Будто нюхом загодя уловил. И желто-серые змейки никак не показывались, не выползали из своих потайных убежищ, это был дурной знак, заведомо дурной знак. И козел, священное животное бога, за которым он присматривает, ухаживает за ним, пока оракул не вещает, был какой-то чудной с самого утра, когда он взял его из загона и повел в подземелье: артачился, упирался, будто не хотел туда идти. Вот так, одно к одному, он и почувствовал, что на этот раз хорошего ждать нечего, скорей всего, оракул в этот день не заговорит.
Конечно же, причина была не во мне, совсем не во мне. Я в этом неповинна, нисколько. Я прекрасная пифия и, бесспорно, горячо любима богом. Сразу заметно, что он охотно вещает через меня, он всегда так скоро ко мне нисходит, и я с такою легкостью впадаю в потребное для внушения беспамятство. А когда я в экстазе, по лицу моему прекрасно видно, что бог вселился в меня. Такое не может укрыться от человека, столько лет прослужившего оракулу.
Вот так он меня уговаривал, и постепенно я начала смотреть на происшедшее более трезво и спокойно. Его слова и сам его облик, сухонькое лицо его со множеством добрых морщинок — все это действовало на меня благотворно и успокоительно. И я бы, конечно, еще более успокоилась, знай я наперед, что во время следующего празднества все опять пойдет у меня хорошо, совсем как обычно.
Сама я со временем стала думать, что причиною, вероятней всего, была моя робость, неуверенность, мои сомнения перед встречей с богом. То, что я страшилась ее. А этого, верно, быть не должно. Не должно быть в душе тревоги, колебаний, сомнений. Иначе бог не раскроет свои объятия.
Но как не испытывать робости? И сомнений? Когда приближаешься к божеству?
Этих мыслей я не поверяла своему другу. Я вообще никогда не была с ним до конца откровенна. Это бы, пожалуй, лишь огорчило его, думала я.
Мы с ним очень близко сдружились в ту пору и остались друзьями на все время, пока я служила при оракуле.
И то сказать, мы вполне подходили друг для друга, его ведь тоже презирали. Хотя он-то, я думаю, не тужил, даже не знал об этом, между тем как во мне все против этого возмущалось. Отчего так было со мною? Никто из служителей святилища не занимал такого незаметного положения, как он, но он был вполне доволен, не было человека довольней его. Он подметал полы в храме и наружную лестницу, прыскал водою и потом выметал своей метлой всю грязь, наношенную людьми. Он наводил для бога чистоту, только и всего. И делал он это с превеликим тщанием, везде у него было опрятно и красиво. Приборка была его главной обязанностью, но, помимо этого, он имел немало других. Он ухаживал за лавровыми деревьями в священной роще бога, он наполнял водою чаши для освященной воды при входе в храм, он кормил ядовитых змеек оракула птичьими яйцами и мышами, он приносил дрова для неугасаемого огня на алтаре бога в святилище и следил за тем, чтобы он никогда не затухал, — хотя с него не спрашивали этой работы, но делал ее он. И он же содержал в порядке подземное святилище, а в дни, когда оракул вещал, он прислуживал и помогал жрецам, как я уже рассказывала. Он у всех был на побегушках. Благодарности же видел немного. Жрецы держались с ним высокомерно и частенько на него прикрикивали — все, кроме жрецов высшего сана, которые никогда к нему не обращались. С ним обходились как с ничтожным, ни на что не годным человеком, тогда как в действительности он делал все умело и добросовестно, и я не сомневаюсь, что бог был им очень доволен. Он любил и чтил храм, как никто другой, берег его как самое драгоценное сокровище, но он любил и бога тоже. Только любил без всякого шума, без многоречивых славословий, а так же, как любил свои немудреные занятия, свою службу, свои хлопоты уборщика, важность которых он прекрасно понимал. Он смотрел за боговой обителью, постоянно делал для бога то одну, то другую работу, все время был при боге, но между ними не было никаких недоразумений или трудных вопросов — лишь взаимное доверие и дружелюбие, и они не были разделены большим расстоянием: он был простой прислужник, однако не испытывал перед богом робости и неуверенности, чувствовал себя как близкий ему человек, словно бы добрый друг бога. Он относился к богу удивительно просто, между ними двоими все было буднично и естественно.
