Лесной житель, продавший шкурки, положил сребреник за щеку, чтобы не потерять свое богатство, и направился в ту сторону, где стояли медуши. Рядом виднелись харчевни. Над одной из них висел на шесте ячменный сноп, в знак того, что здесь можно поспать на соломе в холодную ночь.
Здесь, на Подолии, находились за дубовым тыном подворья иноземных торговых гостей, лавки менял, притоны всякого рода, избушки и землянки бедняков. Здесь было больше шума, чем в половецком становище, сюда стекались со всех сторон беглые холопы и беднота, здесь рядом с нарядным торговцем из латинской страны встречались полунагие люди, возле боярина в бобровой шапке – монах в отрепьях, здесь происходили кражи и смертоубийства, и княжеские бирючи ходили сюда с мечами под полой. В расположенных около торжища корчмах ютились пьяницы и игроки в кости, и можно было купить краденный у боярина мех или нож, чтобы спрятать его за пазуху. Сюда приходили крадучись люди из далеких лесов и далее волхвы.
Злат пришел тогда в Киев со своим дедом, веселым человеком, любителем всяких басен и притчей, к родственникам. Но они все за эти годы померли, и пришлось искать приюта в корчме, где десятилетний мальчик насмотрелся и наслушался всего.
Лохматый пьянчужка, в длинной разорванной рубахе, с выдранной в драке бородой, держа в обеих руках деревянный ковш с черным медом, уверял своих слушателей:
– Это все знают в Киеве. Есть остров на синем море. На нем стоит торговый город Леденец. Оттуда приехал к нам гость по прозванию Соловей Будимирович. С ним забавляется молодая вдова Евпраксия Путятишна. Недаром ее зовут в народе Забава.
– Забава… – смеялись окружающие. – Если знаешь что, расскажи. У тебя длинный язык.
– Что могу рассказать? По боярскому повелению разорял вороньи гнезда на деревьях и с высоты в оконце смотрел…
Мужем Евпраксии был Алеша Попович, один из старых дружинников Мономаха, сын ростовского попа, красавец собою в молодости и храбрый воин на ловах и на поле брани. Однажды во время отсутствия князя он отстоял Киев от неожиданно появившихся половцев и получил от Мономаха золотую гривну на шею, стал, как некоторые другие, вельможей в его палате. Но вскоре он умер, и молодая его вдовица, красивая как церковь в позолоте, стала притчей на языках у всех киевлянок.
– Что же ты увидел в оконце? – приставали к пьянчужке слушатели.
– Увидел, как Забава в горнице нагая стояла и в ручное зеркало смотрелась. Белая вся как снег, с распущенными волосами как золото.
– А кто еще там был?
– Соловей. Заморский гость.
– Почему так прозвали?
– Когда песни поет, люди плачут. Такой у него голос.
– Целовал Забаву?
– Вино пил из стеклянной чаши, а через нее весь свет виден. Потом на кифаре играл.
– А еще что видел? Пьяница захохотал.
– Надо мною воронье кружилось и каркало. Я с дерева упал на землю. Ничего больше не видел, а если видел, то мне еще жизнь мила, пока мед есть в медуше.
В корчме сидел старый гусляр, забредший сюда после того, как его прогнал священник от церкви. Пьяница сказал ему:
– Вот сыграй нам на гуслях!
Но другой махнул на старика рукой:
– Они боярам любят услаждать слух. Кто-то спросил:
– О чем же он поет, старик?
– О правде.
Сидевший рядом с гусляром на обрубке дерева княжеский отрок Даниил, любитель всяких повестей, вечно слонявшийся по торжищам и людным местам, слушая всюду, о чем говорит народ, сказал:
– Правда ныне как бисер в кале. Не мечите его перед свиньями.
– А тебе что надо здесь? – грозно обратился к нему пьяница. – Твое место в палатах, а не в корчме, где бедняки собрались.
