» — прошептал я, держась на всякий случай подальше. Обнаружив мое присутствие, он пришел в ярость и разразился непристойной бранью и угрозами: «Что ты здесь делаешь? Чего тут шпионишь? Ах ты, мерзкий уродец! Змея ты ядовитая! Где ты там? Да я тебя мигом прикончу!» И он стал бросаться в разные стороны, вытянув руки и пытаясь нащупать меня в темноте. Но поймать меня в таком мраке он, конечно, не мог. «Позвольте мне сказать! Позвольте мне сказать, в чем дело», — повторял я невозмутимо, хотя внутри у меня все дрожало. И он в конце концов позволил.
Тогда я швырнул ему прямо в лицо, что в эту самую минуту сын Лодовико Монтанцы насилует его дочь — он пробрался тайком в замок, чтобы отомстить за своего отца, обесчестив ее и покрыв весь его дом несмываемым позором. «Это ложь! — крикнул он. — Что ты болтаешь, безумец! Это ложь!» — «Нет, это правда! — возразил я, бесстрашно подходя к нему вплотную. — Он сейчас у нее, я собственными глазами видел, как преступник пробрался к ней. Ты придешь слишком поздно, преступление уже наверняка совершилось, но, возможно, ты еще застанешь его там». Я понял, что теперь он мне поверил: он стоял как громом пораженный. «Не может быть! — сказал он, но тем не менее быстрыми шагами, чуть ли не бегом, направился к выходу. — Не может быть! — повторял он. — Как бы он сумел проникнуть в город? И в замок — он же охраняется!» Я отвечал, изо всех сил стараясь поспеть за ним, что тоже этого не понимаю, но что я заметил его сперва у реки, возможно, он добрался на плоту или еще как, кто знает, на что способен этот безрассудный молокосос, а оттуда он уже мог попасть прямо во внутренний двор замка. «Не может быть! — твердил он. — Невозможно проникнуть в город по реке, проскользнув незамеченным между крепостными башнями на том и другом берегу с их бомбардирами и лучниками, охраняющими ее днем и ночью. Это просто немыслимо!» — «Да, это немыслимо, — согласился я. — Понять это совершенно невозможно, сам дьявол не поймет, как он умудрился проникнуть, но мальчишка тем не менее там. Я совершенно уверен, что слышал там его голос».
Мы спустились и вышли во двор замка. Герцог быстро направился к главному входу, чтобы отдать страже приказ о бдительнейшей охране всего замка и таким образом помешать ему улизнуть. Его предусмотрительность была вполне обоснованной и разумной — но что, если преступник уже удрал? А то и оба они вместе! Эта ужасная мысль заставила меня кинуться бегом через двор и дальше, вверх по лестнице, к двери Анджелики.
Я приложился к ней ухом. Ни звука! Неужели сбежали? Сердце у меня громко колотилось от бега и от волнения при мысли, что они, чего доброго, улизнули, и этот стук отдавался у меня в ушах — я подумал, что, может, поэтому ничего и не слышу. Я постарался успокоиться, дышать спокойно и размеренно — и снова прислушался. Нет, из комнаты не доносилось ни звука. Я был вне себя. Я думал, я с ума сойду. Наконец я не вытерпел неизвестности и осторожно приоткрыл дверь. Мне удалось сделать это так, что она даже не скрипнула. В щелочку мне было видно, что горит свет, — но ни звука, ничего, что указывало бы на присутствие человека. Я проскользнул в комнату. И сразу же вновь обрел душевное спокойствие. В свете маленького светильника, который они забыли погасить, я увидел их вместе в ее постели — они спали. После первого своего знакомства с животной похотью любви они заснули, как уставшие дети.
Я взял светильник, подошел и посветил на них. Они лежали, повернувшись лицом друг к другу, полуоткрыв рты, порозовевшие и все еще разгоряченные преступлением, которое совершили и о котором теперь, заснув, словно бы и не ведали. Ресницы были влажные, а на верхней губе у обоих выступили капельки пота. Я наблюдал этот невинный в своей безмятежности сон. То ли это самое, что люди называют счастьем?
