Сильные руки схватили его. Он почувствовал страшную усталость и не сопротивлялся. Потом он трогательно и нежно улыбнулся – над ним веяли прохладой огромные призрачные деревья, и ангельские уже голоса доносились из голубоватой чащи райского леса…
АРТИСТКА
Каждый вечер, когда работники возвращались с поля, Мишка запрягал Серко в старенькие дрожки и отправлялся на станцию за почтой. За эти поездки его прозвали в имении почтмейстером. Так его называли – Почтмейстер. Попутно ему поручали делать в станционном поселке разные хозяйственные закупки. Там была такая лавчонка с горделивой вывеской: «Торговля бакалейными и колониальными товарами Прохора Красильникова и С-вей». Необыкновенно вкусно пахло в ней крепким букетом селедок, керосина и мятных пряников.
Чтобы Мишка не забыл чего-нибудь и не напутал, так как по своему характеру отличался большой мечтательностью и ротозейством, Полина Александровна писала на бумажке, что надо купить.
На этот раз список был длинный:
керосину 5 фунт.
муки аваевск. 10 ф.
горчицы сух. на 5 к.
желатину разного 1/4 ф.
цикория 1/2 ф.
Мишка с уважением посмотрел на записку, хотя прочесть не мог за неграмотностью, сунул в шапку, а шапку напялил по самые уши. Затем отправился в путь.
В столовой в это время садились ужинать. Вся семья была в сборе. Полина Александровна, супруг ее Иван Васильевич, он же владелец Белогорского, две дочери-гимназистки, в веснушках, курносые, рыженькие, третьеклассник Тоша и приставленный к нему репетитором студент Сергей Владимирович Тарашкевич. Над лампой летали и бились ночные бабочки.
Ели долго и много! Сначала окрошку, от которой сладостно пахло укропом, затем куриный бульон, потом творог со сметаной, яичницу с ветчиной, оладьи, простоквашу, блинчики с вареньем. Полива Александровна все беспокоилась, что студент мало ест.
– Да что вы ничего не берете? Асенька, положи Сергею Владимировичу блинчиков.
Тоша глубокомысленно сказал:
– А я бы мог съесть все блинчики на свете, особенно с малиновым вареньем.
– Ты у нас такой, – поддержал его отец.
Обыкновенно к концу ужина прибывала почта. Газета, очерёдной номер «Нивы» с приложениями, сельскохозяйственные каталоги Мак-Кормика с заманчивыми канареечными машинами на красных колесах или семенные с анютиными глазками в три цвета. Иногда приходили письма.
Иван Васильевич надевал на нос золотые очки, разглаживал бороду и принимался за чтение газеты. Очень было занятно читать в деревенской глуши о том, что говорит министры, куда двинулся британский флот, какие прения были по этому поводу в Думе. Барышни набрасывались на «Ниву». Но Тоша, оттирая их локтями, первый рассматривал иллюстрации.
– Не лезьте, дуры, сначала я. Альма Тадема… «Цезарь и Клеопатра». Интересно! «Друзья». Спуск нового миноносца…
В статейке «К рисункам» он читал: «На нашей картине изображены кот и собака. Посмотрите, как уютно они устроились в корзине для провизии. Очевидно, рассказы о вражде собак и кошек не совсем соответствуют действительности…»
За окнами стояла летняя теплая ночь. Керосиновая лампа сияла. Над ней метались бабочки. Где-то голосисто пела на петлях дверь. Загремели дрожки.
– Почта! Почта! – заволновался Тоша.
На этот раз, кроме газет и каталогов, было получено письмо в длинном голубом конверте. По почерку все догадались, что письмо от тети Саши.
Иван Васильевич надел на нос очки. Барышни заглядывали в письмо через его голову.
– Тетя Саша приезжает!
Студент понял, что приезд незнакомой особы – событие. Девицы прыгали от радости. Тоша изобразил губами марш.
– Вот увидите, какая у нас красивая тетя, – сказала Ася, – влюбитесь.
– Теперь вы пропали, Сергей Владимирович.
