Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Каннибализм в греческих мифах. Опыт по истории развития нравственности

ModernLib.Net / Мифы. Легенды. Эпос / Л. Ф. Воеводский / Каннибализм в греческих мифах. Опыт по истории развития нравственности - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Л. Ф. Воеводский
Жанр: Мифы. Легенды. Эпос

 

 


Леопольд Воеводский

Каннибализм в греческих мифах. Опыт по истории развития нравственности

Предисловие

Долгом считаю выразить здесь свою искреннюю благодарность здешнему историко-филологическому факультету за нравственную и материальную поддержку, без которой этот труд вряд ли мог бы появиться в свет, по крайней мере в настоящее время. В особенности многим обязан я благосклонному участию Гавриила Спиридоновича Дестуниса, Александра Николаевича Веселовского и Феодора Феодоровича Соколова. За несколько очень полезных указаний, которыми я воспользовался в настоящем исследовании, я должен поблагодарить здесь Карла Якимовича Люгебиля, и Г. С. Дестуниса, а также и студента историко-филологического факультета Н. А. Шуйского.

С.-Петербург, 30 октября, 1874 г.

Л. Воеводский.

Каннибализм в греческих мифах. Опыт по истории развития нравственности

?? ??? ??? ????, ?? ???????

?????? ?????? ????? ???????? ??????,

? ? ??????? ?? ??? ????????? ????.

Moschion.

I. Этическое значение мифов

???? ?????? ???????? ????? ????????? ????? ??

??? ???????? ????????? ????? ????? ?? ????? ??.

Xenophanes.
<p>§ 1. Введение</p>

В богатой греческой мифологии, в этой неисчерпаемой сокровищнице самых прелестных картин, служивших источником поэтического вдохновения всех веков, мы находим, однако же, и такие мифы, которые, несмотря на всё смягчающее влияние позднейших времён, дышат какой-то необычайной дикостью: рядом с рассказами, поражающими нас то возвышенностью идеи, которая, по-видимому, в них кроется, то удивительной тонкостью и нежностью мотивов, встречаются и такие, которые мы могли бы счесть принадлежностью какого-нибудь варварского народа, а никак не греков, если бы не существовали такие звенья, которые восстанавливают самую тесную связь между этими мифами и мифами, не допускающими никакого сомнения в своём чисто греческом, народном значении. Так, в некоторых мифах содержатся не только рассказы о возмутительнейших поступках и безнравственных отношениях божеств, но даже такие предания, в которых боги являются просто людоедами. Кронос поглощает своих собственных детей; Титаны варят и съедают молодого Диониса; Тантал, этот любимец богов, угощает этих же богов мясом своего сына и т. д. Какое значение приписать подобного рода рассказам? На этот вопрос обыкновенно отвечают очень просто: это ведь мифы! Ответ в высшей степени неопределённый и потому-то особенно часто употребляемый. Что же обыкновенно понимается под словом «миф?» Миф – выдумка, небылица и вместе с тем нечто чрезвычайно важное, но туманное, неопределённое и неопределимое, словом, что-то вроде «табу» островитян Южного океана. Такое «табу» проглядывает даже в большей части самых учёных мифологических трактатов, обставленных остроумными комбинациями и тончайшими дефинициями.

Замечательно, что коль скоро дело идёт о том, чтобы на основании крайне смелых соображений делать сложные выводы, подобные тем, которые беспрерывно делаются в науке мифологии, например, искать в мифах утончённых и чрезвычайно замысловатых аллегорических намёков на законы астрономии, физики и даже химии, то и это ещё не вызовет особенно сильных возражений. Но если мы примемся делать из множества грубых рассказов греческой мифологии прямой вывод о действительном существовании в древнейшем обществе таких бытовых сторон, которые бы соответствовали подобным рассказам, то такое предприятие покажется чрезвычайно смелым или даже окончательной нелепостью, коль скоро мы напомним и о каннибализме. Нам скажут: мало ли чего нет в мифах: там люди превращаются в птиц и животных, там боги являются с множеством голов, рук, принимают исполинские размеры, совершают небывалые чудеса и т. п. Неужели же и в самом деле могли когда-нибудь совершаться подобные вещи?

Но если, однако, устранить из мифов всё, что очевидно обусловлено стремлением к преувеличению, то спрашивается: неужели же человеческим чертам этих чудовищ не соответствовали известные явления в обществе? Не обусловливаются ли, например, рассказы о превращениях и чудесах богов хоть верой в умение некоторых людей делать подобные чудеса, превращаться в животных и т. п.? Не существует ли некоторой связи между почитанием у многих народов всякой уродливости человеческого тела и духа с уродливыми изображениями и самых богов? Ведь и поныне известный род Озмани у Гимиаров южной Аравии пользуется особенным почётом за то, что в нём наследственно имеют на каждой руке и ноге по 6 пальцев, всего, значит, 24 пальца, – подобно известному исполину из рода Рефаимов в Священном Писании.[1] Что самые чудовищные черты сказаний могут иногда соответствовать действительным фактам, это особенно наглядно поясняется следующим примером. Может ли казаться что-нибудь нелепее того предания, по которому весь город Неаполь построен на яйце? А между тем в этом предании сохраняется память о действительно существовавшем когда-то обычае зарывать яйцо на том месте, которое избиралось для построения города.[2] Надо полагать, что было такое время, когда все мифы не представляли ничего особенно чудовищного. Обосновать эту мысль и таким образом доказать значение мифов для уразумения этического развития народа в доисторические времена мы ставим задачей нашего труда, причём считаем самым удобным средством для достижения этой цели исследование значения самых грубых мифов и преимущественно тех, в которых повествуется о каннибализме.

Не существует такой теории о мифах, которая бы противоречила тому естественному предположению, что мифы служат выражением или объяснением каких-нибудь взглядов, что ими уяснялись вопросы, интересовавшие когда-то человека. Но всякое объяснение бывает не что иное как сближение менее известного с более известным. Поэтому, если, например, какое-нибудь явление природы, или вообще какой-нибудь вопрос объяснялся посредством сближения с каннибализмом, то почему бы не предположить и того, что этот каннибализм существовал когда-то в самой действительности? Но здесь является множество затруднений. Почти до последних пор не только не было сделано сколько-нибудь серьёзной попытки воспользоваться греческими мифами для подобных выводов, но напротив, приходится даже бороться с особенно укоренившимися, странными предрассудками.[3] Таким образом, намереваясь исследовать этическое значение мифов, мы имеем пред собою совсем новую область науки, в которую заглядывали только мимоходом, и то очень редко, где не установлено метода и не указано тех приёмов, которыми следует руководиться.

<p>§ 2. Теория развития</p>

Наука антропологии, ставящая себе задачей историю развития человечества вообще, успела уже выработать метод для своих исследований; кажется, уже не существует между представителями этой обширной науки сомнения насчёт главнейших исходных точек и самых приёмов исследования. Прежний спиритуалистический взгляд на историю человечества, как на беспрерывное падение человека от полного его совершенства до окончательной порчи (теория дегенерации), почти вполне уступил место противоположному взгляду (теории прогресса), или же, значительно видоизменившись, слился с ним в новейшем учении, в так называемой теории развития. Эта последняя теория и в кажущемся падении усматривает не что иное как только дальнейшие фазисы развития, ведущего в сущности постоянно к высшему совершенству всего человечества.[4]

Антропология, усвоив учение о постепенном развитии, стала на почву так называемых естественных наук и, получив, таким образом, вполне научное основание, достигла важных результатов. Учение Дарвина об изменении видов и приложение этой теории к роду человеческому получило наконец почти всеобщее признание.[5] Делаемый этому учению упрёк в материализме лишается уже всякого своего основания, так как мы убедились, что, признавая историческую законность развития, не только не отрицаем нравственных и вообще духовных сторон человеческой природы, но, напротив, приобретаем лучшее основание для более возвышенного понимания их важного значения.[6]

Признавая постепенное движение человечества всё к высшему совершенству, антропология находит себе подтверждение в других науках, между прочим и в языкознании, результаты которого начинают приобретать огромное значение. И в результате лингвистических исследований является тот же самый закон о постепенном развитии, который усвоен антропологией и археологией и который наука палеонтологии давно уже считает одним из основных законов природы.[7] Так, Гейгер, автор сочинения «О происхождении и развитии человеческого языка и мышления», на основании лингвистических данных доказал, например, что способность зрения отличать большое количество цветов не была присуща человеку с самого начала его существования, а развивалась постепенно.[8] Именно вследствие признания закона постепенного развития, антропология уже успела представить, хотя ещё и в общих только чертах, картину первобытного состояния человечества; решила множество других, чрезвычайно важных вопросов, и приступает к более серьёзному решению вопроса о происхождении человека, чем можно было ожидать этого в прежнее время.[9]

Мы замечаем, что достигая подобных богатых результатов, антропология пользуется многими такими средствами, которые должны бы считаться приложимыми и к нашему исследованию явлений нравственного развития в доисторические времена Греции. Исследуя, например, доисторический быт образованных народов, эта наука часто пользуется аналогическим бытом дикарей, то есть таких народов, которые, по каким бы то ни было причинам, находятся и теперь ещё на очень низкой ступени развития.[10] Иногда она прибегает к исследованию явлений человеческой природы в её детском возрасте.[11] В случае отсутствия достаточных аналогий и на этом поприще, некоторые учёные для уяснения самых элементарных проявлений человеческой духовной жизни обращаются к миру животных, и там они находят обильный запас таких данных, которые, при остроумном приложении, служат отчасти лучшим подтверждением сделанных ими выводов на основании совершенно других соображений, а иногда даже дают возможность прозревать совершенно новые истины.[12]

Приложение подобного рода приёмов и к исследованию нравственного развития греческого народа, могло бы, по-видимому, дать немало новых и, может быть, чрезвычайно интересных результатов. Так, например, определивши на основании вполне достоверных исторических данных позднейший ход развития греческой этики, мы могли бы, при помощи сравнений с другими народами, восстановить по аналогии и доисторические фазисы в этическом развитии греков. Но, к сожалению, подобные приёмы прилагались к истории греческого народа чрезвычайно редко и притом в очень ограниченных размерах. В сущности, они находятся в резком противоречии с установившимся и, так сказать, традиционным способом исследования древностей этого классического народа.[13] Не получивши никогда основательного приложения в этой науке, новый метод уже по этому самому должен бы встречать почти непреодолимые затруднения; но если же ещё взять во внимание множество укоренившихся преимущественно в этой области предрассудков, то едва ли мыслимо внушение хотя бы малейшего доверия к такому новому методу; едва ли возможно, чтобы результаты, добытые при его помощи, не казались крайне смелыми гипотезами. Так, например, одно уже допущение аналогии между доисторическими греками и древними варварскими народами может казаться в глазах многих филологов чуть ли не такой же нелепостью, как, например, сравнение первобытного состояния «избранного народа» с бытом дикарей.[14]

Поэтому, не рассчитывая на успех приложения подобных приёмов и не осмеливаясь придавать им особенное значение, мы должны для достижения нашей цели обратиться к другим средствам, каковых средств, по крайней мере на первый взгляд, представляется довольно много. Всякий, признающий естественный ход развития, охотно согласится с тем, что даже и в самой образованной среде, в её обычаях, обрядах, поговорках и т. п., есть множество таких данных, которые оказываются остатками первобытного дикого состояния человечества. Везде для внимательного наблюдателя открываются следы чрезвычайно древних времён, отжившие, по-видимому, уже давно свой век, но тем не менее удержавшиеся в живом организме человечества, где с течением времени они получили большей частью совершенно иное значение. Такие остатки Тейлор удачно называет «survivals». Итак, если мы, даже помимо данных, почерпаемых из современной нам жизни, обратимся, например, хотя бы к религиозным обрядам древних греков, то увидим, что вопрос наш о существовании каннибализма мог бы быть решён очень просто. Только крайне спиритуалистический взгляд может отрицать, что все жертвоприношения имели первоначально значение пищи, которой люди делились с своими богами. Затем, не подлежит ни малейшему сомнению, что греки приносили в жертву не только животных, но и людей; до нас дошли даже те слова, которыми сопровождались подобные жертвоприношения, например, «Пей кровь этого человека». Чего же больше? Но дальше мы увидим, какие странные затруднения составляются в классической филологии подобному выводу, который, впрочем, считался бы совершенно правильным и уместным, если бы дело шло о каких-нибудь дикарях, или даже вообще о каком бы то ни было народе, но только не о греках.

Более прямыми источниками для восстановления нравственных понятий доисторической эпохи какого бы то ни было народа, считаются дошедшие до нас памятники его духовной жизни: его язык, его верования и предания. Благодаря удивительным успехам новой науки сравнительного языкознания, мы уже теперь в состоянии определить хоть незначительное количество слов, составлявших в глубочайшей древности общее достояние индоевропейских народов. Но для истории этики выводы, основанные на одних только лексикологических данных, оказываются во многих отношениях, по крайней мере при теперешнем состоянии науки, ещё далеко не достаточными. Отчасти вследствие того, что не выработана теория о переходах значения слов, мы до сих пор ещё не можем точно определить отношение лексикологического богатства языка к духовному развитию народа. Поэтому-то некоторые выводы, как, например, об отсутствии известных нравственных понятий по причине отсутствия отдельных, соответствующих этим понятиям слов, не всегда могут считаться правильными и могут ещё вносить шаткость и колебание в результаты подобного рода исследований.[15] Затем, остаются ещё сохранившиеся уже только в мифах воззрения народа, которые при помощи сравнительной мифологии мы можем проследить иногда до очень отдалённых времён.

Если мы задаёмся вопросом о существовании каннибализма у греков, то, как видно из самого заглавия нашего труда, при этом мы преимущественно имеем в виду представить новые данные для истории развития нравственности. Поэтому важной задачей является для нас не один только вопрос – существовал ли когда-либо у греков или у их предков каннибализм, но равным образом для нас важен и вопрос: если он существовал, то какое место следует отвести ему в истории этического развития? Обыкновенно нравственность представляется в тесной связи с религией. Мифы же носят на себе большей частью явный отпечаток религиозности. Но вместе с тем в тех мифах, которые особенно отличаются своим религиозным колоритом, мы находим и самые дикие черты и даже возмутительные рассказы о каннибализме. Вот почему нам особенно следует остановиться на мифах. Пока для нас всё равно: служили ли некоторые из этих мифов уже первоначальной оболочкой религиозных воззрений, или же они получили религиозный оттенок только впоследствии. Во всяком случае позднейшее религиозное значение некоторых мифов прямо указывает нам на их важность при исследовании нравственности. Если бы мы даже и убедились в том, что строго-религиозное значение некоторых мифов есть явление относительно позднее, то мы всё-таки не стали бы отрицать их важности для нас; напротив, мы сочли бы необходимым подвергнуть рассмотрению и те из них, которые впоследствии не успели почему-нибудь сделаться чем-то вроде религиозного учения. Таким образом, источником для исследования нравственности греческого народа являются греческие мифы. Постараемся же, отстаивая принцип естественного развития, доказать, что даже в самых грубых мифах, как в памятниках древнейшего миросозерцания народов, мы вправе искать следов и древнейшей нравственности.[16]

<p>§ 3. Приложение теории развития к этике</p>

Прежде чем приступим к мифам, как к источникам при исследовании древнейшего состояния нравственности, я считаю необходимым сказать несколько слов об исходной точке моего взгляда на религиозное и нравственное развитие народов вообще. Сначала замечу, что исследование, занимающееся историей развития нравственности, имеет задачей привести в научную, генетическую связь только самые развитые взгляды различных эпох на нравственность. Известно, что во всякое время, рядом с более развитыми взглядами, существуют и самые грубые, отсталые воззрения, являющиеся представителями прежних периодов развития. Исследовать отношение этих элементов, сохранившихся из различных фазисов развития в данный момент жизни какого-либо народа, не составляет предмета истории развития, а относится к статистике нравственности. Но из этого ещё не следует, что нам никогда и не придётся заниматься состоянием всего общества. Именно в нашем труде, рассматривающем каннибализм, – явление, которое следует отнести к самым отдалённым временам человечества, – мы убедимся, что выделение и отличение в этом обществе более и менее развитых взглядов становится, при вероятной однородности всего общества и при отсутствии всех признаков субъективности, делом невозможным. В первобытные времена развития всё общество, должно быть, представляло такое однообразие во взглядах своих членов, какого впоследствии мы не находим даже и у отдельных личностей. Поэтому-то такие общества и должны во всяком исследовании о развитии нравственности занимать сначала то место, которое впоследствии принадлежит только отдельным личностям, сделавшимся явными двигателями дальнейшего развития нравственных взглядов.

Но кроме этого замечания об основных взглядах на метод нашего исследования, нам придётся здесь ответить ещё на несколько довольно затруднительных вопросов, как, например: что такое нравственность? Есть ли существенное различие между нравственностью и религией? Действительно, иногда мы находим так мало связи между чисто религиозными и чисто нравственными понятиями людей, что отделение одних от других кажется делом необходимым. Но если существует различие, то по каким признакам мы должны отделять религиозное от нравственного, когда с другой стороны, мы видим иногда такое слияние этих областей, что различить их, по-видимому, опять невозможно? Затем представляется не менее затруднительный вопрос: за какими из самых развитых взглядов данной эпохи мы должны признавать религиозное или нравственное значение, и которые из них оставлять в стороне, как не принадлежащие ни к одной из этих областей? А как трудно в ранний период развития отличать, например, веру от науки, это, кажется, нет необходимости подтверждать доказательствами. Из всего сказанного видно, что при исследовании развития нравственности в известном народе, заслуга не будет состоять в одном только количестве собранного материала, так как прежде всего ещё необходимо решить, какой именно материал следует собирать и какой считать ненужным. Очевидна важность той точки зрения, становясь на которую, мы будем рассматривать и группировать многочисленные факты, той мысли, которая послужит связующей нитью разнообразных данных. Такую-то мысль, сложившуюся у меня при рассмотрении хода религиозно-нравственного развития, я и считаю нужным изложить здесь, причём выяснится и то, что, по моему разумению, следует понимать под словами: этика, религия, нравственность – словами, которым каждый придаёт различный смысл.

Уже в самый ранний период человеческого развития должны были явиться взгляды на окружающую природу и на отношения людей, как к этой природе, так и на отношения их друг к другу. В своём первоначальном виде взгляды эти не могут считаться ни моральными, ни религиозными, ни научными, ни, наконец, тем, что мы считаем практическими взглядами, а, напротив, эти взгляды были самого неопределённого качества. Если же нужно, несмотря на это, всё-таки как-нибудь назвать их, то мы назовём их этическими в самом обширном смысле этого слова, не исключающем и не сопоставляющем в себе ни одного из только что указанных нами элементов; не было понятия о том, что следует считать религиозным долгом и что считать грехом; не было также понятия о том, что нравственно, что разумно, и что только полезно; было же какое-то очень неопределённое и смутное понятие о том, что хорошо и что не хорошо.[17]

Под эти две категории подводились и все явления природы, и все действия человека. Руководясь столь неопределённым мерилом, отдельные люди создали себе взгляды и правила, которые первоначально не могли иметь для пользующихся ими личностей особенного, сознаваемого ими значения, или какой-либо обязательности. Тем не менее, будучи, хотя и не сознательно, общепринятыми, они мало-помалу получили нечто вроде внешней санкции, если не в строгом смысле этого слова, то, по крайней мере, в том отношении, что никому не казалось желательным не согласоваться с этими, признаваемыми всеми, правилами и взглядами. Словом, из этих взглядов и соответствующих им правил, образовался обычай. Судить о том, насколько этот обычай сам по себе был морален – нелепо, если под словом «мораль» разуметь степень согласия чего-либо с обычаем. С другой стороны, судить о моральности отдельных личностей, то есть об их согласии с обычаем, было бы то же самое, что судить и о прочности самого обычая. В этом отношении следует предполагать, что обычай был что-то очень непоколебимое, несмотря даже и на то, что в него входили самые мелкие практические правила. Чтобы убедиться в этом, нам следует только взглянуть на непоколебимость обычаев у дикарей и на ту удивительную стойкость, вследствие которой и в наших христианских государствах сохранились, несмотря на все гонения, самые, по-видимому, несущественные и давно уже потерявшие всякий смысл черты из языческого времени.

Полагаю, что из сказанного видно, как я смотрю на зачатки религии, нравственности и науки. Признавая безразличное существование этих элементов в самых первоначальных проявлениях человеческого духа, я отрицаю возможность приложения к ним наших новейших понятий о религии, нравственности и науке. Этот взгляд представляется мне просто последовательным приложением генетического метода к рассматриваемому предмету, хотя и вызовет он, думаю, много возражений. Правда, касательно науки в тесном смысле, я не сомневаюсь, что никому не придёт в голову прилагать к каким бы то ни было первобытным проявлениям человеческого духа тех понятий, которые мы теперь связываем со словом «наука». Отсутствие в первобытном обществе всего того, что мы теперь называем религиозностью, многим покажется невероятным, особенно тем, кто производит всякую религию от сверхъестественных начал. Впрочем, при теперешнем состоянии науки вообще вряд ли наш взгляд нуждается в особенном оправдании, которое считаю более уместным при отстаивании противоположного мнения.[18]

Со временем, при большем развитии человеческого кругозора, в числе общепринятых правил, нашлись и такие, отступление от которых было мыслимо. Стали появляться и новые. Мы должны полагать, что всякое новое правило с трудом получало общее признание. Если оно находилось в сознательном противоречии со старыми воззрениями, то должно было совершенно расшатать к ним доверие, чтобы сделаться принятым хоть частным образом. Именно такие необщепринятые правила и взгляды должны были получить особенный оттенок и составить новую отрасль. Старые взгляды, строгие представители обычая, мы назовём теперь областью этической в тесном смысле, желая сказать этим, что в них скрывались неразвитые зачатки позднейших религиозно-нравственных воззрений. Новую же, выделившуюся отсюда область мы назовём практической. Из неё впоследствии развились более свободные от народного обычая научные взгляды и мелкие практические правила. Для пояснения вышесказанного я считаю нужным заметить следующее.

Я утверждаю, что первоначально практические взгляды отличались от этических только тем, что их можно было и не придерживаться, что они как будто менее вытекали из общей всем людям природы. Поставление столь ничтожного, по-видимому, признака, какова общепринятость, отличительной чертой двух отраслей может показаться не вполне основательным: могут, пожалуй, заметить, что несостоятельность принимаемого мною различия явствует уже из следующего простого соображения: если бы некоторые из необщепринятых, практических воззрений получили случайно всеобщее одобрение, то я был бы принуждён назвать их этическими; а общепринятость или необщепринятость, скажут, ведь это дело произвола. Но действительно ли это дело произвола, это ещё очень сомнительно. Я полагаю, что должны были существовать внутренние причины, по которым известные взгляды явились уже с самых ранних пор и сделались, таким образом, общепринятыми; я полагаю, что и в последующее время, при появлении новых взглядов, должны были существовать подобного рода причины, обусловливающие степень их общепринятости. Но находить эти внутренние причины полагаю если делом не совсем ненужным, то по крайней мере вполне невозможным. Поэтому, мы должны довольствоваться пока внешней отличительной чертой, отделяющей две области на первых же порах их отдельного существования. Мы и на самом деле видим, что многое, относимое теперь к какой бы то ни было отрасли человеческого духа, только не к религии или морали, прежде не представляло никакого различия с теми взглядами, в строго этическом значении которых нет никакого сомнения.

Для примера укажу на этическое значение способа добывать огонь. Мы не знаем ни одного народа, у которого бы огонь не был во всеобщем употреблении. Все рассказы о существовании народов, будто бы не знающих огня, лишены всякой достоверности.[19] Поэтому мы смело можем заключить, что искусство добывать огонь (а именно посредством трения) было одним из самых древнейших открытий. Отсюда естественно вытекала, вследствие неразвитости первобытного человечества, общепринятость при добывании огня всех мелочных приёмов и правил, оказавшихся с течением времени даже и непрактичными, именно когда появилась возможность достигать той же цели более удобными способами. Нам известно, что у арийцев старый способ представлялся чем-то святым; отступление от него считалось непозволительным. В способе добывания огня нам бросается в глаза его религиозное, то есть этическое значение. Отрицать это значение – немыслимо, а искать его источника в чем-либо ином, кроме именно общепринятости, то есть тесной связи с установившимся обычаем, мы не видим никакой возможности.

Итак, для отделения двух отраслей, практической и этической, в их первоначальном виде, я не могу указать никаких внутренних отличительных черт; я только стараюсь показать, как, по моему разумению, восстановилось исторически различие между двумя областями, из которых впоследствии одна послужила для развития религии и морали, другая – для практических правил и науки. Конечно, в наше время различие взглядов по степени их распространённости должно считаться несущественным и односторонним, но из этого ещё не следует, чтобы оно в известное время не было единственно возможным. С той поры, как к этической области присоединился элемент веры, то вера с одной стороны, научное убеждение с другой, становятся отличительными чертами, причём, как увидим, наше теперешнее различие делается недостаточным. Впрочем, относительно названия двух вышеупомянутых областей этической и практической, я должен ещё раз заметить, что эти названия должны отчасти считаться преждевременными. Ими я хотел только указать на то, что из одной развились со временем взгляды, получившие впоследствии значение этическое (в более тесном смысле этого слова), и что другая область послужила источником для позднейших научных и практических воззрений и правил.

<p>§ 4. Религия и мораль</p>

Если мы взглянем на неразвитые в духовном отношении народы, то нас поражает удивительное однообразие их взглядов и чуть ли не исключительное господство одного характера и темперамента у всех отдельных лиц, составляющих подобный народ. Это внутреннее однообразие получило даже осязательный отпечаток в замечательном сходстве формы и выражения самых их лиц. Подобное явление, обусловливаемое отсутствием достаточного развития, мы, как уже замечено, должны предполагать существовавшим первоначально и в первобытном человечестве. Но так как мы видим, что такое однообразие удержалось в значительных размерах до сих пор у многих диких народов, которые, однако же, сравнительно с первобытным человечеством представляют несомненно высшую ступень развития, то мы должны заключить, что и у так называемых исторических народов оно исчезло не очень рано. Таким образом, и период полнейшего согласия во взглядах всех людей, предшествовавший выделению практической области, следует считать очень продолжительным.

До сих пор мы не обратили внимания, насколько причастна народным воззрениям сознательность, и на вытекающий из этого способ их распространения. Но с течением времени это делается необходимым: все убеждения и взгляды человека могут быть разделены на более сознательные, и менее сознательные. Вступившие положительно в фазис сознания обосновываются и передаются посредством слова, прочие же распространяются каким-то инстинктивным путём, не получая даже определённой формы в человеческом слове. Первоначально отличать убеждения по степени их сознательности не представляло надобности, потому что сознательность стояла на столь низкой ступени развития, что можно было упускать её совсем из виду, не опасаясь большой ошибки. Следует, однако, полагать, что к тому времени, когда выделилась практическая область, сознательность преуспела до того, что сделала заметное различие между более и менее сознательными этическими правилами. Итак, некоторые стороны обычая не только зарождались, но и распространялись путём почти бессознательным: индивидуум, будучи спрошен о том, почему он поступает в данном случае именно так, а не иначе, скажет, если не «не знаю», то по крайней мере, что «ведь все так поступают», а эти «все» тоже не лучше него могут подыскать логическую причину для своего образа действий. Подобного рода правила и взгляды мы назовём нравственными или моральными. Отличающиеся от них большей сознательностью взгляды, при составлении которых мы уже видим первые младенческие попытки думать и делать из наблюдений сознательные выводы, обобщения и проч., назовём религиозными. Сюда относятся понятия о существовании некоторой связи в явлениях природы (преимущественно на основании post hoc, ergopropter hoc) и об отношении человека к ней; отсюда же вытекают, вместе с понятиями о существовании божеств, и правила, как относиться к этим последним.

Итак, все старинные убеждения, воззрения и правила, словом, все духовные стороны человеческой жизни, насколько они носят на себе отпечаток общепринятости, должны быть отнесены к этической области; те из них, которым причастна в заметной степени сознательность, мы назовём религиозными, прочие же – нравственными. Подобное деление по степени соучастия сознательности мы должны, конечно, допустить и в необщепринятых взглядах, то есть, в области практической, откуда вытекает деление и этой области на теорию (науку) и практику (мелкие практические правила). Оставляя пока в стороне так называемые необщепринятые взгляды, мы теперь обратим внимание на этическую область.

