Лагерквист Пер
Улыбка вечности
Пер Лагерквист
Улыбка вечности
Однажды, где-то там, во тьме, где - они и сами не знали, сидели и разговаривали мертвые, коротая за разговором вечность.
Нет, сказал один из них, продолжая разговор, что тянулся с незапамятных времен, эти живые все же слишком самонадеянны. Воображают, что все только на них и держится. Развели там у себя внизу суету и думают, что живут. Выходя по утрам из дома, радуясь новому дню и утренней прохладе, они спешат по своим делам и таинственно переглядываются - мы-то с тобой живые, мы-то с тобой живем. И бегут по своим делам, добрым или дурным, громоздя их одно на другое, одно на другое, пока все это сооружение не рухнет, чтобы можно было начать громоздить заново. Самонадеянные, самодовольные ничтожества - иначе не назовешь.
Он сидел, озабоченно уставясь прямо перед собой. Он был костляв, желчен, истощен.
Жизнь к настоящему времени насчитывает несколько миллиардов мертвых, продолжал он. Мы-то как раз и есть живые. Мы живем в тех, кто там, внизу. Живем неслышно. Ступаем бесшумно, разувшись, никто нас не слышит. Уж мы-то не шумим, не галдим, мы скромны и молчаливы. Это не мы гудим в паровозные гудки, отправляем поезда, трезвоним по телефонам. Но мы-то как раз и живем. Это не мы строим и сносим, строим и сносим. Не мы ошущаем, что вот настало утро, а вот наступил вечер. Но живем-то именно мы.
Он тяжело перевел дух.
Именно нам дано обо всем на свете думать, все помнить, ничего не забывать. Именно нам дано терзаться духовной жаждой, день за днем, год за годом, тысячелетие за тысячелетием.
Мгновения тишины - они принадлежат нам. Когда кто-то плачет - эти слезы принадлежат нам. Когда кто-то счастлив - радость принадлежит нам. В общем, когда происходит что-либо существенное - все это принадлежит нам. Истинно живо лишь то, что мертво.
Он прервал свой монолог и, закашлявшись, сплюнул. Вытирая рот, он что-то там буркнул, но что - никто не расслышал.
Не знаю все же, так ли уж вы правы, кротко и задумчиво возразил ему один из собеседников. Бог его ведает, так ли уж мы значительны.
Я не уверен, что живые вовсе ничего не значат. Если взглянуть на дело поглубже, они, я думаю, тоже кое-что значат. Правда, они самым бессовестным образом спекулируют на нас, пользуются тем, что мы сделали, очень уж при этом восхваляя самих себя. Однако они ведь тоже вносят какой-то вклад, и это малое в каждый данный момент очень даже важно, хотя потом и утрачивает во многом свою цену. Нет, я не могу все же согласиться, что они ничего не значат. Более того, я осмелюсь даже утверждать, что они-то именно и живут в отличие от нас, умерших.
Они долго сидели молча, думая каждый о своем.
Наконец костлявый снова заговорил. Подперев голову иссохшей рукой, уставясь во тьму (мы бы назвали это тьмой), он говорил:
Это было очень давно, но я помню, что жил я у моря. Мне думается , там я и родился и прожил всю свою жизнь. Но, возможно, меня привел туда случай, и позже я снова уехал. Теперь я уже не помню, да это и не суть важно. Как бы там ни было, я помню, что жил я у моря.
Я помню шуршание гальки в прозрачном прибое. Но прежде всего шторм, все заглушавший, ревущий шторм, и громоздящиеся над водой тучи. И я помню тишину, застывшую тишину, абсолютное молчание вокруг меня.