Мне так отрадно было видеть это, ощущать спокойствие, которое от него исходило и частица которого передавалась мне. Он был, пожалуй, самый счастливый человек из всех, кого мне довелось встретить. Он знал, что во всех его делах есть польза и смысл, и был в дружбе с богом.
Так что, пожалуй, неудивительно, что для него мало значили мнения таких бренных созданий, как люди, и их обхождение с ним, в котором он, впрочем, как я уже говорила, наверное, не замечал ничего дурного. Он был настолько доверчив, настолько лишен всякой подозрительности и даже обычной наблюдательности в отношениях с людьми, что приводил меня в умиление, а подчас, глядя на него, трудно было удержаться от смеха. Всегда одинаково дружелюбен и улыбчив был он со всеми, и с теми тоже, кто не отвечал ему дружелюбием. Он жил своими простыми, незаметными трудами в простом, будничном смирении, которого сам вовсе не сознавал. В нем было столько смирения, что сам он даже не знал, что оно в нем есть.
Как же я хорошо его помню, хотя с тех пор прошло столько лет. Помню, какие у него были черные как уголь подошвы на ногах, ведь переступать порог святилища дозволялось лишь босыми ногами, а он находился там почти неотлучно, и эта чернота въелась навечно и уже не сходила. Всегда, бывало, видишь его черные ступни, глядя, как он снует туда-сюда на своих проворных ногах.
Он — единственный из всех в храме, кого я вспоминаю с радостью, вот и сейчас стало хорошо на душе от одного того, что я сижу, думаю о нем. Теперь-то он, верно, давным-давно умер.
Во время наступившего вскоре торжества, как я уже сказала, все у меня шло хорошо с самого первого дня, и за это я прежде всего должна быть благодарна ему. Накануне вечером он долго со мною говорил, успокаивал и ободрял, а наутро, когда пробил мой час и меня, конечно, опять сковала робость, он сумел сделать так, чтобы я забыла свои страхи. Протягивая чашу с листьями, которые мне надо было жевать, он тихонько шепнул, что змейки оракула уже выползли из своих щелей, — и при этом все морщинки на его лице сложились в довольную улыбку, а затем он словно бы увлек, заманил меня в забытье, перешедшее в тот восторг, в ту одержимость, по которым я так тосковала. С тех пор редко случалось, чтобы меня не осеняло божественное вдохновение, но когда это случалось, то всегда было так же ужасно, как и в первый раз.
Жрецы чем дальше, тем больше были мною довольны, и по мере того, как годы шли, все шире разносилась обо мне молва — как ты уже слышал от слепого нищего, — будто я лучшая пифия из всех, какие здесь были, хотя это, конечно, не могло быть правдой, и будто бог не хочет вещать ничьими устами, как только моими. Так стали говорить после того, как испробовали однажды другую женщину, желая облегчить тяжелое бремя, лежавшее на мне во время многодневных празднеств, но попытка окончилась неудачей, и мне пришлось и дальше одной нести все на своих плечах.
Известность моя была причиною, что я так долго оставалась жрицей оракула, а не ушла по прошествии немногих лет, как это обычно бывало с пифиями хотя бы уже потому, что они дольше не выдерживали. Про меня же рассудили, что хорошо иметь пифию, о которой идет такая молва, им было жаль меня потерять. Но я и сама не хотела оставлять храм и свою службу. Подземелье оракула и все, что было с ним связано, завладело моею душой, совершавшееся там таинство, мое преобращение во что-то иное, чем я сама, неистовство, одержимость, выход за пределы всего и вся — я уже не могла без этого обходиться. Я не могла больше жить без этого.