Мы сказали, что отличительной чертой между религией и нравственностью служила первоначально большая или меньшая степень сознательности. Пока существовало только это одно различие, чисто моральное, оно, по мере того как поступало в фазис сознательности, мало-помалу превращалось в религиозное. На самом деле нетрудно было бы доказать, что многое, получившее впоследствии религиозную форму, превратившееся со временем даже в культ, существовало прежде в виде чисто нравственного правила: «так делать или поступать хорошо». Но со временем указанного различия между религией и нравственностью оказалось недостаточно. Если бы не нашлось никакого другого, то мы должны были бы всякое моральное правило, получившее сознательную, логическую форму, причислить к религии, а для нравственности осталось бы, в таком случае, очень мало правил, бессознательно принимаемых и никогда и нигде не получивших себе сознательного, логического обоснования. Заметим, однако, что со временем к религии присоединяется вера. Мы сказали мимоходом, что в известное время этот признак сделался отличительной чертой между всей этической отраслью и практической; но одно время он служит только отличием религии от морали. Религиозные взгляды, как получившие сознательную, логическую форму раньше, сделались вследствие этого более стойкими, тогда как моральные взгляды развивались сообразно с обстоятельствами и беспрерывно совершенствовались. Требования общепринятой религии, основанные на умозаключениях, не могли уже быть так скоро опровергаемы, так как сознательная логика подвигалась медленно и не давала, со своей стороны, способов опровергать их. Чтобы понимать эти, мало-помалу устаревавшие, религиозные взгляды и требования, нужно было много умственной работы, так что о произведении новых религиозных понятий тут могло быть мало речи. Итак, в области религиозной является застой благодаря единственно тому, что первоначально на её обработку было употреблено значительное количество интеллектуальной силы, и что религиозными взглядами дорожили как высшим достоянием человеческого духа. Когда же, наконец, логика преуспела до того, что могла бы уже опровергнуть многие из этих понятий, то эти последние успели сделаться чем-то чуждым, не подлежащим суду логики: все привыкли на них смотреть как на непонятные и вместе с тем неопровержимые истины и, таким образом, к религии присоединялась вера. Затем, в более позднее время, когда в глазах более требовательной логики и моральные взгляды могли казаться недостаточно обоснованными, и к этим взглядам присоединился элемент веры, но тем не менее различие между религией и моралью не могло исчезнуть. С самых ранних пор религия до того успела отстраниться от всякого понимания, что вера, поддерживающая её, приняла совсем другой характер, чем вера, поддерживающая моральные воззрения. Последняя соответствовала требованиям человеческой природы, вытекала как будто бы из самых существенных источников человеческих желаний и стремлений; вера же, на которой опиралась религия, сделавшись впоследствии совершенно слепым верованием или просто суеверием, часто заставляла признавать вещи или совсем индифферентные для позднейшего человечества, или даже совершенно противоречащие его понятиям о божестве. Для примера укажу только на человеческие жертвоприношения.[20]

Процесс, подобный тому, что мы видели в этической области, – а именно, что взгляды, являющиеся результатом более сознательной логической работы, вследствие этого самого отчуждаются от дальнейшего развития логики, следует предположить и в другой области (практической в обширном смысле). Самые научные взгляды и из этой области стали получать общее признание и, наконец, сделавшись, по указанным причинам, недоступными для опровержения даже более развитой логики, получали религиозный отпечаток и превращались иногда просто в религиозные воззрения. Так, например, древнейшие зачатки философии, несмотря на своё более частное, научное происхождение, почти всегда принимают характер религиозных учений. Старинные письмена с самых ранних пор успели приобрести там, где они появились, такое важное значение, что стали пользоваться положительно религиозным почётом, вследствие чего некоторые учёные и считают необходимым производить их изобретение из религиозного источника.[21] Благодаря своей важности подобные вещи освободились мало-помалу из-под влияния логики и вообще от всех требований позднейших времён. Этим объясняется и то обстоятельство, почему египетские иероглифы не могли вполне превратиться, по крайней мере у самих египтян, в чисто фонетическую азбуку, несмотря на очевидную легкость такого шага, и почему исполнение такого преобразования выпало на долю финикийцев – народа, не проникнутого религиозным значением иероглифов. Подобных примеров можно было бы указать множество. Все явления, которые мы называем особенностями школы, и которые мы иногда вернее могли бы назвать предрассудками, удерживаются чрезвычайно долго благодаря именно тому обстоятельству, что на них потрачено в самом начале слишком много интеллектуального труда, так что в некотором смысле должен был явиться застой. Даже самые мелкие практические правила могут, в силу этого, получить религиозный характер. Всё старинное, раз установившееся, свято; брать, например, ложку левой рукой – грех.[22] Если бы, например, заставить евреев читать в синагогах Священное писание не из особенных, назначенных собственно для этого свёртков, а вообще из какой-нибудь книги, то, конечно, встретилось бы множество затруднений, в высшей степени поучительных, так как ими уяснилось бы значение очень многих религиозных установлений.[23]

Но оставляя область практическую, возвратимся к той, которую мы назвали этической в более тесном смысле этого слова. По мере того как древние религиозные понятия стали удаляться от логического понимания, представилась возможность появления новых верований рядом с непонятными старыми. Между новыми воззрениями, особенно между такими, которые приняты из области научной, впоследствии, хотя и поздно, могли отыскаться и такие, на фоне которых некоторые из прежних религиозных взглядов оказывались не только нелепыми, но даже вредными. Тогда эти последние начали выделяться из области общепринятого религиозного верования в виде суеверий.

Из сказанного видно, что религиозная область, также как и нравственная, хотя и не столь быстро, подвергалась изменениям не только в своём колорите, но и в самом своём содержании. Таким образом, поставленное нами различие религии и морали становится со временем неподходящим. Поэтому спрашивается, зачем я не представил более существенных примет, которые бы во все времена могли характеризовать религию в противоположность морали? Зачем я не сказал, например, что моральным следует признать то этическое учение, которое касается поступков человека независимо от божества, а религиозным то, которое говорит о зависимости человека от олицетворяемой им природы, то есть от божества, или что-нибудь подобное? Насколько воззрения вроде последнего неудобоприложимы ко всем моментам рассматриваемых нами учений, в этом, кажется, может убедиться всякий, кто станет заниматься религиозными или нравственными вопросами. Я уже заметил, что и сам предполагаю существование в этих взглядах таких внутренних причин, которые обусловливали их распадение на различные области. Следовательно, было бы достаточно, при отличении последних, указать только на эти внутренние причины. Но найти их невозможно, пока у нас не будет под рукой всех фазисов, через которые, мало-помалу видоизменяясь, прошли и ещё пройдут учения этические. Так же точно, и по тем же самым причинам, немыслимо найти достаточное определение, хотя бы, например, какой-нибудь живой науки, то есть такое определение, которое бы вполне годилось для описания различных фазисов этой науки во все времена её существования. Таким образом, имея здесь в виду этическое развитие только древнейшей Греции, я и счёл достаточным изложить моё мнение о раннем разъединении религии и морали, вытекающих первоначально из одного и того же источника; позднейшие же судьбы этих областей нас не занимают.

Здесь, однако, я должен заметить ещё об одной важной черте, характеризующей мораль после её отделения от религии. Насколько ясно то, что религия должна была представлять смесь самых древних взглядов с более новыми, настолько понятно и то, что мораль всегда должна была отличаться современностью, потому что при появлении новых взглядов старые не имели уже той поддержки, которой пользовались религиозные взгляды. Но так как общество всегда состоит из лиц, сравнительно более развитых и неразвитых, то следовало бы предположить, что благодаря этому разнообразию и в моральных взглядах должны были существовать различные фазисы одновременно. Но тут замечательно, что если и существуют вместе моральные воззрения различного достоинства, то всё-таки менее развитые не получают той легальности, как более развитые, и даже не высказываются нигде открыто, хотя, по-видимому, и есть действительно личности, которые руководятся ими. Это последнее обстоятельство значительно облегчает работу при исследовании развития нравственных понятий, потому что, пользуясь всеми нравственными изречениями, мы почти не ошибёмся, принимая их за более развитые этические взгляды из данной эпохи, так что труд выбирания самых развитых моральных сентенций делается почти излишним.

Насчёт же нравственной стороны религиозных воззрений я должен высказать ещё следующее убеждение. Каково бы ни было происхождение различных верований: поэтическое, символическое, или какое-нибудь другое, во всяком случае я предполагаю, что нравственная сторона этих верований должна была соответствовать нравственным понятиям того времени, в котором они сложились. Невозможно, чтобы человек когда-либо облекал свои религиозные воззрения в такую форму, которая противоречила бы нравственности своего времени; невозможно, чтобы божеству приписывались такие качества и поступки, которые считаются в данное время непозволительными. Если даже и не предположить, что божеству, вследствие почтения к нему, приписывались только самые лучшие качества, то наверное можно сказать, что из боязни к нему люди никогда не осмеливались придавать ему качества, считавшаяся у них дурными.[24]

Лучшим подтверждением этого предположения служат те случаи, в которых божеству приписывается какое-либо качество, сделавшееся впоследствии неразлучным с представлением этого божества. Если со временем подобный эпитет оказывался ненравственным, то благодаря связи его с именем божества изменяется и его значение. Так, например, Эйхгофф показал, что грубое понятие о зависти богов (?????? ????) получило со временем, сообразно с развитием нравственных понятий, глубоко нравственное значение.[25] Тем более, при самом появлении известного религиозного верования мы должны предполагать полнейшее соответствие формы, послужившей выражением ему, с нравственными понятиями именно того времени, в которое оно слагалось. Итак, по моему мнению, божеству приписываются качества, если не самые лучшие, то по крайней мере индифферентные в нравственном отношении, но ни в каком случае не приписываются качества безнравственные, по понятию времени, в котором слагалось известное религиозное воззрение. Поэтому, если мы, например, в теогонии Гесиода находим много таких элементов, которые в его время должны были почитаться безнравственными, то это обстоятельство и служит именно доказательством, что эта поэма не есть простое произведение собственной фантазии Гесиода, а только собрание более древних преданий, приведённых им в порядок в том виде, конечно, как он их сам понимал.

<p>§ 5. Краткий взгляд на труды по истории греческой этики</p>

При исследовании развития нравственных понятий в Греции, учёные уже давно стали пользоваться сказаниями о героях Илиады и Одиссеи с целью восстановить картину так называемого героического быта. Первоначально эти сказания принимались за исторические факты, поэтому и выводы о нравственности, основанные на них, сперва никаким образом не могли представляться неуместными. Теперь же, когда, при помощи сравнительной мифологии в большей части этих сказаний открыта чисто мифическая основа, то составленные раньше понятия о героическом веке лишились основания. Тем не менее существуют, однако, учёные, которые и до сих пор не перестают употреблять этот ненаучный термин, хотя и очевидно, что допуская в истории век героев, они должны были бы, на тех же самых основаниях, признавать и реальное существование века греческих богов.[26]

Другие же учёные, не считающие возможным исследовать быт героического века, или даже вовсе не признающие его существования, воспользовались выработавшимися о нём понятиями следующим образом: придерживаясь того верного соображения, что в форме, какую принимает известное сказание, не мог не отразиться отпечаток того самого времени, в котором это сказание сложилось, они сочли нужным переменить только одно название уже готовой картины: вместо быта героического века стали теперь говорить о гомеровской этике.[27] Несмотря на недостаточное различение наслоений из других, более старинных эпох этического развития, оставивших свои заметные следы и в гомеровских сказаниях, учёные, посвятившие свои труды исследованию гомеровской нравственности, представили в общих чертах довольно правдоподобную картину этой нравственности. Действительно, взглянув на изменения одного и того же сказания в различные времена, нельзя отрицать того огромного влияния, которое оказывали на него понятия той среды, или – при появлении большей индивидуальности, – той личности, которая окончательно установила и редактировала его. Так, несмотря на то, что сюжеты греческих трагиков вытекают большей частью из того же самого источника, из какого произошли и гомеровские песни, мы, однако, руководясь тем внутренним значением, какое вносят трагики в свои сюжеты, и делая отсюда заключение об их нравственных взглядах, получаем картину, замечательно отличающуюся от той, которую мы иногда составляем себе из тех же сказаний у Гомера или же у кого-либо из предшественников этих трагиков. На основании преимущественно подобных соображений появилась в науке обширная литература, характеризующая нравственные и религиозные взгляды различных эпох и отдельных личностей Греции и иногда пытающаяся представить даже самый ход развития этих взглядов.[28]

При исследовании развития нравственности в исторические времена можно довольствоваться характеристикой взглядов только некоторых личностей, например, Пиндара, Эсхила, Софокла, Геродота и др., заслуживающих особенного внимания в истории этического развития. Такой труд значительно облегчается ещё и следующими обстоятельствами. Во-первых, пробудившийся в историческое время субъективизм писателей служит причиной того, что мы в них находим более богатый материал для изложения их взглядов.[29] Во-вторых, определённость самого того времени, когда они жили, делает, в большинстве случаев, излишним труд определения того места, которое занимают эти взгляды в истории развития нравственности и религии вообще. Наконец, для характеристики исторических личностей в рассматриваемом отношении бывает иногда достаточно указать только на те взгляды, которые представляют отпечаток высшего развития сравнительно со взглядами личностей, им предшествовавших. Если же при этом являются какие-либо сомнения, то представляется, между прочим, некоторая возможность устранить их при помощи сравнения со взглядами современников.

Всего этого мы лишены при исследовании нравственных взглядов доисторического времени.[30] Учёные, пользуясь богатым материалом гомеровских песен, ограничивались, по-видимому, указанием только тех сторон бытовой и нравственной жизни народа, которые не представляли собою яркого контраста с известными уже чертами более поздних времён. Не придерживаясь ясно определённой системы, они тем не менее выделяли из пределов своего материала многие данные, которые могли противоречить составленному раз понятию о гомеровской нравственности на основании общего впечатления, вынесенного из чтения песен Гомера. Таким образом, многие гомеровские сказания, и особенно те, в которых главную роль играет какое-либо божество, были признаваемы негодными для того, чтобы служить основанием для выводов о нравственности; причём чаще всего этим сказаниям приписывали одно лишь символическое или аллегорическое значение, а иногда просто оставляли их без внимания, даже не считая нужным придумывать для этого какое-нибудь оправдание.[31]

Понятно, что подобного рода отсутствие системы, извинительное, пожалуй, при составлении картины гомеровского века, должно, однако, считаться очень вредным при восстановлении более древних фазисов нравственного развития, и мешающим вместе с тем составлению верного понятия о развитии нравственности вообще. Отрицая нравственное значение во многих сказаниях, дошедших до нас из глубочайшей старины, мы этим самым лишаем себя возможности получить понятие о нравственности той эпохи, когда эти сказания сложились в известной нам форме. Только благодаря такому отсутствию исторического такта делается понятным то обстоятельство, что до последних времён некоторые учёные всё ещё смотрят на гомеровскую религию и нравственность как на заблуждение или отпадение от откровенных искони веков божественных истин, вместо того, чтобы признать в них, напротив, более высокую ступень развития сравнительно с той, которая должна была предшествовать им при более грубых понятиях.

<p>§ 6. Спиритуалистические взгляды на мифы</p>

Wie ungern horen wir doch alle zu und wie unglaubig,

wenn ein aufdringlicher Scharfsinn den feinsten Bau

unsern Innern zu zerglicher sucht, und wie wenig imponirt

uns die gelassene Zuversicht, die von allgemeinen

Gesichtspuncten aus dieser bestimmten Mischung unserer

Anglagen ihre nothwendige Entwickelung voraussagen mochtel.

Lotse.

Давно уже Отфрид Мюллер обратил внимание на мифы как на прямое выражение миросозерцания младенческого ума народов. Отвергая толкование символическое и аллегорическое, он придавал мифам особое, научное значение и впервые указал на их важность для истории развития человеческого духа, науки, о которой, как он сам справедливо замечает, не существовало тогда ещё почти ни малейшего понятия.[32] С чрезвычайной последовательностью отстаивал он мнение, что в мифах народ видел чистую истину, без всякой примеси поэтических прикрас, без символизма и аллегорий.[33] Даже самые изменения, которым подвергались мифы, он остроумно объяснял тем обстоятельством, что именно благодаря непоколебимости веры в истинность мифов должны были со временем, при посредстве различных комбинаций, основанных на новых понятиях, явиться толкования этих мифов, принимаемые за очевидную истину и образующие, таким образом, новые мифы.[34] Из этого взгляда вытекает, что форма мифа, обыкновенно отделённая от его внутреннего содержания, есть не что иное как только существенная часть самого содержания. Поэтому также Мюллер и придаёт особенно важное значение тем мифическим рассказам, в которых богам приписываются непристойные и унизительные, по нашим понятиям, поступки и качества, и называет направление, лишающее эту «безнравственную форму» всякого значения, просто нелепым.[35]

Однако же несмотря на то, что Отфрид Мюллер, не остался без последователей[36], всё-таки дли исследования нравственного развития древнейшей Греции все его указания до сих пор остались, насколько мне известно, почти бесплодными. Причиной этого странного явления служат, по-видимому, два обстоятельства. С одной стороны, большая часть классических филологов, не успев усвоить себе выработанных наукой понятий о постепенном развитии вообще человечества, не могла ужиться и с генетическим методом новейшей психологии. В большинстве случаев этим только можно объяснить себе то странное обстоятельство, что многие всё ещё стараются разглядеть в самых началах человеческого развития особенно возвышенные воззрения.[37] С другой стороны, всё ещё существует направление, сознательно лишающее себя всякой научной почвы, так как оно выводит всю нравственную жизнь человека от сверхъестественного начала. К сожалению, в классической филологии, при исследовании нравов греческого народа, это направление с давних пор играет замечательную роль. Оно тянется от средних веков вплоть до самого новейшего времени. Неудивительно, если мы находим в средние века распространённым такое воззрение, что греческая религия, подобно всем прочим, представляет не что иное как только отпадение от откровенной религии евреев.[38] Последствием его было, как известно, то полезное направление учёных, по которому они начали отыскивать и в греческой жизни хорошие стороны, считая их следами первобытного откровения.[39] Но уже трудно понять, почему даже и в новейшее время проглядывает подобный взгляд, и притом у людей, вполне заслуживших имя учёных, как, например, у Нэгельсбаха[40], или ещё ярче у Глэдстона, который не только признает несомненным происхождение греческой религии от еврейского откровения, но даже старается восстановить традиционную связь между истинами этого откровения и греческими религиозными учениями.[41] Были, впрочем, даже и такие, которые, не довольствуясь более влиянием первобытного откровения на развитие Греции, сочли необходимым доказывать влияние христианства (sic) на воззрения греческих философов и поэтов, живших много столетий до Иисуса Христа.[42] Менее вреден взгляд тех учёных, которые, хотя и признают теорию откровения, но подвергают её особому мистическому толкованию, а именно в том смысле, что откровение будто бы являлось самостоятельно не у одних только евреев, но и у других народов, преимущественно же у римлян и греков.[43]

Таким образом, эти учёные, выводя нравственность первобытной Греции из столь возвышенного начала, как божественное откровение, уже в силу самой последовательности, не могли придавать безнравственным сторонам жизни греческих богов значения при составлении выводов о первобытной нравственности самих греков.[44] Очевидно, что подобное направление не могло не помешать трезвому исследованию развития нравственности в Греции.

Напротив, другие учёные, не признающие никакой связи между возвышенными откровенными истинами Священного Писания и развитием греческой нравственности, делают противоположную ошибку, отрицая всякую аналогию между евреями и греками, даже и там, где против очевидности сходства известных взглядов и понятий они не могут привести ни одного аргумента.[45] Эти учёные всякое сближение языческой религии с еврейским учением, среди которого впоследствии появилось и христианство, считают чем-то вроде святотатства.[46]

Учёных, которые рассматривали бы развитие греческого народа без всяких предвзятых теорий относительно «сверхъестественного происхождения религиозности» было очень немного.[47]

При господстве подобных односторонних взглядов неудивительно и то невнимание к смыслу и значению мифов, о котором уже упомянуто выше. Здравое и чисто научное направление Куна[48], Лацаруса и Штейнталя[49], Альбрехта Вебера[50], Герланда и др. ещё не успело проявить своё влияние на классическую науку вообще[51] и на понимание греческих мифов в частности. Вследствие этого, до последнего времени тянется то символическое, то аллегорическое, или, что ещё хуже, даже просто поэтическое толкование мифов. Лучшим примером в последнем отношении служить Преллер, который в мифах видит только поэтическую передачу фактов и убеждений, без притязания на веру в истинность их содержания.[52] В германской филологии чуть ли не подобного взгляда на мифы придерживается Зимрок, который видит в них истину, облечённую в поэтическую форму, причём, однако же, он признает, что мифы когда-то служили предметом верования, не видевшего в них поэзии.[53]

Я представил здесь в кратких чертах главные причины, препятствовавшие правильному исследованию нравственности древнейшей Греции и особенно препятствовавшие использованию мифов как одного из лучших пособий для этой последней. Но возвратимся к взгляду Отфрида Мюллера на мифы.

<p>§ 7. Происхождение и значение мифов</p>

Важнейшая заслуга Отфрида Мюллера состоит между прочим в той энергии, с которой он отвергал опасную теорию Крейцера о жреческом сословии, придумывающем мифы для народа, – теорию, служившую главным основанием для символического и аллегорического толкования мифов. Свой взгляд Мюллер высказал очень определённо. «Я нахожу, – говорит он[54], – просто немыслимым, чтобы отдельная личность могла являться изобретателем мифа, то есть изобретателем в строгом смысле этого слова, в каком мы его понимаем. Поэтому в исследовании происхождения мифов считаю необходимым устранить это понятие изобретения, разумея под ним свободное, сознательное облечение в форму истины вещей, сознаваемых как нечто придуманное. Импровизатор мифа, стоя на одном уровне со своими слушателями, чувствовал и думал никак не иначе, как и его слушатели. Поэтому о нём можно сказать только то, что он служил лишь орудием передачи мысли всего общества и отличался одним искусством – найти прежде всех форму и выражение того, что одинаково воодушевляло и всех прочих.[55] Это отрицание элемента индивидуальности, в смысле сознательного, нарочного придумывания, один учёный справедливо называет «самым необходимым условием для верного понимания древних мифов, и вместе с тем принципом, признание или отвержение которого разделяет взгляды всех мифологов на два совершенно противоположных лагеря.[56] Отвергнув теорию о влиянии жреческого сословия, и лишив таким образом основания теорию символизма, Отфрид Мюллер подготовил почву для понимания мифов как явлений, не отличающихся существенно от результатов деятельности чистого рассудка.

Давид Штраус, придерживающийся взгляда Мюллера, признает, что мифы могли только со временем послужить предметом поэтической или религиозно-прагматической переделки в руках отдельных даровитых личностей. Между прочим, он думает, что подобной участи подвергся и весь круг сказаний о Трое. Однако и тут он считает необходимым устранить предположение свободного придумывания или изобретения.[57] Всё чудесное в таких рассказах, всё, что мы называем мифом, будучи, по его мнению, плодом смелого воображения, не представляло, однако, в своё время, ничего невероятного и пользовалось полнейшей верой со стороны самого рассказчика. Штраус остроумно замечает, что и все те научные выводы, которые впоследствии оказались неверными, ничем существенным не отличаются от произведений фантазии, играющей в необразованном обществе ту же роль, какую в образованном играет рассудок. В подтверждение своего мнения он приводит пример из Ливия, который предполагаемое обилие религиозных учреждений Нумы столь же неверно объясняет политическими соображениями, как простой народ это же самое явление объяснял сношениями Нумы с Эгерией.[58] И то, и другое оказалось со временем ошибочным; даже сам объясняемый факт оказался мифом, то есть объяснением другого факта (обилия религиозных учреждений в Риме вообще). Но нет никакой основательной причины полагать, что эти мнения в своё время не считались несомненными истинами.[59]

Штраус допускает, однако, важную ошибку, называя один и тот же источник мифов то воображением (когда говорит о необразованном обществе), то рассудком, (когда имеет в виду образованных людей). Он упускает из внимания, что низкая ступень деятельности рассудка принимает только в наших глазах вид фантазии или поэзии, но для того, чтобы быть ей настоящей поэзией, ей не достаёт самого существенного признака, именно – сознания нереальности своего содержания. Результаты этой деятельности занимают, в своё время, место науки. Если же мы древнюю науку назовём фантазией, то как придётся назвать древнюю фантазию? Для нас, желающих воспользоваться мифами как источниками, обращение внимания на их происхождение является настолько уместным, что я считаю позволительным объяснить высказанную мною мысль примером.

В Одиссее Афина, желая утешить печальную Пенелопу приятным сновидением, которое бы предвещало возвращение её сына, Телемаха, создаёт призрак, которому придаёт вид Ифеимы, сестры Пенелопы, и посылает его с вестью к уснувшей в слезах Пенелопе. Призрак проникает в спальню сквозь то же самое отверстие в дверях, через которое был продет ремень, служивший для запирания дверей.[60] Исполнивши поручение Афины, призрак опять исчезает тем же путём.[61] На первый взгляд, этот мифический рассказ представляется нам свободным поэтическим произведением, или просто игрой воображения. Но всмотревшись попристальнее, мы убедимся, что поэтическое толкование здесь неуместно, а что этот рассказ следует понимать совсем иначе, именно как научное объяснение известного явления. Если мы только допустим, что вследствие каких бы то ни было причин Пенелопа должна была, по убеждению певца, видеть во сне свою сестру, предвещающую ей возвращение Телемаха, – в чем нет ничего невероятного, – то всё прочее окажется самым трезвым соображением тогдашнего младенческого ума. Пенелопа, спящая в запертой комнате, увидала Ифеиму; в возможности этого факта не может быть, по мнению певца, ни малейшего сомнения, так как подобные сновидения очень часто случаются. Но как объяснить это явление? Предполагать, что в данном случае в запертую спальню Пенелопы приходила сама Ифеима немыслимо. Опыт показывает, что, несмотря на присутствие одного лица на одном месте, другое лицо, находящееся в другом месте, может видеть первое лицо во сне. Нужно, следовательно, объяснять иначе. Для простого, неразвитого ума тут представляется следующая возможность. Ифеима так же точно спит в это время, как и Пенелопа; но во время сна дух её блуждает и посещает между прочим и сестру. Подобный взгляд очень часто ещё встречается у необразованных народов.[62] Но и это объяснение не могло долго устоять даже против самых простых соображений. Часто мы видим во сне лица, которые в этот момент не спят, так что предположение о блуждающей душе этих последних становится нелепым. Сознание гомеровского века объясняет рассматриваемый факт следующим образом. Афина – богиня, заботящаяся о благе всего Одиссеева семейства, – сотворила этот призрак (сотворила она его, конечно, не в нашем смысле этого слова, то есть не из ничего, а просто сделала из какого-нибудь вещества, хотя бы, например, из тумана или облака) и послала его к Пенелопе; немыслимость другого объяснения делает всё это несомненным. Затем спрашивается: каким же образом призрак вошёл в запертую комнату? Ответ, что он вошёл через отверстие в двери, является столь естественным и столь простым, что мог казаться как будто новым подтверждением всей гипотезы о появлении сновидения. Наконец сновидение изчезло. Полнейшее исчезновение существовавшего предмета было, однако, немыслимо. Значит, оно ушло опять через ту же щель, через которую вошло. Куда призрак потом девался, приведённый отрывок нам не говорит определённо, – вероятно, потому, что это само собою было понятно. Сказано только, что он улетел в воздух. Может быть, он там и остался, вместе с облаками, но могло быть и то, что он отправился в страну сновидений, именно на восток, к берегу реки Океана.[63] Первое предположение кажется мне, однако, более вероятным. Впоследствии, как известно, сновидениями, этими посланниками богов[64], управляет, конечно, не кто иной как известный посол тех же богов, Эрмий (Гермес), который, поэтому и называется предводителем сновидений.[65] Впрочем, в нашем месте встречается одна фраза, требующая особого объяснения. Там говорится, что Пенелопа «очень сладко дремала у ворот сновидений».[66] Обыкновенно довольствуются тем объяснением, что это только картинное выражение, означающее приближение сновидения.[67] Но на неуместность предполагаемой картинности, то есть в том смысле, как мы, например, говорим: «у порога нового года» и т. п., указывает здесь уже то обстоятельство, что у Гомера действительно существуют ворота, ведущие в страну сновидений: «Ибо существуют двоякие ворота непостоянных (?) сновидений (то есть правдивых и обманчивых): одни сделаны из рогов (украшены рогами?), другие из слоновой кости».[68] Выражение ???????? ?? ?????????? ??????? означает, по-видимому, понятие сна, сопровождаемого сновидениями. Я полагаю, что в нём мы должны видеть следы другого, но тоже рационального взгляда на сновидения: что душа спящего человека отправляется к стране снов, где она, не входя в само обиталище, ожидает появления их у ворот. Укажу здесь на замечательную аналогию подобного взгляда с известным посещением Одиссеем страны мёртвых, где он этих мёртвых, представляющих так много сходства с сновидениями, тоже ожидает у входа. В нашем месте, конечно, первобытный смысл фразы очень затемнён.[69] Таким образом, всмотревшись в наш рассказ, мы должны, я полагаю, вполне отказаться от поэтического или аллегорического толкования его.

Но чтобы окончательно убедиться в полнейшей «научности» гомеровского взгляда на сновидения, стоит только сравнить его с учёной теорией Лукреция о том же самом явлении. Лукреций утверждает, что от поверхности всех предметов отделяются (в виде тончайшей плевы) изображения этих предметов, которые, попадая в наши глаза, производят, таким образом, зрение.[70] Чтобы объяснить, вследствие чего мы можем представлять себе предметы и при закрытых глазах, он предполагает другой род подобных изображений, отличающихся от первых только большей тонкостью и подвижностью, и проникающих в душу человека «чрез менее плотные части человеческого тела».[71] На основании этой теории он объясняет и сновидение влиянием тех же изображений, проникающих в ту часть души человека, которая во время сна не засыпает.[72] Спрашивается: чем этот взгляд в своей сущности менее мифичен?

