Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Освобожденный человек

ModernLib.Net / Современная проза / Лагерквист Пер Фабиан / Освобожденный человек - Чтение (Весь текст)
Автор: Лагерквист Пер Фабиан
Жанр: Современная проза

 

 


Пер Лагерквист

ОСВОБОЖДЕННЫЙ ЧЕЛОВЕК

В руке у меня круглый камешек. Красный с голубыми прожилками. А если вглядеться, можно различить и другие цвета. Зеленый, фиолетовый и какие-то блестки, похожие на золото. Если его медленно поворачивать, он отливает всеми цветами и оттенками. Мне никогда не надоедает рассматривать его, скользить взглядом по гладкой, красивой поверхности, вроде бы даже мягкой, как и всякая идеально гладкая поверхность. Удивительно, что в камешке размером с птичье яичко могут заключаться такие неисчерпаемые богатства. Это целый мир. Бесконечность, к которой ты приобщаешься, бесконечность, которая вся умещается у тебя на ладони.

Я нашел его на тюремном дворе, и мне удалось пронести его с собой.



Во время получасовой прогулки во дворе нам запрещено наклоняться и подбирать что-либо с земли. Конвойный заметил и спросил, за чем это я наклонялся. Я ответил: ни за чем, и он успокоился, сказал только, что здесь, мол, и подбирать-то нечего. К счастью, он не стал меня обыскивать.

Камешек теперь мой! Моя неотъемлемая собственность! Целый мир, огромная, неизведанная страна принадлежит мне. Царство без границ, неисчерпаемое богатство. И все это мое! Тайные мои владения! Все вот это неведомое, живое, подлинное, что заполняет меня своей бесконечностью.

Я запрячу его подальше в угол, под нары. Там его никто не найдет. Да и кто станет искать такой пустяк?



Мне часто кажется, что начало всему — радость. Что, кроме радости, способно было бы сотворить мировое пространство, все эти солнечные системы и млечные пути?! Но отчего же теперь все переменилось? Отчего все не так, как в первый день творения? Ведь небо и земля все те же, и жизнь так же богата и удивительна, даже еще богаче.

Что же лишило нас Радости?



Голубое имеет свой смысл, красное — свой. Все в этом камешке имеет, я уверен, свой смысл. Я его не постигаю, но мне ясно, что во всем заложен глубокий внутренний смысл, богатое содержание. Это же очевидно. И мне ясно, что час рождения был часом великой радости. А теперь? Куда она подевалась? Ведь все по-прежнему существует, стоит только нагнуться и подобрать. Сокровища рассыпаны повсюду.

По всему тюремному двору.



Небо и земля твои. Земля усеяна цветами, и все звезды сияют. Но свет их направлен в пустоту космоса, они сияют не для тебя. И аромат цветов словно предназначен лишь ветру.

Где же он, тот, кто должен бы вдыхать ароматы и принимать приветствия от созвездия Андромеды? Тот, к кому прежде всего тянулся бы луч рассветного солнца? Кто бродил бы по лугам, возлюбленный всем, что есть свет?

Где же ты, человек?



Богатства жизни словно покинуты и забыты. Мы тащим на себе лишь скудость жизни, она совсем нас заполонила. Мы носимся с ней, как ненавистник со своей ненавистью, как больной со своей болезнью. Обездоленные, жуем мы черствый хлеб нищеты, проклиная того, кто жует с нами рядом.

А накрытый стол богатства стоит нетронутый, без гостей.



Я все время мучительно размышляю над своей судьбой. И над судьбой всех прочих. Почему сидим мы здесь в заточении? И тюремщики тоже в заточении, их жизнь проходит так же, как наша. Ничего не поделаешь: раз уж существуют узники, тюремщики тоже оказываются узниками. Куда ни взглянешь — всюду одни узники. Камеры и узники. Свободных нет!

Тюремщикам, должно быть, намного труднее. Их жизнь, должно быть, абсолютно пуста. Посмотреть хотя бы на их лица — всегда одинаково жесткие, невыразительные, как бы застывшие. А на лицах узников — мука, отчаяние, негодование, они изменчивы, выразительны, это живые лица. Узников терзает страх, они постоянно чем-нибудь мучаются, их жизнь, при всей скудости, не пуста.

Только узник способен найти что-нибудь на тюремном дворе.



Мой камешек — дитя моря. Потрогай его. Вот почему он такой идеально гладкий. Море бесконечно долго шлифовало его, быть может, целые тысячелетия. Омывало его волнами, которые то вздымались, то опадали, — бесконечная, не знающая покоя стихия. Покуда он не стал до того гладким, что кажется как бы даже мягким. Покуда он не стал как бы даже живым. Мягким, как женщина. Потому что он создан морем. Там он лежал и слушал мерный шум тысячелетий, дыхание морской глуби, шорох песка меж камнями.