Джованни лежал с краю, локон черных волос упал ему на лоб, а на губах застыла довольная улыбка, точно он совершил какой-то подвиг. На шее висел на тонкой золотой цепочке медальон с портретом его матери, которая, как утверждают, пребывает в раю.
Тут я услышал шаги на лестнице — вошел герцог в сопровождении двух стражей-наемников, один из которых нес факел. Комната ярко осветилась, но ничто не могло бы разбудить уснувшую крепким сном парочку. Неверным шагом, чуть ли не шатаясь, герцог подошел к постели и увидел свой неслыханный позор. И, мертвенно побледнев от гнева, он выхватил у стража меч и одним ударом отделил голову Джованни от тела. Анджелика вскочила и широко раскрытыми глазами смотрела, как вытаскивали из постели ее окровавленного возлюбленного и как его потом вышвырнули через окно прямо в мусорную кучу. Тут она повалилась без чувств и до нашего ухода так и не пришла в себя.
Герцог, превосходно сделавший свое дело, весь дрожал от возбуждения, и я видел, как, выходя из комнаты, он придержался рукой за косяк. Я вышел вслед за ним и направился к себе. Я шел не торопясь — торопиться было уже незачем. Во дворе, в отдалении, я увидел факел, сопровождавший герцога на его пути, и как он потом исчез под аркой, словно растворился во тьме.
Анджелика слегла в жестокой горячке, против которой придворный лекарь бессилен, и все еще не пришла в чувство. Никто не испытывает к ней ни малейшего сострадания, поскольку считается очевидным, что она не оказала настоящего сопротивления, когда ее насиловали, и поскольку надругательство над ней рассматривается как ни с чем не сравнимое бесчестие для герцогского дома и всего герцогства. За ней ухаживает одна старая женщина. Никто из придворных к ней не наведывается.
Тело ее преступного любовника выбросили в реку, не желая, чтобы оно валялось дольше перед замком. Говорят, его не затянуло в водовороты, а вынесло течением в море.
В городе стала распространяться какая-то странная болезнь. Начинается она, как я слышал, с озноба и ужаснейшей головной боли, потом заплывают глаза и распухает язык, так что человек не может даже толком говорить, а тело делается сплошь красное, и сквозь кожу сочится гнилая кровь. Больные все время кричат, требуя пить, потому что внутри у них все горит огнем. Лекари бессильны оказать им помощь — а когда они, спрашивается, в силах? Говорят, что все заразившиеся умирают; сколько их уже перемерло — мне неизвестно.
У нас при дворе никто, разумеется, не заболел. Зараза свирепствует среди самых бедных и голодных, особенно среди беженцев, и связана, видимо, с тем невероятным свинством, которое они развели в своих становищах и во всем городе. Меня не удивляет, что они мрут от окружающей их грязи.
Анджелика, конечно, больна совсем другой болезнью. Ее горячка — в точности то самое, чем она болела как-то раз в детстве, не помню уж, когда именно и при каких обстоятельствах. Она всегда болеет по-своему и от таких причин, от которых никто другой никогда бы не заболел. Ага, теперь я вспомнил, это было в тот раз, когда я отсек голову ее котенку.
Мор распространяется очень быстро. Теперь заболевают уже не только бедняки, проклятая чума никого не щадит. Беда посетила каждый дом, а также улицы и площади, потому что ведь масса народу живет под открытым небом. Говорят, там всюду натыкаешься на больных, которые мечутся на своем тряпье прямо на мостовой и громко, пронзительно кричат. Муки, должно быть, нестерпимые и доводят людей до безумия. Ходить по городу стало просто невозможно, рассказы очевидцев изобилуют отталкивающими, жуткими подробностями. Дыхание у больных зловонное, а на теле у них отвратительные нарывы, которые лопаются, выделяя какую-то гадость. Когда я слышу про такие вещи, меня чуть не рвет.