Я остановился на вышеприведённом «мифическом» воззрении гомеровского времени для того, чтобы хоть приблизительно высказать свой взгляд на происхождение мифов вообще. Я убеждён, что если и не все мифы столь легки для объяснения их первоначального значения, то всё же необходимо приписывать им подобное происхождение, считая их не чем иным как только простыми попытками младенческого логического мышления. Понятно, что впоследствии мифы, потерявши смысл простого миросозерцания, стали принимать значение то символическое, то аллегорическое. Даже в приведённом нами отрывке мы находим переносное выражение: «дремать у ворот снов». Выше указано, однако, что и это выражение должно было первоначально пониматься в прямом, а никак не в переносном значении. Итак, на мифы мы можем смотреть как на самые простые и в своё время для всех понятные объяснения различных явлений, происходящих или в самом человеке, или же в окружающей его природе.[73] Вытекающее отсюда высокое значение мифов для истории нравственности очевидно. Если какой-либо рассказ о безнравственных, на наш взгляд, отношениях божеств или героев считался когда-нибудь простейшим способом уразуметь известные явления природы, то наше право делать выводы о соответствующем состоянии нравственности в тогдашнем обществе не могло бы подлежать ни малейшему сомнению. Но так как задача настоящего труда состоит именно в том, чтобы доказать верность моего предположения об этическом значении мифов, то я и опираться на недоказанном мною взгляде на мифы считаю для себя непозволительным. Так же точно и из вышеизложенного взгляда на развитие религии и нравственности вообще читатель мог уже убедиться в том, что и не вникая даже в самое происхождение и внутреннее содержание мифов, а обращая на них внимание только как на форму, послужившую для облечения религиозных верований, мы всё-таки должны признать важность этой формы для понимания нравственного развития общества, облекавшего свои верования именно в эту форму, поражающую наше чувство своею грубостью. Если даже и предположить, что в мифы перешла эта дикость, положим, вследствие очеловечивания выражений, служивших прежде для простого обозначения борьбы сил в природе[74], то и от такого предположения странность мифической формы не могла бы потерять для нас своей важности, так как самая возможность очеловечивания известных понятий служит уже указанием и на существование соответствующих им нравственных отношений людей между собою.

Не придавая особенного значения всем подобного рода доказательствам, вытекающим из общих соображений, и считая более убедительным индуктивный способ в соединении с дедуктивным, я постараюсь доказать моё мнение следующим образом. Обратив внимание на самые безнравственные стороны греческих мифов, на их черты, всего более нас поражающие, преимущественно же на каннибализм, я постараюсь теми средствами, приложение которых должно казаться позволительным даже и в классической филологии, доказать действительное существование этих варварских обычаев у греков или у их предков. Если мне это удастся, то и прочие, сохранившиеся в мифах черты, указывающие на не столь безнравственные стороны общественного быта, представятся не менее обоснованными в истории нравственного развития народа.

<p>§ 8. Гомеровские песни</p>

Обращая наше внимание на древнейшие из письменных памятников Греции, именно на гомеровские песни, мы находим в них этические взгляды и понятия уже на той ступени развития, на которой религия и мораль представляют две совсем различные области. Нравственные понятия до того развиты, что уже находятся в резком противоречии с грубыми воззрениями религии, происхождение которых поэтому приходится возводить к самым отдалённым временам. Та грубость нравов, под влиянием которой единственно могли сложиться подобные понятия, оставила в гомеровское время едва заметные следы. Восстанавливать по ним прежнее состояние нравственности было бы очень трудно и представляло бы слишком смелую попытку, если бы пользование самими религиозными воззрениями, как источником для изучения нравственности гораздо древнейшего времени не представляло нам большого облегчения. Итак, чтобы получить хоть слабое понятие о состоянии нравственности в догомеровские времена, не имея притом прямых источников, мы должны обратиться к религиозным понятиям гомеровского времени и по ним восстановить соответствующее им состояние нравственности.[75]

Но результаты, которых мы достигнем этим путём, не могут не поражать нас на первых порах: взглянувши внимательнее на поступки греческих богов, мы увидим в них явные черты такого дикого состояния, которое на первый взгляд едва ли имеет что-либо общее с нравственностью не только позднейших времён, но даже и самой эпохи Гомера.[76] Я здесь укажу только на ту мрачную картину, которую рисует нам Глэдстон, изображая нравственные отношения гомеровских богов.[77] Слова именно этого учёного для нас имеют здесь особенно важное значение. Вот что он между прочим говорит: «Можно признать общим правилом, что всюду, где только жизнь богов на Олимпе является воспроизведением человеческой жизни, это воспроизведение принимает худшую форму. Вообще главным признаком гомеровского божества служит эмансипация от пределов человеческого закона. В сравнении с людьми, они отличаются большей силой и высшей интеллигенцией, но зато худшей нравственностью. В своих отношениях друг к другу они не руководятся, по-видимому, нравственными мотивами… Общими принципами власти у бессмертных богов являются насилие и страх, с одной стороны, обман и лесть – с другой… Подобно тому как из общих принципов, руководящих взаимными отношениями богов, почти совсем исчезли все нравственные элементы, точно так же и в частных поступках их напрасно искать этих элементов. Их обычное занятие, когда они свободны от отношений к человеческим делам, состоит в беспрерывных пиршествах, хотя и не сопровождаемых опьянением, а иногда и в более грубых наслаждениях… Поэтому из всех характеристических выражений относительно гомеровских богов и их жизни, является лучшим: ???? ???? ???????. Ещё более этой страсти к наслаждениям в них проявляется сильное и глубоко укоренившееся самолюбие. Греческая мифология, уклоняясь от основной божественной идеи, представляет своих богов, вследствие моральной необходимости (?), превращающимися не в людей, а в животных, стоящих в нравственном отношении ниже людей… Следует признать общим правилом, что боги Гомера, за немногими только исключениями, – пошлые сластолюбцы, и что законы, служащие основанием их семейной жизни, не имели для них никакой обязательной силы. Все их непристойные похождения не сопровождались никаким чувством стыда… Напротив, Зевс сам рассказывает свои любовные приключения с видимым удовольствием… Чувство зависти, которое они питают к людям, играло значительную роль и в их взаимных отношениях… Закон и цель их жизнь состоит преимущественно в своеволии и в страсти к наслаждениям. Они не говорят о своих обязанностях и редко только об обязанностях людей; в последнем случае это бывают только обязанности, которые касаются жертвоприношений. Наслаждения их бывают различного рода: одни из них более утончённые, другие же чувственные; и те, и другие основываются на самолюбии; их чувственные наслаждения отличаются необузданностью».

При чтении подобного отзыва нас невольно поражает удивительное сходство его с описаниями самого безнравственного быта дикарей. Много ли тут общего с довольно развитой нравственностью самого гомеровского времени? И эта дикая картина безнравственности всё ещё должна считаться значительно смягчённой, так как следует полагать, что, несмотря на стойкость религиозных верований, всё-таки много из первобытной грубости со временем успело сгладиться. Наконец, заметим, что эту картину рисует нам не сам Гомер, а новейший учёный, который, видя в греческой религии традиционную связь с божественным откровением, естественно склонен избегать всего, что выставляет эту религию в слишком неблаговидном свете. И тем не менее какой контраст с нравственными понятиями даже самых древнейших исторических времен Греции! Но если мы вспомним сказанное выше насчёт хода развития этических понятий, то поразительность указанного контраста должна нам показаться естественной. Самая грубая нравственность, нашедшая себе отпечаток в религиозных верованиях, исчезла со временем, или лучше сказать, совершенствуясь мало-помалу, дошла до той значительной степени развития, на которой мы её встречаем у героев Гомера. Большая же часть религиозных верований, рано отрешившись от всякого внешнего влияния и сделавшись отсталой, непонятной формой, не сохранила даже следов всех переходных состояний нравственных воззрений; поэтому она и даёт нам понятие только о той грубой нравственности, под влиянием которой она сама сложилась. Вследствие господства в классической филологии выше характеризованных направлений, многим покажется невероятным, чтобы позднейшая высокая нравственность имела своим началом такую дикость нравов, как та, на которую указывают эти религиозные верования. Я полагаю, что эта мысль и была главным образом причиной того, что почти никому не приходило в голову воспользоваться в указанном виде нравственной стороной религиозных воззрений. Насколько подобное предубеждение, не основанное ни на каких научных данных, не заслуживает опровержения – ясно само собою. Иные если и согласны допустить в первобытном обществе значительную степень безнравственности, то всё-таки остаются при убеждении, что этот элемент не только не мог считаться когда-либо нравственным, но, напротив, всегда был сознаваем как нечто худое. Чтобы убедиться в неосновательности подобного мнения, нам стоит только взглянуть на обычаи дикарей. Известно, например, что у многих народов: негров, индейцев, островитян Южного океана, и у многих других, не только позволительно, в случае нужды, продавать и закладывать своих жён, но даже существует обычай уступать их другим из гостеприимства. По свидетельству Марка Поло, и в Китае, в стране Хамиль (к востоку от гор Тянь-Шань), существовал подобный обычай. Считалось долгом гостеприимства, чтобы хозяин на всё время присутствия гостя совсем удалялся из дому, предоставив ему своих жён и дочерей. Гость, пользуясь таким гостеприимством, делал большую честь всему семейству, которое, в таком случае, могло ещё рассчитывать и на особенную благосклонность богов. Когда монгольский хан Менгу строго запретил этот, по нашим понятиям, столь безнравственный обычай, то жители этой страны негодовали и были сильно огорчены. Через три года они отправили к хану посольство, умоляя, чтобы он позволил жить опять по старому обычаю предков, торжественно завещанному им отцами, потому что вследствие пренебрежения законами гостеприимства начало страдать всё их семейное благосостояние. Хан принуждён был разрешить им жить по-прежнему.[78] Подобных примеров можно бы привести множество. Да известно, наконец, что у некоторых дикарей и умерщвление состарившихся родителей часто считается не только делом, совсем не выходящим из порядка вещей, но даже священным долгом. Подобные указания, однако, недостаточны там, где именно и отрицается всякая аналогия между дикарями и рассматриваемым греческим народом.[79] Вместо того можно привести пример из истории народа, прошедшего многие ступени развития, указать на учение Макиавелли, всего ярче выразившееся в его сочинении «II Principe», которое, будучи теперь признаваемо за образец высшей безнравственности, в своё время, однако, вовсе не считалось безнравственным. В доказательство я ограничусь только приведением следующих слов знаменитого Маколея: «Во всех его (то есть, Макиавелли) сочинениях… везде более или менее заметно то искажение нравственного начала, за которое так строго осуждён «II Principe». Мы сомневаемся, можно ли найти во всех многочисленных томах его сочинений хоть одно выражение, доказывающее, что притворство и предательство когда-нибудь поражали его, как дела бесчестные. После этого может показаться смешным, если мы скажем, что знаем немного сочинений, представляющих такое горячее рвение ко благу Италии, как сочинения Макиавелли». В другом месте Маколей говорит: «Нет никакого основания думать, что те, среди которых он жил, видели в его сочинениях что-либо возмутительное или нелепое. Многие данные свидетельствуют о высоком уважении, которое питали и к его произведениям, и к его личности… Вопль против них (то есть, его сочинений) впервые раздался по ту сторону Альп и, кажется, был услышан с изумлением в Италии».[80]

Впрочем, все подобного рода указания кажутся мне лишними. Ведь даже при самом поверхностном знакомстве с обычаями хоть немногих народов, мы уже встречаем бесчисленное количество таких фактов, которые самым очевидным образом доказывают относительность нравственных понятий и зависимость их от самых разнообразных условий, результатом которых и являются столь разнообразные обычаи. Но в то время как, с одной стороны, условность нравственных понятий кажется, таким образом, очевидной, всё-таки несомненно, с другой стороны, и вечное существование совсем противоположных, идеальных теорий о безусловности понятий добра и зла, о тождестве и вечной неизменяемости нравственного идеала у всех народов и т. п. Известна распространённость той теории, которая фактическое разнообразие обычаев объясняет только различием в степени сознаваемости вечного идеала, или выводит видимое разнообразие нравов только из различия средств, которыми пользуются народы для достижения этих идеалов. С такими теориями можно сравнить то настойчивое требование нашего сознания, которое отстаивает существование свободной воли не как субъективного понятия, а как чисто объективного факта, несмотря на всю видимую зависимость человеческих поступков от законов природы. Подобных понятий у нас очень много: они вполне соответствуют тому явлению, которое в науке о зрении называется оптическим обманом. Объяснить подобные явления – дело психологии, но опровергать научным образом такие, по-видимому, столь тесно связанные с природой человека воззрения очень трудно, потому что в таких вопросах, как например, вопрос о вечности нравственного идеала, сама наука легко может лишиться всякого авторитета.

Возвращаемся опять к гомеровским песням, как к древнейшему памятнику, могущему нам дать некоторые указания о древнейшей нравственности греков. Казалось бы на первый взгляд, что у Гомера мы должны находить мифы в более первобытной форме, чем в источниках позднейшего времени. Сообразно с этим следовало бы ожидать, что у него мы найдём и самые грубые, безнравственные рассказы о божествах. Однако же это предположение не оправдывается. Напротив, многие грубые мифы, встречающиеся в позднейших источниках, у Гомера часто или вовсе не упоминаются, или же встречаются в более смягчённом виде. Следует выяснить причину этого странного явления.

Что у Гомера существует уже утончённость в требованиях приличия и даже то, что мы называем тактом, этому служат лучшим доказательством между прочим те места, в которых у него восхваляется Телемах за свою скромность в обращении со старшими и вообще за своё знание приличий. Отправляясь к Нестору, чтобы добыть у него сведения об отце, Телемах говорит мнимому Ментору: «да как же мне идти и какими словами приветствовать царя? Ведь я не упражнялся в остроумных речах, к тому же у меня, юноши, не хватит и смелости обращаться с расспросами к старшему мужу».[81] Тем не менее впоследствии, в разговоре с Нестором, «благоразумный» Телемах выказывает столько такта, что Нестор по одним этим качествам узнает в нём Одиссеева сына. «Смотрю на тебя с удивлением, – говорит он, – да и речи ведь твои благоразумны (учтивы), и вряд ли иной юноша сумеет говорить так учтиво».[82] Укажу ещё на одно место Одиссеи, где находится явное свидетельство даже об очень утончённом такте в высших слоях тогдашнего общества. Димодок, певец при дворе Алкиноя, царя фэаков, поёт в присутствии Одиссея, скрывающего своё имя, о споре его с Ахиллом. Грустные воспоминания заставляют Одиссея прикрыть своё лицо плащом, чтобы фэаки не заметили его слез. Певец, прервав на минуту своё пение, вновь начинает, ободряемый фэакскими князьями, которым песнь понравилась. Одиссей вновь стал грустен и опять прикрыл своё лицо. Никто не заметил, как он прослезился; только Алкиной, сидевший рядом с ним, обратил на него внимание и заметил, как он глубоко вздохнул. «Быстро обращаясь к любящим весла фэакам, он сказал: ”Слушайте, предводители и князья фэаков! Все уж мы насытились пищею и прелестною игрой на кифаре, которая сопровождает сытное пиршество. Выйдем же теперь (на двор) и примемся за различные игры…“»[83]

Имея в виду подобные факты, мы легко можем представить себе, что не всегда и не везде можно было петь некоторые вещи. Самые грубые или, по тогдашним понятиям, слишком непристойные мифические сказания о похождениях богов, обращавшиеся в простонародье, певец не мог рассказывать в присутствии царей и князей, подобно тому как и в настоящее время мы не всегда считаем возможным передавать в так называемом образованном обществе всех прибауток простонародья. Мы имеем основание полагать, что гомеровские песни дошли до нас в том очищенном виде, в каком они пелись при дворах князей в торжественных случаях. Поэтому нас не должно удивлять отсутствие у Гомера некоторых грубых сказаний, которые мы встречаем в позднейших источниках, не стесняемых указанными условиями. Так, например, в позднейших источниках мы встречаем подробные рассказы об ужасающих поступках Медеи. Что эти сказания существовали в устах греческого простонародья уже и в гомеровские времена, не может подлежать сомнению, так как существуют соответствующие сказания в Индии и в Германии.[84] Мы знаем, что сказания об аргонавтах, в которых Медея играет столь важную роль, были известны Гомеру. В одном месте, где говорится о подвижных скалах, раздавливающих все корабли, пытавшиеся проскользнуть между ними, мы читаем: «Только тот, известный всем мореходный корабль Арго, возвращаясь от Эита, проплыл между ними, да и он чуть не разбился об огромные скалы и проплыл только благодаря Гере, которая была благосклонна к Ясону».[85] В другом месте говорится о богатом баранами Пелие, жившем в городе Иолке.[86] Итак, мы видим, что почти все главнейшие имена из сказания об аргонавтах были тогда уже известны. При описании различных знаменитостей древних времён, являющихся пред Одиссеем в подземном царстве Аида, легко можно было упомянуть и о Медее и рассказать даже её историю, как это делается с другими героями и героинями в той же рапсодии. Если тем не менее здесь, как и во всех прочих гомеровских рапсодиях, не говорится ничего о героине «всем известного» сказании об аргонавтах, то для этого должна была существовать, по-видимому, особенная причина. Эту причину с некоторым вероятием мы можем усматривать в поразительной грубости самого сказании. Но так как мы встречаем это сказание впоследствии и в более смягчённой форме, удобной для помещении даже и в гомеровских песнях, то следует полагать, что эти формы и суть – явления позднейшие, не существовавшие ещё в то время, когда гомеровские песни слагались в дошедшее до нас целое.[87] Что в гомеровских песнях слишком грубые сказания то совсем обойдены, то, по возможности, смягчены, этому мы найдём достаточно примеров впоследствии. Поэтому неудивительно, что уже Павсаний мог сделать следующее замечание: описывая картину, находящуюся в афинском акрополе, где изображено приношение в жертву Поликсены на могиле Ахилла, он говорит: «Гомер хорошо сделал, что нарочно не упомянул о столь грубом поступке».[88] Что у Гомера действительно существует строгий выбор в сказаниях, это трудно было не заметить, особенно греку, лучше нас знакомому с этими сказаниями.

В Гесиодовой теогонии преобладание религиозной стороны несравненно более благоприятствовало сохранению некоторых старинных, грубых сказаний. Всем известно, как трагики и вообще позднейшие писатели изменяли мифы, желая придать им более благопристойный вид. Вообще можно заметить, что, как у Отцов Церкви мы находим много таких указаний на древнейшие воззрения греков (особенно относительно человеческих жертвоприношений), каких мы напрасно стали бы искать, например, у Павсания, так точно и Павсаний, Аполлодор и др. представляют нам множество такого старинного материала, какого нет ни у Гомера, ни у Гесиода.

II. Грубость нравов, отразившаяся в греческих мифах

?? ?????? ??? ?? ??????? ???????? ????

??? ??????? ?????? ?? ????????.

Critias.
<p>§ 9. Грубые мифы</p>

Существование каннибализма у греков или у народа, от которого они произошли, оказывается, на основании многих соображений, столь несомненным фактом, что и самая цель доказать его, несмотря на общепринятый в классической филологии противоположный взгляд, лишается в моих глазах той привлекательности, и вместе с тем как будто и того значения, которое необходимо для того, чтобы, ограничиваясь только этим одним предметом, оставить все прочие цели и задачи в стороне. Я убедился, что распространённый в настоящее время оптимистический взгляд на древнейшее состояние греческого народа держится только вследствие несознавания резкого противоречия, в котором он находится с некоторыми данными самой же классической филологии; тем более я могу надеяться, что, при неминуемом столкновении с результатами других исторических наук, это, столь тщательно поддерживаемое, поэтическое направление нашей науки уступит место более трезвому взгляду, который прямо и без особых доказательств поведёт и к признанию доказываемого мною предположения о существовании каннибализма у греков. Из предыдущего читатель уже знает, что я намерен воспользоваться исследованием этого варварского явления только как предлогом для достижения гораздо высшей цели, а именно – чтобы выяснить то важное значение, которое следует признавать за мифами, как за источниками для истории развития нравственности. Поэтому считаю уместным, прежде чем перейдём к каннибализму, остановиться ещё на некоторых других следах грубости, сохранившихся в мифах. Материалом, следовательно, будут нам служить преимущественно такие мифы, которые, отличаясь от прочих замечательной грубостью своего содержания, составляют как бы особую категорию, – категорию грубых мифов ???? ??????.

В предыдущей главе, излагая мой взгляд на этическое развитие вообще и указывая на важность мифов для исследования самых начал этого развития, я должен был высказаться и насчёт происхождения мифов. Так как относительно последнего вопроса частности моего взгляда выяснятся, насколько это будет необходимо, в дальнейшем ходе нашего исследования, то я довольствовался указанием только главнейших его черт, не представляющих существенного различия с теорией Отфрида Мюллера, которую поэтому я и старался изложить хоть вкратце.[89] Считая «логическую» умственную работу источником мифов, и определяя их, таким образом, как «научные» объяснения известных данных, я имел при этом главным образом в виду устранить аллегорическую, символическую и другие теории, которые, как мы видели, лишают мифы их этического значения. Мой взгляд на происхождение мифов я старался объяснить примером из Одиссеи, прилагая его ко всем частностям этого примера. Но подобная проверка может считаться (удачным или неудачным) доказательством только для тех учёных, которые знакомы со всеми другими теориями о том же предмете, и которые притом в состоянии оценить, насколько приведённый нами пример может служить представителем всех мифов, находящихся в мнимом или действительном противоречии с нашим взглядом. Я же сам должен пока смотреть на него, как на гипотезу, нуждающуюся ещё в подтверждении. Посмотрим теперь, насколько тот материал, которым мы будем пользоваться (грубые мифы), может считаться достаточным для такого подтверждения.

Всякое строгое доказательство известного суждения должно состоять собственно из двух частей: из проверки суждения на всех фактах, для объяснения которых оно придумано, и из опровержения всех противоречащих суждений, какие только мыслимы о данном предмете. В математике подобного рода суждения называются обыкновенно теоремами, в прочих же науках – теориями. Строгая научность доказательства в математических науках вытекает из того обстоятельства, что вследствие известных условий возможно просмотреть мысленно все данные, на которых теорема должна быть проверена, и что затем представляется только очень ограниченное количество теорем, которые следует опровергнуть (так например, теореме, что прямой угол больше острого, мыслимо противопоставить только две следующие: прямой равен острому, и – прямой меньше острого). Иное дело – в других науках, особенно же в исторических, куда следует отнести и науку о мифах. Тут, вследствие сложности, разнообразия и множества данных, с которыми приходится иметь дело, теория может опираться только на некоторые данные, представляющиеся, на основании каких бы то ни было соображений, более важными. Проверка же всех данных немыслима. Так же и с другой стороны, вследствие необходимости пренебрегать одними фактами и выдвигать вперёд другие, представляется обыкновенно возможность придумать бесчисленное множество самых различных теорий, объясняющих, по-видимому, один и тот же предмет, в то время как в сущности они объясняют или берутся объяснить иногда совсем различное. Поэтому и опровергать все теории, какие только мыслимы, нет никакой возможности. Зато и довольствуются обыкновенно проверкой новой теории по важнейшим лишь фактам и указанием несостоятельности только тех теорий, на место которых желают возвести новую. Таким образом и мы, желая доказать (относительную) верность нашего взгляда на мифы, можем довольствоваться проверкой его на ограниченном количестве мифов и опровержением только существующих противоположных нам теорий.

Для опровержения теории достаточно указания одного факта, противоречащего ей. Называя мифы научными объяснениями явлений и находясь, таким образом, в разногласии с теми теориями, которые смотрят на мифы как на произведение фантазии, я усматриваю главное доказательство несостоятельности этих теорий в том, что они не объясняют существенной стороны рассматриваемого ими предмета, а именно, что они не объясняют, каким образом мифы, будучи только произведениями воображения, могли сделаться предметом верования. Если, например, олицетворение месяца было первоначально только поэтической картиной, то чем объяснить заботливость некоторых дикарей, чтобы их дети не указывали на него пальцем, так как, по их мнению, месяц может его откусить?[90] Если народные понятия о домовых и вообще о различных привидениях, в мифическом значении которых нет сомнения, были первоначально не что иное как только символы или аллегории, то чем объяснить, например, убеждение, что посыпав пол пеплом, можно увидеть на нём следы этих ночных гостей?[91] Чем объяснить веру тирольцев в существование «диких людей», столь глубоко укоренившуюся, что она даже заставляет некоторых строить дома с маленькими окошечками единственно из опасения, чтобы эти дикие люди не подменили детей? Но положим даже, что нельзя требовать от теории объяснения всех фактов. Тогда следует, однако же, заметить, что указываемая нами связь веры с мифами не есть какое-нибудь уединённое, а общее всем мифам явление. К тому же, если и можно оставлять не объяснёнными некоторые факты, индифферентные для теории, то ведь в нашем случае очевидно, что указанное явление, не будучи объяснённым в пользу рассматриваемых теорий, находится в самом резком противоречии с ними.

Довольствуясь этими указаниями для опровержения всех теорий, смотрящих на мифы как на произведения фантазии, мы должны, однако, остановиться ещё на символической теории, так как она не вполне может быть отнесена к этой категории. Если понимать под символом сознательно придуманную форму для иносказательного выражения известной мысли, то окажется, что и символическая теория настоящим источником мифов считает деятельность рассудка. В таком случае мыслимо объяснить, – хотя и не без натяжки, – и «позднейшую» будто бы веру в истинность содержания мифов. Чтобы, однако, вполне оценить значение этой теории, необходимо только взглянуть на главные мотивы, которыми она была вызвана, и которые ничем не отличаются от тех соображений, которыми руководится и поэтическое толкование. В мифах молния представляется то змеёй, то птицей; облака – то горами, то коровами; дождь – молоком этих коров, и т. п. Казалось немыслимым предполагать такую неразвитость умственных способностей, которая заставляла бы видеть подобные вещи в действительности. Точно так же казалось немыслимо, чтобы и в этическом отношении грубость мифов соответствовала когда-либо нравственным понятиям. Вот почему эта теория и не довольствуется символическим толкованием отдельных, позднейших форм мифов, с чем и мы бы, во многих случаях, охотно согласились (ведь мифы превращались же впоследствии в басни и даже просто в поэтические картины). Она отстаивает, напротив, символическое происхождение мифов, против чего мы именно и восстаём. В этом отношении наш труд, рассматривающий преимущественно грубые и, следовательно, более первобытные формы мифов, представит нам много случаев, где мы могли бы до очевидности выказать несостоятельность такого толкования. Считая, однако, лишним затруднять читателя подобными указаниями при каждом грубом мифе, я ограничусь только следующим примером, который хотя и не заимствован мною из области греческой мифологии, но зато чрезвычайно удачно характеризует то направление, с которым мне приходится бороться.

Существует русская народная песня, в которой, несмотря на отсутствие, по-видимому, всякого символизма, говорится об употреблении в пищу человеческого мяса и человеческой крови, об употреблении черепа вместо чаши и т. п. Обо всем этом в ней говорится с удивительным равнодушием, то есть совершено так, как это бывает у народов, у которых каннибализм составляет обыкновенное явление. Вдобавок, предметом каннибализма является не чужой, не враг, а «милой», съедаемый, по-видимому, своей собственной женой, что напоминает обычай некоторых народов пожирать родственников из нежности, то есть из опасения, чтобы предмет их любви не перешёл в состояние гниения и не обратился в пищу для червей. Ввиду всего этого является вопрос: если каннибализм, о котором говорят точно так же и мифы, не существовал никогда в действительности, то откуда же черты его попали в эту песню? Вот она:

Я из рук, из ног коровать смощу,

Из буйной головы ендову скую,

Из глаз его я чару солью,

Из мяса его пирогов напеку,[92]

А из сала его я свечей налью.

Созову на беседу подружек своих,

Я подружек своих и сестрицу его,

Загадаю загадку неотгадливую:

Ой, и что таково:

На милом я сижу,

На милова гляжу,

Я милым подношу,

Милым подчиваю.

А и мил предо мной,

Что свечою горит?

Никто той загадки не отгадывает;

Отгадала загадку подружка одна,

Подружка одна, то сестрица его.