Море…



Как, должно быть, любил я жизнь! Я вспоминаю о ней, как вспоминаешь о любимой женщине, с которой разлучен навеки. Видишь солнечный ореол ее волос, хотя свет солнца тебе не виден, и ее силуэт на фоне ландшафта, который никак не можешь толком вспомнить. Эту вот тропку я не узнаю, хотя она вроде бы знакома мне. И деревья не узнаю, эти вот именно деревья мне незнакомы. Хотя где-то я видел похожие. Многое забыто, а может, просто стало теперь другим. Но только не она. Она все та же. Походка ее плавна и нетороплива, а голова чуть склонена набок, будто она отстранилась от ветки или прислушивается к чему-то. Да, это она, моя бывшая любовь. Лица ее мне не видно. Она ведь удаляется от меня. Я вижу только силуэт. И она не оборачивается.

Быть может, лицо жизни уже не существует для меня?



Море…

Оно по-прежнему вздымается и опадает, сегодня, как вчера, как испокон веков. Волны плещут и шумят. Мне кажется, я его слышу, сидя здесь с камешком в руке, ощущаю его мерное дыхание.

Море — оно все то же. Его нельзя забыть. Оно слишком просто и огромно, чтобы можно было забыть его. Это нечто цельное и неизменное, нечто постоянное, вечное. Каждое движение извечно и неповторимо. Вот волна бежит к берегу, вот она, будто встретив препятствие, стремительно отступает, уходит к неведомой цели, вот мерно колышется его поверхность, точно вздымается дышащая грудь. Все извечно и вечно молодо.

Да, моя возлюбленная была достойна любви.



Стены не способны отгородить от жизни, она шумит во мне. Они могут лишь скрыть лицо жизни. Глубина же всегда в нас, просто сейчас в ней ничего не отражается. Стены не могут отгородить от любви, могут лишь разлучить нас с любимой. А когда еще любишь так, как в разлуке!

Где-то наши главные жизненные артерии впадают во всеединую глубь, соединяя нас с ней. Где-то все сливается в одно и дышит одним дыханием с великим морем, дыханием вечности. Где-то все — одна глубь, неизменная, недоступная и скрытая, не имеющая внешней оболочки. Что такое отражение в сравнении с Действительностью? Что такое лицо жизни в сравнении с самой Жизнью?

Быть может, теперь, лишенный всего зримого, я смогу приблизиться к чему-то, что прежде было мне недоступно, лучше пойму суть вещей — ведь человеку лучше думается, когда он прикроет глаза рукой. Может, тайный родник наполнит меня своими чистыми водами, и я познаю сокрытый от нас мир истин и сущего.

Слепые, говорят, как-то преодолевают свою судьбу. Почему же мне не преодолеть свою?!



Заглянуть в глубину — не значит ли это заглянуть во мрак? Не знаю. А вдруг наоборот? Вдруг источники светлы, вдруг глубина светла? И в основе всего — радость! И возможно, я загляну в просторный и светлый мир первого дня творения.



Нет, я не согласен быть нищим! Я хочу верить, что жизнь прекрасна и вечно молода. Верить, что в глубине ее — свет и что мои родники пробьются под любыми стенами. Верить, что добро богато и могущественно и что злу не устоять перед ним. И, прикрыв глаза рукой, я буду смотреть только туда, вглубь, в сокрытый от нас вечно юный мир истинно сущего.



Преодолеть свою судьбу! Пробиться под стенами, которые хотят помешать нам видеть! Они думают, они могут заключить нас в темницу, лишить нас света. Не так-то легко лишить человека света! Разлучи его с миром — ты отнимешь у него всего лишь отражение. Разлучи его с жизнью — ты отнимешь у него всего лишь его лично жизнь, не ту великую и всемогущую, которой он сопричастен и с которой его ничто не может разлучить. Та жизнь знать не знает, что кто-то построил стены, что ее родники в темнице и ничего не отражают. Родники жизни бьют из тюремной земли, меж тем как узники изнывают от жажды. Жизнь открывает свои родники в слепце, не ведая, что он слеп, не тревожась за него. Она невозмутима и бестревожна, она недосягаема, ничто не может коснуться ее, повредить ей. Она светла и всесильна, как была и будет всегда.

Люди страдают. Но жизнь не ведает страдания.



На тюремной земле росла вишня. Ее спилили. А она все равно цветет. Она валяется на земле кучей палок и цветет. Ветки обрублены, но они живут, иные белы от цветов.

Жизнь не ведала, что вишню спилили. И одела ее в цветы, как обычно, как всегда.



Нет, узники не зачахнут от жажды! Они все преодолеют, преодолеют самое смерть. Они принадлежат жизни, и оторвать их от нее невозможно. Она держит их крепко, она их не отпустит. Насилие ни к чему не приведет, подавление, уничтожение — все бесполезно. Есть в них нечто, неподвластное отчаянию, не знающее, что это такое.

Обрубок цветет.