Тетя Саша, младшая сестра помещицы, была артисткой. Несмотря на двадцать восемь лет, ее имя стояло большими буквами на афишах. О ней писали в газетах, ей преподносили охапками цветы. Говорили, что в «Гедде Габлер» она потрясает театр. И вот эта знаменитость приезжает в их медвежий угол.
После ужина Тарашкевич отправился к себе во флигель. Жить в усадьбе было приятно. Кормили тут как на убой. Все милые, внимательные, деликатные. Ученик, вопреки всем ожиданиям, оказался не стопроцентным болваном. Барышни… Особенной красотой они, конечно, не отличались, но симпатичные, рыженькие, в веснушках. Он еще не знал, в которую влюбиться. Всегда так: то ни одной, то сразу две.
Приезд артистки его волновал мало. Что для него Гедда Габлер? Приедет этакая особа, будет закатывать глаза, говорить о служении искусству и тому подобные пошлости. Нет, Асины веснушки лучше.
Александра Александровна приехала спустя два дня. Встречали ее радостными восклицаниями, поцелуями. Студент видел из окна, как она распутывала шелковый шарф, за которым сияли радостные серые, не такие, как у других людей, глаза. Казалось, тарантас привез их из какого-то другого мира.
Сразу же дом наполнился суетой и смехом. Даже в деревню артистка приехала с чемоданами, с какими-то круглыми картонками. Барышни тут же разворошили их, вытащили платья, прикладывали их к себе и смотрелись в зеркало, ахая от восторга. А в покачивающемся на шарнирах туалетном зеркале колебались цветы, горошины и полоски материй, кружева, банты, а вместе с ними пылающие глаза и веснушки деревенских барышень. Потом наступила очередь шляп, огромных, романтичных, прямо из Парижа.
– Ах, какая прелесть!
Встретился Сергей Владимирович с новой гостьей за столом. В первые минуты он даже не решался взглянуть на знаменитую артистку. Но, не глядя на нее, он чувствовал, как распространяется вокруг этого необыкновенного существа томительное очарование. Чувствовалось, что судьба дала этой женщине много всего: здоровья, нежности, страсти, физической красоты, подарила бархатный голос, породистые руки. А душа? Кто знает, какая у нее душа.
Александра Александровна едва успевала отвечать на вопросы. Ее спрашивали, в каких пьесах она выступала, довольна ли критикой, какая погода в столице, какие моды. Только один раз студент успел вставить слово в разговор, и она взглянула на него сияющими своими глазами:
– Вы совершенно правы.
Разговор шел о пустяках, но Сергею Владимировичу было приятно, что с ним так легко и горячо согласились. Точно его погладил этот грудной голос.
– Красивая у нас тетя? – приставала Ася.
– Не говори глупостей, – рассмеялась артистка.
Одним словом, к концу завтрака студент уже был влюблен по уши. Теперь все в мире показалось ему совсем другим. Все посветлело, наполнилось музыкой, затрепетало.
Разве можно было забыть, как они компанией гуляли по дороге к погосту. Грустно было сидеть рядом с нею на кладбищенской скамье. Грустно, потому что вокруг бесились девицы, приставал с глупыми вопросами Тоша. Александра Александровна подняла к небу свои прекрасные глаза и вздохнула:
– Боже, как у вас хорошо, как тихо…
Она прикрыла рукой глаза, вспоминая что-то. Что она могла вспоминать, кого? Смешно было думать, что в ее жизни никого не было. Вообще глупо было строить какие-то планы, на что-то надеяться. Но ведь целый месяц он проведет с нею, будет слышать ее голос, дышать одним воздухом. Сам не зная почему, он сказал:
– А я бы хотел бурь, волнений.
Ася не выдержала и продекламировала:
– А он, влюбленный, ищет бури.
Как будто в буре есть покой…
– Не влюбленный, а мятежный, – поправила Александра Александровна.
– Нет, влюбленный.
Это было невыносимо. Девчонки хихикали, перешептывались.
