Во главе шел исполненный страсти, он ничего уже больше не говорил, он был теперь лишь одним из них, только что шел впереди них. Во голову он держал высоко и казался выше всех; черты его одушевлены были горевшим в нем огнем. В жизни он был сапожником и тихо сидел в своем углу; теперь он собрал всех, когда-то живших на земле, чтобы повести их к богу. При жизни он сидел в своей маленькой мастерской, в спертом воздухе, пропахшем дегтем и кожей, там он с терпением переносил собственную свою жизнь, теперь он взялся нести ответственность за всех. Все следовали за ним, ибо он был для них воплощением их вековечного страдания. Они видели в нем себя, свою измученную, запертую в клетке душу, которая, оказавшись на свободе, испугалась было этого незнакомого, такого пустынного и холодного мира и запросилась обратно домой, только вот дома у нее, выпущенной из заключения, больше не было, она была теперь окончательно и бесповоротно бездомна. И чем дольше длилось бесконечное странствие, к которому присоединялись из тьмы все новые толпы, тем чаще задумывались они над тем, как ужасна жизнь, как она ужасающе огромна, еще отромнее, чем можно себе вообразить. И они думали о боге, о том, кто возложил на них это неслыханное бремя и кто теперь должен был спасти их, дав им ясное знание и покой; и они думали о могуществе этого вседержителя, в вечно алчущей душе которого должен ведь все же теплиться огонек, что согревает его в его безрадостном, при всем богатстве, существовании - так трепещущие язычки пламени согревают руки путешественника, окончившего свои дальние странствия в пустыне, где больше уже нет никаких дорог. Это тепло он должен был дать им.
А народ все прибывал и прибывал. Сошлись немыслимые толпы. Воображение уже отказывалось их вмещать. Они колыхались подобно безбрежному океану. В конце концов он как будто замер в своем движении, этот волнующийся людской океан, лишь ощущая, как вливаются в него все новые потоки, как стекается к нему все - все одинокое и борющееся, вое растерявшееся и покинутое, все ищущее, все сущее. И они радовались тому, что все они собираются вместе и что люди будут еще подходить и подходить, пока не соберутся все до единого. Это длилось столетия, это длилось тысячелетия, если мерить мерками земного времени, так все это было грандиозно.
И гудом тудел теперь людской океан, вобравший в себя все потоки - и ходили людские волны, ворочались тяжко и мощно, и сталкивались друг сдутом; вздымались, переливались одна в другую, сглаживались, вздымались в других местах и вновь опадали; потом все стало успокаиваться, внешние границы как бы сжались, затвердели, больше уже не менялись, замкнули, подобно железной отраде, все в себе и уже не пропускали ничего извне, да я пропускать больше было нечего, извне была пустота.
И вот теперь, когда все были наконец-то в сборе и перемешались друг с другом, подобно тому как перемешиваются волны в штормящем море, после чего море успокаивается, произошло нечто совершенно поразительное - ни о чем подобном они и помыслить не могли. Когда, значит, все окончательно уже успокоилось, в них зашевелилось странное чувство, будто они - это что-то одно, не множество, а что-то одно, единое. Будто они составляют одно целое: все подходило друг к другу, и все вместе прекрасно друг с другом сочеталось. Поистине, они представляли одно целое. И это целое было столь просто, что они глазам своим не верили - ошеломленные, озирались они вокруг. Оно было нисколько не сложно и не запутанно, просто оно было очень большое. Нет, даже не большое, а просто его было очень много.
Всякий и каждый находил здесь свое и своих. Это было не трудно, получалось будто само собой. Немного поискав, каждый находил подходящее ему место, где были ему подобные; и быстро устанавливался порядок. Оказалось, что у жизни не так-то уж и много разных видов, хотя каждый из них очень многочислен; и когда эти виды обособились, стали каждый сам по себе, то все вместе они образовали род, с присущими только этому роду свойствами. Так из множества получалось единство. Особо несчастливые находили здесь других особо несчастливых, в общем-то счастливые отыскали других в общем-то счастливых, верующие отыскали верующих, сомневающиеся - сомневающихся, бунтари отыскали тех, кто вечно бунтовал, мечтатели отыскали тех, кто вечно мечтал и тосковал, любовники - тех, кто любил, желчные насмешники - тех, кто замкнулся в своей горькой иронии и презрении, покинутые - тех, что были покинуты, великодушные - великодушных; и сапожники отыскали сапожников, вязальщики веников - вязальщиков веников, могильщики - могильщиков; и бандиты отыскали бандитов, великомученики - великомучеников, герои - героев, шуты - шутов, а те, кто ничем не был, - тех, кто не был ничем.