Да, нас превратили в обрубки. Но победа не за теми, кто совершил над нами насилие, кто искалечил человека: бессмертное начало в нем победит в конечном счете разрушительные силы. Когда над человеком совершается насилие, изначальный замысел лишь еще яснее проступает в его искалеченном облике. Тайна его делается очевидной, потому что отпадает все внешнее, скрывавшее глубинную суть. Ценой бесконечных страданий и потерь формируется образ поразительной простоты и величия. Разрушительные силы, сами о том не подозревая, способствуют высвобождению бессмертной сути творения.



Но почему вообще на земле должно существовать страдание? Неужели оно необходимо во имя конечной победы и без страдания ее не завоюешь? Неужели символом победы для нас может быть только обрубок? Неужели так должно быть? В этом наша судьба? И страдание — единственный способ выявить нашу суть? Лишь через страдание мы становимся сами собой в высшем смысле? Допустима ли такая возможность? Но тогда, значит, силы разрушения суть силы созидательные? Сами по себе бесплодные, неживотворные, негативные — но при этом созидательные? Все-таки созидательные? И потому-то, в силу такого возмутительного порядка вещей, всегда и получается только обрубок?

Нет, ничто не заставит меня поверить в это!

Страдание, конечно же, ничего не создает и не одерживает никаких побед. Не говоря уж о насилии. Они никак не способствуют нашему осуществлению! Не может негативное созидать в истинном смысле слова. Животворны лишь изобилие и свет! Лишь они властны творить, лишь в них — утверждение, осуществление, становление. Ведь в основе-то жизни — радость! Разве не так?

Конечно, так. Наверняка. Иначе я себе и не представляю. И не желаю представлять. Ведь так оно должно быть.

Я только не понимаю, отчего страдание так безмерно и распростерлось такой мрачной, зловещей тенью надо всей жизнью. Как это так получается? И почему особо зловещей тенью нависает оно над высшими формами жизни, как бы нарастая и усиливаясь вместе с развитием самой жизни? Почему это так? Есть ли в этом какая-то скрытая необходимость?

Как страдает человек, не страдает ни одно живое существо. А между тем — не мы ли, как никто другой, созданы для изобилия и счастья! Кому же, как не нам, оно предназначено! Но мы обременены нашей судьбой, мрачная тень тяготеет над нами и все сгущается, становится все более зловещей, чем выше взбираемся мы по дороге к вершинам.

Отчего человеческая судьба обязательно должна быть печальной драмой? Трагедией, которая разыгрывается в великолепном царском дворце, днем залитом солнцем, а ночью укрытом звездным пологом. Древней сагой — бессмертно прекрасной и волнующей, но жестокой и унизительной для нас.

Но может, в этом и есть наше бессмертие?



Небо и земля — твои. Но твое и бремя, которого никто больше не может нести, бремя судьбы, ставшее слишком тяжелым для всех и вся, посильное разве что царю природы. Жизнь возложила его на нас. Мы должны нести его и не имеем права согнуться. Падай, но не бросай. Разбивайся насмерть, но не умирай. Страдай, но побеждай страдание. Снова и снова поднимай свою ношу и неси дальше, во все времена.

Но уж не судьбу ли самой жизни несем мы на своих плечах? Не так ли получается? Не свою ли собственную сокровенную ношу возложила она на нас как на единственно посвященных, близких, достойных такого доверия? И свое собственное страдание! Не страдает ли и она сама, только тайно, невысказанно? Быть может, именно через нас должно быть высказано, осознано это страдание? Не в том ли наше предназначение? И не преследуется ли тем самым и какая-то высшая цель, не заложено ли в этом и стремления к чему-то большему, чему-то всеобъемлющему — и недосягаемому?

Конечно же, жизнь богата и могущественна. Но разве ее богатство — синоним счастья? Не легкомыслие ли верить в это? Конечно же, она светла, светла до самого дна многих своих источников, но разве не впадают ее воды и в мрачные бездны, куда не проникает луч света? И разве не сложна самая ее суть, не многозначна и противоречива? И может, именно для того и должен был явиться человек? Чтобы познать ее противоречивость, расщепленность, двойственность, чтобы попытаться объять все? Может, ее двойственная суть — два лица Януса, обращенные ко дню и ночи, — должна была воплотиться именно в человеке? И его единая душа — разрываться между светом и тьмой, и в борьбе соединить в себе их обоих? Не в том ли смысл человеческой участи? Не потому ли должны мы страдать?

Я держу в руке камешек. Он сверкает всеми красками, переливается, живет. В нем как бы заключено все богатство и многообразие жизни. Но это не талисман «на счастье». Не так все просто. Счастья он не приносит — зато, быть может, приносит нечто большее, более насущно необходимое.

В царской короне бывает особый камень, один среди всех. Тайный талисман рода, передаваемый из поколения в поколение. Камень судьбы.



Откуда он явился? В каких глубинах был он некогда рожден, чтобы стать потом многозначным даром жизни, преподнесенным человеку? Известна ли ему тайна мрака, как известна тайна света? Помнит ли он глубину, где все его краски гасли — и где они, быть может, снова когда-нибудь погаснут? Является ли он связующим звеном между царством дня и подземным царством тьмы, между светом и тенью в душе царя?

