. Кавалеры, однако, не теряют присутствия духа. — Подождите, — говорят они, — подождите одну секунду! Смотрите, перед вами открыты все двери Экебю. Открыты все погреба, амбары и кладовые. Ваши жены падают с ног от усталости, дети плачут. Накормите сначала их! А потом вы можете с нами расправиться. Мы не убежим. У нас на чердаке полно яблок. Пойдемте принесем детям яблок!
Час спустя пир в Экебю был в полном разгаре, самый большой пир, какой только знало это имение, и происходил он осенней ночью, при свете полной луны. Откуда-то приносят дрова, и вскоре во дворе пылают костры. Наслаждаясь теплом и покоем, люди, осыпанные всеми дарами земными, сидят у костров. Более решительные идут на скотный двор и берут там все, что находят необходимым. Они режут телят и овец и даже крупный рогатый скот. Туши тут же разделывают и зажаривают. Сотни голодных людей с жадностью набрасываются на еду. Животных выводят из хлева и убивают. Кажется, что весь скотный двор опустеет за одну ночь. Незадолго перед тем в Экебю заготовили припасы на зиму. С тех пор как здесь появилась графиня Элисабет, дела в домашнем хозяйстве стали налаживаться. Казалось, молодая женщина совсем забыла о том, что она теперь жена Йёсты Берлинга. Оба они, и он и она, делали вид, будто и не вспоминают об этом, но зато она теперь стала хозяйкой Экебю. Как и подобает хорошей и домовитой хозяйке, она старалась положить конец расточительству и бесхозяйственности, господствовавшим в имении. И ее слушались. Люди были довольны, что у них снова появилась хозяйка. Но какой прок с того, что с появлением ее весь сентябрь здесь пекли хлебы, заготовляли сыры, сбивали масло и варили пиво? К чему было все это? Подавайте теперь все этим людям, выносите припасы, лишь бы они не сожгли Экебю и не убили кавалеров! Подавайте сюда хлеб, масло, сыр! Подавайте бочки с вином и пивом, выносите из кладовых окорока, бочонки с водкой и яблоки! Хватит ли богатств Экебю, чтобы умилостивить народ? Только бы они не бесновались и убрались отсюда подобру-поздорову. Все, что здесь происходит, делается только ради нее, новой хозяйки Экебю. Кавалеры — мужественные, умеющие владеть оружием люди, и если бы они думали только о себе, то стали бы обороняться; если бы не она, такая нежная и кроткая, которая так заступается за людей, они несколькими меткими выстрелами обратили бы в бегство всю эту алчную толпу. Чем ближе полночь, тем спокойней становятся люди. Тепло и отдых, пища и водка уняли их гнев. Начали раздаваться шутки и смех. Ну да, конечно они справляют поминки по девушке из Нюгорда! «Да будет стыдно тому, кто не пьет и не веселится, — где же, как не на поминках, веселиться и пить». Дети набрасываются на принесенные фрукты. Бедные крестьянские дети, для которых брусника и клюква — лакомство, набрасываются на наливные астраханские яблоки, тающие во рту, на продолговатые сладкие райские яблочки, на светло-желтые лимонки, на спелые груши и сливы всех сортов — желтые, красные, синие. О, разве можно в чем-нибудь отказать народу, когда он заявляет о своих правах! Ближе к полночи можно было предположить, что гости вскоре начнут расходиться. Кавалеры перестали подносить еду и вино, раскупоривать бутылки и цедить пиво. При мысли, что опасность миновала, у них вырывается вздох облегчения. Но как раз в это мгновенье осветилось одно из окон большого господского дома. Все, кто увидели это, вскрикнули. В окне промелькнул силуэт молодой женщины со свечой в руках. Это длилось всего лишь одно мгновение. Силуэт исчез. Но людям показалось, что они узнают женщину. — У нее тяжелые черные косы и румяные щеки! — закричали они. — Она здесь! Кавалеры спрятали ее здесь! — Так вот, кавалеры, где вы держите ее? Вы держите здесь, в Экебю, наше дитя, которое господь лишил разума? Что делаете вы с ней, безбожники? Вы заставляете нас волноваться из-за нее целую неделю, искать ее целых три дня! Не надо нам вашего вина и вашего угощения! Горе нам, что мы принимали все это из ваших рук! Отдайте ее нам, а то мы решим, что делать с вами. Укрощенные дикие звери рычат и беснуются. В несколько прыжков они уже на крыльце господского дома. Люди действуют быстро, однако кавалеры опережают их: они вбегают в дом и запирают входные двери. Но разве могут они устоять под натиском разъяренной толпы? Люди высаживают одну дверь за другой. Кавалеры отброшены в глубину дома, ведь они безоружны. Их стискивают в густой толпе так, что они не могут пошевелиться; люди устремляются в дом, чтобы разыскать девушку из Нюгорда. В одной из отдаленных комнат они находят ее. Никто не смотрит, светлые у нее волосы или темные, — они поднимают ее на руки и выносят из дома; они говорят ей, чтобы она не боялась: только кавалерам угрожает опасность. Они пришли для того, чтобы спасти ее. Но что это: навстречу тем, кто выходит из дома, идет другая толпа. В самом глухом месте леса один ребенок набрел на труп женщины; она бросилась с высокой скалы и разбилась насмерть. И вот люди в лесу, которые еще продолжали поиски, подняли ее и принесли в Экебю! Мертвая, она еще прекраснее, чем была при жизни; прекрасны ее длинные темные волосы; от всего ее облика веет вечным покоем. Ее поднимают на плечи и проносят через толпу. Повсюду, где проносят ее, наступает молчание. Люди склоняют головы перед величием смерти. — Она умерла совсем недавно, — шепчут люди друг другу. — До сегодняшнего дня бродила она в лесу. Она, наверное, хотела уйти от нас и потому бросилась со скалы. Но если это девушка из Нюгорда, то кто же та, которую вынесли из господского дома в Экебю? Те, что вышли из леса, встречаются с теми, что вышли из дома. При свете костров, которые освещают двор, люди смотрят на обеих женщин и узнают их. Та, другая, — это молодая графиня из Борга. — Так вот оно что! Не напали ли мы на новое злодеяние? — кричат люди. — Почему молодая графиня здесь, в Экебю? Нам же сказали, что она далеко отсюда или, скорее всего, умерла? Разве не требует справедливость, чтобы мы тотчас же бросились на кавалеров и истоптали бы их нашими подбитыми железом каблуками? Но вдруг раздается громовый голос. Это Йёста Берлинг вскакивает на перила крыльца и обращается к разъяренной толпе: — Слушайте вы, зверье, дьяволы! Уж не вообразили ли вы, безумцы, что в Экебю не найдется ружей и пороха? Разве не могли бы мы перестрелять всех вас, как бешеных собак? Но это она просила за вас. О, если бы я только знал, что вы посмеете тронуть ее, ни один из вас не ушел бы отсюда живым! Чего вы беснуетесь? Чего врываетесь сюда, словно разбойники, угрожая нам смертью, пожаром и грабежом? Что мне за дело до ваших полоумных девок? Почем знаю я, где они бегают? Я был слишком добр к одной из них, вот в чем вся беда. Следовало бы и в самом деле натравить на нее собак — так было бы лучше для меня и для вас, — но я не сделал этого. И кроме того, я не обещал на ней жениться, никогда не обещал. Запомните это! А теперь говорю вам: немедленно отпустите женщину, которую вы насильно уволокли из дома. Отпустите ее! И пусть руки, которые посмели дотронуться до нее, горят в вечном пламени преисподней! Разве вам непонятно, что она настолько же выше вас, насколько небо выше земли! Насколько вы подлы, настолько она благородна; насколько вы злы, настолько она добра! А хотите знать, кто она такая? Это ангел небесный. Она была замужем за графом из Борга. Свекровь мучила ее день и ночь. Ее, как простую служанку, заставляли стирать белье в озере, ее били и мучили так, как не мучили никого. Ее довели до такого отчаяния, что она чуть не утопилась в реке. Хотел бы я знать, кто из вас, негодяев, пришел ей тогда на помощь? Никто из вас не помог ей! А мы, кавалеры, — мы сделали это. Да, да — мы сделали это. А потом она родила ребенка, далеко отсюда, в крестьянской избе, а граф велел низко кланяться ей и сказать: «Мы поженились в чужой стране, и брак наш потому незаконный. Ты мне не жена, и я тебе не муж. Мне нет дела до твоего ребенка». Когда все это случилось, она хотела записать ребенка в церковную книгу как не имеющего отца. О, всякому было бы тогда лестно, если бы она сказала кому-нибудь из вас: «Женись на мне, ибо я хочу, чтобы ребенок имел отца». Но никому из вас она этого не сказала. Выбор ее пал на Йёсту Берлинга, отрешенного пастора, которому запретили возвещать слово божье. Должен признаться вам, братцы, никогда не был я так озадачен, потому что она была в отчаянии. А теперь думайте о нас, кавалерах, все что угодно. Для нее мы сделали все что могли. Й ей вы обязаны тем, что мы не перестреляли вас всех сегодня. А теперь предупреждаю: отпустите ее и идите своей дорогой, а не то земля разверзнется под вами и поглотит вас! И когда вы уйдете отсюда, то просите у бога прощенья за то, что вы напугали и огорчили эту женщину, которая так добра и так невинна! А теперь убирайтесь отсюда! Вы надоели нам! Еще до того как Йёста умолк, люди, которые несли графиню, опустили ее на каменные ступеньки крыльца. И вот теперь к ней подошел в глубокой задумчивости высокий крестьянин и протянул ей свою большую руку. — Спасибо и спокойной ночи! — сказал он. — Мы не желали вам зла, графиня. За ним подошел другой и осторожно пожал ей руку: — Спасибо и спокойной ночи! Не сердитесь на нас! Йёста спрыгнул с перил и стал рядом с ней. И ему тоже стали пожимать руку. И вот все один за другим медленно подходили к ним и желали на прощанье доброй ночи. Они вновь присмирели и стали такими, какими были утром, когда покидали свои дома, пока голод и желание выместить на ком-нибудь свою злобу не превратили их в диких зверей. Они смотрели на графиню, и в ее лице было столько невинности и доброты, что у многих на глаза навертывались слезы. Эти люди безмолвно преклонялись перед благородством ее души. Они словно радовались тому, что среди них она одна осталась такой доброй и хорошей. Не всем удалось пожать ей руку: народу было много, а молодая женщина очень устала и была почти без сил. Но все они подходили, чтобы посмотреть на нее, а кроме того, Они могли пожать руку Йёсте: его рука могла выдержать сколько угодно пожатий. Йёста стоял как во сне. С этого вечера в сердце его зародилось новое чувство. «О мой народ, — думал он, — о народ мой, как я люблю тебя!» Он чувствовал, что любит всех этих людей, которые исчезают во мраке ночи с мертвой девушкой на руках, всех этих людей в грубой одежде и зловонных башмаках, живущих в почерневших домишках, всех этих бедняков, не умеющих ни писать, ни читать, всех тех, кто никогда по-настоящему не жил, не зная ничего, кроме борьбы за кусок хлеба. Он вдруг очнулся от своих грез; жена положила руку ему на плечо. Народ разошелся. Они были одни на крыльце. — О Йёста, Йёста, как ты мог? Она закрыла лицо руками и заплакала. — Я сказал правду, — воскликнул он. — Я никогда не обещал девушке из Нюгорда жениться на ней. «Приходи в следующую пятницу, здесь будет весело», — вот и все, что я ей сказал. Я не виноват, что она меня полюбила. — О, я не об этом. Зачем ты сказал людям, что я добра и чиста! Ах, Йёста, разве ты не знаешь, что я любила тебя, когда еще не имела права на это? Мне было стыдно перед людьми. Я готова была умереть со стыда. И тело ее сотрясли рыдания. Он стоял и смотрел на нее. — О друг мой, любимая моя, — произнес он едва слышно. — Какое счастье, что ты так добра! Какое счастье, что у тебя такая чистая душа!