Море - вот единственно великое там, внизу. Это их вечность. Я жил у моря. У меня был дом прямо на берегу, с видом на морские просторы. На одном из окон стоял маленький, полузасохший комнатный цветок, который я вечно забывал поливать. Не знаю, почему я его запомнил, он не играл в моей жизни никакой роли, ведь я жил у моря, И все же я помню его совершенно отчетливо. Мне запомнилось, что когда я уже должен был умереть, он по-прежнему стоял там, и я еще подумал: если б мне не предстояло сейчас умереть, мне следовало бы встать и полить его. Я помню также, что, когда я лежал и смотрел на него, я думал: как странно, что он переживет меня. Бедняга. Меж тем он не играл в моей жизни никакой роли, ведь я жил у моря.
Я был весьма значительной фигурой. Насколько мне известно, не было в мое время человека, которого можно было бы сравнитъ или поставить рядом со мной. Во всяком случае, мне ничего похожего не ветречалось. Да и не было мне, в общем-то, дела до людей. Я жил одиноко; наедине с самим собой. Я слушал шторм и тишину, еще при жизни я был истинно живой, мыслящей личностью. Все истинно сущее вмещал я в себе. И не было мне равных. Нет, в самом деле: насколько мне известно, не было тогда на свете человека подобного масштаба.
Я был словно создан для того, чтобы умереть. Про других ведь этого не скажешь. А вот я обладал истинной ценностью и истинным весом. Я был истинно живым. Поэтому я спокойно мог умереть. Просто умереть, и все.
Он умолк. Со свистом выдохнул вовдух.
И снова заговорил, все так же серьезно:
Мне думается, для того чтобы стать мертвым, то есть приобщиться к вечности, надо действительно что-то собой представлять. Надо стоять вне жизни и над жизнью в обычном смысле этого слова, а не быть у нее в подчинении. Я, например, как я уже упоминал, и представлял собой именно такое явление.
В разговор снова вступил второй собеседник. Он сказал:
Ни в коей мере не соглашаясь с тем, что тут было сказано, хочу заметить, что я в жизни тоже был личностью весьма замечательной. Хота мне совсем не по душе говорить так о самом себе. Я был, - если и не в своих собственных глазах, то в глазах других, - самым необыкновенным человеком из всех, когда-либо живших на земле. Мне выпала жизнь в богатстве и славе, я создавал одно великое творение за другим, совершал подвиг за подвигом, что навечно сохранятся в памяти людей. Сам я, однако, уже забыл, что именно я совершал. Оно и к лучшему: вспоминать здесь про все про это было бы слишком мучительно. Ведь сейчас я вовсе не ощущаю себя явлением из ряда вон выходящим. Я кажусь себе существом самым что ни на есть заурядным, на редкость незначительным.
Я-то был словно создан для того, чтобы жить. Сидеть вот так вот здесь мертвым - на это, по-моему, способен любой. А вот жить, жить в полном смысле этого слова и радоваться жизни - это под силу лишь незаурядной личности. Я и был такой личностью. И я сам, и многие другие считали просто нелепостью, что мне придется когда-нибудь умереть. Да я и умер как-то нелепо - несчастный случай.
И он тоже вздохнул и долго после того сидел молча, погруженный в свои мысли, после чего прибавил:
Как я уже сказал, я был весьма замечательной личностью. Теперь же я ничем не примечателен. Я считаю, что жизнь непостижимо огромна и богата. Я считаю, что смерть - ничто. Я люблю все живое и презираю свою нынешнюю никчемность. Но, как ни странно, немного, по-моему, найдется людей, которые бы действительно жили. Хоть мне и претит говорить о самом себе, думаю, что могу с полным правом утверждать, что в умении жить мне не было равных.
А вот теперь я мертв.
Он умолк. Казалось, разговор был окончен.
Но тут подал голос третий. То был приземистый толстяк с маленькими глазками и выпирающим брюшком, на котором покоились его пухлые ручки. Он походил на лавочника, внешность у него была добропорядочная, хотя и довольно бесцветная. Короткие его ножки болтались в том самом подобии тьмы. Ясно было, что, если бы он сидел на стуле, они у него не доставали бы до пола. Он сказал:
Хотя я ровно ничего не понял, про что вы тут, господа хорошие, толковали, но я всей душой с вами с обоими согласен, во всем согласен.