По ночам во дворце слышатся его тяжелые шаги, и тени Гадеса следуют за ним по древним залам, эринии рыщут вокруг акрополя, одиноко возвышающегося на скале, наводя безотчетный ужас на природу в ее вечном забытьи. Лишь здесь, на вершине, в обители человека, — лишь здесь могут вынести бремя судьбы, могут вынести все.



Мир дневного света! Разве не в нем все дело? Не в нем ли все подлинно существует? Не ради него ли возникли и небо, и земля? Не ради него ли и сотворены?

Но где-то в самом сердце творения, в самой сокровенной его глуби, есть, должно быть, нечто трагическое, кровоточащая рана. Возможно, в момент творения был нанесен некий смертоносный удар, совершено убийство. И все сотворенное сразу обрело двойной смысл, тут же стало и отвергнутым, отмененным. Кровь сочится во вселенной, и, возможно, мы, люди, рождены, чтобы собрать ее по капле. Ведь только мы оказались способны постичь драматическую суть спектакля, трагизм страдания — и сами снова и снова повторяем совершенное преступление.

Есть, быть может, что-то глубоко верное в стародавнем представлении о том, что грех пришел в мир с человеком — хотя и не в том смысле, как это понимали в старину. Да и не всегда ли вообще верны оказываются ветхозаветные представления — хоть и всегда не в том смысле, для каждого века на свой, новый лад. Разве не преследуют нас эринии, как они преследовали наших предков с начала времен?

У человека эта загадка жизни, некая трещина в самой ее сердцевине, нашла свое выражение в чувстве вины, сознании греха. Человеческая душа умела тревожиться, бояться, терзаться, винить себя, если преступила некий рубеж. Она сумела взять на себя все мучительное, неразрешимое и нести эту ношу, как свою собственную. Нести и выдержать. Взять на себя то, что скрывалось в сердцевине жизни и что непременно должно было найти свое выражение и тем освободить себя.



Человек должен был появиться. Он был порождением противоречивой, трагически двуликой, многозначной сути самой жизни. Он единственный способен был вместить в себя все. Только он один умел страдать — и только он мог погружаться в бездны преступления. Только он один знал, что такое грех, только он испытывал чувство трагической вины, которая, в сущности, не была его собственной, но которой он способен был терзаться, как своей собственной, — как, например, Эдип, когда он, сам того не зная, убил своего отца. Только он способен был из видимого абсурда, из страданий, из раздробленности и разнородности извлекать нечто ценное, исполненное глубокого смысла.

И очевидно, в этой его способности было нечто очень важное и плодотворное для жизни.



Замкнутое нашло выход. Спящее пробудилось и обрело сознание. С муками выбралось из долгого своего забытья и почувствовало, как звериное обличье оставляет его. Почувствовало себя существом, непохожим на всех прочих: богаче, могущественнее, счастливее, — но избранным, единственным из всех, для невыразимого страдания.

Бездны разверзлись — и для него они имели смысл. Он ощущал их и в себе самом, в собственной своей душе. Теперь ему предстояло погружаться в эти глубины, чтобы оттуда во всеуслышание обвинять самого себя.

Жизнь наполнилась более возвышенным содержанием. Она стала судьбой, призванием, дорогой страданий. Via dolorosa, некий крестный путь, на который вступил человек. На него, на человека, жизнь могла теперь переложить всю свою боль, все мучительные противоречия. Он способен был терзаться ее грехами — и совершать ее преступления. Он способен был пойти на крест — и сам распинать на кресте.

Кто может оценить значение понятия вины, самоуничижения, раскаяния для зарождения и развития мира человека, для углубления и расширения жизни? Плодотворность такого порядка вещей, когда что-то считается правильным, а что-то неправильным, когда положен конец слепым, бессознательным действиям, когда любое действие не просто бессознательный акт, а поступок существа ответственного, так или иначе влияющий на формирование его «я». Когда души могут низвергаться в бездну вечной погибели и воспарять к высочайшим вершинам чистоты и самоотвержения — благодаря врожденной жажде справедливости. Жизнь тем самым обретает новое измерение, поразительное в своей небывалости.

Без этого нового измерения невозможно было строить мир человека, мир развития личности, духовной борьбы, культуры. Теперь наконец были найдены мерки для определения тех высот и глубин, которых стремилась достигнуть жизнь и которые человеческая душа должна была вместить в себя. И повеяло предчувствием трагического величия, и уже угадывалось все богатство оркестровки. И симфония зазвучала в полную силу голосами ликования и скорби, и лейтмотив, мощный мотив судьбы, прорвался, набирая силу, неся борьбу и освобождение, звуча все отчетливее, все ярче.

Зло и добро, добродетель и грех, восхождение из бездны к вершинам чистоты и света. Царство человека! Судьба человека!