– Как хорошо, – опять вздохнула молодая женщина, – поля, нивы…
– Много и здесь печального. Хлеба не хватает до весны. Смертность среди детей большая. Много тут еще предстоит работы, чтобы людям жилось хорошо.
– Ах, вот вы какой, – взглянула на него с удивлением артистка.
Потом, когда им удалось остаться наедине, они говорили часто о жизни, о том, что такое счастье, любовь. Однажды вечером, в беседке, она погладила его волосы и сказала:
– Какой вы хороший.
Ей нравилось, что он простой, здоровый, не похожий на тех людей, что окружали ее в театре – господа с безукоризненными проборами и изъеденные честолюбием актеры и литераторы.
Тарашкевич не ожидал такой ласки. Припав к руке, он закрыл глаза и весь погрузился в тот мир, что наполнен был запахом ее духов, шорохом ее платья, теплотой ее дыхания.
– Не надо! Глупости…
Александра Александровна убежала по аллее, в конце которой светились окна в доме. Спустя мгновение кто-то взял на рояле несколько аккордов. Потом все затихло.
Он пошел к речонке, что протекала за садом в ракитовых кустах. Луна стояла на небе, и ее серебро отражалось в воде. В душе у него торжественно играла музыка. Всегда он привык считать, что в его жизни не будет ничего необыкновенного. Что его ждет? Окончит университет, женится на скромной барышне, получит место следователя, вот и все. Ни бурь, ни страстей. Бури для таких, как Александра Александровна. Для нее слава, аплодисменты, поклонники. И вот он встретил на своем пути такое необыкновенное существо. Ему казалось, что все в мире нарастает – тревога, музыка, любовь. Завтра должно будет случиться что-то необычайно прекрасное. Что, он боялся подумать…
Когда утром Тарашкевич вышел из дому, во двор въехал наемный тарантас со станции. Из неуклюжего экипажа вылез не без труда толстый человек в сером городском костюме и в панаме с красно-черной лентой. Вежливо приподняв шляпу, он спросил студента: – Это здесь я могу видеть госпожу Полянскую?
– Здесь, – ответил Тарашкевич, недоумевая, что все это значит.
– Позвольте представиться: Сташевский. Антрепренёр.
Но растворилось окно в доме, и Александра Александровна, в японском халатике, утренняя, свежая, уже махала ручкой:
– Какими судьбами, Михаил Казимирович! Что случилось?
Толстяк воздел драматически руки к небесам, изобразил на своем актерском лице отчаянней произнес:
– Стрельская нарушила контракт. Без ножа зарезала. Выручайте, голубушка.
– Да вы пройдите в дом. Может быть, умыться хотите с дороги. Я сейчас.
Обращаясь к студенту, Сташевский сказал:
– Тут, знаете, не до умываний.
Артистка и толстяк долго о чем-то говорили, запершись в кабинете Ивана Васильевича. Потом Александра Александровна вышла и заявила, что ей надо экстренно уезжать.
За столом все выяснилось окончательно.
Сташевский шаркал ножкой и всем говорил:
– Очень приятно! ооо-чень приятно!
Несмотря на любовь к трагическим позам, аппетит у него был завидный. Но антрепренер все волновался, когда уходит поезд. В доме началась суета. Александра Александровна, уже во власти другой жизни, повторяла:
– Ничего не поделаешь, надо уезжать.
Провожали ее всей компанией. Артистка стояла на площадке вагона I класса и махала платочком. За нею виднелось круглое, как луна, лицо Сташевского. Клубы дыма вырвались из паровозной трубы. На перроне, важно выставив вперед ногу, красовался жандарм. Вагоны уплывали…
– Вот и уехала тетя Саша, – сказал Тоша.