До чего же здорово было жить. До чего же сладка и обильна была жизнь. Когда я стоял у себя за прилавком, а вокруг были мои товары, и пахло кофе и сыром, мылом и маргарином, - до чего ж прекрасна была жизнь.
Лавка моя была самая большая в городке. Уж поверьте мне, другой такой не было. Стояла она на главной улице; все покупатели шли ко мне. И обхождение с клиентом было у меня самое тонкое. В общем, лучшей лавки в нашем городке не было, можете мне поверить.
Я говорю это не потому, что хочу похвастаться, я-то был человек самый обычный. Лавочник Петтерсон - только и всего. Но я благодарю Господа, что жил на свете.
Когда пришло время умирать - ох, как мне было тяжко. Я отвернулся лицом к стене и сказал себе: все, Петтерсон, это конец. Не верил я, что там есть что-то, считал, что это конец всему. За делом мне некогда было задумываться о каких-то высоких вещах, и без того забот хватало. Да и кто я был такой! Всего-навсего лавочник Петтерсон, человек, каких тысячи. И когда, умирая, я припомнил всю свою жизнь, припомнил, как год за годом я только и делал, что отвешивал крупу и заворачивал селедку, то решил, что было бы очень странно, если б за это мне было суждено бессмертие. Я сказал себе: черт его знает, есть ли какая жизнь после смерти, мне что-то не верится. Потом я умер.
А оказалось, что есть! И я вот сижу теперь здесь. Как ни в чем не бывало. Будто я по-прежнему стою за прилавком и вешаю крупу и заворачиваю селедку. Я по-прежнему лавочник Петтерсон.
Он замолк, растроганный. Потом сказал:
Хоть мне ничего не понятно, я очень за все благодарен. Я жил. Я умер. Я все-таки живу. Я очень за все это благодарен.
Больше он ничего не сказал и сидел теперь, глубоко задумавшись.
Наступило молчание.
А разговор пошел странствовать во тьме, перекидываясь от одной группы мертвых к другой, все более и более отдаленной, поднимаясь все выше, и, описав петлю, вновь пошел вниз. Лет этак через сто, если исчислять в единицах земного времени, он вернулся к тем, с кого начался, но как бы с другой стороны. И на этот раз им уже нечего было особенно сказать.
Желчный сказал:
Как я уже упоминал, я был весьма значительной личностью. Я полагаю также, что для того, чтобы стать мертвым, то есть приобщиться к вечности, надо действительно что-то собой представлять. Надо стоять вне жизни, над жизнью в обычном смысле этого слова, а не быть у нее в подчинении. Со мной так оно и было.
Второй собеседник сказал:
Я считаю, что жизнь - это все. Я считаю, что жизнь непостижимо огромна и богата, и понять величие жизни дано лишь тому, кто сам велик. Мне это было дано. Меж тем я мертв.
А сидевший несколько в стороне, как бы отдельно от них, лавочник лишь добавил:
Я по-прежнему лавочник Петтерсон.
Все трое сидели теперь молча, думая каждый о своем, а вокруг них велись меж тем другие разговоры, всякий говорил о своей жизни, ничто другое его не интересовало. Один говорил:
Я расскажу о себе и своей жизни.