Пожалуй, отношение ко мне стало уважительней, когда я так прославилась как пифия и все узнали, что оракулу, а стало быть, и городу от меня большая польза и что я — особо любезная богу избранница. Но это же самое заставляло людей еще сильней робеть передо мною, я чуть ли не внушала им страх. Меня еще больше чуждались, я оказалась в полном одиночестве, как бы вне всякого человеческого сообщества. Всем было известно, в какие опасные сношения с богом я вступаю и как ужасно преображается мое лицо, когда он в меня вселяется. И это делало меня самой одинокой из всех людей, живших в священном городе.
Во мне видели лишь жрицу оракула — и ничего более, да и сама я не так же ль на себя смотрела? Я была нераздельна с оракулом, у меня не было собственной жизни, я не знала иного существования, как только лишь в нем и через него. Я и вправду была только пифия и как бы перестала быть человеком в обычном понимании.
Жила я почти все время в Дельфах, где меня содержали на счет храма, — у своих родителей, у себя дома в долине я бывала все реже. Я стала им совсем чужая и чувствовала, что они робеют передо мною, как все другие. Когда я к ним приходила и мы начинали разговаривать, то как-то даже не знали, о чем говорить. Моей жизни в Дельфах лучше было не касаться: они этого всего не понимали и лишь понапрасну тревожились, слыша об этом, — а о собственном их житье-бытье рассказывать было нечего, думалось и им и мне, оно протекало, как раньше, в нем ничего не менялось, я и сама его знала вдоль и поперек. Впрочем, знала ли я его? Или, может, уже не знала?
Их мир сделался мне слишком чужд, я слишком от него отдалилась. Я видела, что он остался в точности такой, как раньше, он был мне по-прежнему хорошо знаком, но, несмотря на это, я чувствовала себя в нем чужой. Ничто не становится так чуждо человеку, как мир его детства, оставленный им насовсем.
Оба они были уже старые, это сразу бросалось в глаза. Двигались они теперь медленней, а мать сильно отощала. Она, точно старая птица, крутила головою, глядя по сторонам, глаза у нее ввалились. То и дело она присаживалась отдохнуть, сидела и молчала. У нас с нею почти не находилось о чем поговорить.
Сама я была уже немолода, сколько же мне было лет, когда мать умерла? Я думаю, пожалуй, далеко за тридцать.
В храме получили известие, что моя мать лежит при смерти, но сразу мне не сказали, я была как раз на пути в подземелье и, узнай я об этом, конечно, не смогла бы служить свою службу и внять откровениям бога. Я, разумеется, должна была прежде исполнить свой долг перед святилищем и перед богом. А в тот день собралось особенно много пилигримов — то был последний день великого весеннего торжества, и служба оракула тянулась необычно долго. Старичок-прислужник шепотом передал мне весть, как только увидел, что я начинаю приходить в себя, но я все еще была в полубеспамятстве, охмеление мое еще не прошло, и я поначалу ничего не могла понять, мне показалось, он говорит о чем-то далеком, не имеющем ко мне прямого касательства. Потом, однако, до меня дошел смысл его слов, и я в волнении поспешила туда, к ним.
Я все еще была немного одурманенная, когда, раскрасневшись и тяжело дыша, вошла в дом, где царила невыразимая тишина. Здесь всегда была тишина, но сейчас было еще тише обычного. И я почувствовала, что своим приходом нарушила мир несказанный.
На мне было надето платье невесты — то, что я носила как богова невеста в подземелье оракула. И я заметила, что отец взглянул на него с удивлением, хотя ничего и не сказал.
Мать лежала с бледным, совсем белым лицом и с закрытыми глазами, я думала, она уже умерла. Но когда я присела возле нее и заплакала, она открыла глаза и обратила на меня свой взгляд, которого мне никогда не забыть. Он шел из такой дальней дали, что просто непостижимо, как он достиг меня — уперся во что-то чужое, неведомо как очутившееся рядом с нею. Кто эта незнакомая женщина, которая пришла и села к ней на постель? И которая так странно одета — наряд вроде знакомый, но теперь уж не припомнить, для чего такой надевают.