– «А я тебе, братец, говаривала:

Не ходи, братец, поздным-поздно,

Поздным-поздно, поздно вечера».[93]

Что же делают поклонники символического толкования? Если признать, что в этой песне сохранились бытовые стороны, и что каннибализм, следовательно, существовал в действительности, то символическое толкование каннибализма в мифах окажется – по крайней мере в том виде, как оно обыкновенно понимается, – лишним. Поэтому не остаётся ничего другого, как признать самую песню тоже мифом, то есть символом. Так и поступают. Укажу, для примера, на следующее объяснение Хомякова, причём считаю не лишним привести его собственные слова:

«Странная и уродливая песня во всех отношениях! Отрицать её подлинности нельзя, хотя бы даже она была только местною; но такая же точно песня записана и в других местностях, следовательно, она довольно общая в Великорусской земле. Предполагать позднейшее изобретение нет причин ни по тону, ни по содержанию: окончание загадкою как будто указывает на древность. Что же это такое? Гнусное выражение злой страсти, доведённой до исступления? Тон вовсе не носит на себе отпечаток страсти и его холодность делает песнь ещё отвратительнее. Сравним с нею разбойничью песню, кончающуюся стихами:

На ноже сердце встрепенулося,

Красна девица усмехнулася, —

и разница станет очень явною. Как песня, эта песня не имеет ни смысла, ни объяснения; она невозможна психически и невозможна даже в художественном отношении (?). Как же объяснить её существование? Просто тем, что она не песня в смысле бытовом. Северная мифология в своей странной космогонии строила мир из разрушенного образа человеческого, из исполина Имера, растерзанного детьми Бора; восточные мифологии – из мужского или женского исполинского образа, часто смотря по тому, кто был убийца-строитель: божество мужское или женское. То же самое отчасти можно угадать в мифологии египетской и индийской; но, оставив в стороне гадательное, мы знаем, что на севере и на востоке космогонический рассказ был именно таков. Кости делались горами, тело землёй и всеми её произведениями и всем началом питания, кровь морями, глаза – либо морскими водоёмами, либо чашами светоносными, месяцем и солнцем. Такой процесс космогонический был, вероятно, и у нас. Мифологические рассказы при падении язычества теряли свой смысл (следует подразумевать: символический) и переходили либо в богатырскую сказку, либо в бытовые песни, либо в простые отрывочные выражения, которые сами по себе не представляют никакого смысла. Таково, например, описание теремов, где отражается вся красота небесная, или описание красавицы, у которой во лбу солнце, а в косе месяц и т. д. Песня, о которой мы теперь говорим, есть, по-видимому, не что иное как изломанная и изуродованная космогоническая повесть, в которой богиня сидит на разбросанных членах убитого ею (также божественного) человекообразного принципа. Так, например, Рутрен и Сати поочерёдно друг друга убивают в разных сказаниях. Этим объясняется и широкое распространение самой песни, и её нескладица (?), и это соединение тона глупо-спокойного с предметом, по-видимому, ужасным и отвратительным».[94]

Мы не станем говорить об очевидности натяжки этого «вероятнейшего объяснения явления», которому, по словам автора, «другого (объяснения) и придумать нельзя». Допустим, напротив, что эта песня действительно представляет остатки какого-нибудь мифа. Тогда спрашивается: если вся суть песни состояла в символизме, то каким образом народ, способный не только понимать, но даже сам придумывать символы, забыл это самое существенное в песне и сохранил не только не существенное, но даже и просто нелепое? Мы знаем, правда, что, по-видимому, и очень нелепые черты сказаний удерживаются в народе иногда с чрезвычайной стойкостью. Но ведь очевидно, что для объяснения такой стойкости следует предположить, что эти черты имели некогда важное значение, сделавшее их впоследствии чем-то неприкосновенным, не подлежащим изменению. А чтобы получить подобное значение, они первоначально уже никак не могли считаться ни ничтожными, ни нелепыми. Но если бы мы даже и допустили возможность, с одной стороны, сохранения в сказании черт неважных, случайных, не имеющих никакого основания в обычае, а с другой – утрату и забвение всего в нём существенного, то всё-таки остаётся ещё непонятным следующее: вследствие каких же причин рассматриваемая песня приняла форму первого лица, вместо того, чтобы говорить в третьем лице о каком-то враждебном существе-чудовище, пожирающем человеческое мясо? Известно ведь стремление народа осмысливать и прилаживать по-своему к действительности всё ему непонятное. Не имея под рукой достаточного количества вариантов приведённой песни, мы, к сожалению, не можем вдаваться в подробное рассмотрение всех отдельных черт её, причём ещё лучше можно было бы выказать несостоятельность всякого толкования, отрицающего её бытовое значение. Будем поэтому довольствоваться теми возражениями, которые уже нами высказаны, и которых, полагаю, и без того достаточно для нашей цели.[95]

Указав таким образом в какой мере чужие теории кажутся мне несостоятельными в приложении именно к грубым мифам, я должен высказаться теперь и насчёт другого вопроса: какое значение следует приписать тем же грубым мифам при проверке моего собственного взгляда, и в чем будет состоять эта проверка? Очевидно, что мой взгляд на первоначальную «научность» мифов не может быть прямо проверен на всех мифах, с которыми мы будем иметь дело, так как только в чрезвычайно редких случаях мы можем сказать, что вполне понимаем смысл мифа и знаем его первоначальную форму. В большей же части случаев нам приходится довольствоваться только отдельными чертами мифа. Но остаётся ещё возможность хоть косвенной проверки, которая не лишена значения на следующем основании. Я буду приводить мифы не произвольно, а лишь такие, которые всего более кажутся противоречащими моей теории, противоречащими именно потому, что приложение её к этим мифам поведёт нас к выводам, которые вследствие своей невероятности представляются, на первый взгляд, лучшим опровержением нашей теории. Если мы не сумеем отстоять эти выводы, то почти весь настоящий труд будет лишь deductio ad absurdum нашего собственного взгляда на мифы. Затем могу указать ещё и на другого рода критерий. Выше я приводил имена Штейнталя, Куна, Гана и др., которые точно так же, как и я, должны были проверять свои взгляды некоторыми данными. Но сколь ни различны в действительности наши взгляды относительно некоторых частностей, всё-таки очевидно для всякого, кто познакомился с направлением этих учёных, что многое, приводимое ими в свою пользу, служит подтверждением и моего взгляда.

Наконец, относительно пользования грубыми мифами я считаю необходимым заметить ещё следующее. Обращая внимание на грубую форму мифов, мы не будем вникать в происхождение и внутреннее значение каждого отдельного мифа, с которым будем иметь дело. Стараясь по возможности давать себе отчёт относительно этих вопросов при рассматривании каждого мифа, я убедился, что указывание на результаты чисто мифологических исследований, обременяя только ход нашего труда, всё-таки не представляло бы новых исходных точек для суждения о нравственном значении этих мифов. Такие исследования могут быть для нас интересны только в одном отношении, именно насколько ими выясняется более глубокая древность грубой формы известного мифа сравнительно с более смягчёнными. Нетрудно убедиться, что мифическая форма, употреблённая раз для выражения одной мысли, могла употребляться, с некоторыми изменениями, и для выражения многих других. Так, например, под образом борьбы двух героев могли пониматься различные явления природы.[96] Интересуясь только нравственным значением подобных образов, мы не будем доискиваться, какие именно явления следует подразумевать во всех тех частных случаях, к которым они были прилагаемы. Положим, например, что мы имеем пред собою несколько вариантов следующего содержания: отец пожирает сына; отец приносит сына в жертву (на съедение богам); отец убивает сына у жертвенника; отец убивает сына на охоте (не нарочно) и т. д. Для нас будет, конечно, важно узнать, которая из этих форм древнее. Но если для этой цели и придётся нам сличать подобные варианты, то всё-таки окажется, что нет необходимости обращать при этом внимание на все частные значения мифов, с которыми, в таком случае, мы будем иметь дело.[97]

Чтобы пояснить примером, как мало результаты чисто мифологических исследований могут повлиять на выводы о нравственности общества, сделанные на основании формы сказаний, мы возьмём следующий миф. Аполлодор рассказывает: «Марсий, поднявший флейту, которую Афина бросила потому, что игра на ней искажает лицо, вступил в музыкальное состязание с Аполлоном. Они условились, что тот, кто окажется победителем, мог делать с противником, что захочет. Во время состязания Аполлон перевернул свою кифару и предложил Марсию сделать то же самое (со своим инструментом). Но так как последний не мог (конечно) этого исполнить, то Аполлон, признанный (вследствие сего) победителем, повесил его на ближайшей сосне и умертвил, содрав с него кожу».[98] Этот миф известен уже и Геродоту, который со слов фригийцев рассказывает, что во фригийском городе Келэнах висит кожа Марсия, содранная с него и повешенная там самим Аполлоном.[99] У Гигина грубость этого мифа является смягчённой в том отношении, что не сам Аполлон сдирает кожу, а поручает это варварское дело скифскому рабу.[100] Сказание о Марсие было очень распространено; сохранились многие рельефы, геммы, вазы и статуи, изображающие музыкальное состязание Марсия и приготовления к его наказанию; в Риме и в его колониях на площадях стояли статуи Марсия, как символа строгости правосудия.[101] Не вникая даже в значение сказания, мы из всего этого можем заключить, что поступок, подобный тому, который приписывается Аполлону, когда-нибудь считался, по всему вероятию, вполне естественным. Посмотрим теперь, как объясняет происхождение этого мифа Отфрид Мюллер. Вот что он говорит: «При празднес-твах в честь Аполлона была употребительна игра на кифаре, вследствие чего благочестивый народ должен был считать этого бога изобретателем кифары. Во Фригии же народной музыкой была игра на флейте, которую приводили в подобную связь с тамошним народным демоном Марсием. Древние эллины чувствовали противоположность характера этих двух инструментов: Аполлон должен был ненавидеть то глухой, то свистящий звук флейты, а вместе с тем – и самого Марсия. Но этим не довольствовались: чтобы грек, играющий на кифаре, мог считать изобретение своего бога превосходящим все другие, необходимо было, чтобы Аполлон победил Марсия. Но за что же было сдирать с несчастного фригийца кожу? Дело очень просто: в цитадели города Келэн во Фригии, в гроте, из которого вытекает река Марсий или Катарракт, висел кожаный мех, называвшийся у фригийцев мехом Марсия вследствие того, что Марсий, подобно греческому Силену, считался демоном изобилия (der saftstrotzenden Natur). Всякий грек, или фригиец, получивший греческое образование, увидевши этот мех, сейчас же мог уяснить себе род смерти Марсия: ведь вот висела ещё его кожа, походящая на мех; Аполлон заставил содрать с него кожу. Во всём этом нет произвольного толкования; как только кто-нибудь высказал впервые эту мысль, то он мог смело надеяться, что все прочие, воспитанные на тех же самых представлениях, ни на минуту не усомнятся в верности высказанного мнения».[102] Очевидно, что подобное толкование не может лишить значения наше предположение о важности безнравственной формы, которую получил миф. Неужели было бы мыслимо подобное объяснение столь простых данных, если бы приписываемый Аполлону поступок считался безнравственным, или если бы даже никогда ничего подобного не случалось в действительности?

Что подобная жестокость наказаний действительно существовала в первобытном диком состоянии человечества, в этом, собственно, не может быть ни малейшего сомнения. Даже до сих пор дикари северной Америки, не довольствуясь одним скальпированием, то есть сдиранием кожи с головы живого человека, сдирают её иногда и с целого тела, как это они не раз делали с христианскими миссионерами. О существовании подобного обычая в древности у скифов мы имеем подробное описание Геродота, которое приведу в целости: «Относительно войны, – говорит он, – у них принято следующее. Скиф пьёт кровь первого убитого им в сражении человека. Головы же всех им убитых он несёт к царю, ибо, принёсши голову, он получает право на участие в добыче, в противном же случае лишается этого права. Кожу с головы (скиф) сдирает следующим образом: сделав надрез вокруг ушей, он берёт голову в руки и вытряхивает её (из кожи); затем соскабливает мясо при помощи бычачьего ребра и дубит (кожу) руками. Смягчивши её таким образом, он получает из неё нечто вроде полотенца.[103] Он прикрепляет её к уздечке лошади, на которой едет верхом, и гордится (подобным украшением). Ибо у кого больше таких кожаных полотенец, тот считается знатнее. Многие сшивают содранные кожи и делают из них платье вроде тулупов. Многие же сдирают с правой руки мёртвого врага кожу вместе с ногтями и надевают её на колчаны. Человеческая кожа толста и блестит вследствие своей белизны, пожалуй, лучше всякой другой. Многие, наконец, сдирают кожу и с целого тела, распинают её на шестах и разъезжают с нею верхом».[104] Подобным образом в мифе Афина сдирает кожу с Палланта и прикрывается ею во время сражения.[105] По иному сказанию она сдирает кожу даже со своего собственного отца (Палланта) за то, что тот желал её изнасиловать.[106]

Но если и не довольствоваться такими аналогиями для вывода о фактическом существовании подобного обычая у греков, то всё-таки мы имеем ещё одно несомненное доказательство в самом языке. Следом этого варварского способа наказания сохранилось у греков переносное употребление слова ??????, драть, в смысле: наказывать, мучить. Русскому же обороту «драть шкуру с живого человека», немецкому «bei lebendigem Leibe schinden» соответствует и в греческом «????? ?????? ????».[107] Такие обороты могли появиться только на основании соответствовавшего им обычая. Чтобы убедиться, наконец, какой жестокостью вообще отличалось, по всему вероятию, древнейшее общество, следует вспомнить только жестокость наказаний у предков теперешних цивилизованных народов, например, четвертование, сажание на кол, вынимание внутренностей (Ausdarmen) и т. п.[108] Тогда окажется, что все примеры наказаний, встречаемые нами в мифах, не представляют собой ничего невероятного.[109]

<p>§ 10. «Золотой век»</p>

Если мы только всмотримся в ту ужасную дикость, которая рисуется в бесчисленном множестве греческих мифов, то будем в состоянии оценить значение целого ряда сказаний о первобытном блаженстве человечества, о так называемом золотом поколении или веке. Эти сказания сильно напоминают нам естественную грусть некоторых дикарей о прошлом, блаженном состоянии, когда ещё существовал «добрый, старый обычай», позволявший между прочим есть даже человеческое мясо.[110] Если в греческих сказаниях о золотом веке и не кроется именно эта мысль, то нет всё-таки ни малейшего сомнения, что они сложились на основании тех же самых психологических данных, как и все другие воспоминания «о прежних, лучших временах». Если вспомним, как даже величайшие бедствия, пережитые нами, со временем слагаются в нашей памяти в романтическую, не лишённую привлекательности картину, то существование подобных воспоминаний, получивших со временем значение традиционной истины, никак не покажется нам неестественным. Подобным путём у нас, например, сложились романтические понятия о фактически столь диких временах, каковы были в сущности средние века. Я бы счёл даже лишним приводить что-либо в подтверждение этого объяснения подобных сказаний, если бы не существовала, к сожалению, целая литература, эксплуатирующая их в пользу своих теорий о первобытной невинности человечества, о последовавшем падении его, о сознании этого падения и т. п. Не останавливаясь на ненаучности, иногда даже просто лживости приёмов подобного направления, я ограничусь здесь одним указанием на самые сказания об этом золотом веке. Интересны они для нас в том отношении, что одно их существование придаёт в наших глазах особенное значение существованию и совершенно противоположных взглядов, которые заставляют нас подозревать в них другое, именно историческое, более для нас важное основание.[111]

У Гомера хотя и не высказан прямо контраст между прежними героями и современными ему людьми, тем не менее, как и следовало бы предполагать, этот контраст довольно ярко проглядывает. Прежнее общение людей с богами, служащее впоследствии главнейшим признаком золотого века, является в гомеровскую эпоху уже очень ограниченным.[112] Каковы были отношения прежних героев, которых Гомер называет даже полубогами[113], мы всего лучше можем видеть из описания быта «счастливых» фэаков: «С древнейших времён, – говорит царь их Алкиной, – нам боги всегда являются видимо, когда мы им приносим славные гекатомбы; они пируют, сидя рядом с нами. Даже если кто из нас встретится с ними на пути, они ничего пред ним не скрывают, ибо мы им так же близки, как Циклопы и буйный народ Гигантов».[114]

В другом месте он следующим образом описывает блаженную жизнь своего народа: «Всегда мы наслаждаемся пиршествами, игрою на кифаре и пляскою, богатым запасом одежды, тёплыми кушаньями и отдыхом в кровати».[115] С этим местом Нэгельсбах[116] удачно сравнивает описание домашней жизни у Эола, «друга бессмертных богов». «У него в доме 12 детей: 6 дочерей и 6 сыновей в юношеском возрасте. Дочерей своих он дал сыновьям в жёны. Все они вечно пируют вместе с милым своим отцом и с дорогою матерью; пред ними лежат бесчисленные яства; в исполненном благоуханий доме днём звучит флейта, а ночью все они лежат у скромных жён на удобно устроенных ложах».[117]

В сравнении с этим поразительна грусть, с которой Гомер отзывается об участи человека в тех местах, где отразился его взгляд на ничтожность современных ему людей. По его словам, из всего, что дышит жизнью и движется на свете, нет ничего несчастнее человека, нет ничего ничтожнее и непостояннее его.[118] Итак, воображаемое довольство и изобилие, в котором жили прежние люди, вместе с близким общением с богами, с одной стороны, и преувеличенное сознание беспомощности человека, с другой, являются у Гомера элементами, из которых со временем сложились сказания о золотом веке, основанном будто на нравственном превосходстве прежних людей. Вследствие направления, принятого развитием нравственности, это нравственное превосходство первобытного человека являлось единственным мыслимым мотивом, оправдывающим его блаженное состояние. Подобным образом и мнимое падение человечества было выводимо из нравственной порчи. Замечательно только, что греки относили эту последнюю тоже к древнейшим временам.

Уже у Гесиода мы находим ясно высказанную мысль, что причиной падения человечества была невоздержанность в порывах страсти и непочитание богов: «Не могли они воздержаться от своевольных обид, наносимых друг другу, и не хотели соблюдать обязанностей против бессмертных, ни же творить жертвоприношения на священных алтарях усопших, как это установлено обычаем».[119] Затем, во многих сказаниях стал уже появляться мотив, по которому причиной падения послужила надменность прежних людей, вытекающая будто из слишком благосклонного обращения с ними богов.[120] Тем не менее составленные раз понятия о нравственном превосходстве первых поколений человечества удержались до позднейших времён, и ещё у Павсания мы встречаем этот взгляд в самой догматической форме. «Тогдашние люди, – говорит он, – были друзьями и собеседниками богов вследствие своей справедливости и благочестия; за добрые поступки боги явно выказывали им своё благоволение, точно так же, как и гнев в случае вины; тогда ведь от людей рождались даже боги, которые до сих пор пользуются почётом… В моё же время зло возросло до высшей степени и захватило всю землю, все города; не рождаются больше от людей боги, кроме только таких, которые называются богами вследствие лести к высокопоставленным; наказание же виновных ниспосылается богами поздно, и то только после смерти».[121]

Высказанный Павсанием мифический взгляд до сих пор ещё не исчез, хотя, конечно, и подвергся некоторым изменениям. Психологический источник подобного взгляда на превосходство прошедшего в сравнении с настоящим не мог иссякнуть; будучи поддерживаем различными преданиями, он производит с удивительной силой не менее мифические взгляды и в настоящее время. Для примера приведу здесь слова Лазо, в которых я не замечаю существенного различия с только что указанными греческими мифами о золотом веке. К чести автора следует, однако, заметить, что он по крайней мере не приводит этих сказаний в подтверждение своего мнения, как это делают многие другие, менее добросовестные учёные. Вот что он говорит насчёт первобытного состояния человечества: «Я себе представляю это дело таким образом: в сознании первобытного человека отразилась фактическая связь с божеством, подобно тому как ребёнок сознаёт свою зависимость от матери (Der ursprungliche Mensch hieng durch die Substanz seines Bewusstseins wesentlich mit Gott zusammen, wie das Kind mit seiner Mutter). Он чувствовал себя сотворённым и вследствие этого прямо обязанным Творцу за всё своё существо и за всё то, чем он обладал. Воле Божьей он был обязан своим существованием; он чувствовал, что божество всюду его окружает; воля человека находилась в полнейшем согласии с богом, – господствовала и проявлялась только воля божья. Но это, установленное самим богом при сотворении человека, согласие (субъективной) человеческой и (объективной) божественной воли не удержалось навсегда. Силы, которые движут небесными телами, именно силы центростремительная и центробежная, движут также и душою человека, только с тем различием, что те (небесные тела) поддаются им со слепой необходимостью, а душа человека может переносить центр тяжести своей воли то в ту, то в другую из этих сил, и что, будучи предоставлена сама себе, она перенесла этот центр тяжести в последнюю. Произошёл разрыв между человеком и божеством. Предоставленную ему возможность – желать противное богу, человек осуществил на деле; вследствие его согрешения произошло различие между его волею и волею Бога».[122]

Считаю достаточным указания на подобного рода взгляды, чтобы убедить читателя в важности, которую следует признавать за сказаниями совершенно противоположной тенденции. Если учёные до последнего времени не обращали особенного внимания на эти сказания о первобытной дикости человечества, то это происходило именно вследствие господства теорий о золотом веке. Конечно, нет причины приписывать строго историческое значение преданиям о первобытной грубости, точно так же, как нельзя полагаться на историческую верность ни одного из древних сказаний, пока оно не проверено научной критикой. Но вполне отрицать в них более глубокое, основанное на фактических данных, значение и считать их пустыми соображениями греческих философов или фантазией поэтов, как это, например, делают Дункер[123], Преллер[124], даже Германн[125], мы не имеем никакого основания.

Считаю необходимым обратить особенное внимание на дошедшие до нас изречения касательно первобытной дикости человечества преимущественно потому, что в них высказались взгляды, которые, на мой взгляд, могли сложиться только вследствие существования в данное время некоторых следов первобытной дикости, именно вследствие грубых мифов и обрядов, носящих явный отпечаток своей древности. Пока ум человека относился к подобным фактам менее критически, он мог признавать древность их происхождения, не видя, однако, в дикости их никакого противоречия с составленными им заранее понятиями о первобытном, райском состоянии человечества. Но с течением времени подобное некритическое отношение не везде могло удержаться, и вот, хотя и довольно поздно, появляются мнения о дикости первобытных людей, об отсутствии у них нравственных понятий и, что особенно для нас важно, о первобытном каннибализме. Если нам удастся восстановить связь между этими взглядами, с одной, и мифами и обрядами, с другой стороны, то вытекающая отсюда для нас польза очевидна: мы узнаем, как эти последние понимались самим народом. Для исследования греческой нравственности это народное понимание греческих же обрядов и сказаний послужит новым пособием для уразумения развития греческой нравственности. Если мнения о грубости первобытного общества основаны именно на мифах и обрядах, то очевидно, что даже самые грубые мифы понимались народом в буквальном смысле, и что не иначе понимались некоторые эпитеты божеств, сохранившиеся в древнейших культах. Так, например, мы поймём значение подобных названий: ???????? ??????? – Дионис, пожирающий сырое мясо, ???? ??????????????? – Зевс, растерзывающий людей, или ???? ????????? – Зевс пожиратель, которым, заметим, приносились и человеческие жертвы. Вслед за тем и первобытная форма связанных с этими именами культов выкажется в своём настоящем свете.

Для восстановления связи между пессимистическими греческими взглядами на первобытное состояние человека и грубостью древнейших греческих мифов и обрядов, связанных с этими мифами, я считаю необходимым указать и проследить у самих греков фактическое сознавание контраста между неразвитой нравственностью, отразившейся в мифах, и позднейшими, более развитыми взглядами на нравственность, контраста, который со временем сделался даже очень ощутительным.[126]

Я старался показать выше, что и в гомеровских песнях мы должны предполагать отчасти критическое отношение к мифам, так как некоторые сказания, которые для известной, более развитой среды могли казаться неприличными или безнравственными, в этих песнях не упоминаются, несмотря на то, что мы имеем, однако, основание предполагать их существование в низших слоях тогдашнего общества (см. § 7). Поэтому интересно, что уже Ксенофан, живший в VI и V столетии до Р. Х., говорит, что Гомер и Гесиод приписывали богам все те поступки, которые у людей считаются постыдными и заслуживающими порицания, утверждая, что боги воровали, прелюбодействовали и обманывали друг друга.[127] Он же замечает, что люди срисовывали при этом картины только с самих себя. «Если бы быки, львы (и прочие животные) могли рисовать и производить такие же дела, как люди, то лошади изображали бы богов по-лошадиному, а быки по-бычачьи, придавая им тот вид и то же телосложение, которое имеют сами.[128] Ксенофан называет все рассказы, прямо противоречащие его идеалу, выдумкой прежних людей.[129] Точно так же смотрит на мифы и Пиндар. Коснувшись мифа о съедении Пелопса, он отвергает его, утверждая, что «нелепо представлять кого-либо из богов обжорой».[130] Он даже войны и сражения считает делами неприличными для богов и называет подобные рассказы просто богохульством.[131] На этом основании мы можем догадываться, какими глазами смотрел Пиндар на Гомера и Гесиода, которых обыкновенно считали виновниками подобных сказаний.[132] Ещё ярче выразилось сознание всей безнравственности древних мифов у Исократа. Поэты, по его мнению, изображают не только героев, сыновей богов, исполняющими более ужасные злодеяния, чем дети самых безбожных людей, но и самим богам приписывают такие поступки, в которых никто не решился бы обвинить даже своих врагов. Они обвиняют их не только в таких поступках, как воровство, прелюбодеяние, рабское служение у людей, но даже в пожирании собственных детей, оскоплении отцов, связывании матерей и в множестве других преступлений.[133]

С этою картиной безнравственности в поступках богов и героев стоит только сравнить описания первобытной дикости человечества, чтобы убедиться, что в последних нет ни одной черты, которой нельзя было бы найти вместе с тем и в мифах. Достаточно было бы этого одного сравнения для убеждения в том, что подобные описания, если бы даже и не имели другого, более глубокого основания, то всё-таки никак не могли бы называться просто «преувеличенным выражением фантастичной философии поэтов». Уже трагик Мосхион, живший около 400 года до Р. Х., говорит: «Был когда-то век, когда люди вели жизнь, похожую на жизнь зверей и когда бессильный становился пищей сильнейших».[134] В более обобщённой форме высказан тот же взгляд у жившего около того же времени трагика Крития: «Было время, когда жизнь людей не имела законов, и, будучи похожею на жизнь диких зверей, руководилась только силою».[135] Чтобы убедиться в распространённости подобного пессимистического взгляда, стоит только обратить внимание на учение эпикурейцев о происхождении человеческого племени и о полнейшей дикости первобытных людей, – взгляд, проповедуемый в Италии Лукрецием[136] и впоследствии получивший изящное выражение в следующих известных словах Горация: «Когда выползли живые существа из первобытной земли, то это немое стадо боролось из-за жёлудей и логовищ сперва ногтями и кулаками, потом палками» и т. д. Наконец, в довершение дикой картины, поэт добавляет: «Гибли безызвестной смертью те, которых сильнейший, подобно быку в стаде, убивал в то самое время, когда они, по звериному обычаю насилием удовлетворяли любовной беззаконной страсти“.[137] Относительно первобытного каннибализма, кроме приведённого уже изречения Мосхиона, до нас дошло ещё несколько других. Так, у Секста Эмпирика мы находим следующее изречение: „Было время, когда люди поддерживали свою людоедскую жизнь (питаясь) друг другом и когда сильнейший съедал слабейшего“.[138] Секст Эмпирик, сам живший около 200 года после Р. Х., приводя эти слова, называет их изречением Орфея, что, впрочем, не может служить доказательством их глубокой старины. Затем, для указания всего ужаса жизни, не руководящейся законами, он продолжает: «Так как никто не наблюдал за законом, то всякий имел справедливость в своих руках (в силе), и людям было предоставлено, подобно рыбам, диким зверям и летающим хищным птицам, съедать друг друга, потому что между ними нет закона, до тех пор, пока божество, сжалившись над ними, не ниспослало страждущему человечеству богинь-законодательниц, которые более удивили людей уничтожением людоедского беззакония, чем смягчением образа жизни посредством (назначения в пищу) плодов».[139] Существуют ещё два изречения, в которых, однако, указание на антропофагию менее ясно. Первое из них у Аристофана: «Орфей указал нам мистерии и научил воздерживаться от убийств»; второе у Горация: «Орфей отучил лесных людей (sic) от убийств и возмутительной пищи»[140].

Во всех этих изречениях мы не находим ничего такого, чего мы не могли бы отыскать и в мифах. Но я желал бы показать, что не одни только мифы служили основанием подобных воззрений на первобытное состояние человека. Самые мифы, ввиду вышеуказанных нападок, не устояли бы, если бы не было явных, доступных и глазам древних, причин признавать в них действительные остатки глубочайшей старины. В самом деле, существование даже в поздние времена многих странных обычаев в некоторых странах Греции прямо подтверждало рассказы мифов.[141] Но, чтобы положительным образом убедиться в историческом значении этических указаний, которые мы находим в мифах, – точно так же, как и в приведённых изречениях, я возьму некоторые, более грубые бытовые стороны, изображаемые в мифах, и постараюсь указать, а когда нужно будет, и проследить соответствующие явления в древнейшей истории греческого народа. В следующих параграфах мы будем рассматривать преимущественно ложь, воровство, разбой; затем окажется необходимым бросить взгляд на обычай умерщвлять или покидать своих детей, и, наконец, перейдём к рассмотрению каннибализма.

<p>§ 11. Древнейшие греческие идеалы. Гермес</p>

Alles was je geschieht

Heutiges Тадеs,

Trauriger Nachklang ist’s

Herrlicher Ahnherrn-Tage;

Nicht vergleicht sich dein Erzahlen

Dem, wan liebliche Luge,

Glanbhafter als Wahrheit,

Von dem Sohne sang der Maja.

Gothe.