А студенту казалось, что весь мир посыпан пеплом, и он стал каким-то серым, перестал звучать. В тот вечер он уже писал артистке длинное письмо, рвал, снова начинал и опять рвал…
Но лето медленно катилось своими сенокосами, жатвами, грибными урожаями. Стояли запахи сена, спелой ржи, яблок. Студент перерешал с гимназистом все задачи о трубах и бассейнах. Молодость живет сегодняшним днем, не любит копаться в воспоминаниях. В беседке его обнимали нежные загорелые руки Аси. В саду гулко падали с деревьев яблоки. Может быть, прекрасные глаза и грудной голос только приснились? Где-то там, в огромном городе гремели аплодисменты, бушевала буря. Жизнь, ты – море…
ТЕПЛИЦА ЮНЫХ ДНЕЙ
Псковская губерния… Одна из самых русских губерний. Ее северные болотца, рябины, осинники и дубы взлелеяли семь первых глав «Евгения Онегина».
Но ты, губерния Псковская,
Теплица юных дней моих…[1]
Как высмеял поэт псковских барышень, их провинциальное жеманство и не всегда безупречные зубы! Может быть, мстя за зимнюю Михайловскую скуку, за дурные дороги, на которых он ломал брички, а Онегин коляски – «изделье легкое Европы». Или за ночные проигрыши на почтовой станции, за скучные разговоры почтенных помещиков о сенокосах и псарнях, за их пристрастие к похоронным яствам, за альбомы с голубками и пронзенным сердцем. Хуже горькой редьки надоели ему эти альбомы с бойкими стишками армейской музы! Но вот – «Вновь я посетил тот уголок земли…». Самые нежные строфы о псковской природе, о пажитях и нивах. Уже потом, десять лет спустя, как будто предчувствуя расставанье.
Теперь, когда весь мир говорит о Пушкине, вспоминается поездка в Михайловское, путешествие на тряском тарантасе и облако пыли, отнесенное ветерком далеко в поле, слепни и нервно вздрагивающая блестящая кожа на лошадиной шее, по которой стекала струйка темной крови. Мимо бежали «нивы и пажити», голубоглазый лен, березовые рощи, деревушка с журавлем колодца, «копанцы» – вонючие пруды, где мужики мочат осенью лен, загаженные гусиным пометом и пухом сырые луга. Иногда попадалась усадьба. Тянулась длинная ограда из деревянных копий и каменных столбов. Многозначительно шумел липовый или березовый парк – «приют задумчивых дриад». За деревьями виднелась сельская церковь, построенная трудами крепостных зодчих, корявая, под цвет яичного желтка, но непременно каменная, с колокольней – эхо екатерининских пышных соборов в деревенской глуши, а в другом конце сада – деревянный господский дом с «ампирными» колоннами, с пионами в цветнике перед окнами, за которыми стояла чернота пустых зал, – пушкинский воздух.
Эти липовые парки с аллеями и урнами, дома с претензиями на «анфилады», с антресолями и львами – бледные отголоски Версаля в псковских болотах и осинниках – или скромные домишки с зальцами и диванными, с золоченными канделябрами (Версаль! Версаль!) и кафельными лежанками были тем миром, в котором дышал Пушкин. Когда тарантас гремел в облаке пыли мимо такого «гнезда», приходило в голову, что Пушкин ведь мог бывать в этом доме. Что, может быть, еще сохранился где-нибудь на чердаке под этой высокой крышей обтрепанный клеенчатый диван, на котором после обеда в гостях поэт отдыхал с трубкой в руке? Или запыленная пустая бутылка из-под лафита, которым угощали залетного гостя бригадиры в отставке? Может быть, еще лежали где-нибудь на огороде черепки того кувшина, из которого он пил брусничную воду, или осколки его стакана, разбитого неловкой дворовой девчонкой. Что ей было за такое преступление? Оттаскали в людской за волосы. Потом купили новый стакан. Из него пил чай капитан-исправник. И этот стакан давным-давно кончил свое стеклянное существование. А ведь тот – из толстого мутноватого стекла, на граненой ножке – из которого утолял жажду поэт, мог бы стоять в музейной витрине, и мы смотрели бы на него с благоговением.