Моя мастерская, где я работал с утра до вечера, расположена была на окраине большого города, я был слесарь по замкам, это был мое единственное занятие, об этом я и хочу рассказать. Маленькая кузница, где я всегда был один, потому что не терпел рядом людей, находилась в самой глубине старого сада, где росло много деревьев и много фруктов и цветов, посаженных когда-то давным-давно уж не знаю кем. Но сад совсем одичал, у меня ведь была моя кузница, до другого мне не было дела. С утра и до поздней ночи стоял я в своей полутемной кузнице, делая замки для всех домов, в которых жили мои сограждане. Я делал их не так, как их делают обычно, я делал их не похожими друг на друга, так, что каждый новый замок отличался от всех тех, что были сделаны до него, и открыть его мог только тот, у кого был к нему ключ и кто знал, как его надо повернуть, сначала, например, повернуть в одну сторону, потом сунуть поглубже и повернуть в другую; или же я придумывал какой-то другой секрет, который раскрывал только заказчику, людей я ненавидел, я запирал их друг от друга, каждого в его одиночке. Мои замки прославились, их продавали в особом магазине, в какой-то лавке, не знаю даже, где она находилась, я не знал города, я никогда не покидал своего дома, я был занят своим делом. Всем хотелось иметь мои замки для своих домов, чтоб никто к ним не влез, и я работал с утра до поздней ночи, я стоял склонившись над своей работой, год за годом, всегда один, я делал свое дело, делал замки, и деньги у меня все копились и копились, замки были дорогие, люди, однако, покупали их, я был богат, но я не знал своего богатства, и я был беден. Я состарился, поседел, пальцы у меня за работой стали дрожать; но я был один, никто этого не видел: я стал вдумываться над своей жизнью, вспоминая себя прежнего, но продолжал все-таки работать, делая дрожащими пальцами свое дело. Я рассказываю о своей жизни.
И вот однажды утром, когда я поднял голову от работы и взглянул в мутное от пыли окно моей мастерской, я увидел в просвете между деревьями сада идущую по дороге юную девушку. Ей могло быть лет семнадцать-восемнадцать, она шла с непокрытой головой, волосы у нее были светлые и сияли на солнце, она шла и со счастливой улыбкой поглядывала по сторонам. Она явилась передо мной лишь на мгновение, мелькнула и скрылась за деревьями.
Я стоял, охваченный каким-то непонятным чувством. Я забыл про работу, стоял и смотрел в окно, но ее там уже не было. Остался образ: светлые волосы, счастливое лицо, такое юное и гладкое. Она казалась мне такой родной. Я никогда ее прежде не ввдел, - я вообще не видел людей. И все же мне казалось, будто это моя дочь, уж не знаю почему. Я никогда не жил вместе ни с одной женщиной. Я, несчастный старик, согбенный, с дрожащими руками, я вдруг почувствовал себя отцом этой девочки. Волосы у нее были такие солнечно-светлые, что солнце, приласкав их, медлило с ними расстаться. Я не знал, кто она такая. Я знал только, что я ее люблю. Я стоял и смотрел в окно, ее там уже не было.
Сделав над собой усилие, взялся я снова за работу. Руки дрожали сильнее обычного. Никто этого не видел, только я один. Удерживать в пальцах мелкие детали было нелегко, они так и норовили выскользнуть, но я очень старался, я очень старался, чтоб все было по-прежнему. Я с силой провел рукой по губам, чтобы унять дрожь в пальцах. Я сказал себе: вот еще - любовь! На свете нет ничего, достойного любви, ничего. И все встало на свои места, я выкинул ее из головы, я снова занимался своим делом. Но в последнее время у меня стало хуже со зрением, и я подошел и стер пыль с окна, чтоб виднее было работать: мне подумалось, не пройдет ли она обратно той же дорогой.
Прошел целый день. Я упорно работал, в тот день я сделал больше чем обычно. И только вечером, когда свет уже угасал, она появилась вновь.
Я снова ее увидел. Она шла и улыбалась, все солнце, что еще оставалось, сияло в ее волосах. Я застыл у окна и смотрел.
Когда она скрылась, я крадучись выбрался наружу. Я шел через сад, это было летом, пахло цветами, я пробирался сквозь заросли. Я вышел на дорогу, все здесь было такое чужое, незнакомое, я крадучись последовал за ней. Я вошел в город, я шел за ней на большом расстоянии, одна улица сменялась другой, я видел только ее. Она вошла в один из домов. Я остался на улице, невдалеке. Дети начали смеяться надо мной, я забыл снять фартук. Медленно побрел я назад, к себе.