Глава тридцать третья
КЕВЕНХЮЛЛЕР
Кевенхюллер, ставший впоследствии знаменитым ученым, был сыном бургграфа. Он родился в Германии в 70-е годы XVIII века. Богатство и блестящая карьера при дворе ожидали его, имей он к этому хоть малейшую склонность. Но его интересовало другое. Он был готов превратить башни своего замка в ветряные мельницы, рыцарские залы — в кузницы, а жилые комнаты — в мастерские часовщика. Ему бы хотелось наводнить замок вращающимися колесами и раскачивающимися рычагами. Но это было невозможно. И тогда он покинул свой роскошный замок, чтобы изучить ремесло часовщика. Вскоре он постиг все тонкости этой сложной науки о зубчатых колесах, пружинах и маятниках. Он научился делать и солнечные, и астрономические, и стенные маятниковые часы с поющими канарейками и играющими на рожках пастухами — все, начиная от огромных курантов, удивительный механизм которых едва умещался на церковной колокольне, и до крошечных часиков, вделанных в медальон. Получив звание часовых дел мастера, он взвалил себе на спину котомку, взял в руки суковатую палку и отправился странствовать по белу свету, изучая все, что приводилось в движение с помощью валов и колес. Кевенхюллер ведь не был обыкновенным часовщиком, он хотел стать великим изобретателем и преобразователем мира. Немало постранствовав, он наконец попал в Вермланд, где и остался, изучая мельничные колеса и рудники. Однажды прекрасным летним утром он переходил через рыночную площадь Карльстада. И вот надо же было так случиться, что в это же самое время одной лесной фее вздумалось забрести в город. Эта дама важно переходила рыночную площадь с противоположной стороны, навстречу Кевенхюллеру. Встреча эта оказалась роковой для изобретателя! У нее были блестящие глаза с зеленоватым отливом и распущенные золотистые волосы, почти достигавшие земли; одета она была в зеленоватый с переливами шелк. И вот эта язычница, дочь лесных троллей, показалась Кевенхюллеру прекраснее всех христианок, каких он когда-либо встречал в своей жизни. Он остановился и, как зачарованный, смотрел на нее, пока она приближалась. Она явилась сюда прямо из лесной чащи, где растут гигантские папоротники, где солнечный свет с трудом пробивается сквозь густую хвою сосен и лишь слегка золотит пожелтевший мох, где ползучие растения стелются по поросшим лишайником валунам. Мне хотелось бы быть на месте Кевенхюллера и увидеть ее с листьями папоротника и еловой хвоей в распущенных волосах, с маленькой черной гадюкой на шее. Представьте себе ее облик: гибкая, с крадущимися движениями лесного хищника, а вокруг нее распространяется свежее благоухание смолы, земляники и мха! Какой же, должно быть, вызвало переполох ее появление на карльстадской площади! При виде ее развевавшихся по ветру длинных волос шарахались лошади, а уличные мальчишки бежали за ней. Мясники побросали безмены и топоры и пялили на нее глаза. Женщины с криком побежали за епископом, требуя немедля изгнать нечисть из города. Она же спокойно и невозмутимо продолжала свой путь и лишь слегка улыбалась, видя поднявшуюся суматоху, И Кевенхюллер при этом заметил, как насмешливо изгибались ее пунцовые губы, приоткрывая маленькие, острые, хищные зубы. Накинутый сверху плащ мог бы еще скрыть, кто она такая, но, на беду, она забыла спрятать свой хвост. И теперь он волочился за ней по булыжной мостовой. Кевенхюллер заметил и хвост, и его глубоко огорчило, что такая важная дама подвергает себя насмешкам горожан; поэтому он поклонился красавице и изысканно-вежливо проговорил: — Не угодно ли вашей милости приподнять шлейф? Лесная фея была растрогана таким проявлением доброжелательства и учтивости. Она остановилась и так посмотрела на него, что ему показалось, будто сверкающие искры ее глаз поразили его в самое сердце. — Отныне ты, Кевенхюллер, сможешь своими руками смастерить самую диковинную машину, какую только захочешь, — проговорила она. — Но запомни: не вздумай пытаться сделать вторую такую же. Так сказала она, и не было никаких оснований сомневаться в том, что она сказала правду. Ибо кто не знает об удивительной власти одетой в зеленое лесной феи, которая дарует мудрость и чудесные силы всякому, кто сумеет снискать ее милость? Кевенхюллер остался в Карльстаде и снял там мастерскую. Дни и ночи работал он, стуча молотком, и вот через восемь дней чудо-машина была готова. Это была самоходная коляска. Она могла въезжать на гору и спускаться с горы, ехать быстро и медленно, ею можно было управлять, останавливать, приводить в движение и поворачивать как угодно. Это была замечательная коляска. Кевенхюллер сразу же стал знаменит и приобрел массу друзей. Он так гордился своим изобретением, что отправился в Стокгольм, показать свою коляску королю. Ему не приходилось ожидать лошадей на постоялых дворах и препираться с возницами, трястись по плохим дорогам или ночевать на голых деревянных скамьях постоялых дворов. Он гордо ехал в своей коляске и через несколько часов прибыл в Стокгольм. Он подкатил прямо ко дворцу. Король, окруженный придворными, вышел навстречу, и все наперебой выражали ему свое восхищение. И король сказал: — Эту коляску ты должен подарить мне, Кевенхюллер. И хотя Кевенхюллер отказался исполнить просьбу короля, тот продолжал упорно настаивать на своем. И тут Кевенхюллер заметил в свите короля одну придворную даму с золотистыми волосами в зеленом платье. Он узнал ее и тотчас же понял, кто подал королю мысль просить у него в подарок коляску. Он очень огорчился. Он не мог допустить, чтобы кто-то другой обладал его чудесной коляской, но в то же время ему неудобно было отказать королю. И потому он наехал на стену дворца с такой - скоростью, что коляска разлетелась на мелкие куски. Вернувшись в Карльстад, Кевенхюллер попытался смастерить еще одну такую коляску. Но это ему не удалось. Тогда он пришел в отчаяние от того дара, который получил от лесной феи. Он покинул праздную жизнь в замке отца, чтобы сделаться благодетелем для людей, а вовсе не для того, чтобы изготовлять хитроумные игрушки, которыми мог пользоваться только он один. Какой прок из того, что он сделался великим мастером или даже величайшим из всех мастеров, если он лишен возможности размножать свои чудесные творения, чтобы они принесли пользу всем людям! И тогда этот образованный и талантливый человек так затосковал по спокойной работе, что с горя сделался каменотесом. Вот тогда-то он и выстроил высокую каменную башню у Западного моста по образцу главной башни в рыцарском замке его отца; он мечтал воздвигнуть на берегу Кларэльвена целый рыцарский замок с галереями и пристройками, порталами и внутренними двориками, валами, рвами и подъемными мостами. Он хотел осуществить мечту своего детства. Все отрасли промышленности и все ремесла должны были быть представлены в залах этого замка. Белые от муки мельники и черномазые кузнецы, часовщики с зелеными козырьками и утомленными глазами, красильщики с перепачканными в краске руками, ткачи, токари, шлифовальщики — все должны были иметь в этом замке свои мастерские. И все шло, как было задумано. Из камней, которые он сам обтесал, он сложил высокую башню. На ней он установил крылья, ибо башня должна была одновременно быть ветряной мельницей. А затем он хотел построить кузницу. Однажды он стоял и смотрел на легкие сильные крылья мельницы, которые вращались под действием ветра. И тут снова вмешалась нечистая сила. Ему вдруг почудилось, будто одетая в зеленое женщина снова смотрит на него, и из глаз ее вылетают целые снопы искр, которые проникают в его мозг и в самое сердце. Снова заперся он в своей мастерской и работал не покладая рук, с утра до ночи, без еды и без сна. И вот через восемь дней было готово новое чудо. В один прекрасный день он взобрался на самый верх своей башни и начал пристраивать крылья себе на плечи. Двое уличных мальчишек и какой-то школяр, которые сидели на мостовом быке и удили рыбу, вдруг увидели его и стали кричать что есть мочи. Они опрометью бросились в город, задыхаясь бежали по улицам и стучали во все двери, продолжая кричать: — Кевенхюллер хочет летать! Кевенхюллер хочет летать! Он спокойно стоял на башне и пристраивал свои крылья, а между тем со всего Карльстада сюда стекались толпы людей. Служанки забыли про кипящие котлы и поднимающееся тесто. Старухи побросали свое вязание и, надев очки, тоже ковыляли по улицам. Члены городского суда и бургомистр, забыв про свои обязанности, покинули судейские столы. Учитель швырнул грамматику в угол, а школьники без разрешения выбежали из класса. Весь город устремился к Западному мосту. Вскоре на мосту было черным-черно от массы людей, Соляной рынок был битком набит народом, и весь берег реки вплоть до дома епископа усеян людьми. Давка была невообразимая, и зевак собралось куда больше, чем в тот день, когда через город проезжал король Густав III. Он ехал в карете, запряженной восьмеркой лошадей, и мчался так быстро, что на поворотах карета кренилась на один бок. Наконец Кевенхюллер укрепил крылья, несколько раз взмахнул ими и поднялся в воздух. Он парил в небе, высоко над землей. Полной грудью он вдыхал чистый и пьянящий воздух. Грудь его вздымалась, и в нем закипала древняя рыцарская кровь его предков. Он нырял, как голубь, и парил, точно ястреб; он быстро взмахивал крыльями, словно ласточка, и, подобно соколу, уверенно направлял свой полет. Он смотрел вниз на прикованных к земле людей, которые, подняв головы, наблюдали за тем, как он плавает в воздухе. Если бы он только мог изготовить такие же крылья для каждого стоящего там, на земле! Если бы в его силах было дать каждому крылья, чтобы они могли взлететь и парить в чистом небе! Какие бы тогда из них вышли люди! Мысль о трагедии всей его жизни не покинула его даже в это мгновение торжества. Он не мог наслаждаться жизнью один, видя страдания других людей, О лесная фея, если бы только ему удалось снова встретиться с ней! И тут перед его глазами, почти ослепленными ярким солнечным светом и струящимся воздухом, что-то промелькнуло. Он увидел, как на него надвигаются большие крылья, точь-в-точь такие же, как у него самого; и эти крылья тоже несли чье-то гибкое тело. Развевались золотистые волосы, колыхался зеленоватый с переливами шелк, блестели безумные глаза. О, это она! Это несомненно она! Не отдавая себе отчета в том, что он делает, Кевенхюллер стремительно ринулся на нее, чтобы поцеловать, а может быть, убить ее — он и сам хорошенько не знал, — во всяком случае, он хотел, чтобы она освободила его от тяготеющего над ним проклятия. В этом стремительном полете ему изменили чувства и разум. Он не смотрел, куда летит, и видел перед собой одни лишь развевающиеся волосы и безумные глаза. Он почти настиг ее и протянул было руку, чтобы схватить ее, но тут крылья его запутались в ее более прочных крыльях, затрещали и развалились; и он, перевернувшись несколько раз в воздухе, начал падать вниз, сам не зная куда. Когда сознание вернулось к нему, оказалось, что и он сам и его сломанные крылья лежат на крыше его собственной башни: падая вниз, он налетел на крылья ветряной мельницы, которые подхватили его, перевернули несколько раз и отбросили на крышу башни. Вот чем кончилась эта затея. Кевенхюллер впал снова в отчаяние. Будничный кропотливый труд ремесленника был ему ненавистен, а вновь взяться за свои хитроумные изобретения он не решался. Если ему снова придется разрушить какую-нибудь чудесную машину, сердце его разорвется от горя. А если он не разрушит ее, то лишится рассудка при мысли о том, что другим не будет от нее никакой пользы. Он снова достал ту старую котомку, с которой странствовал, когда еще был подмастерьем, и суковатую палку, бросил свою ветряную мельницу и отправился на поиски лесной феи. Он купил себе лошадь и карету, так как был уже немолод и не так легок на ногу, как прежде. Рассказывают, что, доезжая до леса, он выходил из кареты, углублялся в чащу и начинал звать зеленую фею: — Лесная фея, а лесная фея! Это я, Кевенхюллер. Иди же сюда! Но она не приходила. Странствуя таким образом, он однажды попал в Экебю. Это произошло за несколько лет до изгнания майорши. В Экебю его хорошо приняли, и он там остался. Так среди обитателей кавалерского флигеля появился еще один высокий, крепкий, энергичный рыцарь, который умел не ударить лицом в грязь и за выпивкой и во время охоты. В нем возродились воспоминания далекого детства: он разрешал называть себя графом и благодаря своему небольшому орлиному носу, лохматым бровям, острой бородке и лихо закрученным кверху усам все больше и больше приобретал облик старого немецкого барона-разбойника. Так он стал кавалером среди кавалеров и был ничуть не лучше и не хуже других — тех, кого, как считали в народе, майорша собиралась отдать нечистой силе. Волосы его поседели и мозг одряхлел. Он так состарился, что и думать забыл о славных подвигах своей юности. Он больше был неспособен творить чудеса. Это не он сделал самоходную коляску и летательный аппарат. О нет, все это пустое, одни разговоры! Но вот майоршу изгнали из Экебю, и кавалеры сделались хозяевами большого имения. И тогда пошла там жизнь, хуже которой и представить себе невозможно. Над краем пронеслась божья буря: возрождались безумства юности, все недобрые силы подняли голову, и все доброе затрепетало; начались раздоры, люди не находили покоя на земле, а души на небесах. Доврские ведьмы верхом на волках спустились в долины, все злые силы природы вырвались на свободу... И вот лесная фея появилась в Экебю. Кавалеры не знали, кто она. Они думали, что это бедная, несчастная женщина, которую довела до отчаяния злая свекровь. Поэтому они приютили ее, оказывали ей почести королевы и любили ее, как дитя. Один только Кевенхюллер знал, кто она такая. Вначале он, как и все остальные, был ослеплен. Но стоило ей однажды надеть платье из зеленоватого с переливами шелка, как Кевенхюллер тотчас же узнал ее. Она восседала на лучшем, отделанном шелком диване в Экебю, а кавалеры, эти старые дураки, из кожи вон лезли, чтобы угодить ей. Один был поваром, другой лакеем, третий чтецом, четвертый придворным музыкантом, пятый башмачником — для каждого нашлось занятие. Мерзкая притворщица строила из себя больную, но Кевенхюллер отлично знал, что это была за болезнь. Она просто потешалась над ними, вот и все. Он предостерегал кавалеров. — Взгляните только на эти мелкие, острые зубы, — говорил он, — на эти дикие блуждающие глаза! Это лесная фея. Вся нечисть зашевелилась в это ужасное время. Говорю вам, она явилась сюда, чтобы нас погубить. Я уже не раз встречал ее прежде. Но стоило Кевенхюллеру увидеть лесную фею, как им вновь овладела жажда творить. Сердце его горело, и пальцы ломило от желания обхватить молоток и напильник. Он не выдержал. Скрепя сердце он надел рабочую одежду и заперся в старой маленькой кузнице, которую превратил теперь в свою мастерскую. И тогда по всему Вермланду пошел слух: «Кевенхюллер принялся за работу!» И все прислушивались, затаив дыхание, к ударам молотка, лязгу напильника и шипению мехов в запертой мастерской. Скоро должно появиться на свете новое чудо. Что же это будет? Быть может, это будет приспособление, которое даст людям возможность ходить пешком по воде, или гигантская лестница, по которой можно добраться до Большой Медведицы? Что ж, для такого человека, как Кевенхюллер, нет ничего невозможного. Своими собственными глазами видели люди, как он летал по воздуху, как его коляска с шумом разъезжала по улицам Карльстада. Это дар лесной феи. Конечно, для него нет ничего невозможного. И вот наконец в ночь на первое или второе октября, я не помню точно, новое чудо было готово. Кевенхюллер вышел из мастерской, держа в руках чудесную машину. Это было огненное колесо, которое непрерывно вертелось, и спицы его при этом светились, излучая тепло и свет. Это было новое солнце. Стоило Кевенхюллеру выйти с ним из мастерской, как ночной мрак тотчас же рассеялся, воробьи зачирикали и на облаках заиграли нежные краски зари. Это было чудеснейшее изобретение. Не будет на земле больше тьмы и холода. Голова его кружилась, когда он думал об этом. Пусть солнце на небе всходит и заходит, и день пусть сменяется ночью, но теперь тысячи тысяч его огненных колес будут пылать над землей, и теплый воздух будет струиться, как это бывает в самые жаркие летние дни. Тогда можно будет непрерывно собирать урожаи под звездным небом среди зимы, круглый год будут созревать на лесистых склонах земляника и брусника, и воды никогда не будут скованы льдом. Теперь с помощью этого нового чуда можно будет изменить облик земли. Огненное колесо станет шубой для бедняков и солнцем для рудокопов. Оно будет давать энергию фабрикам, жизнь природе, оно принесет богатство и счастье всем людям. Но нет, он прекрасно знал, что все это одни лишь мечты, что лесная фея никогда не допустит, чтобы он сделал хотя бы еще одно огненное колесо. Гнев и жажда мести охватили его, и он решил, что прежде всего он должен расправиться с нею, а уж там будь что будет. Он бросился к большому господскому дому и поставил в передней, прямо под лестницей, свое огненное колесо. Он решил поджечь дом, чтобы с ним вместе сгорела лесная фея. После этого он вернулся к себе в мастерскую, сел и стал напряженно прислушиваться. Вскоре во дворе послышался шум голосов. Было ясно, что случилось нечто из ряда вон выходящее. «Что ж, бегайте теперь, кричите, бейте в набат! Она все-таки сгорит, эта ведьма, которую вы уложили спать на шелка! Может быть, она уже корчится в муках, а может быть, она мечется из комнаты в комнату, спасаясь от пламени? Ах, как красиво будет гореть зеленый шелк ее платья, а языки пламени будут играть ее распущенными волосами! Смелее, огонь, смелее, лови, жги ее! Ведьмы хорошо горят! Языки пламени, не бойтесь ее заклинаний! Пусть сгорит она! Из-за нее мне пришлось гореть на медленном огне всю жизнь». Раздается звон колокола, слышится громыхание телег, пожарные насосы подают воду с озера, со всех окрестных деревень сбегаются люди. Шум голосов, крики, вопли и приказания сливаются с ревом бушующего пламени, крыша проваливается со страшным треском. Но ничто не тревожит Кевенхюллера. Он невозмутимо сидит на чурбане, потирая руки. Но вот послышался такой грохот, словно небо упало на землю, и он вскочил. — Свершилось! — ликуя воскликнул он. — Теперь уж она не уйдет! Теперь она либо раздавлена балками, либо сгорела в огне. Наконец-то свершилось! Он вспомнил о том, что честь и могущество Экебю принесены в жертву ради того, чтобы покончить с ней. Погибло все: великолепные залы, которые видели столько веселья, комнаты, чьи стены хранили в себе столько чудесных воспоминаний, столы, ломившиеся от изысканных яств, дорогая старинная мебель, серебро и фарфор... Он вдруг вскочил с громким криком. Его огненное колесо, его солнце, машина, от которой зависело счастье всей его жизни, — разве не сам он поставил его под лестницей, чтобы вызвать пожар? Кевенхюллеру вдруг представилось все это настолько чудовищным, что он окаменел от ужаса. «Уж не схожу ли я с ума? — подумал он. — Как я мог все это сделать?» И в то же мгновение открылась запертая дверь и в мастерскую вошла лесная фея. Улыбающаяся и красивая, стояла она на пороге. На ее зеленом платье не было заметно ни соринки, ни пятнышка, и золотистые волосы ее не пахли дымом. Она была точно такой же, какой он впервые увидел ее на Карльстадской площади в дни своей юности; она распространяла вокруг себя благоухание леса, а ее мохнатый хвост волочился за нею. — А Экебю горит, — сказала она со смехом. Кевенхюллер хотел было запустить ей в голову кувалду, но тут заметил, что она держит в руке его огненное колесо. — Смотри, что я спасла для тебя! — сказала она. Кевенхюллер бросился перед ней на колени. — Это ты сломала мою самоходную коляску, ты разрушила мои крылья и ты разбила всю мою жизнь. Будь милостива и сжалься надо мной. Она уселась на верстак, все такая же молодая и задорная, какой он впервые увидел ее на рыночной площади в Карльстаде. — Мне кажется, ты знаешь, кто я такая, — сказала она. — Я знаю, кто ты, я всегда знал это, — ответил несчастный. — Это ты даруешь вдохновение людям. Но прошу тебя, возврати мне свободу, избавь меня от своего дара! Хватит с меня чудесных машин! Позволь мне снова стать таким, как все люди. За что преследуешь ты меня? За что? — Безумец! — отвечала лесная фея. — Я всегда желала тебе добра. Я щедро одарила тебя, но я могу все забрать, если хочешь. Только подумай хорошенько! Не пришлось бы раскаяться после. — Нет, нет, — воскликнул он, — забери от меня эту способность творить чудеса! — Тогда ты должен сперва разрушить вот это, — сказала она, бросив ему под ноги огненное колесо. Без колебаний занес он кувалду над пылающим огненным солнцем, над этим мерзким изделием волшебства, которое не могло приносить пользу людям. Искры и обломки разлетались по мастерской, вспышки пламени заплясали вокруг него, и вот последняя из его чудесных машин лежала, превращенная в груду обломков. — Ну вот, теперь я забираю у тебя свой дар, — сказала лесная фея. Когда она стояла в дверях, озаренная отблесками пожара, он в последний раз взглянул на нее. И теперь прекраснее, чем когда-либо прежде, показалась она ему, но не злой, а лишь строгой и гордой. — Безумец! — сказала она. — Разве я когда-нибудь запрещала другим строить то, что ты изобрел? Разве было у меня иное стремление, как избавить твой гений от простой работы ремесленника? С этими словами она ушла. Еще несколько дней после этого Кевенхюллер никак не мог оправиться от припадка, а затем снова сделался таким, каким многие годы кавалеры знали его. Но за это время он спалил Экебю. Хотя никто из людей не пострадал при пожаре, кавалеры были глубоко опечалены тем, что по их вине сгорел этот гостеприимный дом, с которым у них было связано так много приятных воспоминаний. О люди нынешних дней, что если бы вам или мне довелось повстречаться с лесной феей на рыночной площади Карльстада, разве не могло бы случиться, что и я и вы, подобно Кевенхюллеру, отправились бы потом в лес и стали бы звать ее! Но разве хоть кто-нибудь может увидеть ее теперь? Да и кто в наши дни может пожаловаться, что на его долю досталось слишком много ее даров?
