Но голубь в конце концов улетел в открытое окно и скрылся, но после этого в монастыре распространился слух, что этот голубь вылетел из уст Христа, нарисованного Алимпием.
Мономах прошел за ограду алтаря и полюбовался на икону. Она все так же была полна странного очарования, хотя за эти годы несколько потемнела от свечной копоти. Мономах смотрел на произведение художника и удивлялся способности человека создавать при помощи кисти и красок подобные картины, и у него обильно потекли слезы из глаз.
Однажды он имел случай разговаривать с Алимпием. Художник оказался монахом довольно необычного вида, с растерянной улыбкой, с довольно нелепой бородой, с глазами, устремленными куда-то вдаль, через голову собеседника. Князь спросил тогда, глядя на незаконченную икону, на которой уже рождались смутные образы людей, розовых зданий и темно-зеленых деревьев:
– Откуда у тебя все это?
Монах в одной руке держал кисть, в другой – горшочек с киноварью. На лице у него светилась какая-то детская радость. Он проговорил:
– А я не знаю. Сам не могу постичь.
Алимпий поставил глиняный горшочек на стол и положил руку на то место у себя на груди, где бьется человеческое беспокойное сердце, и Мономах подумал, что, может быть, в нем и заключены те сокровища, какие иконописец выражает в светлых красках, а певец, под звон золотых струн, в стихах о Перуне и его голубых молниях.
Старый князь явился в церковь с другим намерением на уме и быстро прошел в левый придел. Там можно было спуститься по каменной лесенке в усыпальницу. Заботами епископа Ефрема в храме устроили печи, чтобы согревать воздух, но когда Мономах прикоснулся к мраморной гробнице Гиты и погладил гладкую поверхность камня, он пронзил его руку смертным холодком. Под этой великолепной тяжестью лежала женщина, любившая его и целовавшая в соловьиные переяславские ночи. Что же ныне осталось от нее? Может быть, жалкая горсть праха, пожелтевший череп с оскаленными зубами, пепел одежд и красные шарики любимого ожерелья, с которым Гита просила похоронить ее. Он подарил эту вещь своей невесте в первый день знакомства, когда она приплыла из Новгорода под охраной князя Глеба, которого тоже давно уже не было в живых. Где теперь красота княгини, горячее дыхание и радостный голос? Только в воспоминаниях других людей, еще живущих на земле. Перестанет биться его сердце, и тогда погаснет навеки и то, что осталось от ее прелести в памяти мужа. Странно и печально было думать об этом.
Когда молодая супруга выезжала с ним зимою на ловы или в какой-нибудь далекий путь, она носила розовую шубку с горностаевой опушкой и шапку из серебряной парчи. Такой он и вспоминал Гиту всегда, разрумянившуюся на морозе, с белыми зубами. Все казалось милым ему в молодой супруге. Даже то, как она ела хлеб, макая его в миску с медом.
Мономах постоял еще долгое время у гробницы, вспоминая сладостное прошлое, потом вздохнул и подошел к тому месту, где был похоронен под каменной плитой сын Святослав, чтобы поклониться и его праху. Совсем ребенком он отдал этого сына заложником половецким ханам. Славятаубил Китана и привез Святослава, закутанного в красный плащ, в Переяславль, а Ольбер застрелил стрелой Итларя. В глазах мальчика застыл ужас от всего, что ему пришлось увидеть в ту страшную ночь. С тех пор он рос болезненным и слабым и преждевременно покинул землю. Мономах пожалел, что и другой сын, убитый в сражении под Муромом, не лежит здесь, а покоится в далеком Новгороде, в Софии, с левой стороны. Лучше бы и ему самому лечь рядом с Гитой и всей семьею ждать, когда раздастся звук архангельской трубы. Но обычай требовал, чтобы его, великого князя, хоронили в киевской Софии.