Мало кто сомневается, что виноваты в чуме беженцы, и их сейчас ненавидят, как никогда. Но кое-кто, я слышал, объясняет все совсем по-другому. Они считают, что чума — это бич божий, наказание господне за великие грехи человеческие. Нынешние страдания ниспослал людям Бог, чтобы очистить их от греха, и надо, мол, смириться пред его волей.
Я готов рассматривать это как наказание. Но вот Бог ли их бичует? Не знаю. Очень может быть, что и какая-то другая, более темная сила.
Я сижу иногда у своего карликового окошка и смотрю сверху на город.
Герцогиня живет странной жизнью. В ее спальне, которую она никогда не покидает, всегда царит полумрак: окна занавешены плотной тканью. Она говорит, что недостойна наслаждаться солнечным светом. Стены голы, и нет ни стульев, ни стола, одна лишь молитвенная скамеечка и над ней распятие. Настоящая монашеская келья. Кровать стоит как стояла, но спит она не на ней, а прямо на полу, на охапке соломы, которую она не разрешает менять и которая делается все более зловонной. Комната никогда не проветривается, духота ужасная, я просто задыхаюсь от этого спертого воздуха. Сначала, как войдешь со света, ничего не видно, но постепенно глаза привыкают к полумраку, и тогда проступают очертания ее фигуры. Всегда застаешь ее полуодетой, непричесанной, совершенно равнодушной к тому, что на ней и как она выглядит. Взгляд лихорадочный, а щеки совсем ввалились, потому что она умерщвляет свою плоть и почти вовсе отказывается от пищи. Глупая деревенщина-служанка все хнычет, что не может заставить свою хозяйку покушать. Иногда она и съест кусочек, лишь бы дурочка перестала плакать. Сама-то девка круглая и толстощекая и пихает в себя все, что ей перепадет. Громко причитая, она пожирает все те лакомые блюда, от которых отказывается ее госпожа.
Большую часть времени кающаяся грешница проводит перед распятием, стоя на коленях и читая свои бесплодные молитвы. Она знает, что проку от них никакого, и всякий раз, прежде чем начать, обращается к Распятому с особой молитвой — чтобы он простил ей, что она опять к нему взывает. Иногда, отчаявшись, она откладывает в сторону свои четки и, устремив на Искупителя пылающий взор, начинает бормотать молитвы собственного сочинения. Но он ее все равно не слышит, и поднимается она с колен такая же непрощенная, как была до молитвы. Часто она не в силах подняться без помощи служанки, бывает, говорят, и так, что она просто падает от изнурения и лежит, пока не появится камеристка и не оттащит ее на солому.
Теперь она считает себя главной виновницей всех постигших нас несчастий. Не чьи-нибудь, а именно ее грехи — причина всех страданий и всех тех ужасов, что творятся в городе. Вряд ли она так уж много о них знает. Однако, видимо, все же смутно догадывается, что творится вокруг. При всем том она, мне кажется, достаточно равнодушна к этому миру и считает все, что тут творится, суетой сует. Она живет в своем особом мире, и у нее свои заботы.
Теперь она поняла, что любовь к дону Риккардо — величайший из ее грехов. Из-за нее она так цеплялась за жизнь и принимала ее за драгоценный дар. Она говорит, что любила его превыше всего, что чувство к нему заполонило все ее существо и делало ее очень счастливой. Нельзя так беспредельно любить человека. Так можно любить только Бога.
Не знаю, в какой мере ее нынешнее самоуничижение связано с тем, что я открыл ей глаза на ее преступную жизнь и на то наказание, которое ожидает ее в аду. Я описал ей муки нечестивых, и она покорно выслушала мои разъяснения. В последнее время она начала бичевать себя.
Она всегда очень благодарна, когда я прихожу к ней. Я избегаю слишком часто к ней наведываться.
Анджелика оправилась от своей болезни и снова на ногах. Но она не появляется за столом и вообще при дворе. Я только видел ее несколько раз в розарии и у реки, где она сидела, уставившись на воду. Глаза у нее сделались, если это только возможно, еще больше и совершенно уж какие-то пустые. Такое впечатление, будто она ничего ими не видит.