Глава тридцать четвертая
ЯРМАРКА В БРУБЮ
В первую пятницу октября в Брубю начинается недельная ярмарка. Это большой осенний праздник. В каждом доме пекут хлебы, режут скотину и шьют зимнюю одежду, чтобы обновить ее на ярмарке; праздничные блюда — жареный гусь и творожники — не сходят со стола по целым дням, водка льется рекой. Никто не работает, все готовятся к празднику. Прислуга и работники пересчитывают заработанные деньги и ведут нескончаемые разговоры о том, что они купят на ярмарке. По дорогам тянутся целые толпы людей, пришедших издалека с котомкой за плечами и с палкой в руке. Многие гонят на ярмарку скот. Упрямые молодые бычки и козлы, которые не желают идти и упираются передними ногами в землю, доставляют немало хлопот своим владельцам и огромное удовольствие зрителям. Люди богатые ездят друг к другу в гости; идет обмен новостями, обсуждаются цены на скот и на домашнюю утварь. Дети только и мечтают, что о подарках и карманных деньгах, которые им обещаны к ярмарке. В первый день ярмарки по всему Брубю и на широкой ярмарочной площади царит невообразимая суматоха! Воздвигаются дощатые павильоны, в которых городские торговцы раскладывают свой товар, а прибывшие на ярмарку далекарлийцы
и жители Вестерётланда стоят со своими товарами за длинными прилавками, над которыми колышутся белые парусиновые навесы. Кого только здесь нет: канатные плясуны, шарманщики, слепые скрипачи, гадалки, торговцы сластями и кабатчики. За прилавками стоят торговцы посудой, глиняной и деревянной. Лук и хрен, яблоки и груши предлагают огородники и садовники из больших имений. Прямо на земле расставлена масса посуды из красновато-коричневой меди, добела вылуженной изнутри. Но по ярмарке в этом году заметно, что и в Свартшё, и в Бру, и в Лёввике, да и в остальных приходах, расположенных по берегам Лёвена, царит нужда: торговля в ларьках и на лотках идет плохо. Наибольшее оживление царит на скотном рынке, ибо многие крестьяне вынуждены продавать коров и лошадей, чтобы самим как-нибудь перебиться зиму. Весело на ярмарке в Брубю. Были бы только деньги на пару стаканчиков, и тогда можно не тужить. Но опьяняет и веселит не только водка: стоит обитателям лесного захолустья очутиться на ярмарочной площади, среди сутолоки, гомона, крика и хохота шумной толпы, как головы у них начинают кружиться и они словно хмелеют от ярмарочной суеты. На ярмарке, конечно, прежде всего покупают и продают, но разве одно лишь это привлекает сюда столько народу. Нет, самое интересное, это зазвать к своему возу побольше родственников и друзей и угостить их такими вкусными вещами, как жареные бараньи потроха или гусь, и поднести им водки, а то упросить девушку принять в подарок молитвенник или шелковый платок или пройтись по ярмарке, выбирая ярмарочные гостинцы для малышей, оставшихся дома. Все, кто только не остался дома, чтобы присматривать за хозяйством, собрались на ярмарке в Брубю. Здесь и кавалеры из Экебю, и крестьяне из Нюгорда, и барышники из Норвегии, и финны из северных лесов, и цыгане. Временами это волнующееся море людей начинает кружиться, словно водоворот. Никто не знает, что происходит в самом центре этого вихря, пока несколько полицейских не проберутся через толпу, чтобы прекратить драку или поднять опрокинутый воз. А в следующий момент — глядь, уж новая толпа собралась вокруг торговца, затеявшего перебранку с бойкой на язык девкой. Но вот около полудня началось большое побоище. Некоторым крестьянам вдруг взбрело в голову, что вестерётландцы пользуются слишком коротким альном, и поэтому вокруг их лотков то и дело возникают споры и крики, которые кончаются потасовкой. У людей, которые чуть не целый год не видели вокруг себя ничего, кроме нужды и горя, так и чешутся руки выместить на ком-нибудь свою злобу, все равно на ком и за что. А стоит только драке начаться, как все силачи и задиры сбегаются со всех сторон. Кавалеры пробираются вперед, чтобы своими силами установить мир и порядок, а далекарлийцы спешат на помощь вестерётландцам. Силач Монс из Форша уже тут как тут и старается вовсю. Он пьян и зол. Вот он повалил одного вестерётландца и начал его колотить, но на крики вестерётландца сбегаются его земляки и пытаются отбить товарища у силача Монса. Тогда силач Монс сбрасывает тюки товаров с лотков, хватает сколоченный из толстых досок лоток шириной в альн, а длиной в восемь альнов и начинает размахивать им, как дубиной. Этот силач Монс способен на все. Это он однажды, находясь под арестом в Филипстаде, вышиб стену арестантской; ему ничего не стоит взвалить на плечи большую лодку из озера и пронести ее изрядное расстояние. Можно себе представить, что делается вокруг, когда он начинает размахивать тяжелым лотком и все окружающие, в том числе вестерётландцы, бросаются от него врассыпную. Однако силач Монс бежит вслед за ними, угрожая тяжелым лотком. Он не разбирает, где враги и где друзья. Просто ему в руки попало оружие и он должен кого-нибудь бить. Народ в ужасе обращается в бегство. Мужчины и женщины кричат и мечутся по площади. Но далеко ли могут убежать женщины, да еще с детьми на руках, если путь им преграждают лотки и телеги, быки и коровы, испуганные шумом и криками. В углу между лотками застряла группа женщин, и великан набрасывается на них. Он, наверное, думает, что среди них спрятался вестерётландец. Он замахивается лотком и с силой опускает его. Бледные, трепещущие от ужаса женщины съеживаются в ожидании смертельного удара. Но когда лоток со свистом опускается, чьи-то поднятые руки принимают на себя всю силу удара. Лишь один человек в этой толпе не стал прятаться, он не съежился от страха, подобно всем остальным, а сам подставил себя под удар, чтобы спасти остальных. Женщины и дети остались невредимы. Один человек сломил неистовую силу удара, но зато сам он лежит теперь на земле без сознания. Силач Монс не пытается повторить свой удар, он стоит неподвижно: взор этого человека, устремленный на Монса в момент удара, словно парализует его. Он дает связать себя и увести, не оказывая никакого сопротивления. По всей ярмарке молниеносно распространяется слух, что силач Монс убил капитана Леннарта. Все узнают о том, что божий странник, заступник людей, погиб, спасая беззащитных детей и женщин. На широкой площади, где жизнь только что била ключом, становится тихо: торговля приостанавливается, прекращается перебранка, не толпятся больше у погребков любители выпить, канатные плясуны тщетно зазывают публику в свои балаганы. Защитник народа погиб — это большое горе. В глубоком молчанье толпится народ у того места, где он упал. Он лежит без сознания на земле, на его теле не видно никаких ран, — по-видимому силач Монс проломил ему голову. Несколько человек осторожно поднимают его и кладут на брошенный великаном лоток. При этом они замечают, что капитан Леннарт еще жив. — Куда нам его отнести? — спрашивают они друг друга. — Домой! — отвечает из толпы грубый голос. О да, несите его домой, добрые люди! Поднимите его на плечи и несите домой! Он был игрушкой в божьих руках, пушинкой, гонимой его дуновением. Несите же его домой, люди добрые! Раненая голова его покоилась и на жестких тюремных нарах и на соломе в сараях. Пусть же преклонит он теперь свою голову дома, на мягкой подушке! Он незаслуженно принял на себя позор и мучения, его прогнали от дверей собственного дома. Он был бесприютным скитальцем, идущим по божьему пути, но землей обетованной был для него всегда его родной дом, которого лишил его господь. Может быть, двери родного дома теперь раскроются перед капитаном Леннартом, погибшим ради спасения беззащитных детей и женщин. Не проходимцем и каторжником в сопровождении подгулявших собутыльников переступит он теперь порог своего дома — нет: его принесут охваченные скорбью люди, в чьих хижинах он жил, стараясь облегчить их страдания. Так несите же его домой, добрые люди! И вот шестеро крестьян поднимают на плечи лоток, на котором лежит капитан Леннарт. И всюду, где бы они ни шли, люди расступаются и замолкают; мужчины снимают шляпу, женщины благоговейно склоняют голову. Многие плачут, а некоторые вспоминают о том, какой хороший это был человек — такой добрый, веселый и набожный, всегда готовый помочь в беде добрым словом или советом. И как только кто-нибудь из несущих капитана Леннарта устает, тотчас подходит другой и молча подставляет свое плечо под лоток. Но вот капитана Леннарта проносят мимо того места, где стоят кавалеры. — Пойдем-ка вместе с ними и посмотрим, чтобы его непременно донесли до дома, — говорит Бейренкройц и присоединяется к шествию, которое движется в Хельёсэтер. Остальные кавалеры следуют его примеру. Ярмарочная площадь пустеет: люди идут в Хельёсэтер. Каждый хочет удостовериться, что капитана благополучно донесут до дому. Теперь не до покупок, забыты ярмарочные подарки для малышей, оставшихся дома, молитвенник так и не куплен, шелковые платки, так радующие взоры девушек, пусть лежат себе на прилавке. Все хотят проводить капитана Леннарта до дома. Безмолвием встречает толпу Хельёсэтер. Снова кулаки полковника барабанят по запертой двери. Все работники ушли на ярмарку, одна капитанша стережет дом. И снова, как в тот раз, отворяется дверь, и, как в тот раз, она спрашивает: — Что вам нужно? И полковник отвечает ей точно так же, как в тот раз: — Мы пришли с твоим мужем. Лицо ее сурово. Она смотрит на него, смотрит на стоящих за ним плачущих людей с тяжелой ношей на плечах, а затем переводит взгляд на толпу. Она стоит на крыльце и видит перед собой множество заплаканных глаз, со страхом устремленных на нее. Наконец взгляд ее падает на того, кто лежит вытянувшись на носилках. — Это его истинный облик, — едва слышно произносит она, прижимая руку к сердцу. Без дальнейших расспросов она наклоняется, отодвигает задвижку, распахивает настежь входную дверь и ведет людей в спальню. Полковник помогает капитанше разобрать двухспальную кровать и взбить перину. И вот капитана Леннарта наконец опускают на мягкую белоснежную постель. — Он жив? — спрашивает она. — Да, — отвечает полковник. — Надежда есть? — Нет. Тут уж ничего не поделаешь. Некоторое время царит молчание. Потом ей приходит в голову одна мысль: — Неужели все эти люди плачут по нем? — Да. — Что же он для них сделал? — Последнее, что он сделал, он спас многих женщин и детей от силача Монса, приняв его удар на себя. Она опять сидит молча, словно обдумывая что-то. — Почему у него было такое лицо, полковник, когда он пришел домой два месяца тому назад? Полковник вздрагивает. Теперь, только теперь ему все становится ясно. — Да это же Йёста раскрасил ему лицо! — Так это, значит, по милости кавалеров я тогда не пустила его домой? И вы думаете, полковник, что вам не придется ответить за это перед всевышним? Бейренкройц пожимает плечами: — Мне за многое придется ответить. — Но это, мне кажется, самый тяжелый ваш грех. — Но зато никогда не приходилось мне совершать более тяжкий путь, чем сегодня в Хельёсетер. Впрочем, есть еще двое виновных во всем этом деле. — Кто же они? — Один из них Синтрам, а другой — это вы сами. Всему виной ваша строгость. Я знаю, многие ведь пытались говорить с вами о муже. — Это верно, — отвечает она. Затем она просит полковника рассказать ей все о той попойке, которая состоялась на постоялом дворе в Брубю. Он рассказывает все, что помнит, а она молча слушает. Капитан Леннарт все еще лежит без сознания, комната битком набита плачущими, угнетенными горем людьми, но никто не думает о том, чтобы их удалить. Все двери раскрыты, и во всех комнатах, на лестнице, в сенях и во дворе толпятся безмолвные, удрученные люди. Полковник кончает рассказ, и раздается громкий голос капитанши: — Если здесь есть кавалеры, я прошу их удалиться. Мне тяжело видеть их, когда я нахожусь у смертного одра моего мужа. Не говоря ни слова, полковник поднимается и выходит. Его примеру следуют Йёста Берлинг и остальные кавалеры, пришедшие сюда с ярмарки. Люди робко расступаются перед этой небольшой группой пристыженных людей. Когда они вышли, капитанша сказала: — Если кто-нибудь встречал последнее время моего мужа, то пусть он расскажет мне, где он жил и чем занимался? И вот все те, кто находится в комнате, начинают рассказывать о славных деяниях капитана Леннарта, а его слишком строгая жена, которая не пустила его в дом и ожесточила против него свое сердце, молча слушает их. Снова обретая силу, в комнате звучат слова древних псалмов: ведь говорят люди, которые никогда не читали ничего, кроме библии; и вот, повествуя о страннике божьем, который ходил по земле и оказывал помощь народу, они используют образные выражения из книги Иова и архаические обороты речи. И кажется, нет конца их рассказам. Сгущаются сумерки, наступает вечер, а они все еще говорят; один за другим выступают они вперед и рассказывают о славной жизни капитана Леннарта, а жена, не выносившая прежде даже упоминания имени его, молча слушает. Здесь есть больные, которых он исцелил; непокорные, которых он усмирил; скорбящие, которых утешил; пьяницы, которых он отвратил от вина. Каждый страждущий мог обратиться к божьему страннику, и странник помогал, пробуждая во всех надежду и веру. Весь вечер в комнате умирающего рассказывают о жизни странника божьего, капитана Леннарта. Люди, собравшиеся во дворе, не расходятся. Они знают, что сейчас происходит в комнате умирающего. То, о чем рассказывают у смертного одра, люди шепотом передают друг другу. А те, кому есть что прибавить, пробираются потихоньку вперед: — Вот он тоже может рассказать, — говорят присутствующие, пропуская его вперед. И он выступает из темноты, говорит свое слово и снова исчезает во мраке. — Ну, что она теперь говорит, эта строгая хозяйка Хельёсэтера? — спрашивают стоящие во дворе, когда кто-нибудь выходит из дома. — О, она сияет, как королева, и улыбается, словно невеста. Она придвинула его кресло к кровати и разложила на нем одежду, которую сама для него соткала. Но вдруг народ затихает. Никто ничего не сказал, но все почему-то охвачены одним и тем же предчувствием: он умирает. Капитан Леннарт открывает глаза и оглядывает комнату. Он узнает свой дом, видит народ, жену и детей; видит свое новое платье на кресле... и улыбается. Он приходит в сознание лишь на одно мгновение. Из груди его вырывается предсмертный хрип, и он испускает дух. В комнате воцаряется тишина, но вот чей-то голос запевает отходный псалом. Все остальные подхватывают, и громкое пение сотен голосов устремляется к небесам. Это прощальный земной привет вслед отлетевшей душе.