У дороги косцы косили высокую траву. Тот, что был поближе, гигант с седою бородой, снял соломенную шляпу и низко поклонился проезжавшему тарантасу. Может быть, старик решил, что едет начальство. Но от поклона повеяло забытой стариной. Места здесь были глухие. В некоторых медвежьих углах чуть „ли не до самой революции мужики называли помещика «боярином». Косцу было лет под восемьдесят. Наверное, он уже плакал в курной избе, при свете лучины, когда Тургенев вез с жандармом по сугробам, на перекладных, мимо деревни гроб с убитым поэтом. Должно быть, страшная была картина! Один престарелый генерал видел в детстве это путешествие в Святые Горы и вспоминал о нем с ужасом;
– Гроб-то был большой, а Пушкин маленький, колотился в гробу…
Жуткая подробность, такое трудно придумать. Стояли огненные морозы. Жандарм выпивал на остановке шкалик сивухи, чтобы согреться. Россия лежала в оцепенении, в которое повергла ее смерть Пушкина.
Тарантас проехал по деревенской улице. Баба доставала из колодца воду. Может быть, из этого дубового колодца ямщики поили коней Пушкина? Деревня-то горела с тех пор не один раз. Но колодец мог уцелеть. А нам везде и во всем чувствовался, чудился воздух поэта.
Проезжали Новоржевом.
Есть на свете город Луга
Петербургского округа,
Хуже б не было сего
Городишки на примере,
Если б не было на свете
Новоржева моего.
Городок сонный, деревянный, похожий на деревню. Где ни стоишь, отовсюду видны в просветах улиц поля и луга с гусиными стадами. Желтый собор и красное управление. На главной улице, мощеной чудовищным булыжником, торговые ряды с лавками, где торговали дегтем, хомутами, галантереей и скобяным товаром. Так и представилось: грохот колес, бричка, поэт в цилиндре и в плаще с пелериной едет с визитом, насвистывая мелодию из милого петербургского балета. У полосатой будки усатый инвалид с алебардой нюхает из рожка табак. Солнце блестит на орле кивера.
Но это только игра воображения. От пушкинского Новоржева не осталось никаких следов, ни почтовой, станции, где Пушкин бранился с почтмейстером и проигрывал заезжему сыну Марса очередную пачку ассигнаций (гонорар за «Нулина»), ни ресторации, где он распивал со случайным знакомым бутылку Клико, ни кузницы, где чинили его бричку, ни полосатой будки. Картежная игра, крепкое словцо, владелец такого-то количества крепостных душ, а все-таки он был здесь единственным европейцем среди этой ленивой и сонной чепухи. Но пожар слизнул все, как корова языком. Да и бывал ли поэт в Новоржеве?
В самом Пскове тоже осталось немного от наездов Пушкина. На тогдашней Сергиевской улице (теперь Карла Маркса?) стоял длинный серый дом. На доме была прибита памятная неказистая доска, гласившая, что в этом доме останавливался А. С. Пушкин. В нижнем этаже было что-то вроде заведения фруктовых вод. Наверху жил обремененный семейством учитель музыки. Странно, но дочь его называлась Музой. Не шутливое прозвище, а христианское имя, выкопанное в каких-то святцах.
Одна из улиц называлась, конечно, Пушкинской. Тихая, чистенькая, в садах. В городском театре, тоже называвшемся пушкинским, стоял среди пыльных пальм бюст поэта. В местном музее лежал под стеклом бильярдный кий, которым, по преданию, играл Пушкин, а в другом частном музее, рядом с масонскими лентами и «очаковскими медалями», хранился первый слепок смертной маски, стакан поэта и еще какие-то принадлежавшие ему вещи. Больше ничего. Еще предание, что Пушкин любил бывать в «детинце», как назывался Псковский кремль, и смотреть с развалин башни Кучекромы на Великую, на плывшие по ней барки с огромными парусами, на сады Запсковья, на церкви.
Тарантас миновал гремучий деревенский мост. Как в бытовом старомодном романе, бородатый возница обернулся и показал кнутовищем на далекую церковь на горе.
– Вон и Святые Горы! Монастырь…
Приближались пушкинские места.