Отрок примирительно ответил:
– Что расшумелся? Гневающийся человек подобен корабельщику, который в печали мечет все свое достояние в море, а когда утихает буря, жалеет то, что бросил в пучину. Так и ты. Что тебе надо от меня?
– В боярских корзнах ходите! – ворчал пьянчужка. Но в это время кто-то стал с волнением рассказывать:
– Чудо великое совершилось в Киеве.
– Какое чудо? – послышались вопросы. – Что сотворилось?
– Никола совершил чудесное явление.
– Может, монахи придумали?
– Разве я знаю.
– А что говорят?
– Будто некто плыл в ладье из Вышгорода в Киев, а жена того человека держала на руках младенца, но утомилась в пути, уснула и уронила дитя в воду, и оно утонуло. Тогда отец стал укорять Николу. Он выговаривал, что не только ему зло причинил, а и себе: кто же теперь его будет считать чудотворцем?
– И что же случилось?
– А вот что: дитя нашли в святой Софии, и вся икона Николы была мокрая от днепровской воды! Сейчас об этом объявляли на торгу, и муж прибежал к жене. Она его при всех бранила, что не верил в святого.
Но за ковшом меда беседа клонилась к веселию. Людям хотелось позабыть о своей бедности. Дед, веселый человек, обнимая внука, сказал ему:
– Спой нам про Моревну. Соседи удивились:
– Так мал – и поет про Моревну?
– Голос ему дан, как соловью.
– Тогда спой, отрок!
Злату тогда было едва десять лет. Он смущался среди чужих. Но дед попросил опять:
– Спой про Моревну.
Злат запел, глядя в небеса, которыми в корчме был закопченный потолок из бревен:
Моревна – это цветы на поле,
звезды на небесах,
соловьиное пение.
Моревна жила за синим морем,
замуж за царевича вышла.
Была она воительница, Моревна,
но уходя на войну, просила:
«Муж, ходи по всем палатам,
только в одну клеть не спускайся!
Там Кощей к стене прикован
на двенадцать цепей!»
Царевич забрел и в клеть от скуки,
и упросил его враг,
чтобы дал напиться воды.
И тогда Кощей
разорвал все цепи
и Моревну похитил,
унес в подземное царство.
А там – сон, зима, оцепененье.
Но царевич отправился в путь,
искать Моревну по свету.
Он в подземное царство спустился,
разбудил там Моревну
звоном золотых гуслей
и вернул ее к людям, на землю.
Так весна возвратилась,
усыпая лужайки цветами.
Перун, Сварожич!
Молнии – твои стрелы,
радуга – лук,
тучи – одежды,
громы – глагол,
ветры и бури – дыханье…
Все ссоры затихли, люди слушали древнюю песню. Злат научился петь ее у старого деда. Седоусый гусляр перебирал струны. Наверху жил митрополит и стояли церкви, а здесь, на Подолии, еще хранилась память о древних богах.
Потом гусляр сказал:
– Великий ты будешь певец и прославишь Русскую землю!
Отрок Даниил погладил Злата по голове:
– Горазд ты петь. Не знал, что у нас в Переяславле такой певец растет. Ты чей?
Дед за него ответил:
– Мы с Княжеской улицы. Знаешь плотника Вокшу?
– Вспомнил. Видел тебя с внуком в церкви Михаила. Надо будет князю о тебе сказать.
Отрок пил с дедом мед из одного ковша. Вспоминая песню, Даниил, любитель книжных изречений, сказал:
– Весна есть дева, украшенная цветами, сладостна для зрения.
– А лето? – спросил дед.
– Лето? Муж богатый и трудолюбивый, питающий плодами рук своих и прилежный во всякой работе. Он без лености встает заутра и трудится до вечера, не зная покоя. Осень же подобна многочадной жене, то радующейся от обилия, то печалящейся и сетующей на скудость земных плодов.
– А зима – лютая мачеха, – прибавил пьяница, уже примирившийся с отроком и растроганный песней.
К нему обращались:
– Расскажи еще что-нибудь про Забаву.
– Слышали, что случилось с серебряной чашей?