Глава тридцать пятая
ЛЕСНОЙ ХУТОР
Это было за много лет до того, как кавалеры сделались хозяевами Экебю. Пастушок и пастушка вместе играли в лесу — строили домики из плоских камней, собирали морошку и делали дудочки из ольхи. Оба они родились в лесу. Лес был для них родным домом, их родовым поместьем. Со всем, что водилось в лесу, они жили в мире, как живут обычно в мире со слугами и домашними животными. Рысь и лисица были для маленьких пастушков дворовыми собаками, ласка — кошкой, заяц и белка заменяли более крупных домашних животных, филины и тетерева сидели в их клетках, ели были их слугами, а молодые березы гостями на их пирах. Им хорошо были знакомы места, где ехидны лежали, свернувшись кольцом, в зимней спячке, а когда они купались, то видели гадюк, плавающих в прозрачной воде. Но они не боялись ни змей, ни лешего, ибо все это было в лесу, а лес был их домом. Ничто не могло испугать их здесь. В самой глубине леса находился хутор пастушка. Туда вела обрывистая лесная тропа, вокруг теснились горы, заслоняя солнце, а с расположенных поблизости топких болот круглый год поднимались холодные туманы. Вряд ли такое жилье могло понравиться обитателю равнины. Пастушок и пастушка решили, что, когда вырастут, они поженятся и будут жить на хуторе, добывая пропитание трудом своих рук. Но они не успели пожениться: в стране разразилась война, и пастушка взяли в солдаты. Он возвратился домой цел и невредим, но война оставила в его душе неизгладимый след на всю жизнь. Слишком уж много зла и жестокости пришлось увидеть ему; и он потерял способность видеть добро. Вначале никто не замечал в нем никакой перемены. Он пошел с подругой своих детских лет к пастору, который и обвенчал их. Лесной хутор в горах, расположенный над Экебю, стал их домом, как они давно порешили, но в доме этом не было покоя и мира. Жена смотрела на мужа, как на чужого. С тех пор как он вернулся с войны, она не узнавала его. Он почти не смеялся и все больше молчал. Она стала бояться его. Он никому не делал зла и усердно работал на своем хуторе. Однако его никто не любил, потому что он обо всех думал дурно. Он и сам чувствовал себя здесь чужим. Лесные звери теперь ненавидели его. Горы, скрывавшие от него солнце, и болота, откуда поднимались ледяные туманы, сделались его врагами. Жизнь в лесу невыносима для того, кто таит в себе недобрые мысли. Добрые намеренья и светлые воспоминания — вот что охраняет того, кто живет в чаще леса! А не то среди растений и животных он увидит то же царство насилия и несправедливости, которое он видел среди людей. И он будет опасаться всего, что его окружает. Сам Ян Хек, бывший солдат, едва ли мог объяснить, что с ним такое приключилось, но он и сам замечал, что с ним творится что-то неладное. Да и в доме у него не все было в порядке. Сыновья хотя и росли здоровыми и смелыми, но были такими буянами, что вечно со всеми ссорились. С горя жена его принялась изучать тайны леса. На болотах, в непроходимых лесных зарослях отыскивала она лечебные травы. Она постигла тайны подземного мира и знала, какие жертвы были угодны лесным богам. Она научилась заговаривать болезни и давала полезные советы тем, кому не было удачи в любви. Говорили, что она водится с троллями, и все боялись ее, хотя она делала людям много добра. Однажды жена решила поговорить с мужем о том, что лежало у него на душе. — С тех пор как ты вернулся с войны, тебя точно подменили! — сказала она. — Что они там с тобой сделали? При этих словах он вскочил и бросился на нее с кулаками; и стоило ей потом заговорить про войну, как он всякий раз приходил в бешенство. Слово «война» стало ему ненавистно, и все поняли, что о войне с ним лучше не говорить. И люди стали остерегаться заводить с ним такие беседы. Однако никто из его товарищей по оружию не мог бы сказать, что он причинил больше зла, чем все остальные. Он сражался, как всякий другой хороший солдат. Но он, видно, никак не мог забыть ужасов войны и поэтому не видел вокруг себя ничего, кроме зла. Война была причиной всех его бед. Ему казалось, что вся природа должна ненавидеть его за участие в таком грязном деле. Более образованные люди еще могли утешать себя тем, что они сражались за отчизну и честь. А что он понимал во всем этом? Он знал лишь одно: все вокруг ненавидят его за то, что он проливал кровь и причинял зло. К тому времени, когда майоршу изгнали из Экебю, он жил один в своей хижине. Жена его умерла, а сыновья разъехались кто куда. Однако во время ярмарок его лесной хутор был всегда полон гостей. Нередко у него гостили черноволосые смуглые цыгане. Где, как не среди отверженных, могли они найти приют. Их маленькие лохматые лошади взбирались по лесным горным тропам, волоча за собой телеги, полные детей и заваленные лудильными инструментами и узлами с тряпьем. Женщины, рано состарившиеся, с лицами, опухшими от табака и водки, и мужчины, бледные, с резкими чертами лица и жилистыми телами, шли за телегами. Появление цыган на лесном хуторе всегда вносило много веселья и оживления. Они приносили с собою водку, игральные карты и разноголосый гомон. Они знали множество рассказов о всяких кражах, о торговле лошадьми и кровавых побоищах. В пятницу началась ярмарка в Брубю, и тогда же был убит капитан Леннарт. Силач Монс, нанесший смертельный удар, был сыном старого Яна Хека. В воскресенье после обеда цыгане сидели в его хижине, щедро поили старика водкой и рассказывали про тюремную жизнь, им хорошо знакомую, про тюремную пищу и о том, как ведут следствие. Старик сидел в углу у очага и больше молчал. Его большие тусклые глаза безучастно смотрели на это дикое сборище в его хижине. Наступили сумерки, горевшие в очаге сухие дрова ярко пылали, освещая лохмотья, горе и беспросветную нищету. Вдруг дверь неслышно отворилась и в хижину вошли две незнакомые женщины. Это были графиня Элисабет и дочь пастора из Брубю. Графиня Элисабет показалась старику совсем крошкой, когда она вошла в круг, озаренный пламенем очага. Она рассказала сидевшим здесь людям, что Йёсту Берлинга не видели в Экебю с того самого дня, как был убит капитан Леннарт. Почти весь день она и ее служанка искали его в лесу. Она видит здесь так много людей, которым много приходится странствовать по свету, и им, наверно, знакомы все тропы в этом краю. Может быть, они видели его? Сюда она зашла отдохнуть и узнать, не видели ли они его. Спрашивать было бесполезно. Никто не видел его. Ей подвинули стул. Она опустилась на него и некоторое время сидела молча. Шум в хижине затих. Все смотрели на нее с удивлением. Ей стало не по себе от воцарившейся тишины, она вздрогнула и попыталась заговорить о чем-нибудь постороннем. Она обратилась к старику, сидевшему в углу: — Где-то я слышала, что вы были солдатом, дедушка, — сказала она. — Расскажите что-нибудь про войну. Воцарилась еще более гнетущая тишина. Старик сидел, как будто бы он ничего не слышал. — Было бы любопытно услышать про войну от того, кто сам принимал в ней участие, — продолжала графиня, но вдруг умолкла, заметив, что дочь пастора из Брубю делает ей какие-то знаки. Она, видимо, сказала, что-то такое, чего не следовало говорить. Все сидевшие здесь люди смотрели на нее так, словно она нарушила самые простые правила приличия. Неожиданно одна из цыганок спросила ее своим резким, гортанным голосом: — Не вы ли графиня из Борга? — Да. — Война — это совсем не то, что гоняться по лесу за свихнувшимся пастором, за таким проходимцем, тьфу! Графиня поднялась и простилась с сидевшими. Она достаточно отдохнула. Цыганка, которая говорила, встала и вышла вслед за ней. — Графиня, вы понимаете, — сказала она, — мне нужно было что-то сказать, потому что говорить со стариком о войне нельзя. Он просто не выносит этого слова. Я не хотела вас обидеть. Графиня Элисабет поспешно ушла, но скоро она замедлила шаг: перед ней угрожающе шумел лес, темнели мрачные горы и холодный туман поднимался с болот. Как жутко жить здесь, должно быть, тому, кого гнетут тяжелые воспоминания. Ей стало жаль старика, сидевшего в хижине среди смуглых цыган. — Анна-Лиза, — сказала она служанке, — давай вернемся! Люди в хижине были добры к нам, а я поступила дурно. Мне хочется поговорить со стариком о чем-нибудь более веселом. И довольная тем, что она нашла кого-то, кто нуждается в утешении, она снова вошла в хижину. — Я уверена, — сказала она, — что Йёста Берлинг бродит где-то поблизости; как бы он не покончил с собой, нужно как можно быстрее найти его и помешать ему сделать над собой что-нибудь дурное. Мне и Анне-Лизе несколько раз казалось, что мы видим его, но он куда-то исчезал. Он, наверное, скрывается где-нибудь неподалеку от горы, где разбилась девушка из Нюгорда. Я думаю, что мне не к чему спускаться за помощью в Экебю. Здесь много смелых людей, которым ничего не стоит его найти. — В дорогу, ребята! — воскликнула все та же цыганка. — Если графиня не гнушается просить нас о помощи, нужно помочь ей. Мужчины тут же встали и отправились на поиски. Старый Ян Хек все еще молча сидел, устремив свой тусклый взгляд в одну точку. Этот мрачный и отсутствующий взгляд наводил ужас. Молодая женщина не решалась заговорить с ним. Но тут она увидела больного ребенка на куче соломы и заметила, что у одной из женщин на руке язва; она тотчас же принялась ухаживать за ними. Она быстро завела знакомство с болтливыми цыганками, которые показали ей своих малюток. Не прошло и часу, как мужчины вернулись обратно. Они втащили связанного Йёсту Берлинга и положили его на пол перед очагом. Одежда на нем была изорвана и перепачкана, лицо осунулось, глаза блуждали. Все эти дни он метался как безумный, спал на сырой земле, зарывался руками и лицом в мох, бился о камни, пробирался сквозь непроходимые заросли. Добровольно он не хотел следовать за этими людьми, поэтому им пришлось связать его. Когда жена увидела его в таком виде, ею овладело негодование. Она даже не подошла к нему и оставила связанного на полу. — Ну и вид у тебя! — только и сказала она, с презрением отворачиваясь от него. — Я не думал, что ты меня когда-нибудь увидишь, — ответил он. — Разве я не жена тебе? Разве не мое право ожидать, что ты придешь и поделишься со мной своим горем? Скольких волнений стоили мне эти два дня ожидания! — Ведь это я повинен в гибели капитана Леннарта. Разве я мог после этого показаться тебе на глаза? Разве я мог? — По-моему, ты не из робких, Йёста. — Единственная услуга, которую я мог тебе оказать, Элисабет, это освободить тебя от себя. Невыразимое презрение к нему сверкнуло из-под ее нахмуренных бровей. — Так ты хочешь, чтобы я оказалась женой самоубийцы? Черты его лица исказились. — Элисабет, давай выйдем отсюда и спокойно поговорим! — А почему бы этим людям не послушать нас? — воскликнула она с возмущением. — Разве мы лучше любого из них? Разве хоть один из них причинил кому-нибудь столько страданий и горя, сколько причинили мы? Они дети лесов и проезжих дорог, их все ненавидят. Пусть же они узнают, как грех и горе идут по стопам повелителя Экебю, всеми любимого Йёсты Берлинга! Напрасно ты думаешь, что твоя жена лучшего мнения о тебе чем о ком-либо из них. Он с трудом приподнялся на локте и с гневом посмотрел на нее. — Я совсем не такой подлый, каким ты меня считаешь, — сказал он. И тут он рассказал ей все, что произошло с ним за эти два дня. Первые сутки он бродил по лесам, преследуемый угрызениями совести. Ему было невыносимо смотреть людям в глаза. Но тогда он еще не думал о смерти, ему просто хотелось уйти куда-нибудь далеко-далеко. Однако в воскресенье он спустился с гор и подошел к церкви Бру. В последний раз хотел он увидеть свой народ, бедных, голодающих обитателей прихода Лёвше: их участь он мечтал облегчить, когда беседовал, сидя у дороги с пастором из Брубю, а потом полюбил их, полюбил в ту самую ночь, когда смотрел на толпу, уносящую с собой мертвую девушку из Нюгорда. Богослужение уже началось, когда Йёста подошел к церкви. Он незаметно пробрался на хоры и смотрел оттуда вниз на людей. Он испытывал невыразимые муки. Ему так хотелось обратиться к ним, чтобы облегчить их страдания. Как бы ни был он сам подавлен, но он нашел бы для всех слова надежды и утешения, если бы имел право говорить с ними в храме божьем. Тогда он прошел в ризницу и написал то обращение, о котором его жена, по всей вероятности, уже слышала. В нем он обещал, что скоро в Экебю снова начнутся работы и что зерно для посева будет роздано голодающим. Он надеялся, что его жена и кавалеры выполнят это обещание, когда его с ними не будет. Выйдя из ризницы, он увидел перед помещением приходского совета гроб. Это был грубо сколоченный гроб, отделанный черным крепом и украшенный венками из зелени брусники. Он догадался, что это гроб с прахом капитана Леннарта. Народ упросил капитаншу поспешить с похоронами, чтобы все съехавшиеся на ярмарку могли присутствовать при погребении. Он стоял и смотрел на гроб, как вдруг на плечо его тяжело опустилась чья-то рука. Это был Синтрам. — Йёста, — сказал он, — если ты хочешь сыграть с кем-нибудь забавную штуку, то ляг и умри. Ну разве не хитро придумано: взять и умереть, - так одурачить порядочных и честных людей. Ложись и умри, говорю я тебе! Йёста в ужасе слушал злого Синтрама. А тот жаловался, что провалились все его планы. Он хотел, чтобы берега Лёвена опустели. Потому-то он и сделал хозяевами этих мест кавалеров, потому-то он и не мешал пастору из Брубю грабить народ, потому-то он и накликал на эти края голод и засуху. Побоище на ярмарке в Брубю должно было привести к новым бедствиям. Распаленные нуждой и голодом люди должны были предаться убийствам и грабежу. Затем пошли бы бесконечные дознания и аресты, которые вконец бы разорили народ. Голод, беспорядки и всевозможные беды — вот что ожидало бы жителей здешних мест. И все это было бы делом рук злого Синтрама; и он бы радовался и гордился этим. Он так любил опустошенные деревни и невозделанные поля. Но тот, кто сумел вовремя умереть, помешал ему осуществить все задуманное. Тогда Йёста спросил его, зачем ему все это нужно. — Это просто доставило бы мне удовольствие, Йёста, ибо я воплощение зла. Я — это большой медведь в горах, я — это снежная метель на равнине; убивать и преследовать — вот мое излюбленное занятие. Долой, говорю я, долой людей и плоды их трудов! Терпеть не могу их. Пусть немного побегают и повозятся у меня под ногтем, иногда это бывает даже забавно. Но теперь я пресыщен этой игрой, Йёста, теперь я хочу сокрушать, убивать и уничтожать. Он был безумен, совершенно безумен. Много лет назад начал он заниматься всей этой чертовщиной, а затем так сроднился со злом, что и в самом деле считал себя теперь духом преисподней. Злоба, которую он вскормил и воспитал в себе, прочно завладела теперь его душой. Подобно любви и сомнениям, злоба тоже может лишить человека рассудка. Он был так разъярен, этот злой заводчик, что, не помня себя от гнева, бросился к гробу и начал срывать венки и траурный