Новый, девственный край, плодородный и беспредельный. Изобилие, изобилие. Край надежд, обретенный в борьбе.

Но в качестве платы за все завоевания, за все приобретения — невыносимое страдание. Трагическое напряжение никогда не ослабевает, по мере развития драмы оно будет лишь нарастать, потому что конфликт неразрешим и останется неразрешимым. Потому что масштабы противоречий растут вместе с масштабами самой жизни, потому что развитие идет вширь и все происходящее есть продолжение творческого акта через человека.

Зачем требовать от нас так много! Почему мы должны мочь невозможное! Зачем предъявлять к нам такие высокие требования, что мы все равно никогда не сможем их выполнить! Почему наше счастье должно приноситься в жертву чему-то настолько великому и трудному, что оно несовместимо с понятием счастья!

Почему мы обязаны быть избранными?!



Можно спрашивать. Можно жаловаться.

Но человеку остается только бороться. Продолжать сражение, ход которого подводит его ко все более открытым позициям, к неусыпному бодрствованию на передней линии окопов. А границы все время раздвигаются: владения человека безграничны, они все расширяются за счет пока еще ничейной земли — такова наша родина, за которую мы сражаемся, побеждая и умирая. Иногда позиции прорываются — тогда бегство, паника, смятение, и разбитые части снова наспех формируются на тыловых рубежах. Наступает всеобщее уныние, все кажется безнадежным, и солдаты, смертельно усталые, грязные, сидят, забившись по своим норам, и клянут свою страну, которую они от рождения осуждены защищать. Даже самые храбрые и ответственные могут иногда затосковать и подумать: хорошо бы удрать с поля боя, от невыносимых этих тягот, и пожить, как трава растет, жизнью цветов, деревьев и птичьих стай, с их простыми радостями. Стоит ли все это таких жертв? Не бессмысленна ли битва? Да и сама победа? Что это за страна такая, у которой нет границ? Как прикажете ее защищать? Да и победы не ставятся ни во что и не дают результата, все остается столь же неопределенно. Сплошные бои, сплошные жертвы, и родина не запомнит храбрецов, уснувших вечным сном в ее земле, ибо она слишком необъятна и герои ее бесчисленны и безымянны. Что за участь суждена нам!

Но когда наступает ночь, кое-кто встает и оглядывает при свете звезд разоренную, покинутую землю, где так много бойцов пало в сражении. И они берут оружие и под прикрытием ночи снова, крадучись, идут вперед.



Интересно бы знать: кто же нас все-таки предал? Мы побеждали, мы, как никогда, шли от победы к победе — и вдруг произошло это предательство. Позиции были оставлены, словно по какому-то секретному приказу, хотя, казалось, они были выгоднее, чем когда-либо. Правда, они были очень уж далеко выдвинуты вперед и лишь на отдельных участках укреплены как следует, хотя солдаты, там находившиеся, ничего про это не знали. Но все равно их можно было, наверное, удержать. Или хотя бы защищать. Почему они были просто-напросто оставлены?!

Кто отдает приказы? Высшее командование, разумеется. Я не думаю, что все началось с рядовых, что это они первые дрогнули. Хотя потом уже, когда все начало трещать, все пошатнулось, они-то и стали зачинщиками этих оргий отчаяния и пораженчества.

Нет, я думаю, предали именно те, кто приказывал нам идти вперед, к самым опасным рубежам, кто гнал нас к пределам величия, призывал к самопожертвованию и подвигу во имя победы. Их приказы были двусмысленны. Сами они двойственны по своей сути!

Мечтатели — предатели!



Все стремится к победе. Но все стремится и к краху, гибели. Когда вершина достигнута — пропасть как бы ближе всего, и именно на высоте чувствуешь, как она притягивает, засасывает. Как раз самые высокие точки человеческих устремлений, пики культуры, пики совершенства суть очаги сомнения; как раз в высших слоях начинается процесс разложения культуры. Всякая данная культура несет в себе начало распада, нечто, что разъедает ее. На более ранних этапах это еще не опасно. Даже напротив. Ведь яд в малых дозах оказывает стимулирующее действие. Это даже придает драгоценным камням в царской короне своеобразную прелесть, некое меланхолическое мерцание. Только потом уже становится заметно, что причина — изменения в камнях, предвещающие, что скоро они совсем потеряют блеск.

Странно, просто непостижимо: как это так получается, что разрушительные силы составляют одно целое с силами созидательными, победоносными…

Новенькая корона всего лишь богата и роскошна. Корона накануне своей гибели может быть поистине прекрасна.



Мне запомнилось облако, которое я видел как-то на днях, когда стоял и смотрел на небо сквозь решетку. Оно было похоже на человеческую голову, голову мужчины с благородным, строгим и гордым профилем — воплощение превосходства, возвышенности и изысканности.