Потом она, однако, как будто разглядела, кто я, признала меня и поняла, что я наконец-то пришла, она ведь сама, как я потом узнала, попросила отца послать за мною, чтобы повидать меня перед смертью. Но как я одета? До чего же странно я одета.
Медленно протянула она свою исхудалую руку и притронулась к моему платью, пощупала ткань, ничего не понимая. Ей, верно, казалось, что вид у меня как у ряженой. И так ведь оно и было. Так и должно было казаться ей, которая взаправду была невестою, и рожала мужу детей, и любила его и их. Она лежала и все трогала рукою мой дорогой наряд и ничего не могла понять. С выражением усталости и муки она закрыла глаза, и рука ее бессильно упала, исхудалая и пустая.
Я поднялась с ее постели, и отец сел возле нее на мое место. И с его рукою в своей она тихо упокоилась.
К своему ужасу и отчаянию, я все еще чувствовала в себе остатки моей горячки, моего хмеля, когда она умирала.
Отец провел своей большой грубой рукой по ее лицу, которое он ласкал, когда оно было молодым, и ему, верно, вспомнилось многое такое, чего я в своей жизни не испытала и никогда не узнаю, такое, что принадлежит жизни человеческой.
Он не заметил, как я вышла. Сбросив с себя наряд невесты, я надела старенькое платье, которое отыскала, платье, пролежавшее здесь, у них, со времен моей молодости.
Когда я воротилась, отец все так же сидел и смотрел на нее, он и на этот раз меня не заметил. Он видел лишь ее изможденное лицо, которое он любил живым, любил и сейчас, — оно было такое же чистое и простое, какою была всегда ее душа. Теперь душа отлетела, но лицо еще хранило память о ней.
Я тоже подошла и стала смотреть на ее лицо, красивое и просветленное. Но когда я увидела, какого невыразимого мира оно исполнено, я разрыдалась.
Ведь мы с нею когда-то так походили друг на друга.
Руки ее он сложил ей на груди, и они лежали удивительно белые и тонкие, почти прозрачные, эти руки, столько всякой работы переделавшие за долгий свой век. Теперь они были такие белые, точно все земное уже стиралось и исчезало.
Мы вместе, пособляя друг другу, обмыли мертвое тело и натерли его маслом. А потом перенесли на погребальные носилки, сделанные отцом, и уложили на подстилку из тимьяна и оливковых ветвей, как велит старинный обычай — чтобы вновь принести ее тело в дар жизни. И отец сам, отказавшись от моей помощи, негнущимися пальцами сплел миртовый венец и укрепил его у нее на голове в знак того, что она причастилась божественного. Он ревниво следил за соблюдением обряда, и мы ничего не упустили.
Напоследок он положил на ее впалую грудь несколько колосков и затем набросил плат ей на лицо, дабы ничто не мешало ей пребывать в мире.
На другой день отец выкопал могилу в ближней роще, неподалеку от дернового алтаря, где он почти всякий день оставлял какое-нибудь приношение. Мы вместе отнесли туда носилки, которые были для меня довольно тяжелы — мать была крупная женщина, — и опустили их в землю.
Там она лежала на своей подстилке из свежих листьев, отданная назад земле, возвращенная в материнское лоно. Мы взглянули в последний раз на ее исполненное мира лицо, и потом отец забросал ее землею, а после этого посеял на могиле хлеб, согласно обычаю. Ибо она принадлежала не смерти, а жизни.