Если мы взглянем только на более выдающиеся фигуры греческой мифологии с целью проследить их нравственное значение, то нам бросится в глаза прежде всего Гермес, с именем которого связано такое множество вполне безнравственных, по-видимому, сказаний, что мысль о случайности этого странного явления должна уже на первых порах казаться лишённой всякого основания. Действительно, стоит прочесть любой перечень «знаменитых подвигов» этого бога, чтобы убедиться, что все рассказы о нём имели некогда чрезвычайно важное этическое значение.[142] Лучшим же тому доказательством служит то обстоятельство, что все его похождения носят особый характеристический отпечаток, придающий им вид идеальности. Этот замечательный характер сказаний о Гермесе особенно наглядно выказывает полнейшую несостоятельность того направления, которое, видя в мифах очеловечивание понятий совсем индифферентных в нравственном отношении, считает нравственный колорит мифов явлением только случайным, вытекающим просто из этого очеловечивания.[143] Непонятно только, каким образом могли так долго устоять взгляды, не выдерживающие проверки даже на самых крупных и столь выдающихся данных.

Подвигами, за которые прославляется Гермес, являются ложь, обман, воровство, – все качества, в которых этот бог достигает своей ловкостью и неустрашимостью такого совершенства, что вполне может считаться лучшим их представителем или просто их олицетворением. Тесная связь, которая существует между этими качествами в психологическом отношении, поражает нас и в мифах о Гермесе. Уже этого одного обстоятельства достаточно, чтобы убедить нас в бытовом значении этого божества в Греции, каково бы ни было происхождение и первоначальное значение его. Но, кроме того, существует множество данных, которые доказывают самым убедительным образом, что вышеуказанные качества Гермеса приписывались ему даже вполне сознательно. Нечего говорить о том, что в исторические времена Греции нравственная или, пожалуй, безнравственная стихия в Гермесе была ясно сознаваема. При более развитых нравственных понятиях он или прямо был за то порицаем, или же, напротив, его поступкам был придаваем юмористический колорит, сглаживающий неблаговидность их. В последнем отношении чрезвычайно характеристично следующее нелепое примечание схолиаста к одному месту Илиады: «Мэя родила (Зевсу) Гермеса, имевшего наклонность к краже (к воровству), потому что и (отец его) Зевс, совокупляясь с Мэей, обкрадывал (этим самим) Геру (свою законную супругу)». Как бы в доказательство позднего происхождения этого толкования, основанного на очень поздних понятиях о святости брака, мы читаем дальше: «Однажды, когда мать его (то есть Гермеса) купалась вместе со своими сёстрами (Плиадами), он тайком утащил их платья. Оставаясь нагими, они не знали, что делать. Тогда Гермес, хохотавший над этим, возвратил им платья».[144] Свидетельством более древнего времени о сознаваемости нравственного значения Гермеса может служить, например, следующий миф. Семейство Эвмила не почитает Гермеса, Афины и Артемиды. Агрон, сын Эвмила, говорит между прочим, что Гермеса он уважать не станет, потому что Гермес – вор. За то три обиженные божества мстят безбожному семейству тем, что превращают всех членов его в птиц.[145]

Этот миф мог принять такую форму, конечно, только в то время, когда некоторые личности стали уже сомневаться в позволительности, или по крайней мере в похвальности тех поступков, представителем которых являлся Гермес. Чтобы убедиться, однако, в том, что он и не в слишком отдалённые времена пользовался вполне безусловным уважением именно за те качества, за которые Агрон порицает его в указанном сказании, для этого стоит только взглянуть на так называемый гомеровский гимн этому божеству. В этом гимне рождение Гермеса, сына Зевса и Мэи, воспевается следующим образом[146]: «Мэя родила сына изворотливого, хитрого[147], грабителя, который умеет уводить быков и заведывает снами[148], который видит даже среди ночной темноты[149] и выжидает добычу у дверей. Ему-то суждено было совершить знаменитые дела среди бессмертных богов: родившись с утренней зарей, он к средине дня играл уже на кифаре, а под вечер украл коров у далеко разящего Аполлона».[150]

Подобных примеров, выказывающих то уважение, которым пользовался Гермес именно как божество лжи, обмана и воровства, можно привести множество, так что нет возможности сомневаться в том, что все эти качества в известное время не только не считались у греков пороками, но напротив, геройскими подвигами, достойными воспевания. Та мысль, по которой подобные поступки представляют в мифах элемент, лишённый нравственного значения или даже противонравственный (sittliche Verstosse), оказывается совершенно несостоятельной. Действительно, если мы только вдумаемся, какой громадный подвиг на пути нравственного развития представляло собою ловкое воровство, требующее немало нравственной подготовки, преимущественно смелости; если мы подумаем как быстро даже на поприще воровства могло развиться желание превзойти друг друга утончённостью приёмов, придающее вороватости характер несомненно нравственного стремления, то есть «любви к искусству» уже никак не в ироническом смысле этого слова; если мы, наконец, согласимся признать, что даже и поныне в разбойничьей жизни можно отыскать множество идеальных и чисто нравственных сторон, которые, между прочим, столь удачно воспроизведены в «Разбойниках» Шиллера; словом, если мы оставим в стороне все предвзятые теории о вечной неизменяемости нравственного идеала и проследим развитие нравственности хоть на некоторых фактических данных человеческой жизни, то окажется, что нравственность, как мы её понимаем в настоящее время, есть в сущности не что иное как только дальнейшее усовершенствование на том же пути идеального стремления, на котором ложь и воровство представляются нам на первый взгляд столь неблаговидными. Окажется, что если воровство и разбой считались геройством за то, что человек подвергался, для достижения известной похвальной цели, разным опасностям и рисковал иногда даже жизнью, то и теперешняя нравственность есть не что иное как только утончённое или более ухищрённое геройство, которое требует не менее громадных усилий, много труда и лишений, и вообще чрезвычайного напряжения умственных или физических сил для достижения того, что в настоящее время считается похвальным. Но и в настоящее время высшей целью наших стремлений является преимущественно достижение своего собственного благосостояния (причём, конечно, принимаются ещё в расчёт и наши понятия о загробной жизни): грабёж и разбой перестали считаться средствами, позволительными для достижения этой цели только потому, что для большинства людей дикая и бурная жизнь лишилась прежней привлекательности. Таким образом, мнение, что воровство никогда не могло быть сознаваемо как дело похвальное, окажется плодом лишь крайнего спиритуализма. Напротив, всякий здравомыслящий наблюдатель действительной жизни согласится, что даже до сих пор в нашем обществе удержалось немало следов того периода нравственного развития, идеалом которого служил у греков Гермес. Следует, наконец, вспомнить, что ведь до сих пор нами ещё не вполне пережит век рыцарства, в котором подобное идеальное значение имели месть, дуэль, самоубийство и другие «преступления», порицаемые интуитивными моралистами не менее, чем ложь и воровство. Признавая всё это, мы будем в состоянии понять настоящее значение греческого Гермеса. Тогда возможно будет убедиться, что и позднейшее, известное нам в исторические времена систематическое приучение спартанцев к воровству имело в своё время значение настоящей школы нравственности.

Понятно, что превратные понятия о развитии нравственности и о религиозном значении древних божеств не могли не повлиять и на толкование гомеровского гимна, из которого мы приводили отрывок. Посмотрим, что говорит об этом гимне, например, Бернгарди в своей «Истории греческой литературы». Называя его «светским» (в противоположность духовному), он описывает его следующим образом: «В начале, – говорит он, – передаётся со смелым юмором (?) сказка (Fabel) о младенчестве этого бога (Гермеса), об его искусстве воровать, которое в нём проявляется в соединении с хитростью и бойкостью (Unbefangenheit) уже в первые дни его существования; затем описывается его похождение с Аполлоном и, наконец, остроумный поэт придаёт этим шуткам (?!) тонкий оборот, представляя примирение этих богов и прославляя блеск Аполлонова наряда, семиструнную лиру, изобретённую в честь его, и дельфийский оракул. Несмотря на множество пропусков, искажений и позднейших вставок в дурно сохранившемся тексте этого гимна, мы удивляемся остроумию и поэтическому таланту, смелости и юмору (Keckheit und muthwillige Laune), который с удивительным тактом, вращаясь в низших кругах чувственности, осмысляет их и придаёт им нечто привлекательное. При этом мы любуемся весёлым умом поэта, постигающего могущественное значение музыки и обманчивую игру божественных предсказаний, причём не обходится без иронического намёка. Эта поэма, исполненная с такой свободой, привлекает нас также и потому, что она является древнейшим опытом остроумного обращения с мифологией и даже представляет содержание для божественной комедии (Gotterkomedie); мимоходом с богом связывается призвание певца и слава, и тайна утончённого пения (des feinen Liedes). Язык нам нравится своею легкостью и свежестью; зато чтение затрудняется большим количеством редких и тёмных выражений».[151] Читая такой отзыв, нельзя не удивляться необыкновенным способностям автора этого гимна. Если мы только вдумаемся в слова Бернгарди, то окажется, что этот автор – просто гений, в самом непостижимом смысле этого слова. При близком знакомстве с «кругами низшей чувственности», мы находим в нём умение придать им духовный интерес (geistigen Reiz), то есть такое осмысление этой чувственности, какое вряд ли найдём в самом утончённом эпикуреизме. Тонкость же его намёков почти неуловима. Затем, его обращение с предметами народного верования окончательно гениально. Он до того успел выработать вполне независимый взгляд на религиозные воззрения своей среды, что ничем не проявляет того враждебного, полемизирующего настроения, которое заметно у всех древнейших философов, относившихся к предметам верования критически. Но что более всего достойно нашего удивления, так это его юмор, тонкость которого превышает всё мне известное даже у Аристофана. Замечательно, как много уступает ему в этом отношении даровитый Лукиан, живший в конце II столетия после Рожд. Хр. и снискавший за своё иронически-юмористическое отношение к мифологии славу фривольного писателя. Насколько ирония нашего гимнографа должна быть утончённее приёмов Лукиана, это всего лучше вытекает из сравнения этого гимна с одним из «разговоров богов» Лукиана, где мы находим тот же сюжет[152]: непонятно только, как Лукиан мог писать этот разговор, если он знал, что на этом поприще уже существует столь образцовое произведение. Если, наконец, прибавить к тому некоторые качества гимна, о которых не упоминает Бернгарди, преимущественно, если вспомним, как удачно придан гимну торжественный тон, так сильно напоминающий религиозное вдохновение Гесиода, то невольно спрашиваешь: когда же жил этот гениальный писатель? К какой эпохе греческого развития отнести его, и кто он? Должно быть, это какая-нибудь знаменитость, хотя, с другой стороны, и недоумеваешь, кому же из известных писателей приписать это гениальное произведение. Но тут-то и замечательно, что имя этого писателя неизвестно, и даже сам Бернгарди нам его не указывает, несмотря на своё умение составить себе столь определённое понятие о произведении, которое, как он сам говорит, дошло до нас в чрезвычайно искажённом виде. Действительно, испорченность текста необычайна. «Толкователи этого гимна, – говорит Баумейстер, – согласны все без исключения в том, что из всей древности не дошло до нас почти ни одного стихотворения в столь искажённом виде».[153] Маттиэ утверждает даже, что едва ли можно сомневаться в том, что лишь половина или, может быть, даже только треть гимна подлинна, всё же прочее вставлено грамматиками и книгопродавцами.[154] Сам Баумейстер, который отстаивает единство всего гимна и допускает лишь менее значительные вставки, признается, что этой цели можно достигнуть только одним путём, именно допуская юмористическое толкование; тогда, по его мнению, мы найдём естественным, почему в этом гимне, подобно как в комедии, «нет строгой связи содержания», и убедимся, что поэт «иногда нарочно обманывает наши ожидания, часто соединяет различное и противоречивое, и, наконец, смешивает серьёзное с шутливым».[155] Итак, мы видим, на каком основании в этом гимне отыскивают юмор. Оказывается, что гениальность гимнопевца, которому Бернгарди приписывает столь необыкновенные качества, опирается на очень шаткое основание.

Но мы не будем вдаваться в вопрос о том, что в нашем гимне было его первоначальным составом, и не представляет ли он, в дошедшей до нас форме, обработку, может быть, даже нескольких гимнов.[156] Для нас важно то, что приведённый нами отрывок не может быть позднейшей вставкой, чего никто ещё до сих пор и не утверждал. Поэтому мы посмотрим, насколько верно юмористическое понимание именно этого места, которое, заметим мимоходом, приводится преимущественно в оправдание этого толкования. Я не буду настаивать на мнении, что приведённый мною отрывок составлял некогда часть гимна, имевшего богослужебное значение.[157] Но вместе с тем я не вижу, однако, возможности отрицать торжественность тона в предшествующем ему обращении к Музе. Если не считать наперёд воровство делом безнравственным, то окажется, что не только в приведённом отрывке, но во всём даже гимне нет ничего, что противоречило бы этому торжественному вступлению, характеризующему наш отрывок, как произведение серьёзное, вроде Гесиодовой теогонии. Иное дело, если бы за таким вступлением последовало, например, описание «войны лягушек с мышами» или нечто подобное; тогда контраст возвышенных приёмов с ничтожностью сюжета служил бы к усилению юмористического тона, но в данном ведь случае содержание религиозное.

В рассматриваемом гимне я нигде не открыл что-нибудь такое, что указывало бы на насмешливое, шутливое обращение с Гермесом, одним из наиболее почитаемых божеств Греции. Грот, в «Истории Греции», видит непочтительное обращение в следующих словах гимна: «Гермес мало делает добра (людям); он пользуется темнотою ночи, чтобы обманывать непомерно народы смертных людей».[158] Но видя в этих словах необычайную вольность в обращении с божеством, Грот очевидно ошибается. В том же гимне описывается, как Аполлон, чуть ли не более всех уважаемое божество Греции, обещает Гермесу свою дружбу, уверяя его, «что никто из бессмертных не будет ему милее, ни Бог, ни человек из Зевсова рода».[159] Поэтому в словах: «он мало делает добра (пользы)», или нельзя видеть непочтительность, или следует по крайней мере признать эти стихи вставленными; но в последнем случае они уже не могут служить подтверждением предположения о юмористическом тоне нашего отрывка. Следует, впрочем, заметить, что древнее божество, для того, чтобы быть уважаемым, вовсе не нуждалось в качествах христианской добродетели, и что, напротив, эта последняя могла бы лишь повредить ему в глазах тогдашнего общества.

В доказательство приведу молитву, которая произносилась савийцами в храме Сатурна во время жертвоприношения этому божеству. Жертвой был старый бык с выломанными зубами. Вот эта молитва: «Да будешь ты свят, о боже, которому врождённо зло как качество; который не делает добра, будучи сам несчастьем и противоположностью счастья; который, прикасаясь с прекрасным, делает его некрасивым и, взглянув только на счастливого, делает его несчастным. Мы приносим тебе жертву, похожую на тебя. Поэтому прими её от нас благосклонно и отврати от нас все твои бедствия, и бедствия, происходящие от твоих коварных и обманчивых демонов, которые придумывают зло для каждого».[160] Подобного содержания молитва тех же савийцев к Марсу: «О, ты, злой, непостоянный, острый, огненный бог! Ты любишь возмущение, убийство, разрушение, пожар и кровопролитие. Мы тебе приносим жертву, похожую на тебя (то есть человека!) Прими её благосклонно и отврати от нас бедствия твои и твоих демонов».[161] В сочинении Хвольсона «Савийцы», откуда заимствованы эти молитвы, мы находим несколько сближений с греческими примерами, из которых укажу на следующее место Илиады, где прогневанный Зевс говорит раненному под Троей Марсу:

«Ты, ненавистнейший мне меж богов, населяющих небо!

Распря единая, брань и убийство тебе лишь приятны!

Матери дух у тебя, необузданный, вечно строптивый,

Геры, которую сам я с трудом укрощаю словами!

Ты и теперь, как я мню, по её же внушениям страждешь!

Но тебя я страдающим долее видеть не в силах:

Отрасль моя ты, и матерь тебя от меня породила.

Если б от бога другого родился ты, столько злотворный,

Был бы уже ты давно преисподнее всех Уранидов!»[162].

Тут мы находим все те эпитеты, которые видели в савийской молитве. Что они высказаны Зевсом в гневе, – это не придаёт им ещё порицательного значения в этическом смысле; так, например, Ахилл в гневе называет Агамемнона «знаменитейшим» и вслед за тем «самым жадным из всех»[163], причём можно даже сомневаться, считалась ли жадность пороком, так как между прочим в Ведах мы находим такую молитву: «сделай нас жадными к сокровищам»[164]. Подобным образом в другом месте Афина называет Марса «безумным» и «не знающим никаких законов».[165] Если бы подобные выражения считались действительно обидными, то поэт вряд ли дозволил бы себе приводить их. Напротив, известно, что на низкой ступени развития народ уважает необдуманность и все порывы страсти, особенно гнева, который с таким воодушевлением воспевается в Илиаде. В одном из священных ведических гимнов, обращённом к Марутам, эти последние называются героями, «гневными, как змеи».[166] Так же точно мы знаем, что неуважение к законам представлялось достоинством, которым, конечно, не всякий мог обладать. Как на лучший пример в этом отношении можно указать на описание Циклопа в Одиссее, который гордится тем, что ему некого бояться: ни Зевса, ни прочих бессмертных богов.[167]

Что же после этого представляет непочтительного наш гимн к Гермесу? Гермес является хитрым. Но подобным ведь образом и в священных индийских гимнах восхваляется бог Индра за свою хитрость.[168] Известно также, что в русских сказках хитрость представляется именно мудростью. В греческом гимне Гермес является не только лгуном и вором, но чуть ли не разбойником. Точно так же и в ведических гимнах божество сравнивается, например, с «храбрым» разбойником – «грабителем на дорогах»: «Да будем выжимать напиток из сома ему (Индре), этому богатому делами быку, этому истинно сильному быку, который, подкрадываясь подобно герою-грабителю на дороге, идёт, разделяя богатство неправедного.[169] О. Ф. Миллер в своём «Илье Муромце» замечает, что «в известное время разбойничество не налагало на мужа пятна; это был только особый вид воинственной деятельности, особое средство к добыче, или к тому, чтобы поразмять плечо».[170] «Не говоря уже о сербском гайдучестве, народное сочувствие к которому объясняется противотурецким его назначением, можно указать и на то превознесение народом разбойничества, которое выразилось, например, в английских балладах о Робин Гуде, да и у нас породило особый, уже к позднейшему времени относящийся, ряд былин о разбоях».[171]

Итак, эпитеты Гермеса не представляют ничего особенно странного. Вообще не следует забывать, сколь многие вещи, кажущиеся на наш взгляд недостойными даже простого человека, воспевались когда-то как качества божеств, считаясь, очевидно, в высшей степени похвальными. Так, например, в гомеровском гимне к Аполлону, в гимне, серьёзное значение которого признается всеми, певец, как бы недоумевая, с какой похвалы начать свою песнь, восклицает: «Как же мне воспевать тебя, достойного похвалы во всех отношениях? Стану ли воспевать тебя в кругу женихов и в любовных похождениях», и затем, перечисляя эти последние, он упоминает и о несчастном Левкиппе, которого Аполлон, по-видимому, убивает, полюбив его жену.[172] В другом гимне, где поэт обращается с молитвой к Дионису, он называет этого бога ??????????, что означает «любящий женщин до безумия» (weibertoll).[173] Очевидно, что все подобные обращения принимались серьёзно. Поэтому, если, например, Зевс называется «жесточайшим»[174], то и это не следует смягчать, но вместе с тем нельзя и видеть в этом обидное обращение. В доказательство последнего мнения я ссылаюсь на то место Илиады, где Агамемнон порицает Менелая за то, что тот хотел пощадить в сражении Адраста.

«Слабый душой Менелай, ко троянцам ли ныне ты столько

Жалостлив? Дело прекрасное сделали эти троянцы

В доме твоём? Чтоб никто не избег от погибели чёрной

И от нашей руки! Ни младенец, которого матерь

Носит в утробе своей, чтоб и он не избег! Да погибнут

В Трое живущие все и, лишённые гроба, исчезнут!»

Так говорящий герой отвратил помышление брата,

Правду ему говоря.[175]

Но особенно следует быть осторожным в тех случаях, когда богам придаются некоторые эпитеты, кажущиеся нам неэстетичными. Так, например, если бы мы случайно не знали, что слово ??????, «с бычачьими глазами», присоединяется к именам женщин, считавшихся прелестными, между прочим, и к имени богини Геры, то мы бы, наверно, подумали, что это слово означает брань или по крайней мере насмешку. Подобными примерами неэстетичных образов изобилуют индийские священные гимны: особенно в них замечательны в этом отношении те места, где воспевается, как брюхо упивающегося сомой Индры раздувается от этого напитка и принимает размеры моря; причём, заметим мимоходом, не лишено для нас значения и то обстоятельство, что сомой поят божество иногда, по-видимому, с тем, чтобы оно стало расточительнее, то есть, более щедрой рукой уделяло молящемуся от своих богатств.[176]

Но возвратимся опять к качествам, приписываемым Гермесу. Обман и воровство суть преимущественно те качества, которые, как увидим ниже, оставили и в исторические времена Греции особенно заметные следы. Я полагаю, что именно вследствие этого обстоятельства они и отразились с такой ясностью в характере народного божества Гермеса. Не менее тесно связаны они и с другим греческим героем или божеством, черты которого успели, однако, более сгладиться вследствие того, что он был представитель древних нравов в ещё более грубом и вместе с тем первобытном виде. Но прежде чем оставить Гермеса, я позволю себе обратить ещё раз внимание читателя на приведённые мною в виде эпиграфа слова Гёте, из которых видно, что этот истинно гениальный поэт далеко лучше всех филологов понимал глубокое этическое значение сказаний о подвигах Гермеса. Слова эти поёт хор греческих дев во второй части «Фауста», в 3 акте, желая выставить превосходство древней поэзии в сравнении с новой:

«Это ты называешь чудом, дочь Крита? Ты, вероятно, никогда не прислушивалась к поучительным рассказам поэта. Ты, должно быть, никогда не слыхала богатых, божественно-геройских, завещанных предками сказаний Ионии, сказаний Эллады? Всё, что совершается в настоящие дни, всё это – жалкий лишь отголосок чудесных, старинных времён. Твоему рассказу не сравняться с прелестным сказанием о сыне Мэи, с этим вымыслом, который правдоподобнее истины».[177]

<p>§ 12. Продолжение. Автолик</p>

В одном месте Илиады Ахилл, обращаясь к хитрому и изворотливому Одиссею, говорит между прочим следующие слова:

«Тот ненавистен мне, как врата ненавистного ада,

Кто на душе сокрывает одно, а вещает другое;

Я же скажу вам прямо, что почитаю я лучшим» и т. д.[178]

Можно было бы подумать, что здесь выразился взгляд тогдашнего времени на ложь, как на нечто достойное порицания.[179] Но если мы постараемся проследить повнимательнее, какое значение имеет в гомеровских песнях ложь и вообще обман, то придём к совершенно противоположному заключению и должны будем признать за приведёнными словами Ахилла характер частного изречения, рисующего нам только личное настроение героя, который, заметим мимоходом, если бы и приложил усилия для придумывания хитрой лжи, то всё-таки никогда не мог бы сравняться в этом отношении с Одиссеем.[180] На самом деле, кто не удивлялся изворотливости и хитрости Одиссея, этого любимца греческого народа, этого народного героя, похождения которого воспевались в Илиаде и, сверх того, в целой эпопее, посвящённой ему одному? Этот любимец греческого народа является внуком чрезвычайно хитрого и вороватого Автолика. Поэт, описывая посещение Одиссеем Автолика, называет последнего «благородным отцом Одиссеевой матери, мужем, который превзошёл всех людей воровством и умением вывёртываться посредством хитрых клятв». «Это умение, – замечает певец, – досталось ему от самого бога Гермеса».[181] Этого Автолика, имеющего в Одиссее то же самое значение, как в Илиаде Сизиф, «хитрейший из мужей»[182], знает также и Гесиод. Он о нём говорит, как о человеке, «умевшем так запрятать вещь, что уже никто её не увидит»[183].

В высшей степени для нас важно в этическом отношении и то старание, какое прилагалось древними греками для того, чтобы выставить своего героя происшедшим не только от Автолика, но и от Сизифа, то есть именно от тех двух лиц, которые служат олицетворением величайшей хитрости в самом неблаговидном смысле этого слова. Один схолиаст передаёт нам следующее сказание, по которому Одиссей является просто сыном Сизифа и внуком Автолика: «Говорят, что Антиклея (дочь Автолика), высланная из Аркадии в Итаку к Лаэрту, чтобы выйти за него замуж, совокупилась по дороге с Сизифом, так что Одиссей был, собственно, побочным сыном Сизифа. Этот Сизиф, царь коринфский, был способен на всё; Гомер называет его «хитрейшим из мужей». У принадлежащих ему животных он отмечал своё имя посредством одного знака под копытом животного. В то же самое время Автолик «отличался воровством и ложными клятвами», и всё им украденное изменяло вид. Укравши и у Сизифа стадо, и превративши это последнее, он не перехитрил, однако, Сизифа. Тот узнал своё стадо по меткам. Автолик, желая затем задобрить Сизифа, угостил его и предоставил ему свою дочь Антиклею. Когда она сделалась от него беременной, он её выдал за Лаэрта, вследствие чего Одиссей есть сын Сизифа (а не Лаэрта)».[184]

Существование в греческих сказаниях подобной тенденции – производить своего царя от этих двух олицетворений лжи, обмана и воровства, преимущественно же от Автолика, заставляет нас вникнуть поглубже в значение этого последнего. Имя Автолика означает собственно: «сам волк», что мы лучше передадим посредством: «истый волк».[185]

Прежде чем обратим внимание на этическое значение этого имени, мы должны заметить, что слово ?????, «волк», не только послужило к образованию замечательного множества мифологических имён собственных, сложных и производных, но и употреблялось очень часто прямо как имя собственное, в неизменённом виде. Уже это одно обстоятельство могло бы возбудить в нас догадку, не следует ли в Автолике видеть именно олицетворение или идеал самого народа греческого в известный период его развития. В этой догадке нас подтверждает ещё и множество других соображений, из которых укажу только на следующие. Что когда-то греки сравнивали себя охотно с волками, этому мы имеем неопровержимое свидетельство в Илиаде, где храброе войско Мирмидонов, предводительствуемых самим Ахиллом, уподобляется волкам в таких выражениях, которые устраняют всякое сомнение.[186] В поэме Ликофрона, лучшего знатока греческих древностей, жившего около 300 года до Р. Х., Кассандра в одном месте аллегорически обозначает греков словом «волки»: она говорит о том, как в Авлиде Калхант «скрепил (?) клятву волков».[187] У Эсхила встречается даже воззвание к богу Аполлону: «Будь для вражьего войска волком (собственно: волчьим)», то есть страшным.[188] Замечателен в рассматриваемом отношении и древний обычай аркадийцев одеваться в меха волков и медведей: Павсаний рассказывает, что в первой Мессинской войне жители Аркадских гор, пришедшие мессинцам на помощь, имели вместо щитов и панцирей волчьи и медвежьи кожи.[189] Если сам факт и не исторически верен, то последняя черта для нас важна. В несомненной связи со всем этим находятся и сказания о превращении людей в волков, сказания, которые особенно часто встречаются в аркадских мифах о Зевсе Ликейском, то есть, «волчьем» (ибо – как уже давно доказано – не иначе это имя понималось самими греками).[190] Павсаний, говоря об основании Ликории, древнейшего, по преданию, города Греции, приводит сказание, по которому жители этого города спасались во время Девкалионова потопа на гору Парнас «под предводительством волков».[191] У того же писателя сохранилось и следующее предание: Данай приходит в Аргос, желая овладеть престолом Геланора, тамошнего царя. Когда народ колебался, кого из них предпочесть, появившийся откуда-то волк бросился пред его глазами на быка, находившегося во главе стада, и растерзал его. Уподобляя Даная волку, а Геланора быку, аргосцы решились отдать престол Данаю.[192] Телохранители тиранов носили на щитах изображение волка.[193] Мы знаем даже, что при многих судилищах находились изображения «героя» Лика, «который имел вид волка».[194] Полагают, что этот волк был не что иное как «символ» самого Аполлона[195], как и волк, изображаемый на аргосских монетах[196], и золотой волк, находящийся в дельфийском храме[197]. Сюда, может быть, следует отнести и того «героя» Ликаса в сицилийском городе Темезе, о котором нам сообщает Павсаний, что он изображался в волчьем мехе и что ему приносились когда-то в жертву девицы.[198]

Подобных данных, подтверждающих, что греки и самих себя, и своих героев сравнивали с волками, можно было бы привести бесчисленное множество. Мало того: даже старинные прозвания самых высших и как раз самых древнейших божеств[199], Зевса (???????) и Аполлона (???????, ??????), находятся, очевидно, в столь тесной связи с понятием «волк» (?????), что, несмотря на все усилия, учёные не могли опровергнуть глубокого значения этой связи[200]. К. О. Мюллер, говоря об Аполлоне, справедливо замечает, что невероятно, чтобы волк сделался символом Аполлона только вследствие случайного сходства слова ?????, «волк», с ????, «свет», как это утверждали и утверждают некоторые до сих пор.[201] Что понятия «свет» и «волк» оба одинаково важны при объяснении природы и Аполлона, и Зевса, это кажется ему несомненным. Объяснить, однако, эту связь двух, по-видимому, столь различных понятий ему не удаётся, несмотря на всё остроумие, с которым он напирает на дуализм в этих божествах. Но если мы допустим тот вывод, к которому нас склоняют все вышеприведённые факты, именно, что греки когда-то называли сами себя волками, что волк служил высшим идеалом человечества, что название «волк» когда-то считалось лучшей похвалой, какую только можно было придумать, то вся трудность исчезнет. Зевс и Аполлон могли называться уже и потому «волчьими» божествами, что были божествами народа, который называл сам себя волками. К тому заметим ещё, что Зевс и Аполлон суть, очевидно, божества солнца.[202] Но неужели невероятно, что само солнце называлось волком, когда известно, что тучи, с которыми оно вечно борется, назывались «коровами»? В пояснение укажу только на вышеприведённое сказание о Данае, где говорится о том, как «рано утром волк бросился пред стеною (города) на стадо коров». Видя в этом следы какого-нибудь гимна, воспевающего восходящее солнце, я нахожу сравнение солнца с волком очень естественным, по крайней мере вполне соответствующим тем наивным понятиям, которые мы уже привыкли предполагать у первобытных народов. Быстро выдвигающееся среди кровавых облаков солнце – это волк, кинувшийся на стадо белых, истекающих кровью коров; всё же действие происходит не на земле, а за видимыми пределами её – «за стенами».[203]

Но если мы не допустим подобного отождествления божества в понятии младенческого народа с волком, то и не должны говорить о волке, как о символе известного божества. Что значит символ, не означающий самой природы, самого существа того предмета, знамением которого он считается? Мыслим ли к тому же символ, находящийся даже в противоречии с означаемым предметом?