креп. Тогда Йёста Берлинг крикнул ему: — Не смей трогать гроб! — Вот тебе и раз, неужели уж мне нельзя и до гроба дотронуться? Да стоит мне только захотеть, и я опрокину своего друга Леннарта на землю и растопчу ногами его венки. Разве ты не знаешь, сколько неприятностей он мне причинил? Взгляни, в каком роскошном экипаже я теперь разъезжаю? И тут только Йёста Берлинг увидел стоящие за оградой церкви две тюремные кареты с ленсманом и конвойными. — Ну вот видишь, разве не должен я благодарить капитаншу из Хельёсэтера за то, что она вчера откопала в старых бумагах мужа улики против меня по тому делу с порохом? Разве не должен я чем-нибудь доказать, что ей лучше было бы варить пиво и печь пироги, нежели посылать за мной ленсмана и конвойных? Разве не могу я вознаградить себя за те слезы, которые я пролил, убеждая ленсмана Шарлинга разрешить мне заехать сюда помолиться у гроба моего доброго друга? И он снова принялся срывать траурный креп. Тогда Йёста Берлинг подошел вплотную к нему и схватил его за руки. — Я готов отдать все на свете, только бы ты не трогал гроб, — сказал он. — Делай, что хочешь! — проговорил сумасшедший. — Кричи, если хочешь! Кое-что я все-таки успею сделать, прежде чем придет сюда ленсман. Можешь драться со мной, если хочешь! Здесь, рядом с церковью, это будет веселое зрелище. Давай драться среди венков и погребальных покрывал. — Я все отдам, лишь бы ты не тревожил покойного. Возьми мою жизнь, возьми все, что у меня есть! — Не слишком ли ты горазд на обещания, мой мальчик? — Можешь проверить. — Ну, тогда иди и лиши себя жизни! — Сделать это мне будет нетрудно, но не раньше, чем гроб будет предан земле. На том и порешили. Синтрам взял с Йёсты клятву, что тот выполнит обещание не позже чем через двадцать часов после погребения капитана Леннарта. — Тогда уж я буду уверен, что ты никогда не сделаешься порядочным человеком, — сказал он. Йёсте Берлингу было не так трудно дать обещание. Он радовался, что возвратит наконец свободу своей жене. Угрызения совести не давали ему покоя. Единственное, что еще останавливало его, — это обещание, данное майорше: жить до тех пор, пока дочь пастора из Брубю не оставит своего места служанки в Экебю. Но Синтрам уверил его, что, после того как она унаследовала сбережения своего отца, ее нельзя больше считать служанкой. Йёста возразил на это, что пастор из Брубю запрятал свое добро так надежно, что его никто не сможет найти. Но Синтрам тогда ухмыльнулся и сказал, что оно запрятано среди голубиных гнезд на колокольне в Брубю. На этом они расстались, и Йёста опять пошел в лес. Он решил умереть на том месте, где разбилась девушка из Нюгорда. Там он и проблуждал весь остаток дня. Он видел в лесу свою жену, и потому-то у него не хватило силы воли тотчас же покончить с собой. Обо всем этом он рассказал своей жене, когда лежал связанный на полу в лесном хуторе. — О, как мне все это знакомо! — воскликнула она, выслушав его до конца. — Напускной героизм, игра в героические подвиги! Да, Йёста всегда готов сунуть в огонь свои руки, он всегда готов к самопожертвованию! Насколько неотразимым все это казалось мне прежде! И как я теперь ценю спокойствие и холодную трезвость ума! Какую пользу принесло бы покойному твое обещание? Ну, допустим, Синтраму и удалось бы опрокинуть гроб и сорвать с него траурный креп? Его бы, несомненно, снова подняли, обили бы новым крепом и украсили бы другими венками. А не лучше ли было бы, положив руку на гроб доброго человека, поклясться на глазах у Синтрама всю жизнь помогать тем обездоленным, которых он хотел погубить? Не лучше ли было бы посмотреть на окружавших тебя в церкви людей и сказать себе: «Я должен им помочь, и я приложу все силы для этого». А ты предпочел возложить это тяжкое бремя на плечи слабой жены и немощных стариков. Некоторое время Йёста Берлинг молчал. — Мы, кавалеры, не свободны в своих поступках, — сказал он наконец. — Мы поклялись друг другу жить ради наслаждений, одних только наслаждений. Горе всем нам, если хотя бы один изменит данному обещанию! — Горе тебе, — сказала графиня с досадой, — ты оказался самым трусливым из кавалеров и самым неисправимым! Вчера после обеда все одиннадцать кавалеров сидели у себя во флигеле в очень мрачном настроении. Не было ни тебя, ни капитана Леннарта, ни блеска и славы Экебю. Поднос с пуншем так и остался нетронутым, мне они не хотели показываться на глаза. Тогда вот эта самая Анна-Лиза, которую ты видишь здесь, подошла к кавалерам. Ты знаешь, какая хозяйственная эта маленькая женщина, которая столько времени отчаянно пыталась спасти Экебю от разорения. — Сегодня я опять была дома и искала деньги моего дорогого родителя, — сказала она кавалерам, — но я нигде не могла их найти. Все долговые обязательства погашены, но в ящиках и шкафах пусто. — Очень сожалею об этом, Анна-Лиза, — сказал Бейренкройц. — Когда майорша покидала Экебю, она просила меня присматривать за ее домом, — продолжала дочь пастора из Брубю. — Если бы мне только удалось отыскать деньги дорогого родителя, я бы отстроила заново Экебю, но я не нашла дома ничего, кроме нескольких щепок из кучи позора, которую в свое время набросали у дома отца, и я принесла их сюда, — ибо что, кроме позора, меня ожидает, когда хозяйка вернется и спросит, во что я превратила Экебю. — Не принимай это так близко к сердцу, ты ни в чем не виновата, Анна-Лиза! — заверил ее Бейренкройц. — Но не для себя одной взяла я эти щепки из позорной кучи, — сказала дочь пастора. — Когда я их брала, я думала и об уважаемых господах кавалерах. Вот, пожалуйста, дорогие господа кавалеры! Мой драгоценный родитель безусловно не единственный в этом мире, кто достоин позора и осуждения. Она обошла всех кавалеров и перед каждым клала несколько сухих щепок. Некоторые из кавалеров при этом разражались проклятьями, но большинство хранило молчание. Наконец Бейренкройц проговорил с достоинством: — Превосходно, приношу вам свою благодарность, юнгфру. Теперь вы можете идти. Но едва дверь закрылась за нею, как он изо всей силы ударил кулаком по столу, так что стаканы подпрыгнули. — С этого момента полная трезвость! Никогда больше водке не удастся сыграть со мной такую подлую штуку! — сказал он, а затем встал и вышел из комнаты. Остальные кавалеры встали и последовали за ним. Ты хочешь знать, Йёста, куда они пошли? Они спустились к реке, к той излучине, где прежде стояли водяная мельница и кузница, и принялись за работу. Они таскали бревна и камни и расчищали место от обломков. Нелегко пришлось старикам. Много горя видели они в жизни, но мысль, что разорение Экебю останется позорным клеймом на их совести, была им невыносима. Я знаю, что вы, кавалеры, презираете труд, но теперь все они принялись за работу. И даже больше того: они решили послать Анну-Лизу привести майоршу. А ты, Йёста, что в это время делаешь ты? У него между тем нашлось еще одно возражение против доводов жены: — Но что же я могу сделать — я, отрешенный пастор, отверженный богом и людьми? — Как раз сегодня, Йёста, я была в церкви в Брубю. Две женщины кланяются тебе. «Передай Йёсте, — сказала Марианна Синклер, — что женщина никогда не станет презирать того, кого она прежде любила!». «Передай Йёсте, — сказала Анна Шернхек, — что у меня теперь все наладилось! Я сама управляю своими имениями. Люди говорят, что из меня выйдет вторая майорша. Я теперь не думаю о любви, а лишь о работе. В Берга уже пережили первую горечь утраты, и теперь им немного полегче. Но мы все горюем о Йёсте. Мы верим в него и молимся за него. Когда, когда же он сделается человеком?» — Суди теперь сам, считают ли люди тебя отверженным? — продолжала графиня. — Слишком многие любили тебя, вот в чем беда. Тебя любили и женщины и мужчины. Они все прощали тебе твои шутки и смех — за то, что ты пел и играл им. Все твои выходки приводили их в восхищение. И ты еще смеешь называть себя отверженным? Жаль, что ты не присутствовал на погребении капитана Леннарта. Благодаря ярмарке слух о его смерти быстро разнесся по всей округе. После богослужения множество народу собралось возле церкви. Церковный двор был слишком мал, и поэтому многим пришлось стоять за оградой. Похоронная процессия выстроилась перед помещением приходского совета. Ожидали старого пробста. Он был болен, но на похороны капитана Леннарта обещал прийти. И вот он пришел, опустив голову, погруженный в глубокую задумчивость, — такой, каким он сделался последнее время, — и стал во главе похоронной процессии. Он не заметил ничего необычного. Немало похоронных процессий повидал этот старик на своем веку. Он шел хорошо знакомой ему дорогой, не поднимая глаз. Он прочел молитвы и бросил на гроб горсть земли и все еще не замечал ничего необычного. Но вот кистер запел псалом; он всегда пел один, и вряд ли его грубый голос мог бы пробудить пробста от его глубокой задумчивости. Но на этот раз кистер пел не один: сотни голосов подхватили псалом. Пели мужчины, женщины и дети. И тут только пробст очнулся от своих мыслей. Он потер лоб и взошел на могильный холм, чтобы посмотреть, что делается вокруг. Никогда не видел он столько людей, предававшихся горю. На мужчинах были старые, изношенные шляпы с черной лентой. На женщинах были белые передники с широкой каймой. Все пели, у всех глаза были полны слез, у всех у них было большое горе. И тогда что-то дрогнуло в душе старого пробста. Что скажет он этим охваченным горем людям? Было просто необходимо сказать им хотя бы несколько слов в утешение. Когда пение смолкло, он простер руки к толпе. — Я вижу, что все вы охвачены горем, — сказал он, — а тому, кому предстоит долгий жизненный путь, тяжелее переносить горе, чем мне, который уж стоит на краю могилы. Он замолчал, удрученный. Голос его был слаб, и он с трудом подбирал слова. Но вскоре он снова заговорил. Голос его обрел юношескую силу, и глаза засияли. Он произнес великолепную речь, Йёста. Сперва он поведал нам все, что знал о страннике божьем. Затем он напомнил нам о том, что ни внешний блеск, ни большие способности, а лишь верное служение богу принесло покойному столько почета. И вот теперь он просил нас во имя господа и Иисуса Христа следовать примеру капитана Леннарта. Каждый должен любить ближнего своего и всем помогать. Каждый должен видеть в своем ближнем одно лишь хорошее. Каждый может поступать так, как поступал добрый капитан Леннарт, ибо для этого не требуется больших дарований, а лишь смирение и благочестие. И он истолковал нам все то, что произошло за последний год. Он сказал, что скоро должна наступить пора любви и счастья. Уже не раз приходилось ему в прошедшем году наблюдать, как отдельные проявления человеческой доброты внезапно озаряют землю яркими лучами. Но уже недалек тот час, когда добро взойдет и засияет, как солнце. И всем нам казалось, что мы слышим слова пророка. От этих слов нам всем хотелось любить друг друга, всем хотелось стать добрыми. Он поднял глаза и простер руки, словно призывая, чтобы мир и счастье пришли в эти края. «Во имя бога, — сказал он, — да прекратятся раздоры и беспокойство! Да воцарится мир в сердцах ваших и во всей природе! Да обретут покой и камни, и животные, и растения, да сгинет зло!» И казалось, святое спокойствие воцаряется вокруг. Казалось, горы начали излучать сияние, долины заулыбались, а осенняя мгла окрасилась в розовый цвет. И затем старый пробст заговорил о ниспослании людям защитника от всяких бед. «Кто-то должен прийти к вам, — сказал он. — Господь не допустит вашей гибели. Бог призовет кого-нибудь, кто насытит голодных и направит всех вас на путь истинный». И тут мы все подумали о тебе, Йёста; мы знали, что пробст говорил о тебе. Люди, которые уже прочли твое обращение к ним, говорили о тебе, когда расходились по домам. А ты ушел в лес и хотел умереть! Народ ждет тебя, Йёста. Повсюду в хижинах только и разговору, что о тебе, об отрешенном пасторе из Экебю, который придет им на помощь, и тогда все будет в порядке. Ты их герой, Йёста. Ты их герой. Да, Йёста, нет сомнения, старый пробст говорил о тебе, и это должно возродить тебя к жизни, но я, Йёста, твоя жена, напоминаю тебе, что помогать людям — это всего-навсего твой прямой долг. Не воображай, что ты божий избранник. Оказывать помощь может любой. Для этого вовсе не требуется героических подвигов и незачем кого-то удивлять, незачем блистать в обществе. Ты не должен стараться, чтобы твое имя было все время у всех на устах. Но подумай еще хорошенько, прежде чем ты изменишь слову, данному Синтраму! У тебя есть право на смерть, и жизнь в дальнейшем не сулит тебе слишком много хорошего. Одно время, Йёста, у меня было желание вернуться к себе домой на юг. Мне, обремененной грехом, казалось слишком большим счастьем быть твоей женой и идти с тобою вместе по жизни. Но теперь я решила остаться. Если ты будешь жить, я останусь с тобой. Но не обольщай себя радужными надеждами! Я заставлю тебя идти тяжким путем верности своему долгу. Никогда не жди от меня слов одобрения или надежды. Все то горе и несчастье, которое мы причинили людям, я поставлю на страже у нашего очага. Способно ли еще любить сердце, которое столько выстрадало, как мое? Без слез и без радости буду идти я по жизни рядом с тобой. Обдумай хорошенько, Йёста, прежде чем ты изберешь этот путь! Это будет тяжелый путь покаяния. Не ожидая ответа, она сделала знак дочери пастора и вышла. В лесу она горько-горько заплакала и проплакала всю дорогу, пока не дошла до Экебю. И только тут она вспомнила, что так и не поговорила с Яном Хеком, бывшим солдатом, о чем-нибудь более веселом, чем война. После ее ухода на хуторе воцарилось молчание. — Честь и хвала господу нашему, — сказал вдруг старый солдат. Все взглянули на него. Он поднялся и пытливо оглядел присутствующих. — Зло, одно лишь зло царило вокруг меня до сих пор, — сказал он. — Все что я видел, с тех пор как открылись мои глаза, было злом. Одних лишь злых мужчин и злых женщин видел я! Ненависть и зло царили в лесу и на равнине! Но она добрая. В моем доме побывала добрая женщина. Когда я буду сидеть здесь один, я буду ее вспоминать. Она будет охранять меня, когда я буду ходить по лесу. Он наклонился над Йёстой, развязал веревки и помог ему подняться. Затем он торжественно взял его за руку. — Ты думаешь, что неугоден господу богу, — сказал он, кивая. — Да, это было так. Но теперь и я и ты перестали быть ему неугодными, раз она побывала у меня в доме. Она добрая. На следующий день старый Ян Хек пришел к ленсману Шарлингу. — Я хочу до конца нести мой крест, — сказал он. — Я был дурным человеком, и сыновья у меня поэтому тоже дурные. И он попросил, чтобы его посадили в тюрьму вместо сына, но ему сказали, что это невозможно. Самая лучшая из старинных историй рассказывает о том, как он последовал за арестантской каретой, в которой везли его сына, как он спал у тюремной стены и как он не оставил сына до тех пор, пока тот не отбыл срока своего наказания. Но эту историю пусть расскажут другие.