Я обратил внимание, что она носит на шее медальон Джованни и что он запятнан кровью. Она, вероятно, нашла его в постели и взяла на память о нем. Хоть бы отмыла сначала кровь.
Я вот о чем подумал. Мать-то пребывает в раю, меж тем как сын томится в преисподней, поскольку умер он в греховном сне, без исповеди и покаяния. Выходит, им никогда не встретиться. Возможно, Анджелика молится ей как заступнице о спасении его души. Напрасные старания.
Впрочем, кто знает, что у нее в голове. Она ведь не произнесла ни слова с момента своего пробуждения той ночью, точнее, с того мгновения, как сказала последнее слово своему любовнику. Что это было за слово, мне, зная их беседу, догадаться не трудно.
Она предоставлена самой себе, все ее избегают.
Те, кто верят, что чума и все прочие ужасы суть наказание господне, которого не страшиться следует, а, напротив, благодарить за него Всемогущего, все они таскаются сейчас по улицам, проповедуя эту свою веру и бичуя свою плоть, чтобы помочь Господу спасти их души. Это толпы живых скелетов с провалившимися глазами, до того истощенных, что они и на ногах бы не устояли, если бы не охвативший их экстаз. За ними идут очень многие, заражаясь этим их экстазом. Люди оставляют свои дела, бросают дом и близких, даже умирающих своих родичей, и присоединяются к ним. Вдруг раздается истошный, ликующий вопль, человек выскакивает на мостовую, протискивается к ним в толпу и, что-то пронзительно и бессвязно выкрикивая, начинает себя бичевать. Тут все принимаются восхвалять Господа, и глазеющий по обеим сторонам улицы народ падает на колени. Земная жизнь, ужасов которой они достаточно навидались, утрачивает для них всякую ценность. Их заботит теперь только спасение души.
Святые отцы, по слухам, косо смотрят на этих фанатиков, ибо они отвлекают народ от церквей и от их собственных торжественных процессий с иконами и мальчиками-певчими, которые размахивают среди уличной вони благовонными кадильницами. Они говорят, что эти самоистязатели — плохие христиане и что они в своем диком фанатизме бегут утешения, которое дарует истинная вера. Господь, мол, не может взирать на них с радостью и одобрением. Но я считаю, что они-то и есть истинно верующие, ибо принимают свою веру всерьез. Святые же отцы не любят, чтобы их проповеди принимались чересчур всерьез.
Немало, однако, и таких, на кого все окружающие ужасы подействовали иначе, кто полюбил эту жизнь гораздо больше прежнего. Страх смерти заставляет их цепляться за жизнь любой ценой. Ходят слухи, что в некоторых палаццо города празднества не прекращаются ни днем, ни ночью, там пустились, говорят, в самое необузданное распутство. Да и среди бедняков, среди самых убогих, немало таких, кто ведет себя подобным же образом, в меру своих возможностей, кто безудержно предается единственному доступному для них сейчас греху. Они цепляются за свою жалкую жизнь, ни за что не желают с ней расставаться, и, когда тут у нас, перед воротами замка, раздают еще изредка немножко хлеба, эти ничтожества яростно дерутся за куски и готовы перегрызть друг другу глотку.
Но с другой стороны, есть, говорят, и такие, кто жертвует собой ради своих ближних, кто ухаживает за больными, хотя это совершенно бессмысленно и они только сами заражаются. Они выказывают полнейшее равнодушие к смерти и всякой опасности, словно не понимая, чем рискуют. Их можно приравнять к религиозным фанатикам, только у них это выражается по-иному.
Таким образом, люди в городе, если верить доходящим до меня рассказам, продолжают жить точно так же, как жили до того, каждый по-своему и согласно своим склонностям, только все доведено до крайности. Так что результат ниспосланного их Богом наказания совершенно ничтожен. Поэтому я очень сомневаюсь, Бог ли все это устроил: послал им чуму и прочие испытания.