Я осталась на время у отца, чтобы помочь ему на первых порах, тогда я могла это сделать: великое торжество было позади. Он ведь привык, чтобы в доме была женщина, которая смотрит за хозяйством. А мне и самой хотелось остаться хотя бы ненадолго, пожить здесь среди тишины и покоя, в которых я так нуждалась. Ибо я была тяжело потрясена всем происшедшим — и тем, что она щупала мое дорогое платье и едва признала меня в нем, и тем, что я пришла слишком поздно и не успела попросить у нее прощения за то, что стала не такая, как она, и тем, что я нарушила тишину в час ее смерти, и тем, что ее рука упала с моих колен пустая… Так тяжело потрясена этим всем…
Казалось бы, удивительно, что мир на лице человека можно ощутить как укор себе, и однако же, на меня он подействовал так. Я укоряла себя за то, что сама его не ощущаю, не чувствую мира в своей душе. Укоряла себя за все, что стало со мною, с моею душой, с моею жизнью, — за то, каким стало мое существование. Отчего я не такая, как она? Отчего моя жизнь не такая, как у нее? Отчего вся жизнь, весь мир не такие, как она? Отчего все не так, как в моем детстве? Когда мы с нею ходили вместе к священному источнику в лощине, к тому источнику с прозрачной водою в окружении свежей, никогда не увядающей зелени, где песчинки плавно кружатся, подгоняемые незримым перстом бога. Отчего мы не можем больше ходить туда рука об руку, как когда-то? Мне так о многом нужно было бы с нею поговорить.
Она лежала здесь и ждала меня, а я не шла, я пришла, когда было уже поздно. Я была слишком поглощена великим торжеством, чтобы думать о ней, чтобы наведаться сюда, к ним, и узнать, что она больна, что она вот-вот умрет. Слишком поглощена тем, чего она не понимала, что невозможно было ей объяснить, что лежало за пределами ее разумения. Но что завладело моею душой, без чего я не могу жить.
Не могу жить? А то, чем жила она, — без этого я жить могу? В самом деле могу?
Великое торжество, которым я так была поглощена, от которого не могла оторваться, неистовство, восторг, одержимость — что это все против такого вот мира на лице человека, мира, который есть у него в душе!
А что есть у меня? И чего я лишилась? Моя жизнь — что она против ее жизни? Той, которую я потеряла, когда оставила, бросила мать.
Мне надо было сидеть здесь, подле нее, в этой тишине, и держать ее руку в своей. Здесь было мое место.
Теперь лишь я поняла, что великое торжество совершалось здесь, когда мать лежала и умирала.
И мне хотелось остаться на некоторое время и пожить этой покойной, надежной жизнью. Ее жизнью. Хотя бы недолго.
Я часто сидела на том же месте возле очага, где обыкновенно сидела она, и я замечала, что мне приятно ощущать запах нашего старого дома — это было удивительно, ведь раньше, когда я их навещала, так не было. Тогда он был отчего-то неприятен мне, должно быть, оттого, что я слишком хорошо его помнила. А тишина, покой лишь угнетали меня. Теперь же я окунулась в них и чувствовала, как они обволакивают, ласково обнимают меня. И до чего же отрадно было это чувствовать.
Так я заново открывала для себя дом своего детства. Заново открывала поля, окрестные земли, старую оливу возле дома, и рощу с алтарем из дерна, где теперь покоилась мать, и извилистую тропку, что вела в лощину к источнику. И все знакомое и памятное стало мне снова дорого и снова преданно сомкнулось вокруг меня, и я словно никогда с ним не расставалась. Мне еще не верилось, что все это в действительности со мною происходит, и порою другие мысли тревожили меня, но все же я как будто понемногу возвращалась к обычной, к настоящей жизни.
Отец по-прежнему работал в поле, а я, как умела, смотрела за домом. Я отошла от домашней работы, успела все перезабыть, но довольно скоро опять освоилась. Нам хорошо жилось вдвоем.
Как ни странно, мы редко говорили о матери, хотя оба непрестанно думали о ней. Отец поставил камень у нее на могиле и часто совершал жертвоприношения. То были простые жертвы, к каким они оба привыкли. Я видела, как он останавливался там ненадолго, а когда он затем подходил к дому, то смотрел невидящим взглядом, точно все еще был где-то далеко. Этот кроткий, печальный взгляд странно не вязался с его могучим обличьем. Глаза были ясные, как у ребенка, хотя выражение в них было совсем не детское. Он чем дальше, тем больше уходил в себя, но угрюмость его была полна доброты.