У дверей храма уже собралось много народа. Ярополк беспокоился, почему так долго не выходил отец из церкви, и священник Серапион заглядывал в темноту здания, прикрывая ладонью глаза, но не осмеливаясь переступить порог. Вдруг явился епископ Лазарь, предупрежденный о посещении великим князем церкви Успения. Под соболиной шубой иерарх носил мантию василькового цвета. Так называемые «источники» на ней были вышиты белым и желтым шелком, а первосвященнические скрижали на груди сделаны из красного скарлата с серебряными украшениями. На голове у Лазаря епископская шапка из малиновой шелковой ткани с золотыми херувимами и белой меховой опушкой. По сравнению с этим пышным одеянием простой полушубок Мономаха и его старенькая шапка из потертого меха казались одеждой смерда. Епископ получил мантию в наследство от своего знаменитого предшественника Сильвестра, скончавшегося два года тому назад. Это он прославлял Мономаха в летописном своде, который читался от Тмутаракани до Ладоги, где были вдохновенно описаны деяния князя и судьбы русских людей.
Сбросив шубу на руки пономаря, епископ Лазарь вошел в церковь и, постукивая посохом, спустился в усыпальницу. Мономах поднял голову, услышав шорох шелковой мантии. Епископ благословил его со слезами на глазах, точно предчувствуя, что приближается расставание с этим великим человеком, которого книжники дерзали называть царем. Но взор князя непрестанно обращался во время тихой беседы к гробнице, где покоилась супруга, и когда Лазарь умолк, он спросил его:
– Поистине ли мы все восстанем из гробов? Увидим ли мы ушедших ранее нас?
Епископ отпрянул, пораженный таким сомнением.
– Мы все восстанем из праха…
Князь вздохнул и стал подниматься по лесенке. Ничего другого ему и не мог сказать епископ. Об этом он сам читал в разных книгах. Однако ему приходилось читать о людях, которые думали, что участь всякого человека подобна участи подохшего пса и ничем не отлична от нее. Еретики они или невежды? На сердце лежал тяжелый камень. На одно бы только мгновение увидеть Гиту, чтобы сказать ей:
«Я не забыл о тебе, помню и все храню в памяти».
Он сказал бы ей еще:
«Вот и я пришел к тебе!»
«Что же делается у вас на земле?» – спросила бы она, простирая к нему руки с супружеским целомудрием.
«Все по-прежнему на земле».
«Светит ли солнце?»
«Светит».
«И все так же серебряные реки текут?»
«И серебряные реки текут».
«И птицы поют в дубравах?»
«И птицы поют».
«Приди же ко мне», – сказала бы она, обнимая его седую голову нежными руками, ибо покинула землю молодой.
Но разве это возможно?
Мономах смахнул слезу рукой и с лестницы посмотрел в темный провал, где осталась лежать Гита под холодным мрамором. Он видел в битвах рассеченные на части тела, отрубленные саблей человеческие головы, белые людские кости в степи, омытые дождями. Все это восстанет в день страшного судилища? Или воскреснут только христиане, а половцы останутся лежать в бурьяне до скончания века? Почему же епископ отворачивает свой лик, говоря с уверенностью о воскресении?
Мономах вышел из церкви и огляделся по сторонам. Снег после церковного мрака резал глаза белизной. Надо было бы осмотреть и проверить клети и погреба, медуши и конюшни, чтобы убедиться, хорошо ли ведет хозяйство его сын Ярополк, и в случае надобности помочь ему советом или даже отеческим внушением. Но как будто бы все находилось в порядке. На прочных дверях висели тяжелые железные замки. Всюду бежали тропы по снегу, и это говорило, что здесь не ленятся. У ворот княжеского двора стоял страж в медвежьей шубе. Созерцание Алимпиевой иконы и час, проведенный у гробницы супруги, наполнили душу князя печальным умилением, и не хотелось расточать сердце на пустые житейские заботы.
XXXVII
Это произошло во время возвращения из далекой поездки в древлянские дебри. Как почти все дороги на Руси, путь в Киев проходил через лес. Они торопились домой с княгиней, потому что из Переяславля приходили тревожные вести. Гита чувствовала себя больной, жаловалась на сильную головную боль. Стояла поздняя осень. Ночь выдалась такая темная, что отроки не видели наконечников своих копий. Не переставая шел дождь. Мономах и его спутники ехали верхами, и он изредка обменивался несколькими словами с продрогшей до мозга костей женою. Душа князя была полна тревоги.