Фьяметта прошла сегодня мимо меня. Она не удостоила меня, разумеется, и взглядом. Но как она прекрасна и совершенна в этой своей невозмутимости! В нынешней мерзкой сутолоке и лихорадке она — как освежающая прохлада. Во всем ее облике, во всем ее неприступно гордом существе есть что-то прохладное, что-то несущее успокоение. Она не дает мерзостям жизни взять верх над собой, она сильнее их. Она умеет даже ими пользоваться. Незаметно, с большим достоинством и непринужденностью она заступает место герцогини и начинает играть при дворе роль госпожи. Остальные все яснее понимают, что тут ничего не поделаешь, и покоряются. Нельзя ею не восхищаться.
Если бы кто другой прошел мимо меня, не удостоив и взглядом, меня бы это взбесило. А тут я нашел это вполне естественным.
Я очень хорошо понимаю, почему герцог ее любит. Сам бы я не смог, но это уж дело другое. Да и способен ли я вообще кого-нибудь полюбить? Не знаю. Если и смог бы, то, пожалуй, только герцогиню. Но вместо того я ее ненавижу.
И все же я чувствую, что она единственная, кого я, пожалуй, смог бы полюбить. Как это так получается — не понимаю, для меня это совершенно непостижимо.
Поистине непонятная вещь любовь.
Анджелика утопилась в реке. Правда, никто этого не видел, потому что сделала она это, должно быть, вчера вечером или ночью. Но она оставила письмо, из которого совершенно ясно, что она лишила себя жизни именно таким способом. Целый день искали ее труп по всей реке в пределах осажденного города, но безрезультатно. Его, должно быть, унесло в море, как и труп Джованни.
При дворе у нас страшный переполох. Все ошеломлены и не могут поверить, что она умерла. По-моему, тут все ясно: ее любовник умер, вот и она умерла. Все хнычут, причитают и упрекают себя. И больше всего разговоров о письме. Пересказывают друг другу его содержание, без конца читают друг другу вслух. Герцога, говорят, оно просто потрясло; он вообще потрясен случившимся. Придворные дамы всхлипывают и вздыхают, они просто слезами исходят над трогательными выражениями этого письма. Мне эти их слезы и вздохи совершенно непонятны. Я не могу взять в толк, что уж в нем такого необыкновенного, в этом письме. И оно ведь ничего не меняет: преступление, которое они только что сами осуждали, остается тем же преступлением. Письмо не содержит ничего нового.
Я слышал его раз сто, до тошноты, и знаю уже наизусть. Там вот что написано:
«Я не хочу больше оставаться среди вас. Вы были очень добры ко мне, но я вас не понимаю. Я не понимаю, как вы могли отнять у меня любимого, который приехал из далекой страны, чтобы сказать мне, что на свете существует любовь.
Я и не знала, что существует такое чувство, как любовь. Но когда я увидела Джованни, я поняла, что любовь — это единственное, что есть на свете, все остальное ничто. В тот самый час, как я его встретила, я поняла, почему мне до сих пор было так трудно жить.
И теперь я не хочу оставаться здесь без него, я хочу пойти за ним. Я молилась Богу, и Он обещал мне, что я встречусь с Джованни и мы всегда будем вместе. Но куда Он меня поведет, Он не мог мне сказать. Я должна просто спокойно лечь спать на воду, и Он отведет меня куда надо.
Вы не должны поэтому думать, что я лишила себя жизни, я просто сделала, как мне было сказано. И я не умерла, а просто ушла, чтобы навеки соединиться с моим любимым.
Медальон я беру с собой, хотя он мне и не принадлежит. Потому что так мне было сказано. Я открыла медальон и посмотрела на портрет, и мне очень захотелось уйти из этого мира.
Она просила сказать вам, что она вас простила. Сама я прощаю вас от всего сердца.
Анджелика»
Герцогиня забрала себе в голову, что это она виновата в смерти Анджелики. Она впервые, по-моему, проявила какой-то интерес к своему ребенку. Она бичует себя хуже прежнего, чтобы смыть свой грех, и совсем уж ничего не ест, и молит Распятого о прощении.