Больше я не думал о ней. Я продолжал работать как прежде. За короткое время я совсем состарился, это случилось, когда кончилось лето и наступила осень. В саду стали облетать листья. И вот однажды вечером, когда я, как обычно, стоял склонившись над работой, я почувствовал вдруг какой-то холод и пустоту там, где сердце, меня зазнобило, ноги и руки стали как ледяные. Я отложил работу, меня уже всего трясло. Я еле стоял на ногах, мне казалось, я сейчас умру. И такой страх на меня напал, я затравленно огляделся в полутемной комнате, освещенной лишь неверным, мигающим светом единственного фонаря, за окном завывал ветер и лил дождь, разросшиеся деревья старого сада хлестали своими голыми ветками по стеклам, нет, я не хотел умирать здесь, в одиночестве, я не хотел умирать, только не в одиночестве, только не здесь, в этой моей одинокой конуре. Я шатаясь выбрался в сени, толкнул дверь на улицу. Ветер чуть не сбил меня с ног, дождь хлестал в лицо. Я собрал последние силы, я выбрался на дорогу, добрался до города. На улицах в такую непогоду не было ни души, один я. Я кое-как тащился вперед. Я тащился, еле переставляя ноги, под дождем, в темноте. Я тащился к ее дому, я хотел умереть у нее, у моего дитяти. Я не мог отыскать дом, я блуждал и блуждал. Наконец я нашел его. Я постучал в дверь, никто не отозвался. Я стучал, никто не отзывался. Я нащупал дрожащими пальцами замок. Я хотел умереть у моего дитяти, у той, кого я любил. Никто не открыл.
Я кинулся обратно домой. Я раздул меха, я плавил, ковал, обтачивал. Я делал ключи, все, какие только помнил, а их были тысячи, уже наспупила ночь. Я орудовал и орудовал напильником, я же делал это всю жизнь, тысячи ключей. Я нанизал их на веревку; сгибаясь под их тяжестью, я выбрался за порог. Тут я подумал, с какой стати ей меня любить, какого-то там старика, которому только и осталось что умереть; и я вернулся и взял все деньги, что у меня накопились, их оказалось больше, чем я думал, если бы я отдал ей это, все, что у меня было, она, быть может, и позволила бы мне умереть возле нее. Сгибаясь под двойным грузом, я выбрался за порог.
Ветер подхватил меня, понес вперед. Совсем уже без сил оказался я у ее дома.
Я ощупал замок, стал пробовать ключи. Один за другим, один за другом, ни один не подходил. Ни один не подходил. Конечно, мешала какая-то пустяковая неточность в бородке, я-то знал, что самой малости достаточно, я это знал. Сердце у меня замирало. Я дрожал на дожде и ветру, меня тянуло опуститься на землю. Жизнь моя подошла к концу, мне хотелось только лечь и больше не вставать. Как в тумане побрел я снова по улице, стал блуждать по городу. На улицах не было ни души, я был один как перст. Я пробовал свои ключи у каждого дома, я уже не желал слишком многого, я не мечтал умереть у моего дитягти, у той, которую я любил. Я мечтал лишь о человеке, о любом, хоть о ком-то, кто приютил бы меня перед смертью. Я все пробовал и пробовал, ни один ключ не открывал. На пороге чужого дома опустился я на ступеньки, и сердце мое перестало бороться. Там меня и нашли поутру, в обнимку со всеми моими ключами. Золото пошло прахом. Мне не удалось его подарить, его просто забрали у меня. А ключи остались, никто на них не позарился.
Закончив свой рассказ, он погрузился в безмолвие.
Еще один говорил:
На склоне горы ютится одно очень древнее селение, там всегда солнце. Улочки бегут там наверх, к солнцу, стены там белые, дома просто сияют. Там и жил я со своими братьями. Они были счастливые и добрые, а я был злой и не знал покоя, все мне чего-то не хватало. Братья работали в поле и только к вечеру возвращались домой. У меня голова раскалывалась от боли, и не было мира в моей душе. Я тихо лежал в своем углу и молчал. Они садились за стол и ели, а я злился на них, сам не знаю почему; потом они выходили во двор, болтали там и пели. Один играл на цитре, это было так красиво, я лежал и плакал. Нет, то был не человеческий голос, то сама цитра пела, так удивительно, так чудесно. Со мной они не заговаривали, я был им противен почему?