Поначалу, покуда все еще разыскивали свои места и устраивались каждый на своем, все эти миллиардные толпы находились в беспрестанном движении, и гул стоял над этим колышущимся людским океаном. Вот собрались где-то стотысячные толпы одинаковых на вид: их окликали: вы кто? И они отвечали все в один голос: мы лавочники Петтерсоны. А вот собрались еще более необозримые толпы: им кричали: вы кто? И все они мрачно отвечали: мы те, у кого на ногте черное пятнышко.
Но когда все уже окончательно устроились, каждый среди своих, все эти массы слились в одно и, ничем не разграниченные, составили одно целое, и постепенно все утихло, и удивительный мир и покой воцарились вокруг. И жизнь уже вовсе не казалась чем-то странным и непонятным, все было понятно, вое как надо. И замысел ее заключался, как видно, лишь в том, что каждый имел право на существование, а все вместе они должны были составить одно целое. Смысл был настолько прост, что добавить к этому было нечего. Абсолютно нечего.
И не было никакой путаницы. Все было упорядочено и вполне надежно, так, как оно и должно быть.
И не было никакого одиночества, ибо не было среди них человека столь особенного, чтобы не нашлось еще нескольких миллионов точно таких же.
И не было места ни отчаянию, ни тревоге, ни беспомощности. Во всем был полный порядок. Все было как надо.
Все были просто потрясены. Глубокая радость и благодарность переполняли их. Медленным взглядом обводили они все окружающее, тишь и благодать царили вокруг и полное единство. Они вспоминали, как они боялись, как блуждали в поисках, как вечно страдали, как мучились страхами и сомнениями, как копались бесконечно в себе и не могли докопаться до дна, как брели ощупью в потемках, отыскивая хоть кого-то, кто мог бы стать им братом, хоть кого-то, хоть одного-единственного, - но разве кого отыщешь в беспредельной пустыне, которую и постичь-то невозможно. Глубокая радость и удовлетворение переполняли их.
Но как тот, кто ночь напролет сражался с бурей, а с наступлением утра видит вдруг, что море утихло, ни ветерка, и свет дня распростерся в бескрайней тиши, и сперва чувствует в восторге, что он спасен, что все ясность и свет, но, снова и снова вглядываясь в безмятежную даль, ощущает вдруг потерянность и пустоту, так вот и они ощутили вдруг опустошенность в окружавшей их теперь долгожданной ясности. Все было так просто и однозначно. Все было так абсолютно ясно и понятно. Все было именно так, как им когда-то и хотелось, именно о таком мечтали они всю свою жизнь. Не с чем больше было бороться, не от чего было страдать.
Они стояли подавленные. Они стояли растерянные, не зная, что им с собой теперь делать, куда теперь податься. Они вдруг сразу лишились всего, что наполняло их существование. Никакие страхи не переполняли их. Никакие тревоги не гнали их вперед. Все завершилось само собою, все было как надо. И никакого повода искать бога у них больше не было. И без него все было понятно, да и понимать-то было особенно нечего. Все было как оно есть.
Наступило глухое молчание, мрачно и пусто было вокруг.
И тогда вышел вперед некто и заговорил голосом хриплым, но проникновенным, он был мал ростом и неряшлив, но, выпрямившись, сразу стал выше, и лицо его, одухотворенное и нервное, передавало все движения души. Он говорил:
Так что же я такое?! Что же я такое?!
Эта жизнь, что мы проживаем в борьбе и страданиях, что нависает над нами непроглядным мраком, сквозь который пытается пробиться наша робкая мысль, жизнь, по которой мы бредем все вперед и вперед, чтобы отыскать наконец общую для всех и каждого истину - она, выходит, ничего такого не содержит и только и делает, что повторяет самое себя. Снова и снова одно и то же, все то же самое, тот же примитивный, убогий смысл, то же жалкое знание, все то же ничто. Мы сражаемся без устали, а выходит, и сражаться-то не за что! Мы терзаем себе грудь; а там, внутри, оказывается, всего лишь сердце, которому назначено биться и умереть, как тысячам до него и после него. Мы ощущаем священный огонь, пылающий у нас в груди, всепожирающее пламя, а это, оказывается, всего лищь то самое горючее, что требуется для поддержания его функции, чтобы оно могло биться; тепло для наших постелей, чтобы мы, бедняги, не замерзли и не испустили дух.