– Не слышали.
– Вот что случилось, – вытер мокрые усы пьянчужка. – Однажды остановились у нас на дворе калики, шедшие в Иерусалим. Но среди них был один молодой, редкой приятности юноша, по имени Касьян…
Вскоре это стало известно всему Киеву. Странники шли в Иерусалим, питаясь в пути христианским подаянием. Среди этих людей почтенного возраста оказался и Касьян, совсем юный монашек, похожий на архангела со своими длинными кудрями. Проходя городом, они очутились на дворе у Путятишны. По обычаю, их кормили рыбной похлебкой и пирогами в черной избе, когда молодая вдова, бродившая от скуки по всему дому, неожиданно спустилась на поварню и увидела странников. По большей части это были монахи, изгнанные из разных монастырей за пьянство и блуд. Но ее глаза приметили среди них красивого юношу в смешно сидевшем на нем монашеском одеянии. Такому носить бы корзно и парчовую шапку с бобровой опушкой!
Боярыня была в шелковой одежде, голубой с золотом, с запястьями на руках, в маленьких башмачках из зеленого сафьяна. Она слушала, как странники пели после трапезы:
Течет огненная река Иордан,
от востока на запад солнца,
пожрет она землю и каменье,
древеса, зверей и птиц пернатых!
Тогда солнце и месяц померкнут
от великого страха и гнева
и с небес упадут звезды,
как листы с осенних дерев,
и вся земля поколеблется…
В громком хоре грубых монашеских голосов Касьян пел как серебряная труба. Его зубы особенно ярко блестели на лице, покрытом ровным загаром.
Боярыня слушала пение по-женски, подпирая рукой щеку.
– Юноша, – сказала Евпраксия, – чудно поешь ты! Слушать тебя большая радость для людей.
И она ушла прочь с поварни, оглядываясь на его красоту.
В двери вдова остановилась и поманила пальцем стряпуху Цветку. Вытирая на ходу руки грязной тряпицей, та проворно побежала к боярыне. Они о чем-то зашептались за порогом. Потом повариха вернулась, красная, как мак. Присев на кончик скамьи к странникам, она уговаривала их, жирная, как свинья:
– Куда вам спешить? Иерусалим еще тысячу лет будет стоять на своем месте. Отдохните получше на нашем дворе. У нас много душистого сена. Для всех найдется место.
Улучив час, когда Касьян, имевший привычку молиться на сон грядущий, удалился от остальных, толстая баба пробралась к нему и стала искушать, как сатана, юного инока:
– А когда настанет ночь, поднимись к боярыне. Покажу в сенях лесенку. Сладко тебе будет с нею, как в раю. Зацелует тебя до смерти…
Но юноша чист был помыслами и девственник. Боярыня напрасно ждала, что вот-вот скрипнет ступенька на лестнице. На пуховой перине было жарко, сердце колотилось в груди, боярыню томила женская пламенная любовь. И вот уже заря занялась на востоке…
Накинув на себя кое-какую одежду, разгневанная Евпраксия спустилась на поварню и разбудила стряпуху. В руке она держала серебряную чашу, из которой в свое время любил пить вино ее покойный муж Алеша Попович.
– Где странники? – спросила боярыня.
Протирая руками глаза, повариха не знала спросонья, что отвечать.
– Где странники, спрашиваю тебя? – еще больше рассердилась Евпраксия Путятишна, тряся повариху за пухлое плечо.
– Странники… – едва соображала та.
– Проснись же, глупая!
– Странники сейчас отправятся в путь. Кормить их буду.
– Послушай меня. Возьмешь эту чашу и сунешь ее в суму молодого монаха. Поняла ты меня?
– Поняла, госпожа.
– Положи ее в самый низ, а поверх наложишь куски хлеба, чтобы не было видно. Сделай все так, как я тебе сказала.
Цветка ничего не понимала. Такой подарок ничтожному монаху? На что ему чаша? Вот он не захотел прийти к госпоже, а ее ласк домогались сыновья бояр и даже княжичи. Этот глупец проспал всю ночь на сене, вместо того чтобы утонуть в лебяжьей перине! Недаром гневалась боярыня.