Я угасал. Я таял с каждым днем. У меня в жизни ничего не было, судьба меня обделила. И однажды я тайком подсыпал им кое-чего в еду, и они умерли. Это все, что я мог еще сделать, все, что мне оставалось. Это ничего не изменило. Дома по-прежнему сияли на солнце, люди улыбались и были счастливы. А я таял с каждым днем. Я угасал. Все это я говорю, чтобы спросить - почему?
Тут заговорил еще один:
Я гонялся за радостями жизни. Я крал их у других, чтобы присвоить себе, я хотел стать счастливее всех счастливых. И никак не мог насытиться; удача сопутствовала мне, я хватал направо и налево, я был жаден до радостей жизни, мне все было мало, я столько нахватал, что никому уже, казалось, ничего не осталось: но страна была большая.
Состарившись, я стал задумываться, а правильно ли я все же поступал и могу ли я теперь, имея все то, что имею, назвать себя действительно счастливым. Засомневавшись, я стал упрекать себя за многое, что делал в своей жизни. И однажды я встретил человека, которого обокрал, он еле передвигал ноги, виц у него был больной и жалкий. Туг я убедился, что был прав. А то бы я был как он. Я осознал свое счастье, которое я украл себе. Я был богач. У него же ничего не было.
Через несколько дней после этой встречи он умер. Говорят, последние его слова перед смертью были, как, мол, он рад, что умирает.
Я тоже довольно скоро после этого умер. В стране, где мы жили, у меня были обширные угодья, в которых я охотился по осени. Однажды утром я отправился на охоту один, хотя мне было уже чуть не восемьдесят. Шел дождь, в лесу пахло, как пахнет в лесу осенью. Я оступился, и ружье выстрелило. Последнее, что я помню, - я вытер рот рукавом, рукав был влажный, я помню этот запах дождя, это было последнее, я до сих пор его помню, и я так счастлив, что я жил.
Так они сидели и рассказывали о себе.
Но много было и таких, что ни разу не открыли рта, словно бы их здесь и не было. Среди них был маленький, неприметный старичок, он только сидел и слушал других. У него было отзывчивое сердце и живой интерес к тому, что рассказывали другие. Когда же он думал про свою собственную жизнь, она казалась ему настолько серенькой, какой-то даже смехотворной, что он стеснялся пускаться в воспоминания. Зато он внимательно слушал, что рассказывали про себя другие, и он как бы проживал чужую жизнь, своей собственной у него как бы и не было. Хотя, конечно, было же что-то и у него за душой, просто не могло не быть, что-то такое, что принадлежало только ему и никому другому. Чаше всего он внушал себе, что его личное и неповторимое и заключается как раз в этой его способности жить жизнью других и все понимать, сам же он ничего собой не представляет. Но бывало, что это его личное и неповторимое пыталось заявить о себе и поиному, и он чувствовал в душе, как оно прекрасно и удивительно, но поделиться им с друтми он не мог. А хотелось бы поделиться. Осчастливить других. Ему хотелось бы вот так же сидеть и рассказывать о своей немудреной жизни, так же, как рассказывали другие, про то, как ему жилось, о чем он думал, что чувствовал, пока жил. Но всякий раз, как это уже готово было вырваться наружу, он пугался - ведь всем прочим его существование должно было показаться до того уж никчемным, они, наверное, сочли бы, чгго все это гроша ломаного не стоит, и стали бы смеяться над ним, стали бы потешаться: а этого он не хотел, потому что для него жизнь не была никчемной или смешной, даже его собственная жизнь. По-этому он только слушал других, сам же предпочитал помалкивать. В рассказах других жизнь представала куда более значительной, чем та, которую прожил он, и он понимал, что незачем ему вылезать со своим, таким мелким: так оно все получалось красивее, и жизнь выглядела интересной и многообразной, каковой и была в действительности. У всех других были какие-нибудь сильные, богатые переживания, у всех у них что-то расцветало и давало плоды. Быть может, сами они не всегда воспринимали это как нечто значительное; но он-то чувствовал, знал, что это так. Потому-то он и слушал других и был счастлив за них. Те, кто отзывался о жизни плохо, - нет, тем он не верил. Но столько в них все же было страсти, столько глубины было в их боли, что он и их понимал. Он жадно прислушивался к бурному потоку, что шумел вдали от него. Ибо сам он не пережил ничего значительного, не испытал никаких исключительных, сильных чувств, он просто жил, тихо радуясь.