Распятый не отвечает.
Сегодня до обеда герцог послал меня в Санта-Кроче с письмом для маэстро Бернардо. Он давно уж не появлялся при дворе, и за это время я успел, можно сказать, забыть про его существование. Я с величайшей неохотой отправился в город, где не был с того самого времени, как там вспыхнула чума. Не то чтобы я боялся заразы, но есть вещи, на которые я просто не могу смотреть, можно даже сказать, боюсь смотреть. Мне не зря так не хотелось идти. То, что мне пришлось увидеть, оказалось действительно ужасно. Вместе с тем все это произвело на меня глубокое впечатление: увиденное поразило меня своей первобытной обнаженностью и дало почувствовать суетность и эфемерность всего земного. Больные и умирающие устилали мой путь, а умерших подбирали монахи-могильщики в черных капюшонах с прорезями для глаз, что придавало им жуткий вид. Их зловещие фигуры появлялись словно из-под земли, сообщая всей картине какую-то нереальность. Мне казалось, я путешествую по царству мертвых. Даже те, кого еще не коснулась зараза, уже отмечены были печатью смерти. Истощенные, с провалившимися глазами, брели они по улицам, напоминая выходцев с того света. С жутковатой уверенностью лунатиков обходили они валявшиеся на их пути скорченные тела в лохмотьях, — тела, о которых часто нельзя было даже сказать, сохранилась в них жизнь или нет. Трудно представить себе что-либо более жалкое и противное, нежели эти жертвы заразы, и мне то и дело приходилось отворачиваться, чтобы меня не стошнило. Сквозь лохмотья видны были отвратительнейшие нарывы и проглядывала та синюшность на коже, которая означает, что конец близок. Одни пронзительными воплями давали знать, что они всей своей плотью еще принадлежат жизни, другие же лежали в беспамятстве, но вышедшие из повиновения конечности еще судорожно и бессмысленно дергались. Я впервые видел такое человеческое унижение. У иных бездонный взгляд горел безумием, и, преодолевая немощь, они бросались на тех, кто носил для больных воду из колодцев, и вырывали из рук черпак, расплескивая драгоценную влагу. Иные же ползли на четвереньках, как звери, добираясь до желанных колодцев, заветной цели всех этих несчастных. Эти жалкие существа, столь судорожно цеплявшиеся за утратившую всякую ценность жизнь, потеряли человеческий облик, лишились последних остатков человеческого достоинства. О зловонии, исходившем от них, я не хочу и говорить, одна мысль о нем вызывает у меня тошноту. На площадях были разложены костры, где штабелями сжигались трупы, и в воздухе стоял удушливый смрад. Над городом, окутанным слабой дымкой, разносился погребальный звон, все колокола города наперебой звонили по усопшим.
Я застал маэстро Бернардо погруженным в созерцание его «Тайной вечери», как заставал не раз в прежние времена. Он сидел, чуть склонив свою седую голову, и показался мне постаревшим. Восседающий за трапезой Христос преломлял хлеб, оделяя им учеников. Над головой у него было все то же неземное сияние. Чаша с вином ходила по кругу, а на столе была белоснежная льняная скатерть. Здесь не было ни голодающих, ни жаждущих. Но старик с палитрой и кистями казался погруженным в мрачные раздумья.
Он ничего не ответил, когда я сказал, что у меня к нему письмо от герцога, только нетерпеливо махнул рукой: мол, положи куда-нибудь. Он не хотел, чтобы его отрывали от его мира. Какого мира?
Я ушел из Санта-Кроче в недоумении.
На обратном пути я проходил мимо кампанилы — той самой, которая должна вознестись над всеми прочими. Во время войны работы на ней, конечно, не велись, и все про нее забыли. Она так и осталась незаконченной, верхний ряд кладки неровный и неправильный, потому что работу бросили, не доведя его до конца. Она похожа на руины, хотя бронзовые барельефы у основания, изображающие сцены из жизни Распятого, совсем закончены и очень удались.