Я хорошо помню его, каким он был в эти последние месяцы, проведенные мною с ним. Медленным шагом входил он по вечерам в дом, а когда он кончал есть, его большие старые руки оставались лежать на столе, корявые и натруженные, непривычные к праздности. Глядя на них, я не могла не вспоминать, как хорошо и покойно бывало мне в детстве, когда он держал мою ручонку в своей ладони. Но теперь они сильно переменились, стали совсем старые и сморщенные.
Всякое утро он первым делом шел, как и прежде, к тому одинокому дереву, которому он поклонялся, а затем приступал к своим обычным трудам. Выходил он с первыми рассветными лучами, еще до того, как встанет солнце — здесь, меж высоких гор, оно ведь показывается не так скоро, но небо светлеет задолго до его восхода.
Чуть позже и я отправлялась по тропинке к источнику в лощине, к тому, что был священным. Постоять возле него, глядя в воду, — какой это был отдых и мир для души, благоговение охватывало меня, и я возвращалась домой успокоенная, ободренная и по-своему счастливая.
Так протекала наша жизнь. Весна набирала силу, и кругом была дивная красота, и у нас, и во всей огромной изобильной долине.
Однажды утром, когда я, как обычно, спускалась по тропинке к источнику, я увидела человека, который, склонившись над ним, пил воду из пригоршни. Помню, мне еще издали бросилось в глаза, что пил он почему-то левой рукой. Хотя я видела его со спины, я поняла, что это кто-то незнакомый, и замедлила шаги, думая немного обождать. Но он уже услышал, что я иду, и оборотился. Был он совсем молод, пожалуй, лет на десять моложе меня, лицо открытое и свежее, обожженное солнцем. Приглядевшись, я заметила в нем как будто что-то знакомое. И он тоже смотрел на меня так, словно признал. Он поднялся, и тогда я, подойдя ближе, поняла, что он здешний, из нашей долины, и я иногда встречала его, когда он еще был ребенком, давным-давно. Теперь это был мужчина лет двадцати пяти — тридцати, не слишком высокий, но крепкий и ширококостый, пышущий здоровьем. Но одной руки у него не было.
И он тоже меня вспомнил, хотя прошло столько лет. Наши дома стояли не так далеко друг от друга. Родители его тоже имели небольшой надел от храма, они были бедные люди, пожалуй, еще бедней нас: семья у них была многодетная.
Мы с ним разговорились. Он рассказал, что много лет не был дома, чуть ли не мальчишкой ушел и нанялся в солдаты, слишком много было ртов в семье. Но потом на войне потерял руку, оттого и воротился. Негоден стал для войны, усмехнулся он, да тужить-то не о чем. Ему война была не по нраву, просто надо же чем-то кормиться. Самое-то лучшее — работать на земле, коли она есть. Хотя для этого тоже неплохо иметь две руки.
Потом он спросил про мою жизнь, и я рассказала ему о смерти матери и что я теперь у отца в доме за хозяйку.
— Ты что же, незамужняя? — спросил он.
— Да, — ответила я, чуть замешкавшись.
Потом мы заговорили об источнике. Я сказала, что всегда хожу сюда по утрам, мать меня приучила, и что этот источник истинно священный. Да, он тоже это знал, и вода в нем уж очень хороша, сказал он. Даже в Касталии вода не такая, а там ведь всегда народ толпится — не подступишься. Он об этом нашем источнике все годы тосковал, пока был на чужбине. А вчера вечером воротился и сегодня с утра пораньше пришел сюда, чтобы поскорее отведать воды.
И он опять склонился и начал пить, словно ему все было мало.
— А ты разве не будешь пить? — спросил он.