На ночлег остановились в большом селении, куда прибыли из-за плохой дороги в полночь. Люди спали в бревенчатых, вросших в землю хижинах. Скучно лаяли собаки. Когда отроки стали стучать кулаками в двери в поисках подходящего ночлега для князя и его супруги, повсюду началась суета. Жители спросонья думали, что неприятель пришел на Русь. В конце концов удалось кое-как устроиться в избушке, более приглядной, чем остальные. Княгиню уложили поскорее посреди низкого помещения, отроки принесли для постели охапки душистой соломы. Гита, как ребенок, прижалась к мужу, но стонала, жалуясь на боли в голове, порой страдальчески сжимала ее руками.
Мономах послал одного из отроков поискать в селении какую-нибудь знахарку, за неимением ничего лучшего. Потому что найти в этой глуши ученого сирийского врача не представлялось никакой возможности. Спустя некоторое время в избу привели среди ночи страшную старуху. Седые косматые волосы свешивались ей на морщинистое лицо. При свете зажженной свечи среди этих морщин мелькал в острых глазах странный огонек. Было в этой женщине что-то птичье: когтистые пальцы, привычка смотреть одним глазом – правым в одну сторону, левым в другую.
«Колдунья…» – подумал князь.
Но разве может помочь даже ведьма, если недуг гнездится где-то в самом существе человека, в его непонятных внутренностях? Старуха пошептала над деревянным корцом воды и дала пить болящей, отстраняя рукой князя, у которого на груди висела на золотой цепочке гривна с изображением крылатого архангела. Знахарка, видимо, опасалась, что церковное изображение может лишить ее снадобье врачебной силы. Змеевик привезла с собою его мать, гречанка Мария, одинаково верившая в троицу и в заклинания, и он носил эту драгоценность как память о своей родительнице, хотя не любил украшать себя ожерельями и перстнями.
Гита сама вешала этот талисман на шею мужу, надеясь, что он убережет Владимира от вражеской стрелы и всякого злого умышления. Три года спустя он потерял гривну, когда охотился на реке Белоусе, недалеко от Чернигова. Все поиски пропавшей вещи не привели ни к чему, гривна осталась лежать под каким-то кустом на вечные времена.
Мономах склонялся к больной жене, надеясь прочитать на ее лице, что недуг не представляет смертельной опасности, и тогда гривна свешивалась на цепи. На одной стороне круглого талисмана был изображен архангел, державший в руке лабарум, или древнее римское знамя, а в другой – яблоко, увенчанное крестом. Вокруг шла греческая надпись. Мономах достаточно знал по-гречески, чтобы прочитать ее, эти несколько слов молитвы. На обороте златокузнец выбил таинственное женское существо. Женщина была нагая. Вместо рук у нее росли ушастые змеиные головы, а ноги закручивались как змеиные хвосты. Ученый митрополит Никифор объяснил князю, по его просьбе, что она является символом страшного внутреннего недуга, который поражает то печень, то чрево, когда все гниет в человеке. Носящий подобную гривну будет навеки избавлен от болезней. Вокруг страшного чудовища виднелась славянская молитвенная надпись, и ее охватывала греческая, заключавшая в себе заклятие человеческого нутра, его сокровенных тайн. В древней бессмысленности заклятия чувствовалось предупреждение, угроза, нечто сатанинское, и в то же время к кому он мог обратиться среди этой древлянской тьмы? Казалось, что христианский Бог не имел власти в затерянной среди лесов деревне. Мономах снял цепь с себя и надел на Гиту, приподняв рукою ее горячую, пышущую жаром голову.