Путятишна смотрела из высокого оконца, как монахи ушли со двора и направились по улице в сторону Южных ворот. Но спустя полчаса вдогонку им помчались три конных отрока. Они нагнали монахов уже за городом, на дороге, проходившей тенистой дубовой рощей. Иноки посторонились, желая дать проезд конным людям, с мечами на бедре, в развевающихся плащах. Но отроки остановили горячих коней перед ними, и один из них крикнул:
– Стой!
Странники с удивлением задрали бороды, глядя на всадников. Касьян тоже с улыбкой смотрел на старшего из отроков, у которого нос был как целая репа.
– Кто похитил у боярыни серебряную чашу? – со злобой в голосе спросил отрок. – Разве так поступают люди, идущие в Святую землю? Теперь мы знаем, кто вы такие! Вы не калики, а воры!
Монахи загалдели, обиженные в лучших своих чувствах. Случалось, что порой они похищали поросенка или какую-нибудь другую живность, или жбан меда могли украсть. Или что-нибудь другое нужное для путника. Но серебряных чаш никогда не воровали.
Высокий монах, у которого был такой вид, что он здесь настоятель, бранился и плевался:
– Мы не воры, а странники Божий…
– Обыскать всех! – приказал старший отрок.
Двое других ловко соскочили с коней и приступили к монахам:
– Показывайте ваши сумы!
Те охотно сняли заплечные мешки.
– Смотрите! – предлагал высокий инок, покрасневший, как вареный рак.
И вдруг в руке того отрока, что рылся в суме Касьяна, блеснул серебряный сосуд, сверкнуло на солнце его позолоченное донышко.
– Вот она, чаша! – крикнул старший отрок. – Разве вы не тати?
Монахи остолбенели и со страхом смотрели на Касьяна. Юноша побледнел и стоял, как истукан, с разведенными руками и открытым ртом.
– Касьян! Ты ли это?! Как ты посмел?! – сыпались на него со всех сторон упреки.
Отрок, нашедший сосуд, ударил чашей молодого монаха по голове. По лицу побежала тонкая струйка крови.
– Так тебе и надо! – гневался высокий монах, по имени Лаврентий.
Он сам ударил юношу кулаком. Еще один монах с искаженным от злобы и негодования лицом замахнулся на Касьяна посохом. Тот закрывал голову руками и плакал:
– Не повинен я в похищении серебряной чаши! Пусть сам Бог будет мне свидетелем!
Но теперь удары обрушились на него как град. У людей все больше разгорался гнев на похитителя, и никто не хотел слушать его жалких оправданий.
Старший отрок тупо смотрел с коня на избиение несчастного. Касьян кричал и молил о пощаде. Потом упал на дорогу, и его били уже лежачего… Прошло еще некоторое время. Юноша затих. На дороге остался лежать окровавленный труп. Монахи тяжко дышали, смотрели друг на друга и на свои окровавленные руки, как бы спрашивая молча:
«Что мы сотворили, братья?»
Старший отрок снял шапку и перекрестился. У него задрожала нижняя челюсть.
– А ведь боярыня велела нам его живым доставить, чтобы он получил от нее заслуженное наказание за покражу… – проговорил он.
Когда отроки вернулись в город, привезли серебряную чашу госпоже и рассказали ей обо всем, что случилось на дороге в дубраве, она всплеснула руками, как безумная, и закричала на весь терем:
– Что вы сотворили! Что вы сотворили с ним!
Она рвала волосы на себе, упала на пол, билась, как в трясовице.
– Прости меня, боярыня, – повторял многократно старший отрок, вертя в руках красную шапку.
Немного успокоившись, Путятишна спросила его:
– Где же калики?
– Ушли в Иерусалим.
– А тело его?
– Зарыли в роще.