Я помедлила в нерешительности, но потом опустилась на колени рядом с ним, и мы стали оба пригоршнями пить чистую, студеную воду. Ничего особенного в этом, конечно, не было, но мне почему-то чудилось, будто мы вместе совершаем какой-то необыкновенный обряд. Когда мы кончили пить, наши лица отразились рядом в источнике — вода в нем тотчас вновь успокоилась. Не знаю, видел ли он, как песчинки на дне в одном месте плавно кружились. Может, он этого и не видел, однако же сказал:
— Такой прекрасной воды во всем свете не сыщешь. Воистину это священный источник.
Мы поднялись и распрощались. Он хотел побродить, осмотреться в родных местах, сказал он мне, поглядеть, все ли он помнит. И с легкой улыбкой на своем загорелом лице он оставил меня и зашагал прочь.
Я побрела по тропинке обратно к дому, медленно и не оборачиваясь, хоть мне и хотелось посмотреть, в какую сторону он пошел.
Он что же, не знает, что я пифия? Выходит, он этого не знает?
На другое утро я, как всегда, спустилась к источнику. И какое-то время там побыла, быть может, немного дольше обычного. В конце концов он тоже пришел, и я заметила, что обрадовалась его приходу. Странно было заметить в себе это чувство.
Мы с ним опять разговорились. Он сказал, что вчера спускался на дно ущелья, к самой реке, приятно было снова на нее поглядеть. Услышав, что я никогда там не была, он очень удивился. Мне непременно нужно туда сходить, это недалеко и спуск не такой уж крутой, если только знаешь места. Мы могли бы как-нибудь вместе туда прогуляться, предложил он, будто речь шла о чем-то привычном и вполне естественном.
Когда он напился из источника, мы расположились на берегу, и он стал рассказывать о своей солдатской жизни в чужом, незнакомом мне краю. И как это прекрасно — вновь очутиться в родных местах, но только Дельфы ему не по нраву. Это не город, а притон для мошенников, а женщины там все продажные.
— Но там такой великолепный храм, — сказала я.
— Ну это-то конечно, — ответил он.
И больше ничего не прибавил. Я так и не поняла, знает ли он, что я пифия, или не знает. Да и какое это имело значение, отчего это так заботило меня?
Не знает, так скоро узнает, не все ли равно.
Мы сидели и разговаривали с ним, как старые друзья, словно век были знакомы. Но время от времени мы взглядывали друг на друга и не знали, что сказать, забывали, о чем только что говорили.
Солнце стояло уже довольно высоко над горою, когда мы расстались и я воротилась домой.
На третье утро — я помню, что вела про себя счет, хотя едва ли это сознавала, — на третье утро я живо собралась, как только отец ушел в поле, и помню, мне было удивительно слышать, как билось у меня сердце, пока я занималась приготовлениями. Спускаясь в лощину, я почти сразу увидела, что он уже сидит внизу, на том же месте, и я вдруг почувствовала себя необыкновенно счастливой, шагая по тропинке в брезжущих лучах утреннего света — еще ненастоящего, неполного света, но уже готового вот-вот вспыхнуть, разлиться ярким солнечным сиянием по всей долине. Он еще издали заслышал мои шаги и обернулся, и потом сидел и улыбался мне, ожидая, пока я подойду. А когда я склонилась над источником и начала пить, он стал на колени рядом со мною, хотя уже раньше напился, и опять принялся зачерпывать воду своею рукой — коричневой от загара, широкой и сверху густо поросшей волосами. Кончив пить, мы, не поднимаясь с колен, взглянули друг на друга, и вдруг он, не говоря ни слова, обхватил рукою мою голову, притянул к себе и поцеловал меня. Губы у нас были ледяные от студеной воды, но понемногу стали разогреваться, делались все горячей и горячей и напоследок пылали жаром. Я чувствовала у себя на затылке его широкую влажную ладонь и слышала, как участилось мое дыхание и как сильно колотится у меня сердце. А когда его губы наконец оторвались от моих, я услышала — но словно бы откуда-то издалека, — как он своим спокойным голосом сказал:
— Для чего ты закрываешь глаза?