Сказанного мною считаю достаточным для того, чтобы убедить, что волк служил когда-то олицетворением греческого идеала. Сообразно с этим убеждением я смотрю и на значение имени Автолика.

Итак, Автолик, то есть «сам волк» (подобно тому как, например, у нас говорят «сам черт»), представляет нам идеал первобытного грека. Посмотрим теперь, какие этические понятия связывались первоначально с понятием «волк». В древнейшем, дошедшем до нас греческом памятнике, в Илиаде, воины Ахилла сравниваются, как мы уже заметили, с волками. Вот то место, где поэт рассказывает нам, как Ахилл вооружал своих мирмидонов для предстоящего сражения:

«Ахилл же, ходя вдоль всех шатров, вооружал мирмидонов. Те же – словно волки кровожадные (собственно: едящие сырое мясо), которых сердце исполнено неизмеримой отважности, и которые грызут большого рогатого оленя, повергнутого ими в горах. У всех щёки замараны кровью. Вот идут они толпою к тёмной воде источника лакать сверху тёмную воду, изрыгая при этом кровь растерзанного животного! В груди у них – неустрашимое сердце; переполненные желудки раздуты! Таковы были и предводители, и старшие мирмидонов, обступившие храброго слугу быстроногого Ахилла».[204]

В другом месте (в той же песне), где описывается победа греков над троянцами, поэт, представив возмутительно обстоятельную картину ожесточённой резни, уподобляет, наконец, всех греческих предводителей волкам, ворвавшимся в стадо овец или коз, в следующих красноречивых выражениях: «Каждый из этих предводителей данайцев поражал своего противника. Подобно тому, как хищные волки нападают на ягнят и козлят, вырывают их из стада, рассеявшегося в горах по неопытности пастуха, и, чуть увидавши, сейчас уносят беспомощных (животных); так и данайцы напали на троянцев. Те с криком бросились в бегство, не думая (больше) о защите».[205]

Из этих двух мест мы можем составить себе понятие о тех качествах, представителем которых считался волк. Вот они: хищность, кровожадность, свирепость, обжорливость, и при всём том, заметим, неустрашимость.[206] Следовательно, Автолик служил первоначально олицетворением именно всех этих качеств, которые, за исключением неустрашимости, кажутся нам теперь пороками, но в известное время, должно быть, считались достоинствами.

Но если мы опять обратимся к тому Автолику, которого нам передают песни Гомера и Гесиода, то найдём изображение этого героя значительно смягчённым. Неустрашимость, правда, осталась; мы её узнаём, по крайней мере в смелости, необходимой для клятвопреступлений, которыми отличался Автолик. Но хищность и жадность превратились в вороватость и хитрость, сопровождаемую ложью и обманом. О свирепости, кровожадности и обжорливости нет уже больше и речи. С течением времени Автолик подвергнулся ещё большему изменению: за ним остался только неопределённый характер хитрости, изменившейся, наконец, в мудрость или всеведение.

Но действительно ли мы имеем достаточное основание приписывать первоначальному Автолику все вышеуказанные безнравственные качества? Вследствие отсутствия в древнейших памятниках данных, которые бы прямо подтверждали моё предположение о первоначальном характере Автолика, подобный вопрос всё ещё мог бы казаться, на первый взгляд, довольно уместным. Но стоит только обратить внимание на другие мифологические имена, сложные со словом волк, чтобы убедиться, что с большей частью их связаны самые ужасающие воспоминания, вследствие чего и становится понятным, почему эти герои являются иногда даже просто врагами всякого порядка и подвергаются за то печальной участи. Ликопей («волчеглазый»), сын Агрия (то есть «свирепого»), убитый Диомидом[207] вместе с братьями; Ликаон («хищный или обжорливый, как волк»), пожирающий детей и наказанный за то Зевсом; вышеупомянутый герой Ликас, о котором мы знаем, что ему когда-то приносились в жертву девицы, и что Геракл убил его, и множество других имён вполне убедительно говорят, какие качества приписывались первоначально и Автолику. Тот факт, что Автолик является лишённым особенно поразительных черт грубости, делает нам его ещё более важным, как доказательство нашего предположения об идеальном его значении. Народ до того привык видеть в нём свой идеал, что решился лучше умолчать о всех более безнравственных сторонах своего героя, чем представлять его силой враждебной. Особенно интересно, что мы не имеем почти никаких преданий о поступках Автолика, игравшего, по-видимому, столь важную роль. Это могло произойти только вследствие того, что все рассказы, связанные с именем этого героя, отличались, должно быть, особенной дикостью. Нечто подобное мы смело можем предположить и о другом мифическом лице, а именно о Лике, сыне Посейдона и Келэны, о котором мы знаем, что он был перенесён на острова блаженных, но за какие заслуги – неизвестно.[208]

Из всего этого я считаю уже очевидно вытекающим, что так же точно догомеровский свирепый Автолик считался в своё время нравственным идеалом, как и в гомеровское время он является идеалом в более смягчённом виде. Но, зная глубоко укоренившееся, слишком оптимистическое направление нашей науки, я не могу надеяться, чтобы это показалось одинаково убедительным для всех читателей. И не говоря уже о первоначальном Автолике, каким он нам представляется на основании приведённых соображений, следует, к сожалению, признаться, что и Автолик гомеровских времён не только не считается действительным греческим идеалом какого-либо времени, но и отрицается даже сам факт, что по крайней мере в греческих сказаниях он играет подобную, то есть идеальную роль.

В Одиссее говорится об Автолике, что он «превзошёл всех людей воровством и ложными клятвами». Воровство и ложь совершаются в гомеровских песнях, как известно, самыми знаменитыми героями. Как нарочно, ещё сам поэт прибавляет насчёт Автолика, что это искусство в краже и клятвопреступлениях «ему дал сам бог Гермес». Можно ли ожидать лучшего доказательства, что по крайней мере в предании эти качества считались хорошими? Ведь и Гермес, будучи ещё в пелёнках, даёт в гомеровском гимне ложную клятву пред глазами самого Зевса, который восхищается хитростью и лживостью ребёнка.[209]

Замечательно, как смотрит на эти данные Нэгельсбах. Отстаивая в своей «Гомеровской теологии» правдолюбие греческих героев, причём он указывает преимущественно на те случаи, когда они «не скрывают притворно даже безнравственных поступков и страстей»[210], он продолжает: «более или менее это правдолюбие есть характеристическое качество всех гомеровских героев… То место, где говорится об Автолике, деде Одиссея, ? ????????? ???????? ?????????? ?? ???? ??, противоречит сказанному только на вид. Что его хитрость (Verschmitztheit) считалась необыкновенным, ему только одному доставшимся искусством, на это указывают слова: ???? ?? ?? ????? ??????, ???????, вследствие чего оно является исключением, только подтверждающим общее правило ещё более».[211] Конечно, немыслимо, чтобы способность превосходить всех в чем бы то ни было могла считаться не исключением, а общим правилом. Поэтому превосходство Автолика является тут действительно исключением и особенным даром бога; но как из этого можно заключить, что сами те качества, в которых Автолик превосходил всех других, считались непозволительными или даже небывалыми – это непонятно.[212] Да и вообще ненаучность приёмов Нэгельсбаха должна бы казаться непонятной, если бы мы не привыкли уже давно к подобным вещам у всех представителей спиритуалистического направления.

Оставив гомеровское время в стороне, посмотрим теперь, какие следы сохранились в исторической Греции этой, всего ярче бросающейся в глаза, стороны Автолика, вследствие которой он является как бы отцом всех клятвопреступников.

Лучшим сочинением относительно значения клятвы у греков считается труд Лазо, посвящённый этому предмету.[213] «Правдивость в мыслях и поступках, – говорит он в начале, – считалась у греков главнейшим постулатом настоящей нравственности, правдолюбие считалось основанием всех великих добродетелей». С этим мнением мы никак не можем согласиться безусловно. Что в подтверждение подобного неопределённого мнения можно привести множество доказательств, это понятно само собой. Действительно, были люди, которые придерживались такого взгляда. Но если бы мы отсюда заключили, что правдолюбие пользовалось таким признанием всегда и во всей Греции, что оно было требованием не отдельных только, более развитых личностей и частей общества, а качеством, лежавшим в основании характера всего греческого народа с самых древнейших пор, то подобный вывод оказался бы в высшей степени ошибочным. В подтверждение стоит указать только на материал, собранный самим Лазо.[214] Из него явствует (хотя некоторые ссылки и не вполне удачны), что изречение Эврипидовой Ифигении: «вся Греция вероломна», не может считаться преувеличенным.[215] Известный лакедемонский предводитель Лисандр, отличавшийся строгим соблюдением старинных народных обычаев, мог утверждать, что «где недостаточно львиной кожи, там следует к ней пришить лисью»; что «детей следует обманывать игральными костями, взрослых же клятвами».[216] Лживость критян перешла даже в пословицу. Фессалийцы известны были своим непостоянством и вероломностью. Подобных примеров у Лазо указано множество. Неудивительно, что Цицерон, признавая за греками всевозможные превосходства, утверждает, однако, что «эта нация никогда не уважала святости свидетельств и обещаний (то есть клятв) и что она вовсе не понимает значения и веса подобных вещей».[217]

Как неуважение клятв, так и прочие качества Гермеса и Автолика не лишены основания в обычаях древних греков. Множество исторических данных из бытовой жизни этого народа подтверждают, что воровство, разбой и т. п. считались когда-то делами позволительными. Секст Эмпирик, который напрасно лишается учёными почти всякого авторитета, очень справедливо замечает, что благодушие, с которым в Одиссее Нестор спрашивает Телемаха и его товарищей, не занимаются ли они грабежом, становится понятным только в случае позволительности этого занятия.[218] Лучшим же примером из позднейшей исторической жизни служит то обстоятельство, что в Спарте, как известно, не только ловкое воровство, но и всевозможные насилия сыновей спартанцев против илотов были поощряемы. Замечательно, что и тут Секст Эмпирик видит уже связь с этической стороной религиозных понятий.[219] Новейшие же, вместо того, чтобы признать в этом обычае остатки древнейшего состояния нравственности, довольствуются замечанием, что спартанцы, одичавшие вследствие Мессинских войн, допускали эти насилия только против илотов, которых они считали своими врагами. Но тут-то и важно, что этот народ смотрит на другой, покорённый им, народ, постоянно как на своего врага. Руководясь указаниями, которые нам даёт изолированность домашнего культа греческой семьи[220], мы должны полагать, что в ранний период всякая чужая семья считалась вражьей. Германн, рисуя картину международных отношений в древнейшей Греции, говорит, что понятия «чужой» и «враг» не отличались даже в языке (?). «В отношении к праву (in rechtheher Hinsicht), – продолжает он, – все народы находятся в вечном военном положении, последствия которого угрожают всему, что человеку свято и дорого, и не останавливаются ни пред какими средствами… Так и разбой вообще, как и в частности, считается делом позволительным и похвальным (ehrenwerth).[221] Поэтому будет, кажется, гораздо вернее смотреть и на Мессинские войны, как на обстоятельство, только благоприятствовавшее сохранению в Спарте тех отношений, которые, при первоначальной враждебности семей, были лишь естественным проявлением её.

Итак, нельзя отрицать, что воровство и разбой, столь часто встречающиеся в греческих мифах, коренились глубоко в первобытной нравственности этого народа. Какую же роль играли в Греции ложь и обман, это достаточно явствует из того, что сказано выше о клятвопреступлениях. В этом отношении могу в заключение указать ещё на Эсхила, у которого всё ещё говорится о «лжи божества»[222], и на Платона, который даже в своём идеальном государстве не может обойтись без обмана. Платон предлагает, как известно, регулировать сожитие мужчин с женщинами посредством «хитрого жеребьеванья», результаты которого зависели бы от усмотрения людей, управляющих государством. Признавая, таким образом, необходимость «многой лжи и обмана», он их оправдывает тем, что они полезны государству.[223]

<p>§ 13. Убийство</p>

Чтобы проследить значение этических моментов в греческих мифах, мы указали, какую роль играют в них преимущественно обман и воровство, и насколько эти черты соответствуют бытовому развитию греческого народа. При этом мы ограничились указанием только на две мифические фигуры: Гермеса и Автолика, оставляя в стороне весь громадный материал, который мы могли бы почерпнуть из других мифов. Даже относительно и этих, приведённых нами двух примеров не представлялось необходимости останавливаться на всех данных, которые говорят в пользу доказываемой нами мысли. Так, напр., видя в Автолике т. е. «волке», олицетворение греческого идеала, мы могли бы в подтверждение мнения, что греки когда-то сами называли себя волками, указать на Ликию, как на прежнюю родину этих «волков», т. е., «волчью» страну. Действительно, нельзя отрицать самую тесную связь этой страны с древнейшими религиозными воспоминаниями греков, производивших оттуда между прочим и свой чисто народный культ Аполлона. В случае же невероятности подобного предположения, представлялась бы ещё возможность утверждать по крайней мере что греки перенесли на эту страну название первобытного жилища своих предков, вследствие грубости и примитивности религиозных культов, найденных в этой стране и напоминавших их собственные древнейшие предания.[224] Мы оставляли совершенно в стороне новейшие этнографические данные, которые указывают несомненным образом, что воровство считается и до сих пор многими народами делом прекрасным.[225] Тем не менее, довольствуясь даже очень немногими данными, мы могли уже заключить, что обман, воровство и даже разбой не только не должны считаться элементом противонравственным, но, напротив, делом, игравшим когда-то замечательную роль в кодексе нравственности. Идя таким образом далее, т. е. следя за безнравственными, по-видимому, мотивами мифов, и стараясь при этом определить их значение в истории развития нравственности, мы дойдём до вопроса о значении убийства, примерами которого так богаты мифы. Не желая вдаваться в рассмотрение этого вопроса в его общности, я ссылаюсь на упомянутое сочинение Тэйлора: «Первобытное общество». Приведя несколько примеров не только позволительности, но даже и похвальности убийства, Тейлор доказывает, что первоначально, если убийство в своей среде и воспрещалось, то только потому, что всякое, даже самое дикое племя уничтожилось бы и распалось, если бы позволило своим членам убивать без разбора своих собственных соплеменников.[226] «Если бы, – продолжает Тейлор, – закон о человекоубийстве у диких рас представлял хотя намёк на безусловный принцип, запрещающий убийство человека потому, что он человек; если бы он выказывал какой бы то ни было признак, по которому его можно было бы счесть выродившимся остатком общего закона против человекоубийства: тогда интуитивная школа моралистов имела бы в нём сильный довод в свою пользу» (утверждая безнравственность человекоубийства, как факта самого по себе).[227] Но на самом-то деле подобных признаков не оказывается.

Не останавливаясь более на этическом значении убийства самого по себе, насколько оно мыслимо вне зависимости от разных условий, мы обратимся теперь к более определённым вопросам: какое значение имело первоначальное убийство, совершаемое в своей собственной семье, и затем, какое значение следует признать в особенности за детоубийством. Это последнее нас интересует преимущественно потому, что, как увидим, существуют некоторые причины, заставляющие полагать, что началом каннибализма было убивание и пожирание человеком собственных детей.

Тейлор утверждает, что убийство, совершаемое в своей среде, у всех народов считается преступлением и большей частью подвергается строгому наказанию. Но это оказывается не безусловно справедливым. Мы знаем, что у некоторых народов позволительно убивать своих жён и детей. У иных же, как увидим, обычай требовал пожирания жёны вместе с детьми, которых она родила сверх определённого количества. Мы знаем также, что умерщвление состарившихся родителей до сих пор считается у некоторых дикарей долгом, в котором нетрудно усмотреть своего рода нравственный мотив, ибо другие кочующие народы, не желающие или не имеющие возможности заботиться о пропитании дряхлых стариков, оставляют их совершенно на произвол судьбы, обрекая, таким образом, на голодную смерть или на съедение диким животным. Дальнейшим шагом на этом пути представляются те случаи, когда любовь к старику-родителю, не довольствуясь его убиением, заставляет родственников съедать его невкусное мясо. Ввиду чрезвычайного множества подобных фактов, уже Яков Гримм говорит: «Жизнь без здоровья тела и без власти над его членами представлялась вполне ничтожною в глазах языческих народов [между прочим, и древних германцев]. Поэтому, считалось похвальным (recht) бросать слабых детей, умерщвлять неизлечимо больных и освобождать их таким образом от продолжительных страданий. Отсюда вытекало и такое презрение к бессильному старчеству, которое должно бы нам казаться особенно варварским, если бы не оказывалось, что оно совпадало с желанием и понятиями самих стариков, предаваемых смерти. Считалось желательным умереть в полном сознании последней силы, пока человеком не овладевает совершенное бессилие. Подобным образом и мы прославляем воина, который падает в бою вместо того, чтобы умереть от болезни».[228]

Очевидно, что уже и эти факты значительно противоречат предположению о непозволительности убийства в своей среде. Но аргумент, что позволительность его должна бы повлечь за собой распадение и исчезновение общества, оказывается окончательно несостоятельным ввиду фактически существовавшего и до сих пор существующего права отца располагать жизнью новорождённых детей совершенно произвольно.[229] Ко всему этому следует ещё заметить, что если у теперешних народов позволительность убийства оказывается действительно ограниченной, то из этого нельзя ещё делать прямого вывода о подобном состоянии первобытного человечества, от которого, следует полагать, значительно ушли вперёд даже самые дикие народы теперешних времён. Сохранившиеся в мифах следы первобытной грубости указывают нам на такое состояние человечества, в котором не существовало ни малейшего понятия о преступности какого бы то ни было убийства. Поэтому придётся признать, что в самом человеке есть множество данных, и в окружающей его природе множество условий, гарантирующих существование человечества даже и при вполне безусловной позволительности убийства. При этом не следует также упускать из виду, что животные чрезвычайно редко бывают способны загрызть другое животное той же породы; что они только в очень исключительных случаях умерщвляют своих детёнышей, и что, напротив, мир животных изобилует примерами самой нежной привязанности друг к другу. Нет причины отрицать существование подобных условий и в первобытном человечестве, так что представляется возможность вдуматься в такое состояние общества, в котором убийство, особенно же родственников, требуя значительной энергии, могло даже считаться громадным подвигом, достойным удивления.

Если обратимся к греческим мифам, то именно там мы найдём следы подобного состояния общества, особенно в тех мифах, в которых умерщвление ребёнка мотивируется опасением, чтобы он, выросши, не убил отца или не лишил его престола. Для дальнейшего пояснения служат примерами: Кронос, оскопивший своего отца Урана и овладевший его престолом; затем Зевс, который, низвергши Кроноса, берет себе в жёны его супругу Рею (свою собственную мать), и, наконец, Эдип, убивающий своего отца Лая и женящийся на своей матери Эпикасте или Иокасте.[230] Из таких данных мы должны заключить, что даже отцеубийство некогда было нравственным подвигом, и то единственно потому, что в нём проявлялось, по тогдашним грубым понятиям, особенное геройство. Действительно, ввиду того, что отец мог располагать жизнью сына совершенно произвольно; ввиду вытекающего отсюда рабского положения последнего, удержавшегося в Греции и особенно в Риме до поздних исторических времён, могла казаться геройством смелость решиться на отцеубийство и посредством выполнения этой мысли овладеть достоянием и властью отца, но прежде всего его женой или жёнами, так как мать семейства считалась, должно быть, символом отцовской власти. Самый замечательный пример представляет в этом отношении еврейское сказание об Авессаломе, идущем войной на своего отца Давида. Тут чрезвычайно важен совет, данный Авессалому Ахитофелом: «Войди к наложницам отца твоего, которых он оставил охранять дом свой; и услышат все израильтяне, что ты сделался ненавистным для отца своего и укрепятся руки всех, которые с тобою». «И поставили, – говорит предание, – для Авессалома палатку на кровле, и вошёл Авессалом к наложницам отца своего пред глазами всего Израиля. Советы же Ахитофела, которые он давал в то время, считались, как если бы кто спрашивал наставления у Бога. Таков был всякий совет Ахитофела, как для Давида, так и для Авессалома».[231] Недаром Давид и опасался так сильно его совета.[232] Известно, что и до сих пор у многих народов жена или весь гарем отца переходят после смерти последнего во власть сына.[233]

Обращаясь к гомеровским песням, мы находим в них отчасти подтверждение тому, что убийство не считалось делом постыдным и преступным в том смысле, в каком оно представляется нам в настоящее время. Благодаря преимущественно тщательному исследованию Лобека в его учёном труде о греческих мистериях, мы знаем, что по древним понятиям, отразившимся в гомеровских песнях, убийца не нуждался даже в очищении, а платил только штраф родственникам или бежал от их мести.[234] Кроме того, из описания, как Одиссей умерщвляет всех женихов и из названия этого поступка «великим делом», мы можем заключить, что необходимость мести со стороны родственников, оставаясь делом вполне частным, не мешала тогдашнему обществу видеть в подобном поступке нечто достойное удивления. Мнение Аллина, что отсутствием в гомеровских песнях порицательного слова для подобных «неслыханных преступлений» доказывается будто бы их небывалость и крайнее осуждение обществом, свидетельствует только о необычайной наивности этого учёного.[235] Из приведённых им примеров, ровно ничего не доказывающих в пользу его мнения, особенно неудачно указание именно на то место Одиссеи, где отец одного из убитых женихов в своём воззвании к мести называет поступок Одиссея «великим делом». Аллин забывает, что в другом месте тот же поступок именуется точно так же при совершенно противоположных условиях, а именно там, где описывается, как преданная Одиссееву семейству Эвриклия приходит в восторг, увидав трупы женихов. «Она застала Одиссея, окружённого трупами убитых, замаранного кровью и пылью, и похожего на льва, который (гордо) идёт, пожравши быка; вся грудь и обе щеки у него (то есть, льва) окровавлены, и страшно взглянуть ему в лицо! Так и у Одиссея руки и ноги были сверху замараны кровью. Она же, увидав трупы и множество крови, громко заликовала, ибо увидала великое дело».[236] Вот как смотрел народ на подобный поступок.

Таким образом, единственным обстоятельством, могущим вызвать наказание за убийство, является первоначально только месть родственников. Лишь благодаря тому, что с этой стороны убийство подвергалось преследованию, оно могло с течением времени получить характер дела преступного. Но следы первоначального значения убийства сохранились даже до поздних, исторических времён Греции, когда оно уже давно стало считаться преступлением, оскверняющим человека. В Аттике право судебного преследования за убийство имели только родственники и домочадцы, в объяснение чего уже Отфрид Мюллер остроумно замечает: «Всякое преследование убийцы всегда вытекало лишь из обязанности (родственников) отомстить за смерть убитого».[237] Если не было людей, имеющих право жаловаться на убийство, то убийца не мог быть наказан. Принцип мести, который нам кажется столь неблаговидным, ложится, таким образом, в основание идеи справедливости. Законодатели, руководясь нравственными мотивами своей среды, признают святость мести и ограждают её законами, которые вследствие этого сами получают в глазах народа особенную санкцию (сравн. французское: vengeance des lois). Вот каким путём выработалось, наконец, и самое идеальное понимание справедливости: fiat justitia, pereat mundus.

Есть, конечно, люди, которые и тут стараются извратить факты в пользу своих теорий: вследствие невнимания к законам естественного развития, они считают нужным «оправдывать» аттических законодателей, утверждая, что они руководствовались соображением о бесполезности наказания людей, на которых никто не жаловался. Странно: в оправдание чисто нравственного мотива они указывают, таким образом, на принцип чрезвычайно сомнительного достоинства, в нравственном отношении, – на принцип бесполезности наказания! Лучше бы уж сослаться в таком случае на некоторые данные в аттическом законодательстве, по которым будто бы людям, и не принадлежавшим к семейству убитого, предоставлялась возможность жаловаться на убийцу.[238]

Итак, мы видим, что найденные нами в мифах указания относительно первоначального значения убийства не только не опровергаются историческими данными, а напротив, находят в них своё подтверждение. При этом для истории этики обнаруживается ещё одно важное обстоятельство, на которое следует указать хоть мимоходом. В древнейших мифах убийство, как мы видели, не представляется делом преступным, и единственным мотивом, могущим вызвать преследование убийцы, является месть. Эта последняя становится, таким образом, чрезвычайно важным фактором в развитии нравственности. С течением времени она получает характер священного долга и оставляет затем явные следы своего влияния даже на позднейшем законодательстве. Но, чтобы достичь такого громадного значения, само это чувство должно было постепенно развиваться, ибо, ввиду неразвитости и чуть ли не полного отсутствия этого чувства у низших животных, мы не имеем никакого основания полагать, что с древнейших пор оно было присуще человеческой природе в столь замечательной степени. Поэтому всё, что могло развить в человеке это чувство, всё, что в нём усиливало жажду мести, становится в наших глазах необходимым условием для развития нравственности. Даже самая неблаговидная, на первый взгляд, жестокость получает, таким образом, важное этическое значение, заставляющее нас смотреть иными глазами и на существующее до сих пор систематическое приучение к жестокости у некоторых дикарей, которые заставляют своих жён и детей истязать пленных врагов самыми мучительными способами. С другой стороны, вдумавшись в настоящее значение первых порывов мести, добытых путём таких истязаний, мы поймём, какой громадный подвиг в истории нравственности представляют некоторые примеры мести, встречающиеся в мифах, например, в рассказе о жестоком обращении Ахилла с мёртвым телом Гектора, – рассказе, напоминающем нам известный обычай кровомщения (Blutrache).[239]

Не считая, однако, уместным останавливаться на всех затронутых здесь вопросах, я должен довольствоваться сделанными мною немногими указаниями, из которых всё-таки, надеюсь, уясняется, какой драгоценный материал дают мифы для истории нравственного развития.

<p>§ 14. Детоубийство, бросание детей, плодоизгнание</p>

Если мифологические указания в совокупности с историческими данными ведут нас к заключению, что обман, воровство и даже убийство не всегда были делами преступными, а, напротив, составляли некогда живые звенья в развитии нравственности, то после всего вышесказанного, такого рода вывод сам собой не представляет ещё ничего особенно странного. Действительно, раз согласившись смотреть на развитие нравственности подобным образом, как мы смотрим на развитие других проявлений человеческого духа, мы не найдём ничего неестественного в том, что первые фазисы этого развития кажутся столь грубыми в сравнении с данными позднейшего развития, что могут даже быть противопоставлены им как нечто противоположное, враждебное. Точно такое же явление мы замечаем, например, в истории искусства. Стоит взглянуть только на древнейшие «художественные» произведения, например, на грубые изображения идолов, чтобы убедиться, что вряд ли мыслимо отыскать во всей природе что-либо столь отвратительное и так сильно противоречащее, по-видимому, всем требованиям эстетического вкуса, как эти предметы; а между тем мы должны в них видеть первые проявления именно эстетического вкуса.

Но если мы и согласимся признать нравственное значение за указанными «преступлениями», то всё-таки, в сущности, мы это делаем только потому, что все они и поныне могут быть нами представлены в более благовидной форме, в сопровождении храбрости, твёрдости воли и других качеств, иног-да заслуживающих даже удивления. Но какие обстоятельства или какие соображения смягчат неблаговидность того преступления, на котором мы должны теперь остановиться, именно детоубийства? Что может придать вид нравственного подвига тому варварству, с которым родители лишают жизни существо невинное, не могущее противопоставить убийце ни малейшего сопротивления? Правда, что обстоятельства, извиняющие или по крайней мере смягчающие преступность его, мы можем придумать; таковы крайняя нужда, голод. Но этого недостаточно для того, чтобы признать детоубийство звеном в развитии нравственности; необходимо выказать в нём ещё такие черты или придумать такие обстоятельства, при которых оно было бы мыслимо как нечто похвальное. Можно, пожалуй, представить себе такие случаи, в которых родители решаются на убийство ребёнка в благородном намерении избавить его от позорной жизни, бедности и т. п. Но очевидно, что столь утончённые соображения не приложимы к первобытной дикой среде, в которую мы должны отнести начало рассматриваемого явления.