Боярыня снова забилась в рыданиях на постели. Откуда-то из загробного мира до нее долетал серебряный голос:
Тогда солнце и месяц померкнут
от великого страха
и гнева и с небес упадут звезды…
– Касьян! Касьян! – шептала она, кусая руки.
…как листы с осенних дерев,
и вся земля поколеблется…
XXXI
Когда страсти в Киеве успокоились, Владимир Мономах, мудро выждав время в Переяславле, с большим торжеством и при звуках серебряных труб въехал в город. У Золотых ворот нового великого князя встретил митрополит Никифор с пресвитерами, державшими зажженные свечи в руках, при пении псалмов. Но, несмотря на всю эту пышность и богатые одежды, виду Мономаха был озабоченный. Что сулило ему великое княжение? На звуки трубы сбегался народ, и все смотрели на князя. Только что сшитое корзно топорщилось на его плечах, как церковная риза. Он поглядывал на горожан из-под насупленных бровей. На Большой улице, что шла от ворот к св. Софии, теснилось множество людей с волнением, страхом и надеждой смотревших на великого князя. Над толпою как бы плыло красное корзно с черными орлами в золотых кругах, чередовавшихся с зелеными крестами. Весело цокали подковы о камень. За князем ехали рядами отроки, румяные, золотокудрые, счастливые оттого, что вступали в стольный город.
В великокняжеских палатах, пустовавших после смерти Святополка, было страшно и тихо. Слуги бродили по покоям и переходам, прижимаясь к стене, страшась расправы за разворованное имущество. Все знали, что князь Владимир суров и требователен.
Вскоре по прибытии в Киев Мономах посетил митрополита и тем доставил честолюбивому греку большое удовольствие. Князь был уверен, что Никифор при каждом удобном случае пишет в Царьград донесения не только патриарху, но и царю, и поэтому обдумывал каждое слово во время беседы в митрополичьих покоях, чтобы не портить отношений с константинопольскими властями. К сожалению, митрополит не говорил по-русски, и это затрудняло беседу. Великий князь и иерарх сидели в тяжелых креслах, а между ними стоял переводчик, монах из Печерского монастыря, знавший не только греческий язык, но даже латынь и язык евреев. Завистники говорили о нем, что его обучили этому бесы. Мономах тоже понимал по-гречески, но многое забыл и стеснялся объясняться на этом наречии. Инок, вытирая вспотевшую от волнения лысину неопрятным красным платком со следами елея, старательно переводил вопросы и ответы.
Беседа носила отвлеченный и богословский характер. По константинопольскому обычаю, черноглазые прислужники в монашеском одеянии приносили на серебряном подносе различные сласти и вино в плоских серебряных чашах, разбавленное теплой водой. Митрополит улыбался всем своим лицом светлому гостю. Глаза его излучали медовую ласковость. Когда Никифор хотел что-нибудь сказать, он тянул за рукав переводчика, весьма смущенного тем, что он находится в обществе таких важных особ. Это случалось не каждый день.
Чтобы доставить удовольствие митрополиту и расположить его к себе. Мономах заговорил о нарушении латынянами христианской веры. Обращаясь к переводчику, князь только слегка поднимал палец.
Никифор, снова потрепав монаха за рясу, объяснял:
– Прегрешения эти велики и многообразны. Во-первых, они совершают таинство причащения на опресноках и тем самым уподобляются иудеям, вкушающим пресный хлеб на Пасху. Тебе это известно. В то время как апостолы совершали Тайную вечерю…
Князя для большей торжественности сопровождали на митрополичье подворье два боярина – Ратибор и Мирослав. Оба сидели в нарядных плащах. Им тотчас стало жарко. Но приличие требовало, чтобы они оставались в невыносимо пышном одеянии. Только князь сбросил свое корзно в передней горнице и остался в красной широкой рубахе с золотым оплечьем. Старым дружинникам не очень-то было удобно сидеть на жесткой скамье, держа в одной руке за коротенькую ручку серебряную чашу с теплым вином, какое дают после причастия, а в другой – орех, сваренный в меду. На лове или в походе, верхом на коне, эти воины чувствовали себя значительно увереннее и свободнее. Там все было привычно и движения не связаны непонятными греческими обычаями. Даже на княжеском совете разрешалось вставать с места, ударять кулаком в ладонь или воздеть руки. А здесь они очутились в совсем ином мире, да и речь шла о возвышенных вещах.