В общественной уборной под землей сидел он в своем окошечке, взимая плату. За десять эре он выдавал лоскуток туалетной бумаги - только и всего. Вот почему не хотел он рассказывать о своей жизни, ведь другим она должна была показаться такой никчемной, может, даже смешной. Так он там и просидел до конца своей жизни. Он нанялся на это место молодым, не думая задержаться там надолго, просто чтоб иметь какое-то занятие, пока не обнаружится его настоящее призвание. Но со временем он начал понимать, что это тоже призвание, что это как раз по нему. А что в этом плохого? Он занял место, которое все равно должно было быть занято; не он, так кто-нибудь другой должен был бы его занять. Так пусть это будет он. Должность была маленькая, но он и сам был не бог весть кто. Обыкновенный, рядовой человек, а это как раз и была должность для обыкновенного, рядового человека. Так он рассудил и прожил жизнь счастливо.
Хотя он просиживал там у себя под землей с утра до вечера и редко когда видел дневной свет, ему дано было уразуметь жизнь и полюбить ее превыше всего. Он понял, что нет в ней ничего безобразного, напротив, все хорошо и прекрасно. Что-то более значительно, что-то менее, но все по-своему важно: в ней не бывает лишнего, ничего не стоящего, ничего, чем можно было бы пренебречь. Не всему дано стать великим, что-то должно оставаться и маленьким, просто даже на удивление мелким - хотя бы ради того, чтобы тем заметнее стало другое, еще более возвысилось: ибо жизнь, конечно, богата, но не бесконечна.
Так сидел он и размышлял у себя под землей и многое с годами понял.
Людей он наблюдал лишь в качестве посетителей общественной уборной. И, однако, он научился и любить, и понимать их. Они спускались туда к нему не для того, чтобы совершать какие-то великие подвиги, оправдывая высокое предназначение человека на земле: они приходили для отправления простейшей жизненной потребности, одинаково присущей всему живому. Но ничего низменного, ничего для них унизительного не было в этом акте: они все равно являли собой нечто великое и благородное, и он любил их. Особенно любил он определенную породу людей - тех сильных, сдержанных людей, кого, он знал, судьба брала за горло, пытаясь использовать в своих целях. В их облике было столько невозмутимого спокойствия и даже в таком месте, как это, столько естественного достоинства, что он и сам преисполнялся уверенности и спокойствия. Он мог слышать, как они отправляют в кабине естественную потребность; но когда они выходили оттуда, вы, глядя на них, и думать забывали о кабине, настолько возвышен был весь их облик. Эти люди были олицетворенная страсть, олицетворенная борьба за достижение единственной, великой цели. Бывало, после этого он долго еще сидел и умилялся им, радовался, что они существуют, он вспоминал их лица, представлял, как они выходят наверх, на солнечный свет, и со светлой верой вершат великие дела жизни. Таковы были его мысли о людях, так он их понимал. А люди не баловали его вниманием, они его едва замечали. Они получали из его рук туалетную бумагу, после чего он для них уже не существовал. Были такие, кого он знал в лицо, помнил их с давних пор, они посещали его заведение год за годом, у них сгибались спины и седели волосы, они старились вместе с ним. Но они его не знали.