Итак, все это лишь для того, чтоб мы не отдали концы. Чтобы только, не дай бог, не отдать концы! А когда дело идет к закату, нас берут, словно упитанных коров, сжевавших каждая свою порцию жвачки на солнечной земле, и загоняют в стойло, каждую в свое; и единственное, что мы оставляем после себя, - это навоз для травы будущего года. Удобрение, одинаково пригодное для использования, от кого бы оно не осталось.
Я сгораю от стыда. И я восстаю, исполненный отвращения и ненависти. И это называется жизнь! Сплошной обман, просто оскорбление всего того, что я считал самым святым во мне! Сплошное убожество! После этого и жить-то унизительно!
Ни заблуждений, ни скорби. Ни злоключений, ни кровоточащих ран. Ни трепещущего сердца, которому нет покоя. Ничего. Все богатства и горести жизни, все, что наполняло нас страхом и неуемным, гнавшим вперед беспокойством, беспредельной тоской, - все это, выходит, ничто! А то единственное, что имеет какое-то значение, существует где-то вне моего я.
Я был одинокий странник, бездомный, вечно ищущий, не знавший покоя. А что я такое теперь?! Ничто. Пустое место. Одиночество мне заказано, и я уже ничего собой больше не представляю. Одиночество всем теперь заказано, никто уже не пойдет в одиночку не хоженной до него тропой, что сотрется после него. Никто не останется один на один со своим кровоточащим сердцем, которое замирает во тьме, где никто его не услышит.
Одиночество мне заказано и всегда теперь будет заказано.
Какая пустота, какая бессмыслица!
Это отвратительно, и я восстаю, исполненный ненависти. Я восстаю, пылая ненавистью к тому, кто оскорбляет самое святое, что у меня было.
Я ищу бога, я хочу разыскать бога! Нам просто необходимо разыскать бога, чтобы привлечь его к ответу за никчемность жизни. Нам необходимо разыскать бога, чтобы предъявить ему обвинение в оскорбительности жизни для человеке, в ее однозначности, примитивности ее единственной истины. Нам необходимо разыскать бога, чтобы потребовать от него заблуждений и сомнений, неутолимой тоски души, чтобы потребовать от него всей беспредельности, всего страха, всего пространства без конца и края.
Они слушали его со все возраставшим возбуждением. Его ненависть заразила их, каждый чувствовал, как ненависть поднимается и в нем, она все росла и росла и вот уже, выплеснувшись через край, захлестнула все эти необозримые толпы. Они смотрели на его одухотворенное, нервное лицо, это было их лицо - воплощение мольбы о боли и трепетном беспокойстве, об одиночестве души, от которого нет спасения: они осознали грубую жестокость жизни: с какой жестокой радостью хотела она лишить их всего! Раздалось крики: мы отыщем бога! И уже отовсюду, издалека: мы обыщем бога, чтобы призвать его к ответу! Мы призовем его к ответу за ясность жизни! Мы потребуем от него всего страха, всей тьмы, всех глубин бездны, всего непостижимого! Гулом разбушевавшегося океана несся над толпами вопль: мы отыщем бога, чтобы призвать его к ответу!
Возглавляемые одухотворенным, они торжественно двинулись в путь.
То было удивительное странствие. Необоримый людской океан тяжко, но с неослабевающим напором катил свои волны. Движение его вод было столь величаво, что вызывало некое благоговение, души их преисполнились горячей, мистической веры в великий смысл задуманного. Они шли и шли, - и никак не могли дойти. Они шли и шли, века, тысячелетия; и никак не могли дойти. И тогда они стали задумываться: слишком уж неслыханное дело они затеяли пойти со всем своим убожеством к тому, кто так могуществен, но ведь он сидит там, как собака на сене, на своих сокровищах, этот жестокий, демонический бог, отдавший сотворенной им кишмя кишащей жизни лишь крохотный кусочек своей непостижимой сущности, жалкую корку хлеба, чуточку радости и покоя, чуточку знания и теплого солнца. И они думали со страхом, смешанным со злорадством, что скоро окажутся с ним лицом к лицу.