Не следует ли после этого признать, что дошедши до детоубийства, мы дошли до предела нравственности; что если детоубийство и считалось когда-либо позволительным, то уж никак не могло считаться долгом, и было, следовательно, лишь индифферентно в нравственном отношении; словом, что детоубийство представляет собою нечто вроде точки замерзания на шкале нравственного развития? Но этому предположению противоречит, однако, тот факт, что у многих народов до сих пор детоубийство, то есть убивание не только уродов или слабых, но и здоровых, лишних детей принято не как исключение, а как общее правило. Неужели можно полагать, что эти народы остались в рассматриваемом отношении действительно на первобытной ступени развития, на точке замерзания?[240]

К счастью, однако, между указаниями старины дошли до нас и некоторые такие, руководясь которыми, мы действительно можем уразуметь и детоубийство, как шаг вперёд на пути прогресса. Так, например, в некоторых городах Силезии и Саксонии до сих пор висят у городских ворот палицы с надписью:

Кто детям своим даёт хлеб

И при этом сам терпит нужду,

Тот да будет убит сею палицей.[241]

Каково бы ни было более тесное значение этих слов, во всяком случае они не лишены нравственного оттенка и напоминают нам, что дорожить чрезмерно жизнью ребёнка могло когда-то считаться пороком.[242] Если мы вспомним при этом, как сильно развита у большей части известных нам животных любовь к детёнышам, принимающая иногда даже отвратительные размеры, например, у обезьян, которые нянчатся даже с мёртвым ребёнком по нескольку дней после его смерти, то всякий шаг, сделанный человечеством в противоположную сторону, получит для нас новое значение. Действительно, любовь матери к своему ребёнку, особенно в первое время его существования, вытекает даже просто из физиологических условий и поэтому уже никак не может считаться исключительным плодом гуманного развития, а напротив, одним из самых элементарных, всегда существовавших инстинктов, без которого, подобно как без полового влечения, немыслимо было бы ни человечество, ни вообще мир животных. Смотря с этой точки зрения, нам уже не представляются столь неблаговидными и древнейшие мифы о детоубийстве, например, гомеровский рассказ о том, как богиня Гера, «желая скрыть, что родила уродливого ребёнка», Гефеста, кинула его с Олимпа на землю, с очевидной целью убить его.[243] К тому же следует ещё заметить, что почти везде, где только дозволялось убийство или устранение детей, обычай требовал, чтобы оно было совершаемо именно в первые дни, иногда даже в тот же день после рождении, то есть как раз в то время, когда матери бывает особенно тяжело лишиться ребёнка ввиду накапливающегося в груди молока. Впрочем, это последнее неудобство часто устранялось, быть может, тем, что кормили грудью щенят или других животных, как это и поныне делают многие народы.[244]

Итак, если стать на такую точку зрения, с которой можно было бы смотреть с полнейшим равнодушием на всё, что заявляет отсутствие теперешней нравственности, и вместе с тем относиться сочувственно ко всему, в чем проглядывает хоть малейший, едва уловимый признак нравственного движения, тогда представится возможность уразуметь и этическое значение детоубийства, как фактора в культурном развитии человечества. Но стать на эту точку зрения, то есть вдуматься хоть с некоторой отчётливостью в столь отдалённые для нас времена крайнего варварства, чрезвычайно трудно. Позволительность и даже законность детоубийства у некоторых теперешних народов не облегчает нам этой задачи. Мы видим у них только факт; но для того, чтобы понять этическое значение его, нам следовало бы стать мысленно на нравственный уровень дикаря, что именно и представляется столь затруднительным. Поэтому при исследовании этого вопроса, приходится довольствоваться почти одними только отвлечёнными соображениями, высказанными выше.

После этих предварительных замечаний обратимся теперь к греческим мифам о детоубийстве, бросании детей и пр., и посмотрим, подобно тому, как мы делали во всех других случаях, насколько этим мифическим рассказам соответствуют данные, известные нам из исторических времён Греции.

Греческая мифология представляет ужасающее количество примеров, где родители нарочно лишаются детей то подкидыванием их, или точнее, бросанием их на произвол судьбы, то непосредственным убийством. Самые древние, по моему мнению, мифы, в которых родители съедают детей, я оставляю пока в стороне. Гигин, поместивший в своём необъёмистом мифологическом сборнике перечень замечательнейших примеров детоубийства, встречаемых в греческих мифах, насчитывает 15 имён то отцов, то матерей, убивших ребёнка, причём следует ещё заметить, что в этом перечне не встречается много случаев, упоминаемых даже им самим в ином месте.[245] Кроме того, в его книге разбросаны ещё многочисленные примеры подкидывания, так что можно насчитать до 12 имён подкинутых детей, причём опять-таки следует заметить, что упоминаются имена только тех детей, которые, против желания родителей, остались в живых. Более старинными мне кажутся рассказы о непосредственном убийстве, так как подкидывание указывает уже на некоторое смягчение нравов; в середине же находятся те мифы, где ребёнок, например, ослепляется[246], или где ему прокалываются ноги с той целью, чтобы с большей вероятностью рассчитывать на его гибель[247]. Подтверждением тому, что умерщвление детей предшествовало простому бросанию или подкидыванию их, служит между прочим то обстоятельство, что детоубийство встречается в греческих мифах гораздо реже, в то время как примерами подкидывания чрезвычайно богата вся греческая мифология.[248] Древность мифов о детоубийстве доказывается ещё и множеством видоизменений, которым они, по-видимому, подвергались. Так, например, в числе мифов об убийстве детей все те случаи, в которых убийство мотивируется то недоразумением, то умопомешательством и т. п., должны считаться искажёнными позднейшей редакцией, особенно же разработкой трагиков.[249] Между ними есть и такие мифы, в которых рассказ об убийстве ребёнка уже до того замаскирован, что определить первоначальную форму бывает чрезвычайно трудно. Могу здесь указать на те мифы, в которых говорится о кидании детей в огонь, куда следует, как увидим, отнести и миф об Ахилле, которого мать, Фетида, держит над огнём «с намерением сделать его бессмертным». В большей части подобных случаев трудно решить, что было содержанием первобытного рассказа – простое ли убиение, принесение в жертву, или каннибализм.[250] В сказаниях же о подкидывании мы нигде не встречаем столь сильных искажений.

Краткий обзор всех этих мифов указывает уже сам по себе, что в древнейшие времена детоубийство было чрезвычайно распространено, и что, следовательно, оно не могло уже тогда считаться делом безнравственным.[251] Но вместе с тем мы заключаем, что уже довольно рано оно стало выходить из употребления и уступило место подкидыванию. Обратимся же теперь к историческим следам этого обычая.

Уже Секст Эмпирик сближает истребление Кроносом своих детей с древними понятиями греков о неограниченной власти отца над жизнью детей, причём ссылается на закон Солона, по которому убийство ребёнка собственным отцом не подлежало суду.[252] Действительно, в Греции устранение детей посредством выбрасывания нигде не воспрещалось, за исключением, кажется, одних только Фив, где законы (Филолая?) подвергали смертной казни отца, подкинувшего своего ребёнка.[253] Почти само собой понятно, что если дозволялось подкидывание, имеющее целью смерть ребёнка, то дозволялось и непосредственное убийство. Беккер, в своём сочинении «Харикл», считая, кажется, умерщвление менее жестоким, чем бросание на произвол судьбы, приводит следующее место из Теренция в подтверждение, что встречалось и прямое умерщвление: «Если бы ты послушался моего совета, то ты бы умертвил её (дочь). Ты же, напротив, порешивши на словах её смерть, дал ей надежду жизни (выбросив её)».[254] Вообще насчёт позволительности у древних греков располагать жизнью новорождённого нет между учёными разногласия, и даже оптимистический Шёманн признает, что «власть отца над новорождённым ребёнком была в Афинах, как и почти везде в древности, мало ограничена законами. Отцу дозволялось если не убивать, то по крайней мере подкидывать ребёнка, когда он не захочет воспитывать его». «Мы имеем, – говорит он, – свидетельства самих греков, что особенно дочери выбрасывались даже богатыми родителями… Но и убийство их, кажется, не считалось запрещённым».[255]

Примечания

1

См. Zeitschr. f. Ethnologie, V (1873), стр. 65. Ср. 2 кн. Царств, гл. XXI, ст. 20.

2

F. Liebrecht, Zur Culturgeschichte, там же, стр. 90. Аналогичные примеры представляют некоторые, распространённые в средние века, невероятные рассказы о различных чудовищных народах, между прочим о таких людях, у которых уши были до того огромны, что служили им вместо плаща для прикрытия тела. См., например, Orient und Occident I (1862), стр. 455. Эти рассказы оказываются заимствованными из Индии и сохранившими воспоминания о фактических данных. Действительно, у некоторых народов ещё до сих пор удержался обычай растягивать уши до того, что можно прикрепить их друг к другу на затылке и продевать руку через сделанное в них отверстие. См. Gerland в Zeitschrift fur Volkerpsychologie, V (1867), стр. 266. Насчёт сказаний и чудовищных народах смотри, впрочем, Tylor, Primitive Culture, I (1871), стр. 342–354.

3

Бахофен (J. J. Bachofen), автор почтенного, хотя и не лишённого слабых сторон труда: Das Mutterrecht, eine Untersuchung uber die Gynaikokratie der alten Welt nach ihrer religiosen und rechtlichen Natur (1661), единственный, сколько мне известно, учёный, сделавший попытку воспользоваться греческими мифами приблизительно в том смысле, в каком Яков Гримм пользовался германскими мифами для германских древностей (в своих Deutsche Rechtsalterthumer, 1828 г.) Но Бахофен рассматривает только одну сторону доисторического быта, именно развитие семейных отношений, преимущественно «права матери», причём, не обращая внимания на другие стороны, делает иногда слишком смелые выводы.

4

Мнение о падении человека держалось, однако, до последнего времени. Ausland, 1870, Ueber die Anfange der geistigen und sittlichen Entwickelung des menschlichen Geschlechts, стр. 132: «Dennoch hat es nicht an Denkern gefehlt, welche zu behaupten wagten, dass der Mensch bei seinem ersten Auftreten ein vollkommeneres Geschopf gewesen sei, und das, was sie seine Gottahnlichkeit nannten, durch eigenes Verschulden verloren habe. Diese Anschauung herrschte auch, in Deutschland vor etwas mehr als einem Menschenalter und wurde eifrig genahrt durch die den muhsamen und strengen Ergrundungen abgeneigten Naturphilosophen. So sehen wir, dass selbst der volkerkundige Martius (умерший в 1868 г. автор сочинения: Reise nach Brasilien в 3 т., 1823–1831) in seinen fruheren Schriften die rohen Stamme Brasiliens als gefallene Engelshaaren betrachtet wissen wollte… Jetzt giebt es in Deutschland wohl keinen Gelehrten von Ansehen, der solchen Traumereien noch huldigt, in England dagegen wagten noch vor kurzem Manner, wie Whately, der verstorbene Erzbischoff von Dublin und der Herzog von Argyll, ahnliche Ansichten offentlich zu vertreten». Относительно теории развития, см. Tylor, Primitive Culture, I (1871), гл. 2, где между прочим говорится, стр. 33: «By long experience of the course of human society, the principle of development in culture has become so ingrained in our philosophy that ethnologists, of whatever school, hardly doubt but that, whether by progress or degradation, savagery and civilization are connected as lower and higher stages of one formation». С этими словами ср. в особенности там же стр. 66.

5

Schaaffhausen, Ueber die Methode der vorgeschichtlichen Forschung в Archiv fur Anthropologie, V (1871), стр. 128: «Man darf die aus solchen Thatsachen sich ergebende innige Verbindung des Menschen mit der ihm zunachst stehenden thierischen Organisation als eines der bedeutendsten Ergebnisse der neueren Naturfurschung betrachten. Wohl hat man fruher schon den naturlichen Ursprung unseres Geschlechts behauptet; aber nur die heutige Erfahrung kann den Beweis dafur fuhren, der sich sowohl aus dem Studium der niederen Racen und dem des Menschen der Vorzeit als aus dem der menschenahnlichsten Affen, besonders aber auch aus der nicht mehr beanstandeten, fruher aber selbst von freisinnigen Forschern gelaugneten Lehre von der Umwandlung der Arten ergeben hat.

6

Friedmann в Zeitschr. f. Ethnologie, III (1871), стр. 315: Mit Unrecht hat der Materialismus die Theorie von der Abstammung der hoheren Thierformen und speciell des Menschen aus allgemeinen, einer Gattung oder Familie zu Grunde liegenden Typen fur seine Ansichten and Lehren auszubeuten versucht, da im Gegentheil die Descendenztheorie die Existenz einer selbststandigen, der anorganischen, todten Welt nicht zukommenden (?). Lebenskraft voraussetzt, gemass welcher eine bestandige Entwickelung und Veredelung der organischen Wesen vor sich geht, die ewig dem Hoheren, Gottlichen sich zu nahern strebt. Die Descendenztheorie schliesst den Keim einer unsterblichen Lehre in sich und bildet den direkten Gegensatz zum Materialismus, der ausser den todten Elementen, die einzig den physikalischen und chemischen Gesetzen unterworfen sind, keine hohere Kraft, kein Leben, keine Entwickelung und Veredelung annimmt» (?). Против последнего мнения смотри: Charlton Bastian, The Modes of Origin of lowest Organisms, 1871 (см. заявление об этом сочинении в Arch. f. Anthropol. V. стр. 44), где автор старается доказать возможность зарождения новых организмов непосредственно из так называемой мертвой материи (Archebiosis). Если опыты, на основании которых он делает этот вывод, окажутся правильными, то указанная теория Дарвина не только не потеряет своего высокого значения, но напротив, получит ещё более обширное приложение. Вместо прежнего насильственного деления всей природы на две разнородные части при посредстве так называемой жизненной силы, мы получим полнейшую связь в развитии всех её произведений. Считаю не лишним указать на интересную статью г. Дм. Базарова: «Научная точка опоры для опытов над самозарождением», в журнале «Знание» 1872, № 8, стр. 73 слл. Что в естественных науках не существует больше особенно сильной тенденции поддерживать указанное деление природы, мы видим из следующих слов, W. Wundt, Lehrbuch der Physiologie des Menschen (3-е изд. 1873 года) стр. 2: «In vielen Fallen ist der Nachweis gelungen, dass die einfachsten Vorgange, zu welchen schliesslich die Analyse der physiologischen Functionen uns fuhrt, mit Erscheinungen Ubereinstimmen, die in der allgemeinen Physik und Chemie ihre Erklarung linden. Die heutige Physiologie geht daher durchweg von der Voraussetzung aus, dass die Gesetze, die das Leben der Organismen bestimmen, mit den allgemeinen Naturgesetsen zusammenfallen».

7

Schaaffhausen в указ. м., стр. 120.

8

L. Geiger, Zur Entwickelungsgeschichte der Menschheit (1871), стр. 45–61. См. также его же Ursprung und Entwickelung der menschlichen Sprache und Vernunft, II т. (1872 года, вышедший после смерти автора), начиная с 246 стр. до конца. С направлением Гейгера, старающегося проследить даже зачатки человеческого мышления, интересно сопоставить странные слова Макса Мюллера, М. Muller, Essays, II (1869), стр. 7: Soweit wir die Fusstapfen des Menschen aufwarts verfolgen konnen, sehen wir, selbst in den niedrigsten Lagen der Geschichte, dass die Gottesgabe eines geraden und gesunden Verstandes ihm vom ersten Anfang an zu eigen war, und die Idee einer Menschheit, langsam auftauchend aus den Tiefen thierischer Rohheit, kann nie wieder aufrecht erhalten werden. Макс Мюллер, впрочем, не может считаться в настоящее время представителем лингвистики.

9

Важнейший труд в этом отношении: Е. В. Tylor, Primitive Culture, Researches into the Development of Mythology, Philosophy, Religion. Art and Custom, 2 т. (1871); немецкий перевод: Anfange der Cultur etc. unter Mitwirkung des Verfassers ubertragen von Spengel und Poske, 2 т. (1872); русский перевод Коробчевского: «Первобытная культура», 2 т. (1872 и сл.). Критику этого сочинения представил Ф. Либрехт в Gottinger gelehrte Anzeigen 1872, № 33, и в Zeitschr. f. Ethnol. V (1873), стр. 77. Раньше появилось сочинение того же автора: Researches into the early History of Mankind and the Development of Civilisation (1-е изд. 1865 года), переведено на немецкий язык Мюллером (H. Muller, 1867), на русский Валицким: «Доисторический быт человека» и т. д. (1868). На сочинения Лёббока и др. мы укажем мимоходом. Затем следует здесь упомянуть ещё: О. Caspari, Die Urgeschichte der Menschheit mit Rucksicht auf die naturliche Entwickelung des fruhesten Geisteslebens, 2 т. (1873). В этом странном сочинении, которое отличается чудовищным слогом и в высшей степени скучным изложением, мы находим, однако, рядом с пустыми фразами, иногда и очень остроумные соображения и догадки, особенно по психологическим вопросам. Зато Wollschlager, Handbuch der vorhistorischen, historischen und biblischen (!) Urgeschichte (1873), вовсе не заслуживает внимания. На днях появилась изданная при содействии Шафгаузена первая часть начатого Вильгельмом Баэром сочинения: Der vorgeschichtliche Mensch, Ursprung und Entwickelung des Menschengeschlechts. Это популяризация выводов антропологии.

10

Следует, однако, остерегаться смотреть на дикарей просто как на представителей вполне неразвитого человечества. Ausland, 1870, стр. 1034: Lange Zeit galten die Australier als diejenigen, welche einem Lehrgebaude von wilden Menschen am willkommensten gewesen waren, bis ein innigeres Bekanntwerden selbst diesen Volksstamm als das letzte Glied einer langen Kette geistiger Entwickelungen, seine Zustande als kindliche aber keineswegs als thierische erscheinen liess. К сожалению, в значительной части исследований мы видим или отсутствие необходимой осторожности при сравнении первобытного состояния с бытом дикарей, как например, в сочинении: Lubbock, Prehistoric Times as illustrated by ancient Remains and the Manners and Customs of modern Savages (2-е изд. 1869 года), и в его же: The Origins of Civilisation and the primitive Condition of Man (1870), где в быте дикарей он видит самые зачатки человеческой культуры; или же, напротив, едва ли не полнейшее отрицание всякой аналогии. См. Perty, Anthropologische Vortrage (1863), стр. 141.

11

Относительно аналогии с детьми следует заметить, что ошибочно усматривать в развитии дитяти точно те же фазисы в одинаковой последовательности, как и в развитии человечества вообще. Многое, чего человечество достигло только путём продолжительной, сознательной борьбы, ребёнку теперь даётся несознательным путём, оно ему как будто врождённо.

12

Так, например, поступает Вундт. Wundt, Vorlesungen Uber Menschen – und Thierseele, 2 т. (1863). Сравн., однако, Perty, Ueber das Seelenleben der Thiere (1865), стр. 19: Und wenn gesagt wird, Thier-und Menschenwelt bildeten eine luckenlose Kette…, so mussen wir diesem Ausspruch den andern entegegensetzen, dass… mit dem Menschen ein neues Princip in das System der Schopfung eingetreten sei. Wenn es an Zugen der Aehnlichkeit und Gleichartigkeit zwischen dem thierischen und menschlichen Seelenleben nicht fehlt, so kann man noch zahlreichere anfuhren, welche ihre Verschiedenheit erweisen (ещё бы!). Даже и этот взгляд не противоречит, однако, приложимости сравнивания.

13

Как мало классическая филология руководится давно добытыми данными других наук, явствует, между прочим, и из следующих слов: Chr. Peterson, Religion etc. der Griechen (1867) в Allg. Encyklopadie d. Wissensch. u. Kunste von Ersch u. Gruber, LXXXII стр. 71: Ob die Menschheit ans einem Zustande hoherer Erkenntniss herabgesunken sei, ist bisher auf diesem Wege ebenso wenig erwiesen, als die Erhebung aus einem Zustande thierischer Rohheit.

14

Лучшим доказательством особенного направления в исследованиях классической филологии служит и то обстоятельство, что тут до последних пор все ещё толкуется о «героическом веке», как о чем-то реальном, историческом, в то время как, например, в славянской филологии считалось бы, сколько мне известно, нелепостью говорить подобным образом о веке богатырей – Святогора, Ильи Муромца и других.

15

Главнейший труд в этой области: Pictet, Les Origines Indo-Еuгореепnes, 2 т. (1859–1863). Относительно предшествовавших сочинений см.: Мах Muller, Essays, II, стр. 319. Сам Макс Мюллер, прилагая в своих Essays (I и II, 1869 г.) результаты языкознания для выводов о первобытном состоянии общества, даёт полный произвол своим поэтическим наклонностям: например, там же, II, стр. 23, он говорит: Der Name Melkerin (duhitar = доительница) der Tochter des Hauses beigelegt, offnet nun vor unsern Augen ein kleines Idyll in dem poetischen (!!) Hirtenlehen der ersten Arier. Eins der wenigen (?) Dinge, durch die die Tochter vor ihrer Verheirathung sich in dem nomadischen Haushalte nutzlich machen konnte, war das Melken des Viehes, und es enthullt eine Art von Zartgefuhl und Humor, selbst im rohesten Zustande der Gesellschaft, wenn wir uns denken wie ein Vater seine Tochter lieber seine kleine Milchmagd heisst, als suta, seine Gezeugte, oder filia den Saugling. (О неуместности подобных этимологий см. Geiger, Urspr. u. Entwickelung etc. I, стр. XIII). Это ему, однако, не мешает признать несколько дальше, стр. 26-я, что одним из всего чаще встречающихся выражений для сражения служило у тех же арийцев слово gavishti, «желание коров», в чём особенно наглядно рисуется эта «идилличность» тогдашнего времени. Существует обычай у известных дикарей, по которому жених ударяет невесту дубиной по голове и, схвативши за волосы лишившуюся чувств жертву, тащит её до ближайшего кустарника, после чего она уже считается его женой. Я уверен, что М. Мюллер и тут сумел бы усмотреть если не Zartgefuhl (что, впрочем, тоже мыслимо), то по крайней мере Humor. Сочинения: Wedewer, Zur Sprachwissenschaft (1861) и его же Die neuere Sprachwissenschaft und der Urstand der Menschheit (1867), не заслуживают внимания. Особенно важны оба вышеупомянутые сочинения Гейгера: Zur Entwickelungsgeschichte der Menschheit (1871) и Ursprung und Entwickelung der menschlichen Sprache und Vernunft (1868–1872).

16

При этом случае позволю себе привести следующие слова Бахофена: Mutterrecht, стр. VII: Welchen Einfluss dieser Parallelismus (между мифами и историческими данными) auf die ganze Betrachtungsweise der mythischen Tradition ausuben muss, wie er den Standpunkt, den die heutige Forschung ihr gegenuber einnimmt, unhaltbar macht, und jener ohnehin so schwankenden Unterscheidung historischer und vorhistorischer Zeiten gerade fur den wichtigsten Theil der Geschichte, die Kenntniss der alten Anschauungen und Zustande, jede Berechtigung entzieht, bedarf keiner weitern Darlegung. Die mythische Ueberlieferung… erscheint als der getreue Ausdruck des Lebensgesetzes jener Zeiten, in welchen die geschichtliche Entwickelung der alten Welt ihre Grundlagen hat, als die Manifestation der ursprunglichen Denkweise, als unmittelbare historische Offenbarung, folglich… als wahre durch hohe Zuverlassigkeit ausgezeichnete Geschichtsquelle (?).

17

Для пояснения послужит следующий пример. Один бушмен, спрошенный о различии добра и зла, сказал, немного подумавши: «Хорошо украсть чужую жену, но худо, если у самого меня украдут мою». Perty, Anthropologische Vortrage (1863), стр. 177. Тут очевидно полнейшее смешение понятий полезного, нравственного и проч. Даже в гомеровской этике, стоящей на гораздо высшей ступени развития, мы замечаем нечто подобное. Nagelsbach, Нот. Theol. (2 изд. 1861), стр. 228:… es ist der charakteristische Standpunkt der homerischen Ethik, dass die Spharen des Rechte, der Sittlichkeit und Religiositat bei dem Dichter (y Гомера) durchaus noch nicht auseinander fallen. В смешении с этими сферами права, нравственности и религиозности у Гомера смело ещё можно призвать и принцип полезности. Всего ярче это смешение выказывается при жертвоприношениях, сильно напоминающих собой основной смысл жертвоприношений у индийцев, который состоял первоначально единственно в том, чтобы обязать божество вознаградить молящихся за принесённую жертву. См. A. Weber, Zur Kenntniss des vedischen Opferrituals в Indische Studien, X (1868), стр. 332, прим. 1. См. Odyss. III, 58. Limburg Brouwer, Historie de la civilisation des Grecs, II (1834), стр. 520: Les bienfaits des dieux; sont le prix des hecatombes, et voila pourquoi les voeux ne sont proprement que la stipulation d’une convention mercantile.

При этом случае считаю не лишним указать, что и греческие слова ??????, ????? и т. п. получили своё полное этическое значение только впоследствии. Грот (G. Grote) ссылается, как на основательное исследование значения приведённых слов, на соч. Welcker, Prolegomena zu Theognis, sect. 9–16. Сам он говорит (History of Greece, ed. 1862, I, стр. 459): These words (good, just etc.) signify the man of birth, wealth, influence and daring, whose arm is strong to destroy or to protect, whatever may be the turn of his moral sentiments; while the opposite epithet, had, designates the poor, lowly and weak, from whose dispositions, be they ever so virtuous, society has little either to hope or to fear. Ho вследствие этого не нужно, однако, полагать, что эти слова первоначально были лишены всякого этического значения, куда клонит Грот; там же, прим. 4: The ethical meaning of the word hardly appears until the discussions raised by Socrates, and prosecuted by his disciples: hut the primitive import still continued to maintain concurrent footing.

18

Лимбург Брауер, признавая первобытность нравственного чувства, вполне, однако, отрицает такую же первобытность религиозного чувства. Limburg Brouwer, Historie de la civilisation morale et religieuse des Grecs, II (1834), стр. 2: «Il n’y a d’inne que le sentiment moral»… Ошибка происходит оттого, что религию он понимает в слишком тесном смысле (croire en Dieu). По мнению Фюстель де-Куланжа, у арийцев религия начинается с появления семьи, причём, первым божеством он считает обоготворённого по смерти отца. Fustel de Coulanges, Cite antique (1864), стр. 20: «Cette religion des morts paralt etre la plus ancienne qu’il у ait ea dans cette race d’hommes. Avant de concevoir et d’adorer Indra on Zeus, l’homme adora les morts; il eut peur d’eux, il leur adressa des prieres. Le sentiment religieux eommenca par la. Сравни с этим Ausland 1671, Ueber die Anfange der geistigen und sittlichen Entwickelung des menschlichen Geschlechts, стр. 1035. «Aus Furcht vor der Ruckhehr der Abgeschiedenen erklaren sich viele Gebrauche bei den Begrabnissen. Eine grosso Anzahl verschiedener Menschenstamme beerdigen mit den Verstorbenen alle ihre Habe aus Besorgniss. der Abgeschiedene mochte sich durch qualende Traume an den Erben rachen. Bei reifern Vоlkern geht die Furcht allmahlich in Verehrung ubern. Бестужев-Рюмин, в своей «Русской истории», I (1872), стр. 10, справедливо называет взгляд Фюстель-де-Куланжа односторонним. Сам он считает нужным возвести начало религии к более древней поре (кочевого быта), и полагает, что первым божеством было небо. Однако и это мнение тоже может считаться сомнительным. (Приведённое там же в примечании доказательство, на мой взгляд, кажется недостаточным). Этимология санскритского devas и соответствующих ему названий чуть ли не во всех индоевропейских языках сводится к корню div, dju, означающему блеск. См. Curtius, Grandzuge der Griech. Etymologie (3-е изд. 1869 г.), стр. 222. Лео Мейер в Zeitschr. f. vergl. Sprachforschung, VII (1858), стр. 12 и след., находит вероятным, что и немецкое Gott происходит от корня div (посредством djut = dju). Смотри, впрочем, Simrock, Handbuch der deutschen Mythologie (1869), стр. 150, где странным образом игнорируется догадка Лео Мейера, и приводится только мнение Гримма. Grimm, Deutsche Mythologie, 3-е изд., стр. 12). Некоторые от того же корня производят ещё и из deihos = deivas. Cр. G. Buhler в Or. и. Осc. I (1862), стр. 508 слл. II (1864), 338 слл. Сколь ни сомнительны эти последние две этимологии и, всё-таки видно, что в большей части случаев бог назывался «блестящим»; нет причины полагать, чтобы этот эпитет первоначально придавался небу, а не солнцу или просто огню. Заметим ещё следующее мнение. Delbruck, Ueber d. Verhaltniss zw. Religion u. Mythologie в Zeitschr, f. Vоlkerpsychologie, III (1865), стр. 493: Es ergiebt sich aus der Etymologie mit vollstandiger Gewissheit (?), dass das Wort Gott hei seiner Bildung einen religiosen Inhalt noch nicht hatte. Под словами «religiosen Inhalt» тут, конечно, следует понимать религиозное содержание в нашем, современном значении этого слова. Нет никаких данных, на основании которых можно было бы утверждать, что явление блеска производило на древних, первобытных людей именно то же самое впечатление, какое оно производит на нас, и вместе с тем нет возможности отрицать, чтобы ощущение блеска не сопровождалось благоговением или страхом, или чем-либо другим, заключающим в себе оттенок религиозный.