С тех прошло около тридцати лет. Трудно было бы найти теперь дорогу к тем местам. Где сворачивает дорога в Михайловское? Туман, пыль, стена сосен. Какие-то осины встают в памяти, какая-то каменная угловатая лестница, а потом сельское, залитое солнцем кладбище Святых Гор, и там, в тихом царстве ганнибаловых надгробий, деревянных крестов и провинциальных памятников, у самой церкви, под деревьями, которые как-то невыразимо грустно шумят в этой стране, – небольшой каменный обелиск за железной оградой, и чувство, что вот здесь лежит Пушкин, слава России, всероссийское горе, одна из самых дорогих могил на земле. Такая простота вокруг! Но от этой простоты еще прекраснее казалась пушкинская слава. Он хотел лежать так, поближе к милому пределу. Милый предел… Над белой церковью, в которой Пушкин служил панихиду по Байрону, летали ласточки.
В Михайловском старого, закапанного чернилами пушкинского дома давным-давно уже не было. Построенный на месте «опального домика» дом сына Пушкина тоже сгорел в одну летнюю грозу, как сгорали в деревянной России гумна, дома и посады, с черным столбом дыма, с набатным звоном, среди бабьего воя, икон и рассохшихся водовозных бочек. Грустно было при мысли, что не существовало больше тех стен, за которыми Пушкин слушал зимнюю непогоду, тех деревенских комнат, озаренных утренней холодной зарей, в которых он писал «Онегина», играл сам с собой на бильярде, до третьих петухов беседовал с Пущиным, слушал рассказы Арины Родионовны, в «горячке рифм» смотрел в окно или грелся у кафельной печки, оставшейся на картине Ге.
На месте сгоревшего дома стоял другой, недавно построенный для музея, копия старого, с четырьмя колоннами в стиле «деревенского ампира». На земле еще валялись угольки пожарища – остатки псковской Трои. Было грустно. Казалось, что только что сгорел «тот» дом.
Вынырнувший откуда-то человечек в каламянковом костюме, в пенсне, с бородкой, с записной книжкой в руке, сказал:
– Не уберегли пушкинское жилище! А почему? Наша некультурность. Плакать хочется…
Должно быть, это был писатель. Мы смотрели на него с подобающим уважением.
В деревьях стояли и другие постройки – новые флигели для устроенного в те дни общежития для престарелых литераторов. С балкончика одного из флигелей открывался вид на Сороть. Река извивалась по лугам. За нею лежала деревушка. Мечты Пушкина! Но самым теплым местечком в усадьбе был «домик няни». Уютный домишко, обитый тесом, самая что ни на есть плотницкая работа, но по углам отделанный тесинками наподобие каменной кладки – ухищрение мелкопоместных. Так шкафы разделывались под орех, а стены расписывались под мрамор. Дворянская бедность. Говорят, домик стоит и теперь. Во время революции крестьяне разгромили усадьбу. Не пощадили и домик (факт трагический, что и говорить), но командир расквартированной по соседству красноармейской части, какой-то калмык – «и друг степей калмык» – восстановил драгоценную реликвию.
Потом ходили смотреть на пушкинские места, опять любовались на Сороть. Все здесь было от Пушкина. Те же пейзажи, холмы и пыльные дороги, по которым бродил и скакал на коне неугомонный поэт, та же скромная псковская природа, воспетая и прославленная. Может быть, даже крестьянские гуси были потомками того пушкинского гуся, который осторожно ступал красными лапками на лед и из крыла которого выдергивали перья для чернильницы поэта? Может быть, соловей в Михайловском саду был потомком того соловья, что пел здесь в начале прошлого века? Птичья память, помнишь ли ты тот росистый вечер, когда влюбленный поэт был здесь с красавицей Керн? Это чудное мгновенье…
Пушкин возникал живым и близким человеком. Это уже была не школьная хрестоматия, из которой надо было бойко заучивать «Прибежали в избу дети». Казалось, что голос поэта, этот «дивный голос, шуму вод подобный», как писала Керн, едва-едва умолк среди рощ и полей. Еще чудилось его дыхание. «Сентиментальное путешествие» было поездкой в гости к поэту. Но дом был пуст. Даже дома не было, а были только «угольки» и «воздух».