Но они никак не могли дойти. Дорога к богу оказалась бесконечно длинной.
Одухотворенному так и не удалось привести их к цели. Пришлось воззвать к старейшим из них, чтобы все они вышли вперед и, соединив усилия, постарались найти дорогу. То были степенные, невозмутимые мужи, но сейчас и они были охвачены волнением. Они вышли вперед, плотно сжав губы, ни словом не выдав своего состояния, но лица выдавали их внутреннее напряжение. Итак, они возглавили шествие. Они шли, внимательно глядя по сторонам. За ними с терпеливой покорностью следовали остальные, время от времени кто-нибудь из них пытался заглянуть вперед, через головы ведущих, но в основном все просто шли вслед за вожаками, брели и брели в терпеливом ожидании. Пусто и глухо было вокруг. Они шли и шли и никак не могли дойти.
И вот наконец показался вдалеке слабый свет. Свет был ровный, не мерцающий, но такой слабенький, что они едва различали его в окружающей тьме. Они пошли на этот свет. Они думали: наверное, там целое море света, просто это очень далеко от нас. Наконец, спустя еще много лет, они приблизились к нему.
Это оказался небольшой фонарь с запыленным стеклом, освещавший пространство вокруг себя неярким, покойным светом.
Какой-то старик пилил в его свете дрова. Они поняли, что это и есть бог.
Он был невысок ростом и сутуловат, но сложения крепкого. Руки у него были грубые - такие руки бывают у человека, всю жизнь занятого однообразным и тяжким трудом. На морщинистом лице лежал налет усталости, но выражение было кроткое и серьезное. Он их не замечал.
Те, кто шел впереди, с трудом сдержали напиравших сзади.
Они остановились перед ним в изумлении. Они глядели и глядели на него, ничего не понимая. Те, что стояли позади, приподнимались на цыпочки и, любопытствуя, вытягивали ней, глухой ропот прошел по рядам и замер где-то вдали.
Впереди стояли старейшие и мудрейшие из них, неустанная работа духа придала им благородства, глаза их сверкали благородным негодованием.
Ты бог? приступили они наконец к старику, голоса их дрожали.
Так ты и есть бог?
Старик растерянно взглянул на них. Он ничего не ответил, лишь утвердительно кивнул.
И ты пилишь дрова! сказали они.
Он промолчал. Отерев тыльной стороной ладони рот, смущенно огляделся и снова опустил глаза.
Мы - те, что некогда жили на земле, сказали они. Мы - та самая жизнь, которую ты сотворил. Мы - те самые, что вечно боролись, вечно страдали, сомневались и верили, брели на ощупь во тьме, где нет дорог, вечно чего-то искали, гадали, надеялись и жаждали, мы - те, что пытались вырваться за пределы собственного существа, вырывали из труди сердце и швыряли за те пределы, обрекая его истекать кровью в мучительном одиночестве.
С какой целью ты создал нас?
Старик стоял смущенный и подавленный. До него будто только сейчас дошло, о чем речь и вообще кто они такие. Он поднял голову, обратил робкий взгляд отшельника на колыхавшийся у его ног людской океан. Не было ему ни конца ни края. В какую бы сторону он ни поглядел - ни конца ни края. Необозримое море голов, миллиарды и миллиарды - без конца и без края.
И он не стал больше смотреть. Он глядел в землю, не зная, видимо, как теперь и быть. Пилу свою он еще раньше отставил в сторону. Одежда на нем была старенькая, поношенная, - сейчас это особенно бросалось в глаза. Он провел рукой по своим редким, седым волосам, и рука снова повисла вдоль тела. Теперь, когда руки его были не заняты работой, он словно бы не знал, куда их девать.
Я ведь простой труженик, робко произнес он наконец.
Это мы и сами видим, сказали благородные. Еще бы не видеть, подтвердили все остальные, даже самые задние.
Старик еще больше растерялся. Он смиренно стоял перед ними, подавленный их словами. Когда я создавал жизнь, я не задумывал ничего особенного, продолжал он все тем же покаянным тоном.
Благородные при этих словах содрогнулись.
Нет, вы только послушайте! Глаза их пылали. Ничего особенного! Это же возмутительно! Просто возмутительно!
Ничего особенного! эхом пронеслось по радам. Вы только послушайте! Ничего особенного! Это же возмутительно! Просто возмутительно!