Теперь, пребывая в вечности, он по-прежнему только слушал, что говорят другие, и верил им. Они и не догадывались о его присутствии, его все равно что и не было. Но он был там, среди них, и он был счастлив. И теперь, как это не раз бывало с ним в жизни, ему иногда страстно хотелось выговориться, открыть свою душу, подарить кому-нибудь накопленные им сокровища; но он чувствовал, что все, чем он владеет, - не его, что это в большей мере, чем у других, просто принадлежит жизни, и потому он довольствовался тем, что слушал и копил все в себе, будто зная, что рано или поздно это все равно будет передано кому-то другому, кому-нибудь любимому.
Многие были менее счастливы, чем он. Многие сидели и мучились одиночеством, тем, что они не похожи на всех прочих и что нет никого, кто был бы как они, и потому никому не понять, что у них на душе. Были тут, например, двое таких, они сидели несколько в стороне, сами по себе, других им было не понять, так же как и другие не могли понять их. Не могли они понять и друг друга, зато могли говорить друг с другом, каждый о себе. У одного на правой руке не было большого пальца, таким уж он родился, и это сделало его одиноким на всю жизнь. Он всегда чувствовал, что он какой-то иной, не такой, как все, чувствовал он это и теперь. Он никогда не считал себя каким-то изгоем, неудачником, обиженным судьбою, он жил среди людей, со многими встречался, со многими сближался, и все же он всегда чувствовал нечто такое, что отделяло его от них, некую стену, сквозь которую никому было не проникнуть, никому было ее не сломать. Люди могли говорить с ним, как со всеми прочими, могли считать, что проникли к нему в душу; но они и не догадывались, какой он на самом деле, ибо он был иной, чем они.
Оказавшись здесь, во тьме вечности, он увидел, насколько был прав, чувствуя всегда свою особость, ясно понял, что особость эта была глубинной сутью его существа: большого пальца на правой руке у него по-прежнему не было. И он еще острее почувствовал свое полнейшее одиночество. Он сидел и слушал, что говорят другие, но это как бы скользило мимо его сознания, словно они говорили на другом языке. Он их не понимал, и они его не понимали, потому что у них, в отличие от него, большой палец правой руки был на месте. Поэтому он всецело предался скорби по поводу одиночества, опрешившись от всего остального.
У второго все пальцы были на месте, зато у него было черное пятнышко на ногте среднего пальца. Оно появилось у него еще в детстве и так и не исчезло. С этим пятнышком на ногте проходил он всю жизнь, с ним состарился, с ним и умер. Как ни странно, многие даже не подозревали о его одиночестве, они ничего не замечали, думали, что он такой же, как они. Порой, думая об этом, он не мог удержаться от улыбки: он был не такой, как все человечество, а человечество даже и не подозревало об этом. Но для него для самого то был тяжкий крест. Он перебирал людей одного за другим, но ни одного такого больше не находилось; он надеялся, что пятнышко, сделавшее его посторонним в этой жизни, когда-нибудь исчезнет само собой, но пятно не исчезало. Одиночество его все росло, он брел по жизни, словно странник в пустыне. Он не жаловался, никто не знал о его страданиях, никто не знал, что он все искал и искал хоть кого-то, пусть одного-единственного в целом мире, кто был бы как он. Так он и ушел из жизни непонятый, никто и не подозревал о его терзаниях.
Здесь, во тьме, черное пятнышко на ногте было ему не видно. Но он знал, что оно на месте, острее, чем когда-либо, чувствовал он всю необычность своей судьбы. Вокруг него была пустота - столь же беспредельная, что и непроницаемая тьма.
Оба они тихо радовались, что нашли друг друга, можно было хоть поговорить. Но понять друг друга они были не в состоянии. Они понимали, что оба одиноки, но одному не понять было единочество другого. Каждый остро ощущал свое собственное страдание, но почувствовать страдание другого не мог, мог лишь смутно догадываться - так смутно видится мерцание далекого огонька в ночи. У одного было черное пятнышко на ногте, но у него не отсутствовал большой палец на правой руке. У другого большой палец правой руки отсутствовал с рождения, но никакого пятнышка ни на каком ногте у него не было. Так протекала их вечность.