Я и не знала, что глаза у меня закрыты. И я открыла их, и увидела его улыбающееся загорелое лицо прямо против моего, и оно опять стало приближаться, а потом я уже не видела его и лишь почувствовала, как его сильные губы прижались к моим, полуоткрытым в ожидании.
После этого мы больше ничего друг другу не говорили, только молча держались за руки. Я тогда впервые держала его единственную руку в своей. Его дорогую, любимую руку, которую я так хорошо помню.
Мы оба часто и неровно дышали, поднявшись с земли и стоя друг возле друга.
— Давай сходим вместе к реке? — предложил он без улыбки. — Ты ведь никогда там не была.
И я в ответ лишь подняла на него глаза и сжала его руку. Мне уже ничуть не казалось странно, что он мне это предлагает и что мы пойдем туда вдвоем.
Мы торопливо зашагали под гору, а когда склон через какое-то время стал круто обрываться вниз, он старался находить такие места, где я легче могла пройти, хотя мне все равно было трудно без привычки и при той стремительности, с какою мы спускались. Но он помогал мне там, где было тяжелей всего, стоя внизу, подхватывал меня и поддерживал, пока я опять не найду прочной опоры на каменистом обрыве с выступающими повсюду корнями пиний. Чем дальше, тем круче и непроходимей делался спуск, а снизу все громче и громче слышался шум реки, она все сильней и сильней бурлила, грохотала. Ущелье сужалось, становясь тесным, точно пропасть, а дневной свет мерк, исчезал и в конце концов обратился в полумрак, наполненный оглушительным грохотом реки. Ее пока не было видно за пиниями, но скоро она должна была, верно, показаться.
Однако когда мы, запыхавшиеся и разгоряченные трудным спуском, очутились наконец на дне ущелья, то даже не вспомнили про эту реку, на которую пришли посмотреть, даже не взглянули в ее сторону, мы видели лишь друг друга, забыли обо всем, кроме самих себя, думали только о том, чтобы поскорее броситься друг к другу в объятия в этой полутьме, где никто нас не увидит, где все, что произойдет, останется тайной. И мы упали на землю, и, закрыв глаза, я почувствовала, как он сорвал с меня одежду и овладел мною.
Впервые в жизни узнала я любовь, узнала чудо избавления от одиночества, когда другой человек был нераздельно слит со мною. Когда мы двое сплелись, объяв друг друга, и жгучее, неистовое наслаждение пронизало мое сильное тело, всегда безотчетно тосковавшее об этом, жаждавшее этого.
Все время, пока это со мною происходило, я слышала вокруг грохот реки и ощущала аромат мягкого ложа из хвои пиний под собою, ложа, которое эти добрые деревья невесть сколько лет устилали и готовили для меня. Навсегда соединились в моем сознании аромат хвои и этот гулкий грохот с любовью, какою я узнала ее.
Я не открывала глаза, не хотела, мне это было ни к чему, я и так знала, что мой любимый здесь, со мною, что мое счастливое тело в истоме лежит у него в объятиях, на его руке, на его сильной, твердой руке, на которой мне так покойно, так прекрасно отдыхать. И я чувствовала, как его пальцы, пальцы его левой руки, ласкают мое лицо, мне так непривычно было это чувствовать, но вместе и так радостно, никогда прежде не ласкали меня ничьи руки, и никогда потом не ласкала меня ни одна рука, кроме этой, кроме его руки.
Это было человеческое счастье — вот какое оно, вот каково быть человеком. Я была счастлива, как бывают счастливы эти создания. Я была совсем как одно из них.
Когда мы наконец вдосталь насладились друг другом, мы снова поднялись наверх, к дневному свету, к свету солнца, к ослепительно яркому солнечному сиянию, которое заливало теперь всю долину. У источника, который был все так же тих, будто ничего и не произошло, мы расстались, и я, счастливая, пошла домой.