Старика их возмущение совсем доконало. Он просто не знал, что ему делать со своими руками. Седая голова совсем поникла. Видно было, как он мучается. Наконец он вроде бы овладел собой.
Я сделал как мог, тихо сказал он.
Было что-то трогательное в этом его простодушном ответе, в этой его неспособности противостоять им; и благородные это почувствовали, однако продолжали в том же тоне, жестко и сурово:
Ты швырнул нас туда, в эту юдоль печали, обрек на муки и боль, на страх и томительное беспокойство, швырнул в бездны, которым нет названия; ты заставил нас вечно страдать, ты заставил нас влачить тяжкое бремя наших несчастий, преодолевая наш тернистый путь. Ты заставил нас надеяться, что лишь в страдании жизнь наша обретает величие и ценность, ценность для вечности, для бога. Ты заставил нас изнемогать, отчаиваться, гибнуть. Зачем же, зачем?!
Старик тихо отвечал:
Я сделал как мог.
Они продолжали:
Ты дал нам солнце и радость, ты позволил нам упиваться прелестью жизни, прелестью утра, когда роса холодит наши ноги, и все деревья благоухают, и все цветы, и все горы; ты дал нам познать счастье, что дарует земля, заставил считать землю нашим домом, нашим цветущим домом; ты заставил нас надеяться, что жизнь - это одна только радость, только сияющий свет, только бесконечное утро. Зачем же, зачем?!
Старик тихо отвечал:
Я сделал как мог.
Они продолжали:
Ты не верил ни в то и ни в это. Ты просто увидел, что так оно все сладится и дело пойдет. Тебе просто хотелось, чтобы жизнь шла и шла, сама собою, и чтоб не надо было придумывать ей какой-то конец. Ты просто хотел, чтобы на земле была жизнь, больше ничего. Зачем же, зачем!
Старик тихо отвечал:
Я сделал как мог.
Этот повторяющийся раз за разом ответ сбивал их с толку, и так смиренны и трогательны были эти его слова, что они невольно умолкли. Однако кипевшие в них страсти неудержимо рвались наружу. И они продолжали свое:
Но для чего все-таки ты это затеял? Ведь была же у тебя какая-то цель! С какой целью запустил ты эту дьявольскую машину под названием жизнь? Ведь получается, что мы обречены жаждать полной ясности - и вместе с тем сложности. Мы жаждем безоблачной радости, хотим быть уверены в своем праве на свет и счастье - и вместе с тем нас одолевает жажда отрицания, и нам хочется, чтобы не было вообще никакой радости. Мы обречены жаждать глубочайших бездн страха, жаждать страданий, которых никому не понять, тылы, где мы изнемогаем и гибнем, - и вместе с тем хотим быть уверены, что никакого повода для страха нет. Мы жаждем гармонии во всем, покоя для нашей мысли, для нашего измученного сердца - и вместе с тем нас одолевает жажда отрицания, и нам хочется, чтоб не было вообще никакой гармонии, никакого мира и покоя. Получается, что мы обречены хотеть всего сразу.
Старик слушал их уже более спокойно. С виду он оставался все тем же, и все-таки он был теперь какой-то другой, хотя смирения в нем не убавилось.
Я простой труженик, сказал он, глядя на них. Я трудился не покладая рук. Я день за днем делал свою работу, делал всегда, сколько я себя помню. И ни к чему такому я не стремился. Ни к радости, ни к скорби, ни к вере, ни к сомнению - ни к чему такому.
Я просто хотел, чтобы у вас всегда что-то было, чтобы вам не приходилось довольствоваться ничем, пустотой.
При этих его словах стоявшие впереди благородные почувствовали будто укол в сердце. Они встретили его покойный взгляд - это было так не похоже на сжигавшее их самих нетерпение. Они смотрели на него, и он словно рос у них на глазах, он сделался вдруг таким большим, что им, возможно, было его уже и не постичь, и все же таким близким им. Они молчали, что-то теплое поднялось у них в груди, что-то новое и неизведанное, глаза их увлажнились, язык отказывался повиноваться.
Но среди тех миллиардов, что толпились за ними, тех, кто не слышал слов старика, среди тех не утихало беспокойство, напротив, оно все росло. Они вообразили, что старик просто упрямится и не желает открыть им истину, и все накопившееся в них ожесточение рвалось наружу. Уж они заставят этого несговорчивого упрямца открыть рот. Странно только, что благородные вдруг все как один замолкли. Они, конечно же, спасовали, они их предали. Наплевать им на их спасение, на их горькую судьбу. Ну что ж, придется им самим вступить в бой, хоть у них и нет иного оружия, кроме их кровоточащего сердца.