Пока я стоял и смотрел, линия профиля постепенно менялась. Сначала своеобразная красота этого лица стала как бы еще явственнее, еще отчетливее проступило самобытное, индивидуальное, но потом в нем появилось что-то внушавшее тревогу, что-то странное и преувеличенное — а дальше уже болезненное, прямо-таки отталкивающее. Лицо будто разлагалось у меня на глазах, не теряя, однако, при этом своей индивидуальности, не лишаясь сходства со своим прежним «я». Постепенно оно превратилось как бы в лицо прокаженного, потеряло отчетливость, расползлось, стало гнить заживо. Наконец на месте выразительного глаза осталась дырка, а подбородок отвалился — вместо головы передо мной был оскаленный череп.

Но даже и у черепа было какое-то сходство с тем прежним, величавым и прекрасным образом, их связывало нечто общее, некая глубоко сокрытая тайна.



Все стремится к цветению. Но все стремится и к самораспаду, к смерти. У каждого цветка есть цветок-двойник, окликающий его из страны вечных сумерек, у каждого дерева — свой двойник, простерший бесплотные ветви во мраке, где все неразличимо, где все суть одно. И именно цветение, зрелость, завершенность подает силам тления знак быть наготове. Именно в высший момент своего развития все стремится к краху, к гибели. Именно победа отдает приказ сложить оружие.

Что это? Тоска всего земного по той стране, из которой все мы вышли? Жажда окунуться в воды тьмы, где все сливается в одно — как это уже было когда-то? Жажда лишиться самого себя и раствориться во всеедином и вечном? И снова возродиться по властному его повелению — оно одно властно вызвать нас из небытия. Медленно высвободиться из его беспредельных объятий, выбраться из мрака забытья — и с радостью, для которой нет названия, вновь ощутить самого себя, но только уже обновленным, созданным опять по-новому. Испытать восторг бытия — будто впервые свершилось чудо творения.

Быть может, царство смерти — это тоже владения жизни? Врата рождения, зачатия, вечное материнское лоно, куда свету нет доступа?

И моя тоска по первому дню творения не есть ли тоска по возрождению?



Восстать из мертвых. Вновь стать как прежде. И в то же время не как прежде. Что же произошло? Не знаю. Но в теле бодрость и свежесть, и на ветках лежит роса. Погрузиться в живую воду — и вот что-то уже не так, как было прежде. Что-то прибавилось, хотя мы и не можем этого определить. Сделан еще шаг вперед, и это совсем новый день, никогда еще не сиявший над землей.

Быть может, так надо и необходимо — чтобы мы снова и снова возвращались со света во мрак, послушные вечному зову? Погружались в небытие, растворяясь в вечном и всеедином? Чтобы могло совершаться величайшее чудо, которое не может происходить при свете дня. Не в том ли значение глуби, мрака? Значение ночи для дня?

Быть может, дневной урожай иначе и нельзя собрать? Лишь урожай на родственной ниве ночи, те бесплотные колосья, что не знают дуновения ветра времени, неколышимы и бестревожны, ибо составляют одно целое с вечным, — они-то и собираются в закрома, все до последнего колоска. Созревающий на земле колос уже готовится обратиться в тлен и прах — и в эту минуту в стране забытья и смерти он созревает для бессмертия, для возрождения.

Не потому ли все в нас именно в высший момент своего развития стремится к краху? Сама любовь к жизни, когда она достигает предельной силы, всякая завершенность, всякий триумф?



Если б я мог в это верить! Верить, что силы разрушения, сама погибель служат жизни и самому значительному в ней. Самому поразительному! Продолжению и обновлению — не просто бесконечному повторению. Что гибель и смерть вовсе не враждебны нам. И что существует единство — не просто раздирающее противоборство. Что в основе основ — целесообразность и глубочайший мир и покой.

Как прекрасно верить! Как тяжко и горько отчаиваться.



Нет, отчаиваться не надо. Да и причин к тому нету. В подобное искушение можно впасть, только если смотришь на то, что вблизи. При виде стен тюрьмы, стен камеры, места нашего заточения. Но не при умении видеть дальше, улавливать взаимосвязь целого, ощущать свою причастность к нему.

Случайное вечно вводит нас в заблуждение. То, что происходит в настоящем, в так называемое наше время, внушает нам преувеличенное представление о малой частице жизни, заслоняя от нас все остальное. Мы просто забываем об остальном. И чем более груба и бесцеремонна в своем натиске внешняя реальность, тем легче забываем мы о той реальности, что кроется под ней.

Но жизнь ни о чем не забывает. Она присутствует всегда, везде одновременно, вся целиком.



Отчаяться! Ведь это значило бы признать, что эта вот клетка, в которой я сейчас сижу, в которой сидят замученные люди-узники, — что это все! Что она и есть жизнь. И что наше кратковременное заключение здесь и есть все, ради чего мы существуем на свете, все, что отпущено нам судьбой. Это значило бы примириться с тем, что ты — заключенный, и только!

Но жизнь не изолирует, не отгораживает нас, а, напротив, связывает с живыми и мертвыми во все времена. Со смертью и возрождением, со всеобщим развитием и обновлением, с бессмертием, с извечным и вечно новым днем творения.