Глава тридцать шестая
МАРГАРЕТА СЕЛЬСИНГ
За несколько дней до рождества майорша отправилась к берегам Лёвена, и лишь в сочельник она прибыла в Экебю. В дороге она заболела воспалением легких, но, несмотря на сильный жар, никогда еще не была такой веселой и приветливой. Дочь пастора из Брубю, которая с октября месяца гостила у нее на ферме в лесах Эльвдалена, теперь возвращалась с ней вместе. Ей очень хотелось бы поскорее добраться до дома, но что она могла поделать, если старая майорша то и дело останавливала сани и подзывала каждого встречного, чтобы расспросить о новостях. — Как идут дела здесь, в Лёвше? — спрашивала майорша. — У нас теперь хорошо, — слышала она в ответ. — Наступили лучшие времена. Отрешенный пастор из Экебю и его жена помогают нам. — Наступает хорошая пора, — отвечал другой. — Синтрама больше нет. Кавалеры из Экебю принялись за работу. Нашлись деньги пастора из Брубю, они были спрятаны в церкви на колокольне. Их оказалось так много, что теперь можно без труда восстановить честь и могущество Экебю. Их хватит еще и на то, чтобы обеспечить хлебом всех голодающих. — А наш старый пробст словно помолодел и обрел новые силы, — рассказывал третий. — Каждое воскресенье он говорит с нами о том, что мы скоро обретем царствие небесное на земле. Кто же станет грешить после этого? Наступает царство добра. Майорша не спеша продолжала свой путь, спрашивая каждого встречного: — Как дела? Не терпите ли нужды? Жар и острая боль в груди стихали, когда она слышала в ответ: — Здесь есть две добрые богатые женщины, Марианна Синклер и Анна Шернхек; они ходят с Йёстой Берлингом по домам и оказывают помощь голодающим. И теперь никто уж не переводит зерно на водку. Казалось, будто, не выходя из саней, майорша присутствует на каком-то богослужении. Она словно попала в святую землю. Она видела, как прояснялись старые, морщинистые лица, когда заходила речь о происшедших здесь переменах. Забывая о своих недугах, больные воздавали хвалу радостным дням. — Мы все хотим быть такими, каким был добрый капитан Леннарт, — говорили они. — Мы все хотим быть добрыми. Мы хотим верить в добро. Мы никому не желаем зла. Тем скорее мы обретем на земле царствие небесное. Она видела, что все они охвачены радостью. Голодающих бесплатно кормили в господских имениях. Никто теперь не сидел сложа руки, и на всех заводах майорши снова кипела работа. Морозный воздух беспрепятственно вливался в больную грудь майорши, но никогда прежде не ощущала она в себе такой бодрости. Она не пропускала ни одного дома, чтобы не остановиться и не расспросить, как идут дела. — Теперь все хорошо, — отвечали ей. — Здесь прежде царила нужда, но добрые господа из Экебю теперь помогают нам. Это просто удивительно, до чего же много они успели сделать. Мельница почти готова, кузница уже пущена в ход, а сгоревший господский дом быстро отстраивается. Страдания и несчастья словно переродили людей. Неизвестно, конечно, надолго ли. Но все-таки приятно попасть в родные края, где все помогают друг другу и горят желанием делать добро. Майорша чувствовала, что она сможет простить кавалеров, и она благодарила за это бога. — Анна-Лиза, — сказала она. — Мне, старому человеку, кажется, что я подъезжаю к небесным вратам. Когда она наконец прибыла в Экебю и кавалеры поспешили навстречу, чтобы помочь ей выйти из саней, они едва узнали ее: ведь она теперь была такой же ласковой и кроткой, как их молодая графиня. Более пожилые, которые помнили ее еще молодой, шептали друг другу. «Нет, это не майорша, а Маргарета Сельсинг приехала в Экебю». Кавалеры очень обрадовались, когда увидели, что майорша настроена очень дружелюбно и далека от всяких мстительных помыслов, однако их радость вскоре сменилась печалью, когда они узнали о ее тяжелой болезни. Ее немедленно отвели в гостиную небольшого флигеля, где помещалась контора, и уложили там. На пороге она обернулась и обратилась к кавалерам с такими словами: — Это была божья буря, — да, божья буря. И я знаю теперь, что все это было к лучшему. Затем дверь за ней закрылась, и кавалерам так и не пришлось больше увидеть ее. А как многое хочется сказать тому, кто стоит на пороге смерти, слова так и готовы сорваться с уст, когда знаешь, что в соседней комнате находится тот, чьи уши скоро навсегда перестанут слышать. Так и хочется сказать: «О друг мой, можешь ли ты простить? Поверишь ли ты, что я любил тебя, несмотря ни на что? И как же могло случиться, что я причинил тебе столько горя, пока мы шли вместе с тобою? О мой друг, благодарю тебя за все те радости, которые ты подарил мне!» Хочется сказать и это и еще многое, многое другое. Но майорша металась в горячке и не могла услышать кавалеров. Неужели она никогда не узнает о том, как самоотверженно они трудятся, как продолжают начатое ею дело, как спасают честь и могущество Экебю? Неужели она никогда не узнает об этом? И вот кавалеры отправились в кузницу. Там уже никого не было, но они подбросили в горн угля и приготовили железо. Они решили не звать кузнецов, которые разошлись по домам праздновать рождество, и сами стали у горна. Только бы дожить майорше до того момента, когда придет в действие молот, тогда он сам расскажет ей обо всем. Прошел вечер, наступила ночь, а они все еще работали. Многим из них показалось знаменательным то, что они снова празднуют рождественскую ночь в кузнице. Опытный Кевенхюллер, под руководством которого они так быстро восстановили кузницы и мельницы, и капитан-силач Кристиан Берг стояли у горна и следили за плавкой. Йёста и патрон Юлиус таскали уголь. Некоторые сидели на наковальне под поднятым молотом, а остальные расположились на угольных тачках и железных болванках. Лёвенборг, старый мистик и философ, и дядюшка Эберхард сидели на наковальне и беседовали. — Сегодня ночью умрет Синтрам, — сказал Лёвенборг. — Почему именно сегодня? — спросил Эберхард. — Ты ведь помнишь, братец, какое пари заключили мы с Синтрамом год назад? Но мы за это время не совершили ничего недостойного кавалеров, и, значит, он проиграл. — Если ты так думаешь, братец, то не мешало бы тебе знать, что мы совершили многое недостойное кавалеров. Прежде всего мы не помогли майорше, затем мы начали работать, и, наконец, не совсем порядочно было со стороны Йёсты Берлинга дать обещание и не покончить с собой. — Я тоже так вначале думал, — сказал Лёвенборг, — но, мне кажется, ты, братец, еще не совсем разобрался во всем этом деле. Нам было запрещено совершать какие-либо проступки, преследующие своекорыстные цели; но как можно запретить нам действовать во имя любви, чести или спасения наших душ? Я считаю, что проиграл Синтрам. — Возможно, что ты и прав. — Я почему-то уверен в этом. Неспроста сегодня весь вечер я слышу звон его бубенцов. Скоро он будет здесь. И старик вперил свой взор в усеянный редкими звездами клочок неба, видневшийся через приоткрытую дверь кузницы. Вдруг он вскочил. — Ты видишь его, братец? — прошептал он. — Вон он пробирается в кузницу. Разве ты не видишь его? — Я ничего не вижу, — возразил дядюшка Эберхард. — Да тебя, братец ты мой, просто клонит ко сну, вот и все. — Я отчетливо видел его на фоне светлого неба. На нем длинная волчья шуба и меховая шапка. Он уже вошел сюда, но я не вижу его в темноте. Да вот он, смотри; он остановился теперь возле горна! Вон он стоит рядом с Кристианом Бергом, но тот, конечно, не замечает его. А вот, смотри, он теперь наклоняется и бросает что-то в огонь. У, какой он страшный! Берегитесь, друзья, берегитесь! И тотчас же из печи метнулся сноп пламени и обдал кузнецов шлаком и искрами. Однако никто из них не пострадал. — Он хочет отомстить нам, — прошептал Лёвенборг. — Да ты, братец, совсем спятил! — воскликнул Эберхард. — Пора бы тебе бросить всю эту чертовщину. — Можно говорить и думать все что угодно, но это нам не поможет. Разве ты не видишь его? Смотри, вот он стоит у столба и ухмыляется, глядя на нас. Не иначе, как он собирается опустить молот! Он поспешно вскочил, увлекая за собой Эберхарда. И через мгновение молот с грохотом опустился на наковальню. Скоба, державшая молот, ослабла, и Эберхард с Лёвенборгом едва избежали смерти. — Вот видишь, он больше не имеет над нами власти! — проговорил Лёвенборг, торжествуя. — Ясно, что поэтому он и хочет выместить на нас свою злобу. И он крикнул Йёсте Берлингу: — Пойди к женщинам, Йёста! Может быть, он и к ним пожалует. Они ведь не привыкли к таким вещам, не то что я. Это может их напугать. И береги себя, Йёста, потому что он очень озлоблен против тебя; кто знает, может быть он еще имеет над тобой власть после данного ему тобой обещания. Все может быть. Потом они узнали, что Лёвенборг оказался прав: Синтрам действительно умер в ту ночь. Некоторые утверждали, что он сам повесился в тюрьме. Другие полагали, что судебные власти отдали тайное распоряжение прикончить его, ибо никаких конкретных улик против него не было, а выпустить его на свободу, чтобы он снова причинял вред обитателям Лёвена, было просто немыслимо. Нашлись и такие, которые уверяли, будто какой-то господин приехал в черной карете, запряженной черными лошадьми, и забрал его с собой из тюрьмы. Не один Лёвенборг видел его той рождественской ночью. Видели его и в Форше, а Ульрика Дилльнер видела его во сне. Рассказывали, что и после смерти он продолжал являться многим до тех пор, пока Ульрика Дилльнер не перевезла его прах на кладбище в Бру. А затем она прогнала из Форша всех дурных слуг и завела там новый порядок. С тех пор там больше не появляются привидения. Рассказывают, что еще до того, как Йёсте Берлингу удалось дойти до флигеля, где лежала майорша, какой-то незнакомец заходил туда и передал письмо. Никто не знал этого человека, но письмо положили на столик у кровати больной. Когда ей стало лучше, жар и боли утихли, она прочитала письмо. Старики утверждали, что это улучшение произошло не без вмешательства темных сил. Синтрам и его единомышленники были заинтересованы в том, чтобы майорша прочла письмо. Это был контракт, написанный кровью на черной бумаге. Кавалеры, наверное, узнали бы его. Он был составлен год назад рождественской ночью в кузнице Экебю. Читая его теперь, майорша узнала, что ее считали ведьмой, которая посылала души кавалеров в преисподнюю, и поэтому ее приговорили к изгнанию из Экебю. Эти и всякие другие небылицы прочла она в письме. Она разобрала и дату и подписи и рядом с именем Йёсты нашла следующую приписку: «Майорша воспользовалась моей слабостью и отвлекла меня от честного труда, чтобы сделать кавалером в Экебю, она сделала меня убийцей Эббы Дона, открыв ей, что я отрешенный пастор, поэтому я ставлю здесь свою подпись». Майорша медленно сложила бумагу и вложила ее в конверт. Она неподвижно лежала, размышляя о том, что узнала. Горько стало у нее на душе, когда она поняла, что думают о ней люди. Ведьмой и колдуньей она была для всех тех, кому делала так много добра, кому давала работу и хлеб. И вот ей награда, вот какую память оставляет она после себя. О ней думали хуже, чем муж думает о неверной жене. Однако чего же еще ей было ожидать от этих темных людей? Ведь они были так далеки от нее. Но ведь кавалеры, которые жили под ее кровом и ели ее хлеб, они тоже верили этому. А может быть, просто делали вид, что верили, желая под этим предлогом захватить Экебю? Мысли лихорадочно проносились в ее голове. Гнев и жажда мести пылали в ее разгоряченном мозгу. И она послала дочь пастора, которая вместе с графиней Элисабет ухаживала за ней, в Хёгфорш за управляющим и инспектором. Она решила составить завещание. И снова она погрузилась в раздумье. Брови ее сдвинулись, черты лица страдальчески исказились. — Как вы себя чувствуете, майорша? — тихо спросила графиня. — Мне действительно очень плохо, хуже чем когда бы то ни было. Опять наступило молчание, но вскоре майорша заговорила резким, грубым голосом: — Как странно, что и вы, графиня, которую все так любят, вы тоже были неверной женой. Молодая женщина вздрогнула. — Да, если и не на деле, то во всяком случае мысленно, а это, в общем, одно и то же. Я прекрасно знаю, что это одно и то же. — Да, вы правы, майорша. — И вы, графиня, теперь все-таки счастливы. Вы можете принадлежать своему возлюбленному без греха. Черный призрак не стоит между вами при встречах. Вы можете принадлежать друг другу, ничего не скрывая. Вы можете любить друг друга открыто и вместе идти бок о бок по жизни. — О майорша, майорша!! — Как вы могли, графиня, остаться с ним? — вскричала старуха с возрастающим гневом. — Искупите свой грех, искупите, пока не поздно! Вернитесь домой к родителям, пока они не приехали и не прокляли вас! Да разве можно считать Йёсту Берлинга вашим супругом? Уезжайте от него! Я оставляю ему в наследство Экебю, я дарю ему власть и богатство. Посмеете ли вы делить с ним все это? Рискнете ли вы принять счастье и почести? В свое время я решилась на это. Но вы помните, как все потом для меня обернулось? Помните ли вы рождественский обед в Экебю? Помните ли арестантскую в доме у ленсмана? — О майорша, мы обе, обремененные нашим грехом, идем бок о бок по жизни, но у нас нет счастья. Я слежу здесь за тем, чтобы никакая радость не поселилась у нашего очага. Вы думаете, я не тоскую по отчему дому, майорша? О, я страшно тоскую без защиты и поддержки домашних, но я больше никогда не смогу насладиться всем этим. Здесь предстоит мне жить в страхе, зная, что все, что бы я ни сделала, ведет к греху и несчастью, зная, что, помогая одному, я гублю другого. Я слишком слаба и неразумна для жизни здесь, — и все же я вынуждена остаться, связанная вечным покаянием. — Этим мы только уговариваем себя, стараясь обмануть наше сердце! — воскликнула майорша. — Вот оно, малодушие: вы просто не хотите расстаться с ним, в этом все дело. Но прежде чем графиня успела ответить, в комнату вошел Йёста Берлинг. — Пойди сюда, Йёста! — тотчас же подозвала его майорша, и голос ее при этом прозвучал еще грубее и резче. — Поди сюда, ты, которого превозносят все в Лёвше! Приблизься, снискавший славу защитника народа! Придется тебе выслушать, как по твоей милости старая майорша, всеми презираемая и всеми покинутая, скиталась по большим дорогам. Сначала я тебе расскажу, что было весной, когда я пришла домой к своей матери, ибо тебе следует знать конец этой истории. В марте, Йёста, я пришла на ферму в леса Эльвдалена. Едва ли я выглядела лучше, чем самая жалкая нищенка. Когда я пришла, мне сказали, что моя мать в кладовой. Я вошла в кладовую и долго стояла у двери. Вдоль стен тянулись длинные полки, а на них стояли блестящие ведра с молоком. И моя мать, которой было уже более девяноста лет, брала с полки ведра одно за другим и снимала сливки. Эта древняя старуха была еще достаточно проворна, но я видела, каких усилий ей стоило выпрямлять спину, чтобы достать ведро. Я не знала, заметила ли она меня, но через некоторое время она сказала мне каким-то странным, визгливым голосом: — С тобой все произошло так, как я предсказывала! Я хотела заговорить с ней и попросить у нее прощения, но все было напрасно. Она не слышала ни одного слова: она была глуха, как стена. Но через некоторое время она снова заговорила: — Войди и помоги мне, — сказала она. Тогда я подошла к ней и стала снимать сливки. Я брала с полок ведра и ставила их опять на место, большую ложку я опускала на нужную глубину; и мать была довольна. Снимать сливки она не доверила бы ни одной из служанок, но я с давних пор знала, как это делают. — Что ж, ты вполне можешь справиться с этой работой, — сказала она. И я поняла, что она простила меня. И затем все как-то вдруг изменилось, и она не могла больше работать. Целыми днями она спала в своем кресле. А за несколько недель до рождества она умерла. Мне так хотелось приехать сюда раньше, Йёста, но я не могла оставить старушку. Майорша остановилась. Ей снова стало трудно дышать, но она взяла себя в руки и продолжала: — Это верно, Йёста, мне было приятно видеть тебя в Экебю. Что ж поделаешь, раз ты такой, что всем приятно твое общество. Если бы ты остепенился, я бы даровала тебе большую власть. Я всегда надеялась, что ты найдешь себе хорошую жену. Сначала мне казалось, что ею может стать Марианна Синклер, ибо я замечала, что она любила тебя еще тогда, когда ты жил на своем хуторе в лесу. Потом я думала, что ею будет Эбба Дона; я даже однажды поехала в Борг и сказала ей, что, если она выйдет за тебя замуж, я оставлю тебе в наследство Экебю. Если это было нехорошо с моей стороны, то прости меня. Йёста стал перед ней на колени и прижался лбом к краю кровати. Из груди у него вырвался тяжкий стон. — Скажи мне теперь, Йёста, как ты думаешь жить? Чем можешь ты заниматься, чтобы прокормить жену? Скажи мне! Ты ведь знаешь, я всегда желала тебе добра. И Йёста отвечал ей с улыбкой, хотя сердце его готово было разорваться от горя: — В былые дни, когда я пытался жить трудом своих рук, вы, майорша, подарили мне хутор; он и сейчас принадлежит мне. Этой осенью я привел его в полный порядок. Вместе с Лёвенборгом мы побелили потолки, покрасили стены и оклеили их обоями. Заднюю маленькую комнату Лёвенборг предложил назвать