Загибая белые пальцы опрятных рук с коротко остриженными розоватыми ногтями, митрополит продолжал пересчитывать грехи латынян:
– Во-вторых, они едят давленину, что возбраняется апостольскими постановлениями. В-третьих, бреют головы и бороды, что тоже запрещено даже Моисеевым законом.
Все так же вытирая потное лицо, ученый монах переводил, спотыкаясь порой от непривычки и невольно волнуясь в присутствии великого князя, а Никифор вызывал в памяти все новые и новые латинские прегрешения:
– Пост соблюдают в субботу… Чернецы едят свиное сало, что при коже, и мясо запрещенных животных. Сыплют соль в рот крещаемым и крестят в единое погружение, как ариане. Еще епископы у них ходят на войну и оскверняют руки человеческой кровью…
Митрополит говорил также об исхождении Духа от Сына, и Мономах вежливо слушал. Подобные разговоры возвышали его в собственных глазах: он беседовал о церковных тонкостях с образованным греком.
Позади Никифора поместились два греческих священника и какой-то царский чин, явившийся из Царьграда. Он был в коротком плаще придворного покроя, с нелепой острой полой спереди, предназначенной не столько для того, чтобы согревать человеческое тело, сколько указывать звание чиновника. Вельможа делал вид, что тоже не понимает язык руссов, хотя Мономах отлично знал, что в Киев не присылают таких, и уклонялся от вопросов Никифора, старавшегося свести беседу к мыслям о значении царя ромеев. Митрополит намекал на зависимость всех христиан от власти василевса. Но Владимир в душе посмеивался: какая может быть зависимость от власти, которая не располагает достаточными средствами, чтобы заставить повиноваться даже своих собственных людей.
Так как в своей речи митрополит употребил слово «истина», то Мономах спросил, подражая Пилату:
– Как же можно определить, что истина, а что ложь?
Никифор, посвящавший свои досуги в этой скифской глуши философским размышлениям, с удовольствием приготовился ответить на этот вопрос.
– Ты спрашиваешь, как человек может отличить истину от лжи? Но ведь всем в жизни руководит разум или душа, являющаяся у нас духовным началом, в отличие от плоти. Она состоит из трех проявлений.
Владимир внимательно слушал перевод.
– Ее выражают ум, чувство и воля. Что такое ум? Он управляет нашими поступками, если мы желаем идти по пути праведных. Но не следует человеку возноситься своим умом паче меры. Мы знаем, что однажды случилось так. Ангел денницы, сиявший божественным светом, возгордился и захотел стать равным Богу. И что же произошло? Его лик стал темен, как у эфиопа, и как бы озарился адским пламенем. Многие другие, слепо доверявшиеся разуму, дошли до того, что начали поклоняться козлищам, крокодилам или змею.
Сидевший в глубоком молчании константинопольский грек, оказавшийся родственником митрополита и некогда посещавший школу св. Павла, знакомый с тем же Италом и Феодором Продромом, известным стихотворцем, ничего особенного в этих высказываниях не видел. Но для Мономаха, занятого левами и походами на половцев, что отвлекало его от книжного чтения, подобные слова казались настоящим откровением. Они объясняли ему сущность жизни и отношение к мирозданию, вводили в прекрасный мир философии.
– Как видишь, благородный князь, еще недостаточно разума, чтобы человек мог получить вечное блаженство и стать совершенным в своих поступках. К счастью, кроме разума человеку даны его чувства. Да будет тебе известно, что в нашем теле обитают и правитель и его слуги. Первый – душа, она витает в главе.
Митрополит даже постучал слегка пальцами по лбу.