Косматая старуха шептала древние слова на том языке, на каком в этих лесных местах говорили во времена князя Мала, о котором книжник писал, как он погубил Игоря, хотел жениться на княгине Ольге и как она обманула его, умертвив древлянских послов в ладье, а город Искоростень предав огню с помощью домашних голубей. Знахарка обеими руками сжимала почерневший от времени корец, и опять ее пальцы напомнили когтистые, птичьи лапы.
– Пей! – сказала она хриплым голосом больной княгине.
Гите стало страшно. Она застонала и потянулась к Владимиру, потому что в этой тьме, на краю христианской земли, в запахе соломы и в дыму лучины муж был единственным прибежищем. Он сам хотел напоить жену, но колдунья зашипела на него, как змея.
Мономах привез жену в Переяславль совсем разболевшейся. Тотчас поскакал отрок в Киев, держа на поводу еще одного жеребца, чтобы немедленно доставить того сирийского врача, который лечил князя Святошу. Его звали Петр. Гита металась на постели, раскинув пышные волосы на подушке, и что-то говорила на своем языке. Она сама уже позабыла его, а теперь вдруг вспомнила в жару. Порой она приходила в себя, с плачем обнимала мужа, когда он присаживался к ней на кровать, как будто цепляясь за земное существование.
Гита умирала… Между тем с часу на час ждали прибытия врача. На дворе стояла глубокая осень, дороги стали непроезжими, дождевые потоки сносили мосты, перевозы перестали действовать. Но Мономах надеялся, что на коне врач приедет скорее, чем в тяжелой ладье, и послал за ним конного человека. И вот он опаздывал, а жизнь уже угасала в молодом и прекрасном теле супруги. Истекали ее последние часы на земле. Пальцы Гиты, сжимавшие руку мужа, уже слабели с каждой минутой.
– Как ты останешься без меня?.. – тихо прошептала она.
Мономах склонился к умирающей, все еще не веря, что она покидает его навеки, прижался губами к раскаленным, как пустыня, устам.
Но дыхание Гиты становилось трудным, и сознание покидало ее. Как во сне она увидела близко от себя золотую чашу. Лязгнула лжица… Священник Серапион произносил какие-то слова… Последняя мысль была о том, чтобы поскорее, пока не поздно, найти руку Владимира.
– Супруг мой!
Перед вечерней она испустила последний свой вздох, и голова бессильно упала на плечо. Тогда этот мужественный человек зарыдал, как ребенок. В горницу торопливо вошел епископ в васильковой мантии и остановился, увидев, что он опоздал со своим желанием прочитать напутственные молитвы. Как раз в это время врач ворвался в городские ворота и, вцепившись в гриву разъяренного жеребца, топча всех на узкой улице, помчался к княжескому двору, и взволнованные люди бежали вслед за ним, размахивая руками и крича, чтобы он торопился, хотя Петр и без того знал, что дорого каждое мгновение. Еще не слыша женского рыдания, наполнившего весь дом, сириец взбежал по ступеням, провожаемый взглядом отрока, уводившего коней, покрытых пеной от быстрого бега.
– Приехал, светлый наш князь, – сказал врач, тяжело переводя дыхание.
Мономах, вытирая красным платком слезы, которые невозможно было остановить, с горечью сказал:
– Теперь уже поздно! Ее нет больше с нами!
Он смотрел в оконце, за которым шел дождь. Потом прибавил:
– Почему ты так замедлил?
Около усопшей княгини пристойно суетились женщины, убирая ее холодеющее тело. Они зажгли свечи, и пресвитер Серапион уже читал глухим голосом Псалтирь:
– «Начальнику хора… Как лань желает к потокам воды, так желает душа моя к тебе, Боже!»
Князь опустился на колени у одра смерти и смотрел на мертвенно-бледное лицо, такое близкое и в то же время такое далекое, уже пребывающее в ином мире. Ему казалось, что все это только снится. Не может быть, чтобы нить, связывающая их, порвалась безвозвратно. Вот губы Гиты снова зашевелятся, раскроются в улыбке, затрепещут ресницы, блеснут зеленым морем глаза… Но все оставалось мертвым и беззвучным, как камень. На дворе долбили дубовую колоду, чтобы приготовить для умершей княгини достойную домовину. Ее не могли разбудить даже эти печальные и мерные удары секиры.