Среди этих миллиардов была и бесчисленная толпа маленьких детей, всю долгую дорогу они играли и развлекались как могли, не имея представления, куда и зачем их ведут; на них-то и пал выбор, им доверили говорить от лица этой ужасной в своей непонятности жизни. Они подвели детей к богу и в великом своем ожесточении крикнули ему прямо в лицо:
А их-то ты для чего сотворил?! Что ты думал, когда создавал этих невинных малюток?!
Дети сперва засмущались и только робко оглядывались назад, на взрослых. Они не знали, что им надо делать, не понимали, чего от них хотят. Они стояли и нерешительно переглядывались. Потом потянулись к старику, окружили его кольцом. Двое самых маленьких протянули к нему ручонки, он присел на корточки, и они вскарабкались к нему на колени. Они разглядывали его большие, мозолистые ладони, трепали за бороду, тыкали пальчиками в старческий рот, он явно им понравился, этот добрый дедушка, и они прильнули к нему, и он обнял их, придерживая одной рукой.
Старик сморгнул слезы. Бережно и неуклюже-ласково гладил он малышей по головкам, пальцы у него дрожали.
Ничего я тогда не думал, сказал он очень тихо, но все его услышали. Я просто радовался им, и все.
Все стояли и смотрели на бога, окруженного детьми, и в груди у каждого будто что-то таяло и ширилось. Мужчины старались скрыть свою растроганность, женщины же негромко всхлипывали: каждой казалось, что это именно ее ребенок сидит на коленях у бога, что это его бог гладит по головке, и она плакала счастливыми слезами. В наступившей тишине слышались лишь негромкие всхлипывания. Все ощущали сейчас свою таинственную внутреннюю связь с богом. Все вдруг поняли, что он такой же, как они, только глубже и больше их. То есть не то чтобы поняли, скорее угадали. Это было как чудо - все они вдруг постигли его божественную суть: благородные- через то, как он мыслил, люди же простые, живущие сердцем, которым было не до высоких материй, - через эту сцену с детьми.
Больше не было сказано ни слова. Они просто не в состоянии были выговорить ни слова; но вовсе не от смущения, а оттого, что сердца их были переполнены до краев. Они молчали, чтобы улеглось в душе то новое, что они здесь постигли, чтобы глубже проникнуться им. Молчали, потому что сейчас нужна была полная тишина. Они отрешились от своего я, чтобы целиком отдаться этому новому знанию.
Понемногу всхлипывания утихли. Сладостный покой, умиротворенность, как бывает после летнего дождя, когда влажная земля улыбается солнцу, такая умытая, такая теплая и близкая нам, охватили их. И они поняли, что их великий поход завершился успехом.
Им было трудно покидать бога после всего, что здесь произошло. Но вот наконец они все так же молча повернулись и тронулись в обратный путь. В последний раз оглянулись они на старика, который сидел все на том же месте: затем, подняв голову, шагнули в простиравшуюся перед ними тьму.
Дети никак не хотели расставаться с богом, они просились остаться с ним. Но он потрепал каждого по щечке и сказал, что надо идти за взрослыми, надо слушаться маму и папу, и дети повиновались. И он остался один, стоял и смотрел им вслед, серьезный и счастливый. И вот он скрылся из их глаз, слабый свет поглотила тьма.
И вот они снова шли и шли во тьме. Но теперь этот людской океан уже не волновался и не шумел, как то было на пути к богу, теперь он обрел покой. Неспешно ступая, молча шествовали во тьме эти неутомимые странники. Все головы были высоко подняты, все глаза широко открыты. Они шли воодушевленные, напряженно обдумывая то новое, что открылось им. Все пережитое ими во время свидания с богом, где ясное и понятное смешалось с загадкой и тайной, понемногу определялось и укладывалось у них в голове, оседало в душе - загадочное находило свое место в глубине, ясное и понятное оставалось на поверхности. Каждый думал о своем, каждый был наедине с самим собой. Но, размышляя о своем, каждый ощущал свою общность со всеми и, будучи предоставлен сам себе, был в то же время среди своих.