– Душа – как светлое око. Она руководит нашим телом и наполняет его жизнью до кончиков пальцев. Вот так и ты, благородный князь, сидишь в своей палате и приказываешь слугам, и они тотчас выполняют твои повеления. Душа говорит ногам: «Идите!» И они идут.
Князь взволнованно кивал головой в знак того, что понимает эти важные мысли.
– Или, скажем…
Никифор прикрыл рот рукою и с озабоченным видом нужный ему пример стал искать где-то у зеленых сапог Ратибора. Потом вдруг поднял с удовлетворением перст:
– Да, вот… Не знаем ли мы все, что огонь жжет и опаляет, причиняя боль человекам? Но разуму нашему известно это свойство пламени, и он удерживает наши руки от прикосновения к раскаленному железу или к горящей свече. Не так ли? Ведь и ты не велишь своему отроку ехать в неприятельский лагерь, зная, что там могут убить его стрелой. Так мы воспринимаем весь мир, и для этого в распоряжении души пять верных слуг. А служители эти: очи, слух…
Митрополит соответственно своим словам трогал пальцами глаза, или уши, или нос. Он у него был мясистый и в красноватых жилках.
– Обоняние. При посредстве ноздрей. Вкус и осязание… Но обрати внимание на следующее. Зрение никогда не обманывает нас. Все то, что мы видим, в действительности существует и осязаемо. Другое дело – слух.
Мономах насторожился. Митрополит объяснял ему:
– Иногда слух сообщает нам истину, иногда же обманывает нас злостно. Почему это так, я сам недоумеваю. Вероятно, потому, что глаза видят только то, что находится перед нами, и поэтому ты всегда можешь проверить обман, а слух воспринимает и слова… – Никифор опять поднял многозначительно перст, – …и слова, порой нашептанные нам человеком, стоящим позади. Ты слушаешь его. Но не верь всему, о чем он вопиет, если не проверишь предварительно сказанное испытанием. А бывает и так, что ты внимаешь другим и в слух твой вонзается стрела…
Мономаху показалось, что митрополит намекает на обыкновение правителей слушать доносы. Однако как же обойтись без них в государственных делах?
– А что тебе известно об обонянии? – спросил князь, чтобы снова перевести разговор на отвлеченные предметы.
Никифор, сияя глазами от радости, что в данном случае может дать самый любезный ответ на подобный вопрос, широко развел руки.
– Что мне говорить о благоухании такому князю, который чаще спит на земле, завернувшись в вонючую овчину, чем в мягкой постели и среди фимиама, и не любит проводить время в украшенных палатах, а предпочитает бродить по лесам, выслеживая зверя на ловах или собирая законную дань? Ведь ты носишь часто простую одежду и, только въезжая в город, надеваешь ради величия власти светлые ризы. Как полагается правителю. Благовония же предоставим изнеженным женщинам…
Митрополит тихо смеялся в кулак, вспоминая накрашенных константинопольских красавиц.
Но Никифору опять пришло на ум воспользоваться случаем и сказать князю еще что-нибудь приятное. Он даже подался вперед в своем кресле.
– Или вкус! О, мы все хорошо знаем, что когда ты устраиваешь пир, то угощаешь одинаково радушно званых и незваных и не гнушаешься служить другим, а сам даже не притрагиваешься к вкусным яствам. Ты охотно раздаешь золото и серебро, но сокровищница твоя от этого не скудеет…
Мономах понял, куда клонит митрополит. Ну что ж! Он согласен и впредь оделять митрополита и епископов. Пусть молятся о его грешной душе.