Всю ночь однообразно звенела секира. Наутро Мономах своими сильными руками положил легкое тело супруги во гроб, уже обитый серебряной парчой, предназначенной на то, чтобы сделать из нее еще одно платье, но нашедшей другое применение. И все даже в последнем жилище умершей любовались ее чертами, а Мономах не отходил от нее ни на один шаг, то гладил волосы усопшей, украшенные константинопольской жемчужной диадемой, извлеченной для такого печального случая из таинственного ларя, то поправлял складки ее платья.
Наступил второй вечер после смерти Гиты, солнце уже склонялось к закату. Палата была наполнена фимиамным дымом. Даже не сняв мокрое от дождевых капель корзно, сквозь толпу молящихся пробирался Ольбер Ратиборович, и лицо у него было озабоченным, но не смертью княгини, а по какой-то другой причине. Этот человек равнодушно относился к тому, что люди умирают, хотя перекрестился перед гробом. Он стоял около князя, мял лисью шапку в нетерпении, видимо торопясь сообщить нечто чрезвычайно важное.
Мономах заметил это и шепотом спросил:
– Что надобно тебе от меня, Ольбер?
Воевода зашептал, из почтения к усопшей прикрывая рот шапкой:
– Плохие вести привез тебе, князь!
Теперь сам епископ в васильковой мантии читал нараспев:
– «Утомлен я воздыханиями моими, каждую ночь омываю ложе мое слезами…»
Мономах с перекосившимся лицом преклонил ухо к словам дружинника.
– Половцы Сулу перешли.
Князю показалось, что небеса обрушили на него все земные несчастья. Половцы перешли Сулу! Он шепнул:
– Как могло случиться такое? Река разлилась от осенних вод.
– Половецкие кони плавают, как рыбы. Сам знаешь.
Мономах обдумывал положение, прикидывал в уме расстояния и длительность конных переходов, оторвавшись на минуту от своего горя. Потом тихо сказал, беря дружинника за рукав:
– Возьми немедля отроков…
Но Ольбер в крайнем волнении не дал даже ему закончить свою речь:
– Не хотят отроки без тебя идти.
– Как! Разве не знают они, какое горе меня посетило и в какой печали нахожусь в этот час?
Мономах нахмурил брови, и глаза его метнули грозную молнию. Неповиновение воинское надо жестоко покарать…
– Они говорят… – зашептал Ольбер Ратиборович.
– Что говорят?
– Они говорят: «Нас сотни, а половцев тысячи. Надо, чтобы князь с нами выступил. Хотим умирать у него на глазах».
– А где Дубец?
– Дубец эту весть передал.
– Был на Суле?
– Говорит, на добрых конях идут. Уже Кснятин загорелся.
– Откуда приближаются?
– От Псела, минуя Хорол. Надо навстречу врагам идти, пока они еще не за Супоем.
Князь ясно представил себе, что случится, если пропустить половцев за эту реку. Тогда опять запылают многочисленные русские селения. Враги рассыплются по Переяславской земле, и тогда уже не отразить их.
Ольбер торопил:
– Нельзя, князь, медлить. Что велишь сказать отрокам?
Мономах сам понимал, что дорог каждый час. Но как покинуть умершую, оставить этот гроб? Он сказал, поникнув головой:
– Разве можно расстаться мне с нею? Ольбер шептал ему на ухо:
– Всем известна твоя горесть. Нет для человека более печали, чем потерять навеки любимую супругу. Но дружина ждет тебя, прежде чем обнажить сабли. Или половцы наутро Супой…
Мономах молчал, хмурясь.
– Когда хоронить будешь княгиню? – спросил Ольбер, бросая украдкой взоры на лежащую в гробу. – Если сегодня совершить погребение, то в ночь можно выступить и еще будет время встретить половцев в поле за Супоем.
Ольбер ждал ответа.