И только теперь, в далекой разлуке, до конца стало понятным то чувство невозвратимой потери, которое возникает при словах: Россия, Пушкин…
НА ОДНОЙ СТАНЦИИ
Варя, восемнадцать лет, ямочки на щеках и сияющие на солнечном свете волосы, которые она закручивала в кудряшки над чистым и безоблачным своим лбом, послюнив палец, уткнувшись в зеркало близорукими глазами: утро русской девушки, росистое и радостное русское утро, когда уже солнце взошло над синим лесом и пригревает, и птицы поют, и кукушка считает в далекой роще годы счастья, а обильная, рожденная из небытия ночи, роса еще голубеет на траве, лежащей пластами под тяжестью алмазных капель, на овсах, на межах, на лесной землянике. Это – румянец, вспыхивающий при малейшем волнении, беспричинные вздохи над книгой и чистое дыхание, это – голос в соседней комнате, в саду, мечтательная поза у косяка, когда в гостиной кто-то играет на рояле, и луна встает над деревьями, освещает странным светом посыпанные гравием дорожки, каменные строения и подстриженные деревца, и стеклянный шар на звездообразной клумбе сверкает магическим сиянием. Это – готовность отдать свою душу до последней капли какому-то принцу, беззаботная щедрость юности, ожидание и слезы, а принц медлит, и хочется бежать по темной аллее к пруду, плакать там от счастья, что так прекрасен и сложен томительный мир любви и музыки.
Рядом с нею Зина казалась куском мрамора, таинственное и молчаливое создание, которому скучно на нашей обыкновенной земле. Когда она опускала ангельские свои ресницы, на ее лицо падали трепетные тени, и если бы ее видел в эти минуты художник, мечтавший об Италии, о чем-то возвышенном и романтичном, о парке, где под Луной стоят мраморные статуи и черные кипарисы… Она шла, скрытная, может быть, равнодушная к своей неизвестной судьбе, и никто не знал, о чем думает ее высокий и холодный лоб. Зина была на год моложе Вари. Наде было пятнадцать, этой большеротой девочке, у которой вечно падала черная прядь и которая все «обожала»: шоколад, трубочки с кремом, классных дам, Андрея Болконского, артиста из фильма «Огонь в камине».
Четвертым в этой семье был Саша, гимназист третьего класса, получивший в тот год две переэкзаменовки: по латыни и истории.
Летом они жили на большой узловой станции, где отец, инженер путей сообщения, занимал пост «начальника дистанции». Станционный поселок раскинулся широко – чистенькие, распланированные по линейке улицы, обсаженные подстриженными липками, домики машинистов и дорожных мастеров в том игрушечно-швейцарском стиле, к которому чувствовали у нас пристрастие железнодорожные строители. Рядом с этой культурой и чистотой казалась необыкновенно грязной торговая площадь соседнего посада, с лужами после дождя, с навозом, с телегами приезжавших за керосином и сахаром мужиков, с лавчонками и трактирами. Но главный пейзаж поселка составляли, конечно, вокзальные здания, кирпичная водокачка, товарные навесы, под которыми прятались от дождя кубы прессованной соломы или канареечно-карминовые плуги и сеялки. Далеко во все стороны тянулись разветвления залитых маслом, а кое-где поросших зеленой травкой подъездных путей, молчаливые составы товарных вагонов стояли, исписанные мелом, а в стороне, все в копоти и саже, возвышалось красное депо, из арок которого выпирали железные груди паровозов в ремонте. Царила здесь особенная жизнь, точная, как ход часов, особенный воздух стоял над станционными палисадниками, над декоративными клумбами и стеклянными шарами, запах паровозного дыма, масла и железа. В положенные часы служащие поездных бригад, в шинелях внакидку, медленно шли по путям с сундучками и хрустально-медными фонарями, трубили рожки стрелочников, а к вечеру зажигались красные и зеленые огни и семафоры. В десять часов проходил мимо станции ярко освещенный столичный экспресс, свидетель другой жизни, и тогда буфет первого класса сиял начищенным самоваром, накрахмаленными скатертями и гранеными стаканами, и к этому часу выходили погулять на платформе станционные барышни в белых платьях и в мордовских костюмах, ходили, обнявшись, стайками, смотрели с волнением на проезжего офицера с усиками.