Ратибор относился к подобным собеседованиям с полнейшим равнодушием, и ему уже надоело держать неудобную чашу. Он не знал, что это один из приемов греческого воспитания. Человек, имеющий в руках какой-нибудь предмет, тем самым лишается возможности размахивать ими, как в уличной драке, поэтому его движения тем самым становятся изящными, и вместе с ними так же пристойно развивается его мысль. Кроме того, митрополит считал, что ни к чему напрасно расходовать деньги на угощение людей, и без того ежедневно обжирающихся мясом. Не лучше ли эти средства потратить на бедных, сирот и вдов? Хотя что-то никто не замечал, чтобы бедняки получали много милостыни на митрополичьем дворе. Но ведь на иерархе лежали более высокие и ответственные обязанности: вести свою паству к небесному спасению. Во всяком случае, угощение у митрополита неизменно ограничивалось чашей красного вина, разбавленного водой и сваренного с пряностями, и горстью грецких орехов в меду или сушеных смокв.
Не в пример Ратибору, боярин Мирослав, наоборот, ценил подобные посещения. Отпивая крошечными глотками вино, чтобы показать митрополиту всю свою благопристойность, он с удовольствием слушал беседу о душе, хотя мало что постигал в ней. Ему доставляло удовольствие уже одно то, что он переступил во время этого разговора порог, за который могут ступать только избранные, не такие грубые мужи, как какой-нибудь Ольбер Ратиборович или даже его брат Фома.
Настало время прощания. Мономах спросил:
– Еще хотелось бы мне знать…
– Слушаю тебя, благородный князь.
– Что есть рай мысленный? Есть ли в нем сады, а на их деревьях плоды, которые можно вкушать?
Никифор задумался на минуту.
– Существует книга. Она называется «Диоптра». Это плач и рыдания одного странного инока. Она написана некиим Филиппом, а предисловие к ней составил не кто иной, как сам Михаил Пселл. Я пришлю тебе эту книгу. Ты почерпнешь в ней и ответ на твой вопрос и многое другое узнаешь о своей душе. У этого писателя плоть называет душу своей владычицей, а себя – рабыней души. Очень занимательная книга в вопросах и ответах…
Князь благодарил.
– И не забудь, благородный, – провожая до дверей высокого гостя, говорил митрополит, – что только смерть льет воду в пещь наших воспаленных желаний.
Перед самым расставанием, уже на лестнице, Никифор спросил Мирослава, желая и этому гостю сказать что-нибудь приятное:
– Слышал, ты на свои средства отправил инока Дионисия в Иерусалим?
Этот вопрос действительно пощекотал самолюбие тщеславного боярина. Ему доставила удовольствие мысль, что о его благочестивой затее знает и митрополит, а может быть, известно даже в Царьграде. Дионисий привез ему кусок камня от гроба Христа.
– Какая цель руководила тобой? – дружески расспрашивал Никифор.
Боярин потирал руки.
– Сам я уже не в том возрасте, чтобы пуститься в такое далекое путешествие, и поэтому мне пришло на ум отправить кого-нибудь, чтобы этот человек все увидел своими глазами и, возвратясь в свое отечество, рассказал мне обо всем как очевидец…
– Умно, умно… – одобрял митрополит. Владимир Мономах прибавил с улыбкой:
– Боярин намерен и в Царьград послать другого инока. Писец Григорий сделал для него Евангелие, и теперь требуется переплести его достойным образом, а в Греческой земле умеют оковывать книги в серебро.
– Умно и это, – повторял Никифор. – Ты там найдешь прекрасных художников, которые выполнят твое желание.
На дворе отроки уже держали под уздцы коней, плясавших от нетерпения, вызывая восхищенные взгляды греческих монахов.
XXII
Позади последний дуб растаял в зимней мгле. Тесно перебирая ногами, так что было видно, как на его лядвиях напрягались железные мышцы, огромный конь втащил сани на косогор. Отсюда к Переяславлю спускалась уже прямая и ровная дорога. Город виднелся вдали. Мономах прикрыл рукой глаза и еще раз увидел места, где столько пережил и передумал. Слева раскинулись в беспорядке хижины слободы, кузницы и гумна. Справа, по обоим берегам Альты, что впадала здесь в Трубеж, голубела дубовая роща. Город был расположен дальше, и его окружали высокие валы с частоколом. Мономаху показалось, что он узнает вдали приземистую башню над Епископскими воротами, с нахлобученной снежной шапкой.