Она рвет оковы времени и пространства. Она есть свобода, свобода, свобода!



Я стою и смотрю на волю сквозь решетку наверху. Смотрю на плывущие облака, как они словно бы проникают одно в другое и рождаются одно из другого, отделяются и снова соединяются — медленный, непрерывный поток превращений. Они составляют некую единую сущность, но бесконечно изменяющуюся, непостоянную. Движущие силы не видны глазу, мне видны лишь результаты: как что-то возникает, изменяется, преображается — не прекращающееся ни на минуту, увлекательное действо разыгрывается в беспредельных просторах вселенной.

Проходит какое-то время, и все постепенно исчезает из глаз, расплывается, тает, улетучивается. Летнее небо теперь голубое и пустое, ничего не осталось.

Ничего?

Нет, сами-то движущие силы остались. Просто сейчас они не воздействуют на что-либо, видимое мне. Я способен различать только видимое. А вообще-то все осталось как прежде.

Если б я не увидел этот мир облаков в вышине, я бы и знать не знал, что там существуют какие-то силы. Вот как мы можем ошибаться!

Стоял бы, смотрел в пустоту и ровно ни о чем не догадывался.



Я часто общаюсь с облаками. Это близкие мне, можно сказать, существа, которые многое мне доверяют. Не самые свои важные тайны, но то, что я способен понять, что можно каким-то образом сообщить мне. Судьбы мелькают мимо, жизнь идет своим чередом: рождение, бытие, смерть. Судьбы облаков, жизнь облаков, летучие аллегории, мимолетный, изменчивый, светлый мир, к жизни которого я причастен. Этот мир — мой.

Окошко расположено так высоко, что земли мне не видно. Я словно бы покинул ее.

А по ночам я общаюсь со звездами. Они сияют совсем близко, сияют своим неземным светом.

Я словно бы погребен — но в безграничных просторах вселенной.

Да, невидимые мне силы на месте. Куда же им деться!



Они не могут прекратить свое существование и не могут никуда улетучиться. Покинуть то, частью чего являются. Они вечны и всегда одинаково деятельны, в равной мере и тогда, когда они не воздействуют на видимое мне, когда они «неживые». Что есть жизнь? Что есть смерть? Не есть ли смерть иная жизнь, непостижимая для нас, поскольку сейчас мы не живем ею?

А когда мы живем той жизнью, то ничего не знаем про эту?

И граница, которая кажется нам такой окончательной и роковой, не есть граница, разделяющая два разных мира, а всего лишь граница наших восприятий, порожденная нашей неспособностью знать и видеть что-либо, кроме данной реальности. Если б мы были истинно знающими, истинно зрячими, мы бы заметили, что нету вообще никакой границы, что эти два мира — единый мир. Что все суть одно.

Единое материнское объятие, собирающее и охраняющее всех нас. В вечном материнском лоне покоимся мы во тьме забытья, а когда стоим уже у материнских колен, глядя снизу вверх в лицо жизни, мы не можем вспомнить того нашего состояния, оно непостижимо для нас. Тогда мы радуемся ясности и отчетливости, тогда мы целиком в мире дня. И темный мир забытья уже недоступен нашему восприятию. Но мы совсем близко от него, и это не какой-то чуждый нам мир, хотя он и кажется нам чужим. Мы несем в себе его тайны, его загадки, мы — его порождение.

Иначе откуда бы в нас потребность вспомнить?



Вечная жизнь. Конечно же, вечная жизнь есть — это единственно существующее. Как иначе могла бы существовать эта наша жизнь? Как бы она поддерживалась? Она была бы точно остров без гавани, без судов — оскудела бы и зачахла, ей неоткуда было бы брать свои богатства. Если б у нее не было связи с вневременным бытием, с неисчерпаемым целым.

Конечно же, вечная жизнь есть. Мы ведь сами к ней причастны, мы — ее частица.



Нам нечего бояться. Есть неисчислимые сокровища, неисчерпаемые запасы, есть корабли с драгоценными грузами, и есть таинственные гавани в нашей душе, куда они заходят на своих невидимых парусах. Они доставляют свой груз, они всегда в пути.

Нет лишь смерти, нет скудости.



И не пустыми возвращаются корабли из страны живых. Чем мы были, чего достигли, что приобрели — все берется на хранение. Это урожай вечности, и он должен быть собран весь до последнего зернышка. Ни крошки не должно пропасть.

Да и как может что-нибудь пропасть, если сама гибель служит жизни, неотделима от нее, и все, сжатое серпом, уже жаждет возродиться.



Вот почему так важно, чтобы мы жили по совести, чтобы мы представляли собой какую-то ценность, когда придет срок жатвы. Вот почему любая человеческая судьба, любой поступок — все имеет значение. Вот почему наше существование здесь имеет смысл.