Я предсказывал, что так будет.
Наш замок в трауре. Стены и мебель обтянуты черной материей, все говорят полушепотом и ходят на цыпочках. Придворные дамы все как одна в черных атласных платьях, а мужчины — в черных бархатных костюмах и черных же перчатках.
Всему причиной смерть Анджелики. При жизни она никому не причиняла столько хлопот. Но у нас при дворе просто обожают скорбеть. Скорбь по дону Риккардо сменилась теперь скорбью по ней, и, значит, он наконец-то по-настоящему умер. На этот раз не вспоминают, какова была покойница при жизни, потому что ничего особенного, ничего интересного в ней не было — да никто, кстати, и не знает, какая она была. Ее просто оплакивают. Все вздыхают над несчастной судьбой юной герцогской дочери и даже над судьбой Джованни, хоть он и принадлежал к вражескому роду, самому ненавистному из всех. Вздыхают над их любовью, в которой никто уже больше не сомневается, и над их смертью во имя любви. Любовь и смерть — излюбленные темы людей, ведь над любовью и смертью так сладко бывает поплакать, особенно если они сливаются воедино.
Герцог, видимо, искренне страдает. Так мне по крайней мере кажется: он совсем замкнулся и ни с кем не делится. Во всяком случае, со мной, а ведь, случалось, он радовал меня своим доверием. Но это бывало при совсем других обстоятельствах. Теперь же такое впечатление, что он, наоборот, избегает меня. Он пользуется моими услугами гораздо реже, чем бывало прежде. Письмо к Бернардо он отдал мне не прямо в руки, а передал через одного из придворных.
Иногда мне даже кажется, что он начал меня бояться.
Эта краснощекая деревенская девка, камеристка герцогини, лежит больная. Наконец-то она побледнела. Что с ней, интересно, стряслось?
Странно, но я нисколько не боюсь гуляющей вокруг заразы. У меня такое чувство, что я-то не заражусь, что я ей не подвержен. Почему? Да просто чувствую, и все тут.
Она опасна для людей, для всех этих созданий, которые меня окружают, — не для меня.
Герцогиня опускается все больше. Тяжело наблюдать этот упадок, это разрушение в ней самой и весь тот беспорядок, запустение и грязь, которые ее окружают. Единственное, что еще указывает на ее высокое происхождение и ее прежний нрав, — это то упорство, с которым она идет своим путем, никому не позволяя вмешиваться.
После того как заболела камеристка, никому не дозволяется к ней входить, и грязь в комнате неописуемая. Она ничего не ест и так истощена, что мне просто непонятно, как она еще не свалилась.
Я единственный, кому разрешено ее посещать. Она клянчит и молит, чтобы я пришел и помог ей в ее несчастье и позволил исповедаться мне в грехах.
Я не могу успокоиться. Я только что от нее и еще полон почти пугающего ощущения власти, какую я имею иногда над людьми. Опишу мое посещение.
В первый момент, когда вошел, я, как обычно, ничего не увидел. Потом проступило более светлое, несмотря на занавеси, пятно окна, а потом я различил и ее перед распятием, бормочущую свои бесконечные молитвы. Она настолько была погружена в молитву, что не услышала, как я открыл дверь.
В комнате была такая духота, что я чуть не задохнулся. Мне стало противно. Все мне было противно. Запах, полутьма, ее согбенная фигура ее худые, непристойно обнаженные плечи, выступающие сзади на шее сухожилия, неубранные волосы, похожие на старое сорочье гнездо, вся ее жалкая плоть, когда-то достойная любви. Я почувствовал что-то похожее на бешенство. Хоть я и ненавижу людей, но в унижении их видеть не могу.
Вдруг я услышал свой собственный бешеный крик впотьмах, раздавшийся прежде, чем она успела меня заметить:
— Что ты все молишься? Разве я не сказал тебе, чтоб ты не смела молиться! Мне надоели твои молитвы!