Но князь медленно покачал головой и сказал, едва сдерживая рыдание:
– Не подобает хоронить мертвых после захода солнца. Ольбер понимал толк в конях и в оружии, без промаха бил стрелой врага в самое сердце, но не был сведущ в христианских обычаях. Он не знал, почему нельзя хоронить мертвецов в любое время. Это явно отражалось у него на лице. Князь с печалью объяснил ему:
– Если мы опустим покойницу в могилу в ночном мраке, то она уже не увидит свет солнца до воскресения мертвых.
Воевода вздохнул не без досады.
– Вели выступать без тебя, князь!
– Выступай! Скажи Илье и отрокам, что завтра нагоню дружину на Супое, – сказал Мономах, вытирая слезы на глазах.
Ольбер, сжав зубы, потому что страшное время подходило, и прижимая шапку к груди, стараясь не греметь мечом, бившимся у бедра, на носках покинул палату.
Это было единственный раз, когда дух князя не выдержал испытания и он преклонился перед постигшим его горем. Никогда еще не случалось, чтобы Мономах уклонялся от воинского долга ради человеческой слабости.
XXXVIII
Немало лет прошло с тех пор, как скончалась первая супруга Мономаха. Не желая предаваться блуду с наложницами и рабынями, князь женился вторично и был примерным мужем, но, пережив и эту жену, взял третью, которая тоже умерла раньше его. Гита покоилась в княжеской усыпальнице, в мраморной гробнице из плит, доставленных с великим трудом из Корсуни, она давно умерла, а в древнем городе Переяславле росли другие красавицы. Одна из них была не в княжеской парче, а в простом сарафане с серебряными пуговичками. Ее звали Любава. Даже равнодушные ко всему люди, продававшие на торжище петухов или жито, покачивали головами, когда говорили о дочери кузнеца от Епископских ворот, и казалось, что это утешает их во многих горестях. Хотя ни один человек на земле не мог объяснить толком, в чем заключается секрет женской красоты.
Еще туманная роса лежала на цветах и былинках и розовое солнце едва поднялось над голубеющей дубравой, когда Любава вышла из своей хижины. Шумно ворковали городские голуби, под соломенными крышами драчливо чирикали воробьи, пчелы вылетели за медовой добычей. Светлобородый страж, сладко выспавшийся за ночь в теплой овчине, отпирал ворота. Подбоченясь, он крикнул девушке:
– Не спится? Вместе с солнцем встала?
Но, не слушая его, чтобы до слуха не донеслось что-нибудь грубое в такое целомудренное утро, она побежала по пыльной дороге, босая и легконогая. Слева тянулась слобода, где обитали гончары, пленные ляхи и еврейские торговцы, по другую сторону дороги стояли могильные камни старого кладбища, на которых были выбиты непонятные письмена и шестиконечные звезды или семисвечники. Хижины гончаров спускались к длинному оврагу. Потом дорога разветвлялась надвое: направо бежала до самого Чернигова, налево уходила к монастырю Бориса и Глеба на реке Альте. Недалеко от разветвления торчала, слегка покосившись, угрюмая корчма Сахира. Она представляла собою такую же бревенчатую избушку, как и жилища других обитателей слободы, но вытянулась в длину наподобие гумна, и вместо бычьего пузыря в ее единственном окошке поблескивали стеклянные кругляшки, что бывают в боярских хоромах. Корчмарь, странный человек, пришедший откуда-то из дальних стран, с мощной выей и черной бородой, стоял у двери своего заведения и молча смотрел на дочь кузнеца, когда она пробегала мимо. В быстроте стройных и легких ног чувствовалась сама жизнь, что торопится к счастью и радости.
Любава направилась не по черниговской дороге и не свернула к монастырю, а побежала еще левее, по тропе, спускавшейся мимо оврага к реке, а потом уходившей в дубраву. Здесь уже начинались первые дубы рощи, прежде густой и служившей жилищем зверям, а теперь поредевшей под неумолимым топором человека.