Будем ли мы ценны для вечности? Обогатим ли ее? Или же корабль вернется пустой, с поникшими парусами, ничего не доставив вечности?

Каков был урожай?



Мы за все в ответе, и от этого нам никуда не уйти. Чувство ответственности не дает нам покоя. Мы пытаемся иногда ускользнуть, вывернуться, мы высмеиваем все эти отжившие предрассудки и воображаем, что избавились от них. Но на самом-то деле это чувство в нас неискоренимо, ибо служит важным целям, и без него никак не обойтись. Ибо оно неотделимо от созидающей воли жизни, а мы лишь орудия этой воли.

Нравственное разложение может оказаться губительным для той или иной эпохи, но последнее слово не за ним, ибо оно находится в противоречии с сутью жизни, ее волей к созиданию.



Иногда думают, что нравственное в нас зиждется на религии, что оно возникает и гибнет вместе с ней. Это неправда. Корни религии переплелись с очень многим, в том числе и с этим. Но она не порождает никаких ценностей в человеческой душе, а лишь выражает уже существующие ценности. Дело обстоит вовсе не так, что эпохи без живой веры в бога безнравственны, а эпохи религиозные нравственны. И ведь люди, над которыми религия утратила свою власть, в нравственном отношении стоят подчас не ниже верующих, а то и выше.

Нет, нравственное в нас зиждется не на тех или иных религиозных представлениях и не исчезает вместе с ними. Оно исчезает вместе с утратой веры в жизнь — когда мы предаем жизнь и пытаемся ее фальсифицировать. Когда мы пытаемся уйти от тех требований, которые она нам предъявляет, и окольными путями достичь того, что мы принимаем за цель.

Но жизнь, в общем-то, никогда не поддается фальсификации.



Она все равно берет над нами верх, доказывая, что в ней есть смысл, восстанавливая свой ход развития.

Верить в возможность окончательного, не временного, нравственного вырождения человека — значит верить в то, что нечто существенное в человеке, заложенное при возведении его душевного здания, может быть разрушено, а сам он при этом не рухнет. Что предпосылки его бытия могут быть радикально изменены. Но это же абсурд.

Колебания, которые бывают иногда заметны на поверхности человеческой жизни, вовсе не означают каких-то катастрофических сдвигов в глубине.



И та почва, на которой произрастает время от времени религия, также не может исчезнуть. Могут поблекнуть порожденные этой почвой миры символов, религии, в привычном смысле слова, могут утратить свою власть, а однажды и вообще отмереть — но не то, что их породило. Жизнь невозможно обеднить — и человека тоже.

Разве можно осушить один из глубочайших первоисточников, отменить одну из самых могучих первопричин возникновения человеческой души? Без этого нас бы просто не было.

Как могло бы дерево упразднить те силы, которые скрывались в семени, его породившем? Ему неизвестна их природа, оно не знает, что существовало какое-то семя, но в нем проявляются все заложенные в семени возможности, оно живет благодаря им. И, само о том не подозревая, воспроизводит такие же семена и передает их будущему. И даже поврежденное дерево оставляет после себя точно такие же семена и возрождается полноценным, таким, каким ему назначено быть.

Так и мы оставим после себя полноценные семена вечности — для лучшего и более совершенного будущего.

Бессмертие, возрождение! Возрождение от униженности и боли к совершенству и нетленности. Это только сейчас все не так, как должно бы быть. Только сейчас. А в семени все так, все правильно. Лишь там все правильно. В каждое данное время что-нибудь не так, как должно бы быть. Но в семени заложено совершенство, и оно терпеливо ждет своего часа. И его час обязательно приходит. Час, когда ему удается добавить дереву роста, придать стройности и пышности. Ему препятствуют, ему никогда не удается полностью осуществить свои возможности: дерево то душат, то калечат, то в него ударит молния, крона получается хилой, искривленной, обожженной. Но в ходе необозримого времени дерево все же вырастает все более могучим — ничто не в силах помешать его росту. Просто такая уж у него судьба — преодолевать препятствия.

Нет гибели, нет смерти, нет слабости и колебаний после поражения. Есть только постоянное возрождение сил, только бесконечно повторяемое, бесконечно обновляемое творение. Только уверенность и радость в сияющий, извечный первый день творения.

Отчаиваться? Нам ли отчаиваться! Нам, носителям бессмертных сил и бессмертной воли к победе, нам, сопричастном величайшему чуду. Нам, хранящим в своей душе тайну совершенства и передающим ее дальше, сквозь века, хоть нам и не дано в нее проникнуть. Совершенство не может воплотиться в реальность, оно недостижимо как цель, оно должно оставаться в таинственном лоне вечности, запечатанное, недоступное. Если б мы и сумели сломать печать, мы все равно ничего бы не поняли. Но всякий раз, как жизнь рождается заново, всякий раз, как она прорывает оболочку семени, печать взламывается, и тайна являет себя в созидательных силах, реализующих волю к победе.

Человек — это вечная воля к победе!


  • Страницы:
    1, 2