Она обернулась, не испугавшись, лишь тихонько скуля, точно побитая сука, и не отрывая от меня покорного взгляда. Подобное не умеряет гнев мужчины. Я продолжал безжалостно:
— Ты думаешь, ему нужны твои молитвы? Думаешь, он простит тебя, если ты будешь так вот валяться у него в ногах, и клянчить, и без конца исповедоваться? Не велик фокус покаяться! Думаешь, ты его обманешь? Думаешь, он не видит тебя насквозь?
Ты дона Риккардо любишь, а не его! Думаешь, я не знаю? Думаешь, ты меня обманешь, проведешь своим кривляньем, своими постами, своими бичеваниями развратной плоти? Ты по любовнику своему тоскуешь, а вовсе не по этому Распятому! Ты его любишь!
Она смотрела на меня с ужасом. Бескровные губы дрожали. Потом бросилась к моим ногам и простонала:
— Это правда! Правда! Спаси меня! Спаси!
Услышав ее признание, я окончательно вышел из себя.
— Развратная шлюха! — крикнул я. — Изображаешь любовь к своему Спасителю, а сама развратничаешь потихоньку с распутником из ада! Обманываешь своего Бога с тем, кого он швырнул в преисподнюю! Дьяволица ты проклятая, смотришь смиренно на Распятого и признаешься ему в своей пылкой любви, а сама наслаждаешься мысленно в объятиях другого! И ты не понимаешь, что он тебя ненавидит? Не понимаешь?!
— Понимаю! Понимаю! — стонала она, корчась, как раздавленный червяк, у моих ног. Мне омерзительно было смотреть, как она пресмыкается, меня это только раздражало, как ни странно, мне не доставляло ни малейшего удовольствия видеть ее такой. Она протянула ко мне руки. — Накажи меня, накажи меня, ты бич божий! — простонала она. И, нащупав на полу кнут, она протянула его мне и вся съежилась, как собака. Я схватил его со смешанным чувством отвращения и бешенства и стал хлестать ее ненавистное тело, слыша свой собственный крик:
— Это Распятый! Тот самый, что висит тут на стене, это он тебя бичует, тот, кого ты столько раз целовала своими пылающими, лживыми губами и говорила, будто любишь! Знаешь ли ты, что такое любовь?! Знаешь ли, чего он от тебя хочет?! Я пострадал за тебя, а ты об этом и не думала! Так узнай же сама, что значит страдать!
Я был совершенно вне себя, едва ли я сознавал, что делаю. Не сознавал? Как бы не так! Прекрасно сознавал! Я вершил свою месть, я взыскивал за все! Я вершил правосудие! Я осуществлял свою страшную власть над людьми! Но, несмотря ни на что, я не чувствовал настоящей радости.
За все это время она ни разу даже не застонала. Наоборот, успокоилась и затихла. И когда все было кончено, так и осталась лежать, странным образом избавленная мною от своих терзаний.
— Гореть тебе в геенне огненной! И пусть пламя вечно лижет твое гнусное лоно, изведавшее мерзкий грех любви!
И, произнеся этот приговор, я ушел, оставив ее там валяться словно в полузабытьи.
Я пошел к себе. С колотящимся сердцем я поднялся в покои для карликов и запер за собой дверь.
Пока я сейчас писал, возбуждение мое улеглось, и я чувствую только бесконечную опустошенность и пресыщение. Мое сердце уже не колотится, я не чувствую ничего. Я смотрю в пустоту, и мое окаменелое лицо сурово и безрадостно.
Возможно, она и права была, сказав, что я бич божий.
Сейчас вечер все того же дня, и я сижу и смотрю на город, который расстилается далеко внизу у моих ног. Уже опускаются сумерки, колокола прекратили свой погребальный звон, божьи храмы и человеческие жилища постепенно погружаются во мрак. Я различаю, как струйками пробирается между ними дым погребальных костров, и едкий смрад поднимается сюда ко мне. Словно густая вуаль опускается на землю, и скоро станет совсем темно.