кабинетом графини; он даже купил у крестьян старинную мебель, случайно попавшую к ним с аукционов в господских поместьях. Сейчас в этой комнате есть кресла с высокими спинками и отделанные бронзой комоды. А в первой, большой комнате стоит ткацкий станок для графини и токарный для меня. В доме есть вся необходимая для хозяйства утварь. Мы с Лёвенборгом просиживали там многие вечера, беседуя о том, как молодая графиня и я будем жить на этом хуторе. Но моя жена только сейчас узнала об этом, майорша. Мы хотели сказать ей об этом позже, когда придет время покинуть Экебю. — Продолжай, Йёста! — Лёвенборг часто говорил о том, что в доме нам будет нужна служанка, «Летом в березовой роще очень хорошо, — говорил он, — но зимой тут для молодой женщины будет слишком тоскливо. Нет, Йёста, тебе необходимо иметь служанку», — повторял он. Я соглашался с ним, но не знал, смогу ли я найти служанку. Но вот однажды он пришел и принес свои ноты и деревянный стол с нарисованной клавиатурой. — Не иначе как ты сам, Лёвенборг, будешь здесь за служанку, — сказал я ему. Он отвечал, что еще сможет нам пригодиться. — Уж не думаешь ли ты, что молодая графиня сама будет готовить обед, носить дрова и воду? — спросил он. Нет, я, конечно, этого не думал: пока у меня есть руки, ей не придется заниматься черной работой. Но он все-таки считал, что нам будет лучше здесь втроем; тогда она сможет весь день сидеть на диване и вышивать. — Ты даже не представляешь, сколько забот требуют эти маленькие, слабые женщины, — сказал он. — Продолжай! — сказала майорша. — Твой рассказ облегчает мои страдания. Но неужели ты думаешь, что молодая графиня согласится жить в простой деревенской избе? Он удивился ее насмешливому тону, но продолжал: — О майорша, я не смею на это надеяться, но было бы так чудесно, если бы она согласилась. Здесь на пять миль вокруг нет ни одного врача. У нее легкая рука и доброе сердце, у нее всегда будет много работы; она бы залечивала раны и унимала жар. Мне кажется, что обездоленные найдут дорогу к знатной даме, живущей на хуторе. У бедняков еще так много горя, которое можно облегчить добрым словом и сердечным участием. — А чем ты сам, Йёста Берлинг, собираешься там заниматься? — Я буду работать за верстаком и за токарным станком, майорша. Отныне я собираюсь жить своим трудом. Если моя жена не согласится последовать туда за мной, я все равно сделаю то, что задумал. Никакие богатства мира теперь не в состоянии меня соблазнить. Я хочу жить трудом своих рук. Я хочу навсегда остаться бедным, чтобы жить среди крестьян и помогать им чем только могу. Разве не нужен им человек, который бы играл им польки на свадьбах и рождественских вечеринках, писал бы для них письма их сыновьям? Вот я и буду все это делать. Но для этого я должен быть беден, майорша. — Такая жизнь будет слишком безрадостной для тебя, Йёста. — О нет, майорша, наша жизнь не будет безрадостной, если только мы будем вдвоем. Богатые и веселые также найдут к нам дорогу наряду с бедняками. В нашем доме всегда будет весело. Гости не станут возражать, если угощение будет приготовляться прямо у них на глазах и им придется есть вдвоем из одной тарелки. — Но какую пользу, Йёста, ты принесешь людям? И что здесь достойно похвалы? — С меня будет довольно и того, майорша, если бедняки после моей смерти будут помнить обо мне хотя бы несколько лет. Я считал бы, что принес достаточно пользы, если бы посадил несколько яблонь у дома, если бы выучил крестьянского музыканта каким-нибудь старинным мелодиям, а пастушка нескольким хорошим песням, которые он распевал бы, бродя по лесным тропинкам. Можете мне поверить, майорша, я все тот же безумный Йёста Берлинг, каким был прежде. Деревенским музыкантом — вот все, чем я могу стать, но и этого будет вполне достаточно. У меня на совести много грехов, которые предстоит искупить. Но моим покаянием будут не раскаяние и слезы, а те радости, которые я буду доставлять беднякам. — Ах, Йёста, — сказала майорша, — это слишком серая жизнь для человека с твоим дарованием. Я хочу завещать тебе Экебю. — О майорша, — воскликнул он в ужасе, — не давайте мне богатства! Не возлагайте на меня столь тяжкого бремени. Не разлучайте меня с бедняками! — Я хочу завещать Экебю тебе и всем кавалерам, — повторила майорша. — Ты ведь одаренный человек, Йёста, и народ тебя боготворит. Я повторяю тебе слова моей матери: ты вполне можешь взяться за эту работу. — Нет, майорша, мы, которые так плохо думали о вас и причинили вам столько горя, мы не можем принять от вас этот дар! — Но я решила отдать тебе Экебю, слышишь? Она говорила твердо и непреклонно, без тени дружеского расположения. Его охватил страх. — О майорша, не вводи стариков в искушение! Это вновь приведет к тому, что они сделаются бездельниками и пьяницами. Боже праведный, богатые кавалеры! Что тогда станет со всеми нами? — Я оставляю тебе Экебю, Йёста, а ты должен обещать, что вернешь свободу жене. Ты же понимаешь, что такая утонченная, изящная женщина не для тебя. Она так настрадалась в этом медвежьем краю и так тоскует по своей солнечной родине, что ты должен ее отпустить. А за это я подарю тебе Экебю. Но тут графиня Элисабет подошла к майорше и опустилась на колени возле ее постели. — Я больше не тоскую, майорша. Мой муж нашел правильный путь, он разгадал, какая жизнь мне по душе. Больше мне не придется своим холодным и строгим видом напоминать ему об угрызениях совести и покаянии. Лишения, заботы и тяжелый труд сами завершат это дело. Путем, ведущим к больным и бедным, я могу пойти без греха. Меня больше не страшит жизнь здесь, на севере. Но не давайте ему богатства, майорша, иначе я не останусь. Майорша приподнялась на постели. — Все счастье требуете вы для себя, — крикнула она, потрясая сжатыми кулаками, — все счастье и все блага! Нет, пусть остается Экебю всем вам на погибель! Пусть супруги погибнут в разлуке! Я ведьма, я колдунья, я толкала вас на путь зла. Какова моя слава, такой я и буду! Она схватила письмо и швырнула его Йёсте прямо в лицо. Черная бумага, медленно разворачиваясь, опустилась на пол. Йёсте был хорошо знаком этот документ. — Ты согрешил против меня, Йёста. Ты был несправедлив к той, которая была для тебя второй матерью. Посмеешь ли ты отказаться от того наказания, которому я тебя подвергаю? Ты должен принять от меня Экебю — и это погубит тебя, ибо ты малодушен. Ты должен будешь отослать на родину свою жену, чтобы некому было спасти тебя. Ты должен умереть с именем столь же ненавистным, как и мое. О Маргарете Сельсинг будут вспоминать как о ведьме. Так пусть же и о тебе останется память как о бездельнике и мучителе бедняков. Она вновь опустилась на подушки. Наступило молчание. И вдруг в этой тишине раздался глухой удар, а за ним еще и еще. Большой молот в кузнице заработал. — Слышите! — сказал тогда Йёста Берлинг. — Вот она, память о Маргарете Сельсинг! Это не сумасбродная выходка подвыпивших кавалеров. Это победный гимн труду, зазвучавший в честь доброй старой труженицы. Вы слышите, майорша, о чем говорит молот? «Благодарю, — говорит он, — благодарю за все то добро, которое ты приносила, благодарю за хлеб, который ты дала беднякам, благодарю за дороги, которые ты проложила, за селения, которые ты построила! Благодарю за веселье, которое царило в твоем доме! Спасибо тебе, — говорит молот, — и спи спокойно! Дело рук твоих будет жить всегда. В твоем доме всегда будет процветать труд. Благодарю, — говорит он, — и не осуждай наши заблудшие души! Отбывая в царство покоя, храни доброе воспоминание о нас, живущих на земле». Йёста умолк, а большой молот продолжал говорить. Все голоса, желавшие выразить майорше свою любовь и расположение, слились в одно целое с ударами молота. Постепенно черты лица ее смягчились, они сделались вялыми, и казалось, будто тень смерти затуманила их. Дочь пастора вошла и сообщила, что господа из Хёгфорша прибыли. Но майорша сказала, что они могут уйти: она передумала и не хочет писать завещания. — О Йёста Берлинг, герой многих подвигов, — сказала она, — вот ты и на этот раз победил! Наклонись и дай мне благословить тебя! Майоршу стало лихорадить с удвоенной силой. Послышалось предсмертное хрипение. Тяжкие страдания терзали ее тело, но душа уже ничего не знала об этом. Она смотрела на небеса, которые открываются умирающим. Прошел час, и короткая схватка жизни со смертью окончилась. Покойница лежала такая умиротворенная и прекрасная, что все присутствующие были глубоко взволнованы. — О милая старая майорша, — проговорил тогда Йёста, — такой мне уже пришлось видеть тебя однажды! Маргарета Сельсинг вновь ожила. Майорша из Экебю никогда больше не заслонит собой ее прекрасного лика. Вернувшись из кузницы, кавалеры узнали о кончине майорши. — Слышала она молот? — спросили они. Да, она слышала, и кавалеры поняли, что труд их не пропал даром. Позже они узнали, что она собиралась оставить им Экебю, но завещание не было сделано. Они считали это для себя за великую честь и гордились этим до конца своих дней. Но никто никогда не слыхал, чтобы они сожалели о потерянном богатстве. Рассказывают также, что в эту рождественскую ночь Йёста Берлинг, стоявший рядом с молодой женой, произнес перед кавалерами свою последнюю речь. Его удручала печальная участь всех тех, кому предстояло покинуть Экебю. Старческие недуги ожидали их. Холодно встретят в чужом доме старого и угрюмого гостя. Печальные дни ждут бедного кавалера, живущего нахлебником у крестьянина; вдали от друзей, лишенный беспечной жизни с веселыми приключениями, зачахнет он в одиночестве. Все это и многое другое говорил он своим беспечным друзьям, закаленным в борьбе с судьбой. Еще раз сравнивал он их с древними богами и рыцарями, которые появились в стране железа, принеся с собой веселье и радость. И он сожалел о том, что в саду, где прежде порхали на крыльях бабочек удовольствия и развлечения, теперь появились прожорливые гусеницы, уничтожающие все плоды. Он знал, конечно, что радость и веселье необходимы детям земли и что иначе и быть не может. Но все еще тяготеет над миром неразрешенный вопрос: можно ли быть одновременно и веселым и добрым? Он называл это и самым легким, и вместе с тем самым трудным. До сих пор им так и не удалось разрешить эту загадку. Но он хотел бы надеяться, что эта пора радости и печали, счастья и горя многому их научила.
Ах, добрые господа кавалеры, наступает и для меня горький час разлуки! Последнюю ночь проводим мы вместе без сна. Никогда не услышу я больше вашего беззаботного смеха и веселых песен. С вами и со всеми жизнерадостными обитателями берегов Лёвена расстаюсь я теперь. Мои милые старые друзья! Богатые дары приносили вы мне в минувшие дни. В моем уединении вы были первыми, кто научил меня видеть все многообразие и полноту жизни. Я видела, как на берегах озера моих детских мечтаний вы вступали в борьбу, похожую на грозные битвы Рагнарёка
. Но что могу я вам дать взамен? Вас, быть может, обрадует, что имена ваши вновь будут упомянуты рядом с названиями любимых усадеб? Пусть же вновь весь тот блеск, которым была полна ваша жизнь, засияет над теми местами! Еще стоят Борг и Бьёрне, еще стоит Экебю на берегу Лёвена, окруженное водопадами и озерами, среди парков и улыбающихся лесных полян; и стоит лишь выйти на широкий балкон, как тотчас же целый рой старинных сказаний начинает гудеть и кружиться, подобно пчелам в летнюю пору. Да, кстати о пчелах! Позвольте мне рассказать еще одну давнишнюю историю. Маленькому Рюстеру, который со своим барабаном шел во главе шведской армии, когда она в 1813 году вступала в Германию, с тех пор никогда не надоедало рассказывать про эту удивительную страну. Если верить ему, то люди там были ростом с колокольню, ласточки величиною с орла, а пчелы не меньше гуся. — Ну, а какие же тогда должны быть там ульи? — спрашивали его. — Ульи там обыкновенные, такие же, как и наши. — Ну, а как же тогда попадают в них пчелы? — Это уж их дело! — отвечал маленький Рюстер. Дорогой читатель, не придется ли мне сказать то же самое? В продолжение целого года летали над нами гигантские пчелы фантазии, но как им попасть в улей действительности — это уж их дело.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
1 Среди густых темно-зеленых лесов и синих озер Швеции лежит живописный край Вермланд. На широких просторах разбросаны помещичьи усадьбы с тенистыми высокими деревьями и низкие крестьянские домики. По зимним завьюженным дорогам редко можно было услышать бубенцы в этих глухих, малонаселенных местах. Так выглядела сто лет назад родина выдающейся шведской писательницы Сельмы Лагерлёф. Сельма-Оттилия-Ловиза Лагерлёф родилась в поместье Мурбакке 20 ноября 1858 года. Усадьба ее отца, обнищавшего дворянина, отставного военного, по внешнему виду мало отличалась от окрестных усадеб. Однообразно тянулись дни в семье Лагерлёф, где мечтательность и прожектерство отца плохо уживались с трезвостью и практичностью матери будущей писательницы. Семья была большая, и девочка Сельма несравненно сильнее привязалась к отцу и младшей сестре, чем к матери и двум старшим братьям-здоровякам. Едва Сельме исполнилось три года, как паралич ног заставил девочку месяцами лежать в постели. Бабушка, тетки, няньки, чтобы развлечь больную девочку, без конца рассказывали ей народные легенды, вспоминали «доброе старое время». Она любила слушать сказки и поверья, которыми был богат Вермланд, где сама природа благоприятствовала развитию народной фантазии. Все это действовало на детское воображение маленькой Сельмы, а когда она научилась читать, перед ней открылся широкий мир Вальтера Скотта, ставшего ее любимым писателем, — мир скандинавских саг и преданий о далеких рыцарских временах. В девятилетнем возрасте Сельму повезли для лечения в Стокгольм, и в шведской столице она впервые увидела театр, который глубоко ее взволновал. В ней пробудилась жажда писать. Главное — ей хотелось сочинять сказки. Она была прирожденной сказочницей; и недаром позднее, уже известной писательницей, Сельма Лагерлёф назвала свою автобиографию «Сказка о сказке». Подобно великому датчанину Г. X. Андерсену, написавшему автобиографический роман «Сказка моей жизни», Сельма Лагерлёф создала из своей жизни сказку, напоенную ароматом легенд Вермланда. Большие листы белой бумаги влекли Сельму к себе с неудержимой силой. Она пробовала сочинять стихи, пьесы для домашнего кукольного театра, сказки. Почти все это было забыто ею впоследствии, в том числе и курьезная пьеса «Царь Иван Грозный» в стихах, переложенных на мотив веселого вальса. Девушка мечтала напечатать свои стихи, но это ей не удавалось. Мучительно искала она себя на литературном пути. Но пока что Сельма отправилась в Стокгольм, чтобы поступить в учительскую семинарию. Ей уже было двадцать два года. Она с большим увлечением изучала науки, преподававшиеся в семинарии. Казалось, учебники и конспекты лекций оттеснили на задний план ее литературные занятия. Тут и случилось с ней то, что она сама назвала «чудом». Изучение писателей-романтиков — Иоганна-Людвига Рунеберга и Карла-Микеля Бельмана, проникновение в сущность их героев привели Сельму Лагерлёф к мысли о создании своей поэтической сказки о родном Вермланде. Герой Рунеберга — романтический фенрик Столь, или народный образ «известного в Стокгольме часовых дел мастера Фредмана, не имевшего ни часов, ни мастерской, ни приюта», в изображении Бельмана, представились Сельме Лагерлёф не более привлекательными, чем герои изустных сказаний Вермланда. С воодушевлением Сельма Лагерлёф рассказала в «Сказке о сказке» (говоря о себе в третьем лице), как у нее зародилась первая мысль о написании своей саги: «После того как она прожила месяца два среди серых улиц и стен, с ней случилось нечто удивительное в эту же осень. Однажды утром она шла по улице Малмшильнад с книгами под мышкой. Незадолго перед тем она была на уроке истории литературы. По всей вероятности, на уроке говорилось о Бельмане и о Рунеберге, потому что она думала об этих двух писателях и о тех образах, которые они создали в своих произведениях. Она находила, что добродушные воины Рунеберга и беззаботные собутыльники Бельмана представляли собою самый благодарный материал, который только мог пожелать поэт. И вдруг в голове у нее блеснула мысль: «Тот мир, в котором ты жила в Вермланде, ничуть не менее оригинален, чем мир Фредмана или фенрика Столя. Если ты только выучишься обращаться с ним, то ты найдешь в нем не менее благодарный материал, из которого можно многое сделать». Вот каким образом у нее в первый раз раскрылись глаза на сказку. В эту минуту молодая девушка решила, что напишет сказку о Вермланде, и это намерение ее никогда не покидало. Но прошли многие и долгие годы, прежде чем ей удалось привести в исполнение свое намерение». Так возник замысел первого крупного произведения Сельмы Лагерлёф — «Сага о Йёсте Берлинге». Писательница работала над этим большим произведением десять лет (1881 —1891). Она была в это время учительницей в Ландскроне, в школе для девочек, напечатала несколько сонетов в журнале, — но все ее мысли неизменно обращались к задуманной ею саге.