И понемногу, исподволь, по мере того как они продвигались вперед, такие разные сосуды наполнялись одним и тем же содержимым. И кто горделиво, кто смиренно, несли они, боясь расплескать, это содержимое - в сосудах благородных форм, придававших благородство и тем, кто их нес, либо в совсем простых, подобных тем глиняным кувшинам, с которыми ходят к горному источнику деревенские женщины, когда пересыхает летом их колодец в долине; они несли свое богатство, и было оно одинаково у всех. Мало-помалу преисполнились они все одинаковой душевной ясности, надежды и света.
И тогда они заговорили, каждый о своем, но обращаясь ко всем остальным - им хотелось быть услышанными и понятыми. Они говорили друг с другом как братья, просто и спокойно, делясь своими чувствами и мыслями по мере того, как, вызрев, они обретали определенность. Они говорили друг с другом как прежде, только гораздо спокойнее. И они не были теперь столь многословны и не употребляли таких громких слов: они не изливали душу, они делились только своей верой, тем, что принадлежало всем.
Среди них шел один человек, по лицу видно было, что он уже довольно стар, но голову он держал очень прямо, решительно глядя вперед, готовый преодолеть какой угодно путь; он сказал:
Я принимаю тебя; дорогая жизнь, такой, как ты есть, потому что никакой иной представить тебя все равно невозможно.
И он продолжал идти - со всеми вместе, молча, слушая других.
И на земле столетия сменялись столетиями, тысячелетия - тысячелетиями, поколения - поколениями; они ничего про это не знали, им это было неведомо. Они шли и шли, бок о бок, плечом к плечу.
Другой, шедший далеко позади первого, сказал:
Я верю в жизнь со всем хорошим и плохим, что в ней есть, я благодарен ей за все. Я благодарен ей за тьму и свет, за сомнение и веру, за вечер и утро. У меня есть что-то одно, у моих братьев все остальное.
А еще один, который жил, замкнувшись в себе, теперь же, освобожденный, шел вместе со всеми, как один из многих, сказал, выразив новую свою веру, придавшую ему силу и уверенность:
Всякая подлинная жизненная судьба для человека - клетка, потому что она предлагает лишь один вариант, потому что границы ее жестки и определенны, и чем жестче ее границы, тем острее дает она почувствовать простирающуюся за ними беспредельность.
И все же теперь, когда я обрел душевный покой, я знаю: именно в заключении воспаряет человеческий дух.
Еще один сказал:
Я благодарен жизни за все мои беспокойства, подарившие мне покой. Я благодарен за все мои страхи, открывшие мне ту истину, что страх не есть что-то, исконно мне присущее, от меня неотделимое.
Исконно тебе присущее знаешь и без опыта: море и в затишье, в отсутствие шторма, знает о темных своих глубинах.
Так они говорили друг с другом.
Но еще один сказал:
Пастух пас в горах свое стадо, когда где-то там, в глубине, начала клокотать лава, готовая разрушительной силой вырваться на поверхность. Он ничего не знал о происходящем, поэтому он был спокоен. Он пас на солнышке свое стадо и, отдыхая, спокойно упирал свой посох в землю и, сам на него опершись, с улыбкой погладывал вокруг.
Потом, когда разразилась катастрофа, и она отозвалась в нем, как отзывалось другое. Он простер руки к небесам и завопил как оглашенный. Значит, и это тоже он носил где-то в себе.
Но нельзя сказать, чтобы то или другое было так уж от него неотделимо. Когда он потом пас другие стада, совсем в других горах, про которые ему было известно не больше, он, отдыхая, снова спокойно опирался на свой посох, с улыбкой поглядывая на солнечную долину.
Услышанное вызвало тысячекратный отклик - все у них теперь было общее.
А на земле время шло неумолимо, проходили столетия, проходили тысячелетия. Но им это было неведомо. Они шли своим путем, спокойные, просветленные.
И вот, после долгого молчания, послышался еще один голос. И была какая-то загадочная привлекательность в этом голосе, кротком и вместе с тем решительном:
Мы знаем только про себя, об остальном можем только догадываться, наш удел - жизнь, иного нам не дано.
А другой сказал:
Если бы даже наше существование и не имело под собой никакой основы, нам следовало бы самим подвести под него основу. Дураки и глупцы сказали бы, что мы строим в пустоте. Но люди должны строить и верить. И наше строение стояло бы неколебимо, на чем бы мы его ни возвели. Потому что пустоты вообще не существует.