Девушка бежала среди дубов, по росистым лужайкам, держа в руках лепешку с творогом, завернутую в чистый убрус, и железный крюк от котла. Отец сварил его вчера в горниле и велел отнести ворожее, что жила в ветхой избушке за дубравой. Некогда она обитала в городе, но епископ разгневался на старуху за ее языческие шептания над болящими и изгнал из городской ограды.
Знахарка была такой старой, что ее имя все забыли. Она родилась с горбом на спине. Мать знахарки считалась у добрых людей колдуньей, могла, вынув след в земле, погубить любого человека, ездила всю ночь на конях из чужой конюшни; а к утру они опять стояли на месте, измученные, все в мыле, и желтая пена падала у них с мягких губ на солому. Дочь научилась у нее собирать полевые травы, которыми можно окрашивать волну и льняное или конопляное полотно в различные цвета. Эти сухие злаки покупали у старухи жительницы города и приносили ей за это пироги или давали горшок молока. Но, собирая растения, она узнала не только их красящие свойства, а и целебную силу и стала лечить людей от болезней. Мать шептала ей, что лучше всего собирать такие травы на заре, после того как пропоют петухи и отгонят ночной мрак. В такие часы лекарственные былинки приобретают особенный запах. Еще маленькой девочкой она видела, как мать ложилась на землю и молила ее, кормилицу всего сущего и растительницу всякого зелия, чтобы целебные растения и коренья сохранили свои свойства. Она пела глухим голосом:
Ты зелие народила,
всякий злак соком напитала,
дала травам целебную силу…
Так и она стала ворожеей, научилась тем заклятиям, что передаются от матери к дочери, от отца к сыну из глубины века, и уже ее считали в народе колдуньей, говорили, будто бы она тоже способна за одну ночь доскакать на взмыленном коне по воздуху до Тмутаракани и вернуться в Переяславль до заутрени, обратиться в серого волка или навеять бурю. Но никто не видел, чтобы она причинила зло, и люди стали сомневаться в этих рассказах, хотя и не без страха носили ей лепешки и горшки с молоком.
Солнце поднималось все выше и выше, заливая весь мир золотым сиянием. В упоении от своего божественного труда все громче гудели пчелы и шмели. Цветы любовно раскрывали им нежные чашечки, полные сладости. На все голоса заливались в роще птицы. Любава бежала по тропе и не заметила, что за деревьями ехал Злат, возвращавшийся из монастыря, куда князь Ярополк посылал его с посланием игумену. Но зоркие глаза отрока увидели красный плат на девичьей голове. Гусляр удивился, повстречав девушку в такую рань среди леса, и свернул с дороги в рощу, чтобы проверить, какие ягоды она собирает.
Красивая дочь кузнеца пела песенку:
Не разливайся, синий Дунай,
не залей зеленые луга.
В тех лугах олень ходит
с золотыми рогами…
Голос ее не обладал большой силой, но был чист, как весенний ручеек. Злат слушал песню и усмехался. Он соскочил с коня и повел его на поводу, чтобы удобнее следовать за дочерью кузнеца. Впрочем, она пела, как птица, и ничего не замечала вокруг себя.
Но каково было удивление гусляра, когда он за дубами увидел покривившуюся избушку. Ему приходилось слышать, что где-то в дубраве обитает колдунья, но он забыл об этом, хотя не раз проезжал в здешних местах, направляясь с другими княжескими отроками на ловы. Хижина вся почернела от дыма, и кривая дверца висела на одной петле, а вокруг стоял косой плетень и на высоких столбах торчали две зубастые лошадиные головы, побелевшие от солнца и дождей. Однако девица смело направилась к избушке, и Злат в недоумении сдвинул на затылок красную шапку. Он остановился и решил посмотреть, что будет дальше. Девушка, нагнувшись в дверце, с кем-то говорила.