2 «Сага о Йёсте Берлинге» — одно из самых оригинальных и причудливых литературных явлений второй половины XIX века. Не только для шведской и скандинавской, но и вообще для всей западноевропейской литературы «Йёста Берлинг» знаменовал собой поворот от господствовавшего тогда натурализма к тому направлению, которое очень условно называют неоромантизмом. Само по себе это название ничего не определяет, — однако оно показывает, что Сельма Лагерлёф и другие представители неоромантики стали искать пути, освобождающие художника от точного, фотографического копирования жизненных явлений. В то время как Август Стриндберг, крупнейший выразитель шведского натурализма в 80-х годах, проповедовал «научный» метод в литературе, славил культ разума и затрагивал социальные проблемы современности, Сельма Лагерлёф шла наперекор этому течению. От современности она обратилась к прошлому, романтически ею идеализированному. Сельма Лагерлёф явилась певцом человеческих страстей, больших переживаний. Все это выражено писательницей в сказочной форме. С этой точки зрения характерно самое название «сага» — сказание эпического характера с известным оттенком загадочности. Недаром Лермонтов в известном стихотворении «Когда волнуется желтеющая нива» говорит о «таинственной саге». Не только в «Йёсте Берлинге», но и во всем творчестве Сельмы Лагерлёф действуют сверхъестественные существа: домовые, гномы, души умерших предков и «тот, чье имя даже опасно называть», — синоним дьявола. Они являются вершителями человеческих судеб, диктуют людям свою волю. Такие элементы фантастики в романах и повестях Сельмы Лагерлёф легко истолковать как мистику. Но это может отпугнуть только поверхностного читателя. Разве в сказках братьев Гримм, Г. X. Андерсена, Гауффа нет таких же домовых и гномов, добрых фей и злых колдуний? Однако все эти сверхъестественные существа выполняют определенную функцию: помогают раскрытию поэтического и философского замысла произведения. Это мы видим, чтобы недалеко ходить за примерами, и в фантастических повестях Гоголя и в «Фаусте» великого Гете, где наличие Мефистофеля ничуть не ослабляет реалистической сути драматической поэмы. В каждом из названных и во многих других произведениях введены создания народной, национальной фантазии, что придает им оригинальный, неповторяемый колорит. Мы не станем упрекать Сельму Лагерлёф в христианском мистицизме, хотя она порою выражает наивную веру в возможность создания «царства божьего на земле» путем взаимной любви низших и высших слоев общества. Нельзя согласиться с другой существенной стороной мировоззрения Сельмы Лагерлёф: нарочитой оторванностью ее эпического повествования о стародавних временах от социальной жизни. Еще датский историк литературы Георг Брандес в своем небольшом, но очень интересном этюде о Сельме Лагерлёф отмечал, что герои «Саги о Иёсте Берлинге» составляют «совершенно новый мир, маленький сам по себе, но яркий, полный жизни, лежащий особняком, не находящийся в связи с жизнью Европы и Швеции, живущий своей особенной жизнью и повинующийся своим собственным общественным законам, — мир старого Вермланда. Рассказываемое здесь должно было происходить около 1820 года. Но оно по характеру совсем не подходит к этой эпохе, а скорее к 1720 году. Многие черты делают его подходящим и к 1620 году, — так сильно напоминают они эпоху Возрождения». Сельма Лагерлёф долго искала подходящий стиль для своего повествования, потому что оно и по материалу и по сюжету было необычно для всей современной ей литературы. Шведский писатель и критик Оскар Левертин называл писательницу «аномалией в истории литературы» за исключительную своеобразность ее манеры. Разумеется, такая своеобразность не могла появиться сразу. Замысел «Йёсты Берлинга», по признанию писательницы, возник в ее голове почти мгновенно, но, несомненно, подсознательно он вынашивался долгие годы. Сельма Лагерлёф пробовала писать сагу сперва в стихах, потом, отказавшись от этого, сочиняла пьесу на ту же тему и наконец пришла к той немного отрывистой, патетической форме небольших новелл, которые и составили ее произведение. Трудно говорить о единстве «Саги о Йёсте Берлинге». Написанные почти ритмической прозой, отдельные новеллы саги объединены только общим героем — Йёстой Берлингом. Послушаем, как Сельма Лагерлёф рассказывает о возникновении этого образа: «Раз во время каникул она сидела утром со своим отцом за завтраком и разговаривала с ним о стародавних временах. Отец рассказал ей, между прочим, об одном знакомом, которого он знал в своей молодости. По его описанию, это был необыкновенно обаятельный человек, который вносил с собой веселье и радость всюду, где бы он ни появился. Он пел, импровизируя музыку и стихи. Если он начинал играть танцы, то танцевала не только молодежь, но и старики и старухи, — все пускались в пляс. А если он говорил речь, то все плакали или смеялись по его желанию. Когда он напивался, то играл и говорил еще лучше, чем когда был трезвым. Если же он влюблялся в кого-нибудь, то ни одна женщина не была в силах устоять против его чар. Когда он делал глупости, ему прощали; а если он был огорчен чем-нибудь, то всякий готов был сделать все на свете, чтобы снова увидать его веселым. Но, несмотря на свои богатые способности, он не имел успеха в жизни. Большую часть своей жизни он провел на вермландских заводах в качестве домашнего учителя. В конце концов он выдержал экзамен на священника. Выше этого он ничего не достиг. После этого разговора с отцом молодая девушка могла видеть героя саги в более ясных очертаниях, и вместе с тем сага приобрела больше жизненности и стала ярче. В один прекрасный день герою дано было даже имя — его назвали Йёстой Берлингом. Молодая девушка никогда не могла сказать, откуда он получил это имя. Казалось, что он сам дал себе его» («Сказка о сказке»). Несмотря на эти признания писательницы, в шведской критике до сих пор ведется спор, кто явился прототипом основного героя саги. Называют некоторых современников писательницы, личных ее знакомых, утверждают, что в портрет Йёсты Берлинга привнесены черты ее отца, которого она так нежно любила. Вернее всего было бы сказать, что Йёста Берлинг — образ собирательный. Как нельзя найти точного прообраза Тиля Уленшпигеля или Кола Брюньона, как бы впитавших в себя черты национального характера, так и герой Сельмы Лагерлёф — выражение шведского национального характера. Йёста Берлинг — поэт, мечтатель, душа общества «кавалеров», увлекающихся охотой, пирами, музыкой. «Кавалеры» — утонченные люди, последний отсвет возрожденцев, любящих только наслаждение и земные радости. Судьба этих «кавалеров» — товарищей Йёсты Берлинга — трагична. Сельма Лагерлёф как бы осуждает их с этической точки зрения, показывает, что себялюбие и черствость не приводят к добру. Но веселая ватага «кавалеров» с своими страстями и желаниями лишь оттеняют обаятельный, светлый образ Йёсты Берлинга. Конечно, в смысле житейском Йёста Берлинг неудачник. У него нет целеустремленности, он, как ибсеновский Пер Гюнт, считает, что «кривая вывезет». Но писательница заставляет нас полюбить чистоту сердца и благородство Йёсты Берлинга. Общество «кавалеров» во главе с Йёстой Берлингом — в понимании Сельмы Лагерлёф — принадлежит тому «доброму старому времени», которое воспевает писательница. Милым призракам прошедших дней с их беззаботностью и бескорыстием противопоставляются заводчики — люди грубые, одержимые жаждой материальной наживы, безжалостно разрушающие старые патриархальные устои. Такой злой, жадный и эгоистичный заводчик выведен в «Саге о Йёсте Берлинге». Это — Синтрам. Самая внешность его отвратительна: неуклюжее обезьянье тело с длинными руками и лысая голова с безобразным лицом. Синтрам всюду сеет раздор, он любит разрушать старую дружбу, превращая ее в ненависть, и отравлять сердца людей ложью и клеветой. Сельма Лагерлёф даже придает Синтраму сказочный облик нечистого — с рогами, хвостом, лошадиными копытами, мохнатым телом. Таким является этот заводчик в зимние ночи, проникая сквозь каминные трубы, пугая своим видом женщин и детей. Конкретный герой «нового времени» — предприниматель, хозяин, владелец завода — грубо вторгается в мир фантазии, губя благополучие дворянский поместий и крестьянских усадеб. В реальные черты Синтрама-человека вплетены и черты фантастические. Народное мышление видит «человека в образе дьявола и дьявола в образе человека». Так Сельма Лагерлёф изображает Синтрама, и опять-таки не в классовом разрезе, а в «общечеловеческом»: она осуждает его не за то, что он заводчик и эксплуататор, а за то, что он злой себялюбец. Сельма Лагерлёф проповедует гуманность, доброту, чистосердечность, любовь к людям. Все это, как уже было сказано, преподносится в виде христианской морали, богобоязненного отношения к своим поступкам. В «Йёсте Берлинге» все действие протекает в течение года — от рождества и до рождества; и, характеризуя этот год, Сельма Лагерлёф дает понять, что он был годом кары господней для всех, кто погряз в грехах, легкомыслии и черствости. С этих позиций она показывает и эволюцию своего главного героя. От любовных похождений и мечтательного времяпрепровождения в кругу «кавалеров» Йёста Берлинг приходит к мыслям о раскаянии, к заботе о простом народе. Он мечтает «жить так бедно, как мужики живут», и любить «этих жалких людей в грубых рубахах и вонючих сапогах». Как же представляются Сельме Лагерлёф отношения между помещиками и крестьянами? Она мечтает о добровольном «союзе» между ними, причем помещики должны смирить свою гордость и стать человеколюбцами, а крестьяне — подчиняться добрым господам. Писательница понимает, что в современной ей капиталистической Швеции такой «союз» осуществить невозможно. Поэтому она зовет вернуться к патриархальному прошлому. «Хорошо жилось прежним обитателям усадьбы, время их делилось между работой и удовольствиями, — они сеяли рожь, но сажали также розы. Платья их были изготовлены из домотканой материи, но жили они беззаботно, и никто их не притеснял». Реакционные стороны мировоззрения Сельмы Лагерлёф мешали ей видеть будущее. Оно пугало ее перспективами социалистического движения, что резко сказалось в более позднем романе писательницы «Чудеса антихриста» (1897). И все же ошибочно было бы безоговорочно называть Сельму Лагерлёф реакционной писательницей и считать ее творчество неприемлемым для нашего мироощущения. Ведь в «Саге о Йёсте Берлинге», как и в некоторых других повестях и романах шведской писательницы, звучит глубокая жизнерадостная вера в светлую природу человека. Это гимн труду, созиданию, всеобъемлющее чувство материнства, прославление вечно живущей природы. Эта книга переведена почти на все языки мира, многие знают Швецию и шведскую литературу только по произведениям Сельмы Лагерлёф. «Сагу о Йёсте Берлинге» не раз инсценировали для театра, по ее мотивам написано и поставлено одиннадцать киносценариев. Художественные достоинства «Саги о Йёсте Берлинге» считаются общепризнанными. Здесь не раз упоминалось о своеобразии этого произведения. В чем же оно заключается? Прежде всего в том, что Сельма Лагерлёф создала свой стиль сказки-повествования — ритмически насыщенный, сочетающий серьезность с шуткой, фантастику с психологической обрисовкой характеров. Удивительный дар рассказчицы, свойственный Сельме Лагерлёф, давно отмечен всеми критиками, писавшими о ней. Страстная эмоциональность писательницы сочетается с мужественностью, с глубокой убежденностью в правоте своих мыслей и чувств. Это определяет силу таланта Сельмы Лагерлёф, отмеченную и А. М. Горьким. В письме от 2 июня 1910 года к писательнице Л. А. Никифоровой он говорил: «Позвольте указать Вам на двух писательниц, которым я не вижу равных ни в прошлом, ни в современности: Сельма Лагерлёф и Грация Деледда. Смотрите, какие сильные перья, сильные голоса! У них можно кое-чему поучиться и нашему брату мужику». Характерно, что А. М. Горький сближает двух таких казалось бы разных писательниц, как Сельма Лагерлёф и итальянская романистка и новеллистка Грация Деледда. У Сельмы Лагерлёф на первом месте романтический пафос, увлечение фантастикой; у Грации Деледда — суровая реальность жизни сардинских крестьян и интеллигентов, вышедших из их рядов. Различие писательской манеры Сельмы Лагерлёф и Грации Деледда не снимает главного в их творчестве: высокой человечности, которая господствует в произведениях двух писательниц, живших в столь различных странах, как Швеция и Италия. Народные мотивы, широкое использование шведского народного творчества весьма отчетливо звучат у Сельмы Лагерлёф. Обрабатывая народные легенды и сказания, писательница углубляет психологические мотивы поступков людей. Ей также весьма присущ так называемый «анимизм» — образное оживление неодушевленной природы. В главе «Ландшафт» («Сага о Йёсте Берлинге») горы беседуют с равниной, которая жалуется на печальную судьбу. Все предметы, даже старые экипажи, размышляют о своей горькой участи. «Дайте нам отдохнуть, дайте нам развалиться, — просят старые экипажи. — Довольно мы тряслись по дорогам, довольно мы впитали в себя влаги во время проливных дождей. Дайте нам отдохнуть!» Тут само собой напрашивается сопоставление со сказочным миром Г. X. Андерсена. Конечно, Сельма Лагерлёф не избежала воздействия датского сказочника. Правда, он непосредственнее и веселее, их роднит между собой не только поэтический «анимизм», но и та доброта и гуманность, которые лежали в основе этических понятий обоих писателей. Любопытно ознакомиться с кругом чтения Сельмы Лагерлёф, с теми мировыми именами, которые, по собствен* ному признанию писательницы, были «вечными спутниками ее духовной жизни». Она писала: «Я увлекалась Диккенсом и Теккереем, Доде и Флобером, Ибсеном и Бьёрнсоном, Тургеневым и Толстым, Андерсеном и Якобсеном». Но, пройдя сквозь все эти «увлечения», Сельма Лагерлёф не стала простой подражательницей. Ее никак нельзя упрекнуть в каком-либо эпигонстве. Тот стиль, который писательница нашла в «Саге о Йёсте Берлинге», был подлинно новаторским. Недаром он вызвал ряд подражаний, и в первую очередь в шведской литературе. Вслед за первенцем Сельмы Лагерлёф появились «Гитара и гармоника» Густава Фрединга, «Лирические стихотворения и фантазии» Пера Халльштрема, «Легенды и песни» Оскара Левертина. Йёста Берлинг стал не только героем родного края Сельмы Лагерлёф, но и национальным шведским героем.
3 Бывают, по известному латинскому выражению, «авторы единой книги». Сельма Лагерлёф не принадлежит к их числу. Если «Сага о Йёсте Берлинге» считается непревзойденным шедевром писательницы, то и в дальнейшем в ее творчестве можно найти немало значительных произведений. «Сага о Йёсте Берлинге» была признана на родине Сельмы Лагерлёф не сразу, но принесла ей славу несколько позже и утвердила ее в правильности выбранного пути. Сельма Лагерлёф — плодовитая писательница. Обогащенная впечатлениями от многочисленных путешествий по Швеции, Италии, Германии, Бельгии, Ближнему Востоку, Англии, Дании и России, где она побывала в 1912 году, писательница создавала роман за романом. Роман о шведском крестьянстве — «Иерусалим» (1901 —1902), «Чудесное путешествие Нильса Хальгерсона по Швеции» — поэтический путеводитель по родине писательницы (1906—1907), «Император португальский» (1914), «Гномы и люди» (1915) и другие. Особенно популярной Сельма Лагерлёф стала в начале нашего века. Ее пятидесятилетие в 1908 году превратилось в национальный праздник Швеции. В следующем году Сельме Лагерлёф была присуждена Нобелевская премия «за благородный идеализм и богатство фантазии», как официально говорилось в постановлении жюри. Сельма Лагерлёф не принадлежала ни к одной из политических партий и даже порой подчеркивала, что нарочито отстраняется от политики. В то же время она была участницей довольно сильного в Швеции женского движения и своим веским словом поддерживала борьбу женщин за избирательные права, за улучшение их быта, за полное признание их личной свободы и независимости. Здесь стоит припомнить ее известную речь, произнесенную на мировом женском конгрессе в Стокгольме в 1911 году. По долгу совести, из чувства глубокой гуманности она ратовала за уничтожение общественных непорядков и патетически восклицала: «Где то государство, в котором нет бездомных детей, где молодежь не идет к гибели, но где все юные граждане воспитываются в бодрости духа и здоровье, согласно их правам? Где то государство, которое готовит всем своим старикам обеспеченную и почетную старость, заслуженную всеми, кто приближается к концу жизни? Где то государство, которое карает не из мести, но исключительно для того, чтобы воспитывать и исправлять, как это следовало бы делать всем умным и сознательным людям? Где то государство, которое способно пестовать каждое дарование? Где то государство, в котором неудачник окружен такой же заботой, как и преуспевающий? Где то государство, которое не порабощает малые народности, не будучи в состоянии сделать их счастливыми? Где государство, использующее любую возможность жить собственной свободной жизнью, не мешая другим? Где государство, которое не допустит гибели отдельных членов общества от нужды, пьянства и позорного образа жизни?» Стоя на позициях буржуазного пацифизма, Лагерлёф в годы первой империалистической войны принимала деятельное участие в организациях защиты культуры против войны, ее выступления на различных собраниях, конференциях и конгрессах не только раскрывают высокий нравственный облик писательницы, но и показывают, как убедительно и логически ясно сражалась она за великое дело мира. Эта ее антивоенная деятельность особенно усилилась в последние годы жизни писательницы, когда она неоднократно высказывалась и в художественных произведениях и в публичных выступлениях против ужасов и разрушений, которые несут несправедливые захватнические войны. Сельма Лагерлёф умерла в 1940 году, уже изведав мировую славу. Писательница была первой женщиной, избранной в действительные члены Шведской академии наук. В дореволюционной России было выпущено собрание ее сочинений в десяти томах. Отдельные ее повести и рассказы печатались в периодических изданиях и пользовались большой известностью. Составляя план издательства «Всемирная литература», уже в советское время, А. М. Горький включил в этот план сборник новелл Сельмы Лагерлёф «Гномы и люди», вышедший на русском языке в 1922 году. Благодаря широте своего воображения, народному колориту произведений и законченности художественной формы Сельма Лагерлёф завоевала любовь читателей многих стран. АЛЕКСАНДР ДЕЙЧ
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26
|
|