На эту станцию приехал гимназист Юра Деминский, чтобы приготовить за лето к «поверочным осенним испытаниям» ленивого и медлительного Сашу. Инженер ему сказал:
– Вы с ним построже. Самому мне некогда этим заниматься, а вы уж, пожалуйста, грейте его и в хвост и в гриву.
Гимназист смотрел из окна вагона на незнакомый вокзал, на прихотливые, сделанные из жирноватых красных и зеленых растений клумбы, на блистающий зеркальный шар, в котором как в обезумевшей миниатюрной вселенной отражалось в искаженном виде все небо, все движение, закрученные в оптическом вихре вокзальные здания, деревья и плывущие мимо желто-сине-зеленые вагоны поезда. Начальник станции, маленький человек с козлиной бороденкой и толстым носом, важно стоял на платформе, заложив за спину руки.
– Где тут живет инженер Скарповский? – спросил его гимназист.
– А, – оживился начальник станции, – вы, значит, репетитор будете? Поджидают, поджидают. Вот барышни Скарповские. А с ними и Саша…
Три барышни смеющимися глазами следили за ним из-за изгороди палисадника, в прозрачной тени вокзального клена. Саша смотрел мрачно, очевидно, не предвидя ничего хорошего от нового знакомства. Стучал телеграфный аппарат.
Деминский впервые выступал в роли репетитора и к своим новым обязанностям отнесся со всем пылом молодого идеалиста. Ему хотелось пробудить в этом доверенном ему существе интерес к огромному миру, который только что возник для него самого из книг и размышлений, а не ограничиться учебой «отсюда досюда». Но ученик сопротивлялся всеми способами. На утренних уроках он сидел сонный и равнодушный, ни в какой степени не желая интересоваться ни книжным миром, ни точностью латинских склонений, и оживлялся иногда только по поводу совершенно не относящихся к чистой науке вещей. Вдруг заявлял:
– А я умею ушами шевелить. Вот, смотрите!
В самом деле, уши шевелились сами по себе непонятным и необъяснимым образом. Этому высокому искусству его научил Степка, приятель, сын дорожного мастера Петухова. Саша уходил с ним удить рыбу на речку, над которой висел железный легкий мост, и там обучался более интересным вещам, чем латинские склонения.
– Глупостями занимаетесь, – строго обрывал его репетитор, – что у нас сегодня по истории? Призвание князей? Ну, рассказывайте!
Саша уныло тянул:
– Тогда новгородцы решили призвать князей. Тогда Рюрик, Синеус и как его…
– Трувор, – подсказывал учитель.
– Трувор… пришли в Новгород…
В соседней комнате звенел смех Вари. Мать играла по утрам экзерсисы. Вдруг появлялась, как тень, молчаливая Зина, опускала ресницы, презрительная и непонятная девушка. В саду, где на веревках развевалось белоснежное от солнца белье, легкие девические одежды, на которые было немножко стыдно смотреть, Надя, покачиваясь на качелях, читала запоем «Войну и мир», и черная прядь упрямо падала ей на глаза. В другое окно была видна насыпь железнодорожного пути. Маленький паровоз составлял поезд. Он толкал товарный вагон, и тот, по-игрушечному мелькая колесами, катился по незаметному для глаз склону, и это движение казалось непонятным, как Сашино шевеление ушами. Потом слышался Надин голос:
– Мама, скажи Варе, чтобы она отдала передник! У нее своей есть…
Волновали опущенные Зинины ресницы, эта тайна на челе, таинственный мир девушки, которая шла навстречу судьбе, ни с кем не желая поделиться своими мыслями. Варя была сама свежесть. Он смотрел в окно и думал, что это, может быть, ее лифчики и целомудренное белье висят на веревках под солнцем. Даже челка и блестящие косы Нади вызывали в нем нежность и странное любопытство. Любовь витала над этим домом, но сердце, никак не могло решиться сделать выбор.