Когда Любава заглянула в хижину, она после солнечного света с трудом рассмотрела, что ворожея сидит на колченогой скамейке, опираясь о нее руками, и смотрит на молодую гостью. В темном углу сверкнули страшной желтизной глаза черной кошки. Ни за какие сокровища не пришла бы сюда ни одна девушка ночью. Но сейчас светило яркое солнце, и Любаве очень хотелось узнать о своей судьбе. Придерживая рукой стремительно бившееся сердце после бега по лесной тропе, она даже не догадалась приветствовать горбунью.
Та проговорила, шамкая беззубым ртом:
– Уже давно поджидаю тебя.
Хотя в этом ничего не было удивительного и ворожея знала, что ей принесут крюк, но девушке стало не по себе от такого предвидения.
– Возьми, – протянула она железо. – А это тебе лепешка с творогом.
Седые космы колдуньи давно не знали гребня. Она никогда не чесала их, вероятно, для того, чтобы люди еще больше трепетали перед нею, хотя лицо ворожеи, сморщенное, как прошлогоднее яблоко, и без этого могло испугать простодушного человека. Изо рта у нее торчал наподобие клыка один нижний зуб, и крючковатый нос почти сходился с острым, покрытым волосами подбородком. Другого лика и не могло быть у нее, и такими описывают колдуний в сказках, и Любава со страхом смотрела на нее. Она и раньше бывала здесь, но всегда вместе с Настасей, когда они покупали у знахарки сухие травы.
– Починил… – пробормотала старуха, разглядывая крюк.
Любава уселась на пороге и обняла колени руками. Так она была поближе к солнечному миру и спокойнее могла наблюдать, как старуха прилаживала крюк и подвесила котел над очагом, сложенным из камней. В этом чугуне, покрытом адской копотью, старуха варила пищу и, может быть, всякие свои снадобья. Вокруг стояли тихие дубы. За одним из них прятался Злат.
Повозившись немного у очага с неуклюжестью, с какой все делают горбуньи, и устроив, что ей было нужно, ворожея криво, страшно, но ласково улыбнулась девушке, и вдруг Любава поняла, что и в этом жалком теле живет человеческая душа. Когда она приходила сюда с подругой, знахарка всегда улыбалась ей так, может быть чувствуя любовь к дочери кузнеца. Девушка не знала, что колдунья с радостью передала бы ей все свои тайны и умение врачевать людей, чтобы облегчить себе смертный час, но понимала, что эта светлоглазая девица не создана для жизни, какую ведут чародейки. Судьба ей – радоваться, детей рожать, потомство после себя оставить, мирную кончину принять. А пока ее не обожгла любовь и она еще не вкусила полынную горечь бытия.
Девушка попросила тихо:
– Прореки мне, ворожея!
– Что тебе прореку?
– Что будет со мною.
– Добро будет.
Знахарка склонилась над очагом и стала ворошить крючковатым перстом золу, что-то бормоча себе под нос.
– Добро будет, – повторила она и, отломив кусок лепешки, принялась жевать, глядя на свою посетительницу.
Но это еще было не все. Утолив утренний голод, ворожея взяла в руку горсть пепла, отошла в другой угол и зашептала над ним, порой оглядываясь зорко на девушку. До слуха доносились отдельные слова:
На дубу серебряные листы,
золотые желуди.
На дубу черный ворон сидит…
Она знала, что старуха совершает перед нею таинственное и запретное. Не будь солнечного света вокруг, Любава убежала бы домой и никогда бы не явилась сюда, где уже находишься на грани того мира, в котором живут и действуют ведьмы и упыри, сосущие по ночам кровь младенцев. Но ей так хотелось узнать свою судьбу, что это желание превозмогло детский страх перед неизвестным.
Ворожея перестала шептать и, сверкнув по-птичьи глазами, сказала с хриплым смехом:
– Жди теперь своего ладу! Скоро он явится к тебе.
Злату надоело оставаться в неведении, и он решил подойти поближе к избушке, чтобы сказать что-нибудь смешное девице, подшутить над нею. Ведя за повод серого в яблоках коня, отрок вышел из-за дубов и направился через лужайку к избушке. Отрок не мог понять, почему вдруг Любава поднялась с порога и смотрела на него изумленными глазами.