19

Klemm, Allgemeine Culturwissenschaft. Die materiellen Grundlagen menschlicher Cultur I (1855), стр. 66: Wir finden die Menschen auf keinem Puncte der Erde ohne Feuer. Относительно народов, не знающих будто бы огня, и о невероятности подобных рассказов, см. E. В. Tylor, Researches into the early History of Mankind (1865), стр. 228 и след.

20

Позднейшие различия между религией и моралью нас здесь не занимают.

21

Geiger, Urspr. u. Entw. etc. II (1872), стр. 114: Nur aus einem heiligen Ursprunge erklart sich die Heiligkeit der Schrift, wie sie sich nicht nur bei den Aegyptern, sondern auch bei den Chinesen, also gerade bei solchen Vоlkern nachweisen lasst, bei denen dieselbe ursprunglich und also von Anfang an heilig ist.

22

Относительно отличия левой и правой стороны укажем очень интересную статью; von Meyer, Ueber Ursprung von Rechts und Links в Verhandlungen der berl. Gesellschaft f. Anthropol. Ethnol. u. Urgesch. 1873 стр. 25. Сравн. Bachofen, Mutterrecht, стр. IX.

23

См. Lazarus в том журнале за 1871 г., стр. 57.

24

На это указывает уже Секст Эмпирик, живший в III стол. по Р. Х. Sext. Emp. Pyrrh. hypot. III, 215. О непристойных на вид эпитетах богов мы будем говорить ниже.

25

Eichhoff, Ueber einige religios – sittliche Vorstellungen des classischen Alterthums; idem, Ueber die Vorstellung der Alten vom Neide der Gottheit (1866). Lubker, Gesammelte Schriften, I (1852), стр. 88: Die erstere (Vorstellung) von dem Neide der Gottheit entwickelt sich nach ihm (то есть, Eichhoff) durch drei Stufen hin: auf der ersten derselben wird er schlechthin als Eifersucht der menschlich gesinnten Gotter auf ihre Macht und Hoheit und als Missgunst gegen die zu ihnen heranstrebenden Menschen und deren grosses und fortwahrendes Gluck gefasst; auf der zweiten wacht er im Dienste des Verhangnisses uber die den Menschen gesetzten Grunzen und das ihm bescheidene Maas und Gleichgewicht des Glucks und Unglucks; auf der dritten erscheint er als wahrhaft sittliche Macht, als Missbilligung und Ahndung der Ueberhebung, des Hochmuths und des Frevels. Сравни Nagelsbach, Hom. Theol. (1861), стр. 33 слл.; его же, Nachhomerische Theologie (1857), стр. 46–51. При этом прилаживании религиозных взглядов к нравственным понятиям позднейших времён, для нас, восстанавливающих древнейшую нравственность по внешней форме верований, должно считаться большим счастьем, что существовали причины, делавшие противоречие религии с нравственностью не всегда заметным, отчего иногда оставались неизменяемы черты даже самых древнейших времён.

26

Представителем самого ненаучного направления в этом отношении является Шёманн: Schoemann, Griechische Alterthumer, I (3-е изд. 1871 г.), стр. 21 и след… so sehr wir auch uberzeugt sein mogen, dass jene heroische Vorseit, welcher der Zug gegen Troja angehort, in vielen und wesentlichen Stucken anders beschaffen gewesen sei, als sie in den homerischen Gedichten geschildert wird, so sind wir doch nicht im Stande eine andere Darstellung von ihr geben zu konnen… Demnach ist, was wir aus den homerischen Gedichten gewinnen konnen, nicht eine geschichtlich sichere Darstellung, sondern eine poetische Schilderung der alten Heroenzeit, wie sie sich im Geiste der Dichter spiegelte: aber da wir uns ohne ausreichende Mittel finden, ein anderes Bild mit mehr Anspruch auf Wahrheit tu entwerfen, so mussen wir uns an diesem genugen lassen (!). Затем идет уже самое изложение быта героического века; замечательна при этом также и непоследовательность, по которой автор всю эту главу озаглавил: «Das homerische Griechenland».

27

Grote, History of Greece, new. edit. (1862), I стр. 454. Though the particular persons and events chronicled in the legendary poems of Greece, are not to be regarded as belonging to the province of real history, those poems are nevertheless full of instruction as pictures of life und manners; and the very same circumstances which divest their composers of all credibility us historians, render them so much the more valuable as unconscious expositors of their own contemporary society. Уже Лимбург Брауер, Histoire de la Civilisation des Grecs, I, стр. 58, говорит: Une tradition populaire doit necessairement offrir une image fidele do la maniere dont le peuple, parmi lequel on la trouve, a envisage le fait qui en forme Ie fond, et les merveilles meme qui les rendent plus ou moins meconnoissables peuvent servir a faire connoltre ceux qui у ont ajoute foi.

28

Относительно гомеровского времени можно назвать: Bruce, The state of society in the age of Homer (1827); P. van Limburg Brouwer в Histoire de la civilisation morale et religieuse des Grecs (8 т. 1833–1842), т. I и II: Etat de lа civilisation morale et religieuse dee Grecs dans les siecles heroiques (1833 и след.); Helbig, Die sittlichen Zustande des griechischen Heldenalters (1839), где на стр. IX–XII приведена и предшествующая литература по этому предмету; Grote, History of Greece, часть I, гл. 20: State of Society and Manners as exhibited in Greecian Legend; E. W. Gladstone, Studies on Homer and the Homeric Age (1858), ср. Schuster, Gladstones homerische Studien frei bearbeitet (1863); C. F. Nagelsbach, Homerische Theologie, 2 Aufl. bearbeitet v. G. Autenrieth, 1861 (1-е изд. 1840); Schomann, Griechische Alterthumer, I (3-с изд. 1871), стр. 20–87: Das homerische Griechenland; затем существует ещё много монографий, занимающихся отдельными сторонами тогдашней нравственности, например, Platner, Notiones juris et justi ex Homeri et Hesiodi carminibus (1819); Allihn, De idea justi qualis fuerit apud Homerum et Hesiodum (1847). Относительно послегомеровской этики смот. Nagelsbach, Nachhomerische Theologie (1857). Всеобщие изложения развития греческой религии указаны у Германна: Hermann, Lehrbuch der gottesdienstlichen Alterthumer (2-е изд. 1858), стр. 1, к чему ещё можно прибавить: Е. R. Lange, Einleitung in das Studium der griechischen Mythologie (1825); Benj. Constant, De la religion consideree dans sa source etc. (5 т. 1824–1831); Alfr. Maury, Histoire des religions de la Grece antique (3 т. 1857–1859); Lasaulx, Ueber den Entwickelungsgang des griechischen und romischen Lebens в его Studien des classischen Alterthums (1854) стр. 45–72; Welcker, Griechische Religionsgeschichte (1853), и др. См. также: Peterson, Religion oder Mythologie, Theologie und Gottesverehrung der Griechen в Ersch und Gruber’s Allg. Encykl. LXXXII (1865), стр. 60–69. Краткий перечень важнейших сочинений по этому предмету находится и в соч. Caspari, Urgeschichte der Menschheit (1873), I, стр. 300, в прим., к чему ещё можно прибавить: L. Feuerbach, Theogonie nach den Quellen des classischen, hebraischen und christlichen Alterthums (1857), в ero Sammtliche Werke т. IX; S. Baring-Gould, The Origin and Development of Religious Belief, 2 т. (1871); наконец, и самого Каспари Urgeschichte der Menschheit, I, стр. 261: «Uranfange des religiosens Lebens», и II, стр. I «Die Feuererfindung und ihr Einfluss auf die Entwickelung der Religion».

29

См. Steinthal, Der Durchbruch der subjectiven Personlichkeit bei den Griechen в Zeitschr, f. Vоlkerspsychologie, II (1862), стр. 279.

30

Заметим здесь, что сочинение Уварова: Ueber das vorhomerische Zeitalter (отпечатано в его Etudes de Philologie 1845) сюда не относится. Этот труд представляет собой остроумную, но неудачную попытку доказать традиционную связь между мистериями позднейшей Греции и предполагаемым первоначальным мистицизмом индогерманцев до их разъединения. Сам же автор в своем Essai sur les mysteres d’Eleusis (там же, стр. 81 и след.) указал на отсутствие всяких следов этих мистерий в гомеровских песнях. Насчёт книги Бахофена, Das Mutterrecht, см. § 1.

31

Так поступает, между прочим, и Нэгельсбах. Cм., например, Nagelsbach, Homerische Theologie, стр. 250: Zuchtigkeit im Wandel und ehrbare Gesinnung bei aller Aufrichtigkeit des Gefuhls bethatigt sich bei des Dichters (Homers) Jungfrauen und reifenden Junglingen durchaus. Wo Verfuhrungen Vorkommen, sind in der Regel Gotter oder Gottinnen betheiligt. Нэгельсбах, сам отвергающий символическое толкование мифов, прибегает иногда, однако, к этому средству. Не считая возможным пользоваться многими сказаниями, как данными для истории нравственности, и вместе с тем, не желая лишить эти сказания всякого значения, он говорит там же, стр. 3: «Muller (Ottfried) findet insbesondere bei den argerlichen und unwurdigen Gottergeschichten die Langnung aller Bedeutsamkeit widersinnig. Damm wagen wir auch nicht in der Mythe von Zeus’ Fesselung, in der von Zeus und Typhoeus, in Zeus’ goldener Kette, in Here’s Bestrafung, in Here’s Verbergung des lahmgeborenen Hephaistos, in der Fesselung des Ares durch Otos und Ephialtes, vielleicht auch in der unorganisch eingeschachtelten Theomachie, in Helios’ Rindern und Anderem, Ueberbleibsel uralter Symbolik zu verkennen, wenn wir uns gleich mit physikalischen Deutungen der Ilias und Odyssee im Ganzen… auch nicht im entferntesten befreunden konnen. Как будто Отфрид Мюллер когда-либо отстаивал символическое толкование мифов! Напротив, как известно, он считается главнейшим противником его. К тому же следует заметить, что Symbolik и physikalische Deutung – две вещи разные.

32

K. О. Muller, Prolegomena zu einer wissenschaftlichen Mythologie (1825), стр. 121: Wir haben hier mit einer Weltanschauung zu thun, dio der unsern fremd ist, und in die es oft schwer halt sich hinein zu versetzen; den Grund derselben anzugeben, liegt der historischen Mythenforschung nicht ob; sie muss dies der hochsten aller geschichtlichen Wissenschaften, einer – in ihrem innern Zusammenhange kaum noch geahnten – Geschichte des menschlichen Geistes uberlassen.

33

См. его же Kleine deutsche Schriften, 11 (2-e изд. 1848 г.), стр. 21, где, критикуя книгу Крейцера (Creuser, Symbolik und Mythologie der alten Volker, besonders der Griechen, 2-e изд. 1814–1822 г.) он замечает: Referent dagegen – mit dem Verfasser darin einverstanden, dass die Mythen Bedeutung haben und nicht blos entstellte Erzahlungen von Facten oder Spiele willkurlich schaffender Phantasie sind-glaubt doch, dass, wo wir die Entstehung eines Mythus mit Sicherheit vorfolgen konnen, die dabei obwaltende Thatgkeit des Geistes eine ganz andere sei, als absichtliche Einkleidung einer Lehre in sinnbildliche Sprache; dass sich dem Gemuthe das Gedachte stets auch gleich wirklich vorhanden und sich begebend darstellte, wodurch es eben erst Gegenstand einer Erzahlung, eines worden konnte. Cр. Prolegomena, стр. 123: Ich glaube wer sich in die Denk– und Anchauungsweise jener alten Menschen hineinzusetsen sucht, wird einsehen: was Hesiod von Prometheus erzahlt ist ein Mythos (рассказ), keine Allegorie, ср. там же, стр. 67.

34

Prolegomena, стр. 123: Diese Veranderungen haben grosstentheils grade darin Ihren Grund, dass man den Mythus fur Wahrheit nahm…

35

Там же, стр. 356.

36

Замечательнейшим между ними является теперь Гейнрих Дитрих Мюллер, автор неоконченного сочинения; H. D. Muller, Mythologie der griechischen Stamme (I, II, 1 и 2, 1867–1869).

37

Впрочем, не одни только классики заслуживают подобного упрёка; я могу и здесь также указать на Макса Мюллера, который вследствие упомянутого поэтического направления, самые возвышенные религиозные взгляды отыскивает в древнейших памятниках человеческого духа. М. Muller, Essays, I (1860), стр. XX и след.

38

Гейзиус, учёный XVII века, высказывая этот взгляд, ссылается на Златоуста. По его мнению, виновником идолопоклонничества был не кто иной как дьявол. Geusius, Victimae humanae (1675), стр. 12: Hujus autem (idolatriae) auctor primarius est Diabolus. Вместе с идолопоклонством появились, по его мнению, и человеческие жертвоприношения; там же, гл. III: Victimae humanae; earum origo; tempus quo inceperint; causa earum primaria Diabolus; secundaria oracula, sortes, vates, aruspices et per accidens mandatum Abrahamo datum de filio immolando. В доказательство подобного происхождения и греческого обычая человеческих жертвоприношений он ссылается на Гигина: там же, стр. 33: Ita etiam Diabolus Achillem simulans voce ex ejus sepulcro edita effecit u Polyxena Trojana Priami filia ei jugularetur juxta Hyginum (1). Cр. Hyg. fab. 110.

39

Сюда относятся сочинения: Tob. Pfanneri, Systema theologiae gentilis purioris. qua quam prope ad veram religionem gentiles accesserint, per cuncta fere ejus capita, ex ipsis praecipue, illorum scriptis ostenditur (1679); Gerh. J. Vossii, De theologia gentili et physiologia christiana (1750). Об этих сочинениях говорит Любкер в статье: Der gegenwartige Stand der religiosen Beurtheilung des class. Alterthums, cм. Lubker’s, Gesammelte Schriften zur Philologie und Padagogik (1852), I, стр. 61: Dabei litten diese alteren Werke an dem aus einem missverstandenen apologetischen Eifer fur das Alterthum hervorgegangenen Streben, eine grosse Annaherung desselben (zum Christenthum) in der Erhabenheit religioser Ideen und der Reinheit sittlicher Maximen nachzuweisen, ohne dabei in die tiefere Einsicht… des hellenischen und romischen Bewusstseins… einzudringen. Насчёт одностороннего взгляда самого Любкера см. ниже.

40

Nagelsbach, Homerische Theologie, 1-е изд. (1840), стр. 1. Он смотрит на греческую религию, как на попытку добраться до верного сознавания божества (Gottesbewusstsein), которое исчезло в Греции вместе с забвением первобытного откровения. Во втором издании (1861), которое приготовил верный последователь Нэгельсбаха, Аутенрит, относящееся сюда место, однако, устранено. Тут сказано только: Wir finden die Quelle des heidnischen Gottesbewusstseins in jenem dem gottverwandten Menschengeist eingepflanzten Bestreben «Gott zu suchen, ob er ihn fuhlen und finden mochte. (Apostelgeschichte 17, 27) etc. (стр. 13). Тем не менее взгляд Нэгельсбаха всюду ещё проглядывает, например, на стр. 194: Denn war ihm (dem homerischen Menschen) auch der unmittelbare personliche Verkehr mit der Gottheit eine sichere Quelle seines Wissens von der Gottheit, so ist derselbe doch bei der vom Dichter (Homer) besungenen Generation schon im Abnehmen.

41

W. E. Gladstone, Studies on Homer and the Homeric Age (1858, 3 vols.). Этого сочинения в оригинале я не имел под рукой; в переводе Шустера, Gladstone’s homerische Studien frei bearbeitet von A. Schuster 1863, опущена глава о нравственном состоянии гомеровского века; тем не менее переводчик оставил много черт того направления автора, которое он, по примеру одного английского критика, называет «hart krystallisirte Orthodoxie des englischen Homerikers». Так, например, стр. 132, один параграф носит заглавие: Die Hauptpuncte der gottlichen Offenbarung; важнейшей из откровенных истин он считает учение о единичности и вместе с тем о троичности природы божества (mysteriose Vereinigung der Einheit mit der Dreiheit in der gottlichen Natur); на стр. 133, он говорит: Es leuchtet von selbst ein, wie leicht es war von diesen Traditionen aus einen Weg in die Hauptcorruptionen des Heidenthums zu finden. Der nachste Schritt aus der Lehre von der Trinitat (он подразумевает Gott, Messias, Teufel) konnte der zum Polytheismus sein, wahrend zu dem Dogma von der Menschenwerdung der Grund des griechischen Anthropomorphismus gelegt zu sein schien. Затем следует параграф: Die homerischen Gottheiten, welche als Vertreter der Hauptpuncte der gottlichen Offenbarung zu betrachten sind. Представителями Троицы в Греции являются Зевс, Посейдон и Аид.

42

На этой почве основано сочинение Шнейдера, отыскивающего даже у Гомера следы христианства. Schneider, Christliche Klange etc. (Сборник изречений древних писателей, в котором материал расположен по порядку отдельных фраз Молитвы Господней, Символа Веры и Десяти заповедей). Замечательна серьёзность, с которой Любкер возражает против подобного взгляда (я не знаю, чьё именно сочинение он при этом имеет в виду). Lubker, Gesammelte Schriften II, p. 469: Man konnte doch versucht sein, dem von der altesten Kirche bereits angenommenen einigen Einfluss auch auf die Entferntere heidnische Vorzeit pinzuraumen. Darnach mochten also Anklange der Wahrheit in den erleuchtetsten Geistern der Vorwelt, Spuren einer tieferen Gotteserkenntniss, wenn auch nur in einzelnen zerstreuten Lichtblicken, erhalten sein. Wenn wir indessen nicht zufallige und entfernte Aehnlichkeiten mit wirklichen Ergebniesen der Offenbarung verwechseln und ein Walten des heil. Geistes annehmen wollen vor seiner Ausgiessung, so werden wir ohne Zweifel die Wirkungen jenes auf Erscheinungen in der Heidenwelt zur Zeit des erfolgten Eintritts des Christenthums beschranken mussen.

43

Представителем этого мистицизма является даровитый Лазо, труды которого, собранные в Lasaulx, Studien des classischen Alterthums (1854), представляют много хорошего. Взгляд его на значение древних религий всего определеннее высказался в его сочинении: Ueber die Bucher des Konigs Numa, ein Beitrag zur Religionsphilosophie, 1847 (Studien, стр. 92 и след.), где между прочим говорится, стр. 135: Diese Erklarung (Tertullians) der Ubereinstimmung Mosaischer und Numaischer Institutionen aus des Teufels Gewalt begehre ich nicht zu vertheidigen… Die Ansicht aber von einer der Stellung Mosis zu Christus parallelen Stellung Numas nehme ich. von dem christlichen Apologeten gerne an. Сравни Tertullianus, De praescriptione haereticorum, 40: Diabolus, cujus sunt partes invertendi veritatem, ipsas quoque res sacramentorum divinorum in idolorum mysteriis aemulatur. Мнение, что дьявол присваивал себе изречения пророков с тем, чтобы злоупотреблять ими для гибели человечества, было высказано Юстином-философом и затем часто повторялось Климентом Александрийским, Тертуллианом, Лактанцием и другими. См. Lasaulx, Studien, стр. 134, прим. 206.

44

Gladstone’s homerische Studien bearb. von Schuster, стр. 246: Es kann als allgemeine Regel aufgestellt werden, dass, wo das gottliche Leben des Olympos das menschliche Leben reproducirt, dieses in erniedrigter Form geschieht. Im allgemeinen ist das Hauptmerkmal der homerischen Gottheit Emancipation von den Schranken des menschlichen Gesetzes. Mit den Menschen verglichen, werden sie durch uberlegene Kraft und Intelligenz aber durch geringere Moralitat charakterisirt.

45

Так, например, Любкер в своих Aphorismen uber Christenthum und Heidenthum (Gesammelte Shcriften, II, стр. 463–483).

46

В этом отношении очень справедливо замечание Макса Мюллера, Essays, I, стр. XXIV: Ich weiss, die meissten Menschen haben einen stillen Widerwillen gegen jeden Versuch, der ihre eigene Religion als eine von mehreren, oder als zu einer Klasse gehorig hinstellt. In gewissem Sinne ist dieses Gefuhl vollkommen berechtigt. Fur jeden Einzelnen ist seine Religion, wenn er anders daran glaubt, etwas von seinem innersten Wesen so Unzertrennliches, etwas in seiner Art so Einziges, dass es mit nichts Anderes ersetzt werden kann. Unsere Mutter-Religion ist in diesem Sinne etwas wie unsere Mutter-Sprache. Ввиду всех ошибок, вытекающих из неправильного сравнивания древности с нашим христианством, приходится чуть ли не согласиться с односторонним мнением Fustel de Coulanges, La Cite antique, стр. 2: Pour connaltre la verite sur ces peuples anciens, il est sage de les etudier sans songer a nous, comme s’ils nous etaient tout a fait etrangers, avec le meme desinteressement et I’esprit aussi libre que nous etudierions l’Inde ancienne ou l’Arabie (sic).

47

Bottiger, Ideen zur Kunstmythologie, I (1826), стр. 3: Wir betrachten das Menschengeschlecht hier in der ersten Epoche des Naturzustandes und allmaliger Vermenschlichung, ohne uns auf die Frage einzulassen, war dieser Zustand nur Verwilderung und Ausartung, oder war dies wirklich die allererste Stufe. Лимбург Броуер, отклоняя с большой смелостью всю (?) тeорию откровения, признает, по-видимому, естественное развитое «религии» у греков. Limbourg Brouwer, Histoire de la Civilisation des Grecs, II (1834), стр. 3: … je ne crois раs, que’le theisme (sic) ait constitue la foi primitive des peuples, dont nous nous occupons dans cе moment. Je ne le crois pas, parceque le theisme, n’etant pas le fruit d’une revelation immediate, ne sauroit etre que l’effet d’un developpement remarquable de l’intelligence humaine, que ce developpement ne se fait pas subitement, mais par degres, et que ea marche est lente et meme difficile. Из осторожности, с которой он тут выражается, мы можем заключить о тех трудностях, с которыми должен был бороться более свободный взгляд на развитие и значение греческой религии. Там же приведены следующие слова другого учёного, высказанные на 15 лет раньше: (Gottfried) Hermann, Ueber das Wesen (und die Behandlung) der Mythologie (1819), стр. 36: Der Begriff eines einzigen Gottes setzt schon einen so hohen Grad von Geistesbildung voraus, dass es schlechterdings unmoglich ist diesen Begriff fur eher entstanden zu halten, als die Vorstellung von mehreren Gottern. Ehe der Mensch sich zu dieser Idee erheben konnte, musste er erst die Erscheinungen der sinnlichen Natur in den Begriff einer Welt zusammengefasst haben, und welche lange Zeit mag wohl nothig gewesen sein, um erst dahin zu gelangen? В новейшее время более рационального направления придерживается преимущественно Ган (J. G. von Hahn, Sagwissenschaftliche Studien с 1871 г.). Blanckie, A scientific Method in the Interpretation of Popular Myths, with special reference to Greek Mythology в Transact. of the R. Soc. of Edinburgh, XXVI, 1, я не имел под рукой.

48

Kuhn, Die Herabkunft des Feuers und des Gottertranks (1859).

49

Психологи школы Гербарта, представители новой науки, так называемой психологии народов (Vоlkerpsychologie), занимающейся исследованием развития человеческого духа, то есть именно той науки, на необходимость которой указывал уже Отфрид Мюллер. Органом их направления служит издаваемый ими журнал: Zeitschrift f. Vоlkerpsychologie und Sprachwissenschaft, herausg. v. M. Lazarus u. H. Steinthal (с 1859 года вышло уже несполна семь томов). Со времени появления новой науки оказалось, что наши истории философии, литературы и проч. заслуживают только в очень ограниченном смысле название истории человеческого духа, которое они прежде присваивали себе исключительно.

50

Издатель журнала Indische Studien (с 1849 года 12 томов).

51

Труд FusteI de Coulanges, La Сiteе antique, Etude sur le culte, le droit, les institutions de la Grece et de Rome, 1864 (перевод Бабкина 1867 года), представляющий много новых и остроумных взглядов, отличается, к сожалению, поверхностностью приёмов и отсутствием достаточного учёного аппарата. Сравн., впрочем, похвальный отзыв Афанасьева в Археологическом Вестнике 1867 г. стр. 120 слл.

52

Preller, Griechische Mythologie, I (3-е изд. 1872), стр. 1, прим. 1: Sind eigentlich Reden, Erzahlungen wie fabulae топ furi und unsre Maren und Sagen, speciell die religioses und poetischen Ueberlieferungen von der Vorzeit der Gotter, Helden und Wunder, welche ohne Anspruch auf historische oder philosophische Wahrheit zu machen (I), den Kern der Ueberzeugungen und Thatsachen des altesten nationalen Lebens der Griechen in bildlicher Form ueberlieferten und von den Dichtern, Kunstlern, Historikern und Philosophen meist sehr frei behandelt wurden.

53

K. Simrock, Handbuch der Deutschen Mythologie mit Einschluss der nordischen (3-е изд. 1869), стр. 1 слл.: Der Mythus enthalt also Wahrheit in der Form der Schonheit: der Mythus ist Poesie, die alteste und erhabenste Poesie der Volker, Er ist Wahrheit und Dichtung zugleich, Wahrheit dem Inhalte, Dichtung der Form nach. Die in der Form der Schonheit angeschaute Wahrheit ist eben Dichtung. nicht Wirklichkeit: Wahrheit und Wirklichkeit werden nur zu oft verwechselt. Wirklich ist der Mythus nicht, gleichwohl ist er wahr. (Я должен, впрочем, признаться, что последних фраз не понимаю. Подозреваю, однако, что и сам автор не давал себе ясного отчёта о том, что именно он сам понимает под словами: Schonheit, Dichtung, Poesie, Wahrheit, Wirklichkeit). Дальше он продолжает: So lange die Mythen noch Gegenstand des Glaubens blieben, durfte man nicht sagen, dass diese Gedankenbilder nicht wirklich seien, dass die Dichtung Antheil an ihnen habe: sie wollten unmittelbar geglaubt, fur wahr und fur wirklich zugleich gehalten werden. Это казалось бы понятным, но вслед за тем автор говорит: Es gab also damals nur Mythen, noch keine Mythologie, denn die Deutung der Mythen, die hochste Aufgabe der Mythologie, war untersagt (I). Как можно говорить о непозволительности толкования того, что считалось «истинным и вместе с тем действительным?» Можно сказать, что слова Dichtung и Wahrheit, употребляемые Зимроком с заимствованной у Гёте неопределенностью их значения, характеризуют всю его книгу. Мы едва ли существенно ошибёмся, если для большей наглядности под словом Wahrheit будем понимать её «содержание» (преимущественно результаты трудов Гримма), a под Dichtung – «форму», которую придал Зимрок этому содержанию.

54

K. О. Muller, Prolegomena, стр. 111 сл.

55

См. там же стр. 112: Sо ist or nur der Mund, durch den Alle reden, der gewandte Darsteller, der dem, was Alle aussprechen mochten zuerst Gestalt und Ausdruck zu geben das Geschick hat.

56

Бауэр в рецензии книги Мюллера к John’s Jahrbucher f. Philol, м. Padag. 1826, стр. 7, Cр. Strauss, Leben Jesu, I (3-изд. 1838), стр. 104.

57

Strauss, в указанном месте: … die meisten mythischen Erzahlungen, welche uns aus dem Alterthum aufbehalten sind, wie der troische, der mosaische, Sagenkreis, liegen ln dieser oberarbeiteten Gestalt uns vor. Hier nun schient absichtliche Erdichtung sogleich sich einmischen zu mussen: doch auch nur von unrichtigen Voraussetzungen aus. Es ist namlich unsrer verstandigen und kritischen Zeitbildung fast unmoglich, sich in eine Zeit und Bildung zuruckzuversetzen, in welcher die Phantasie so kraftig wirkte, dass ihre Gebilde In dem Geiste dessen selbst, der sie schuf, sich zu Wirklichkeiten verfesten konnten. Allein die namlichen Wunder, welche in minder gebildeten Kreisen die Phantasie, thut ja in gebildeten der Verstand.

58

Livius, I, 19. Strauss, в указанном сочинении, стр. 105.

59

Штраус указывает на незнакомую мне книгу: George, Mythus und Sage, Versuch einer wissenschaftlichen Entwickelung dieser Begriffe und ihres Verhaltnisses zum christlichen Glauben, где на стр. 26 слл. автор доказывает, что всякий учёный, излагающий не вполне ему известное прошедшее, сочиняет несознательно мифы. Указать множество примеров подобных мифов в науке, конечно, не трудно.

60

В новых сказках этому отверстию соответствует ключевина.

61

Odyss. IV, 796 слл. и 836 сл.

62

Может быть, следы этого очень грубого взгляда проглядывают в словах Пенелопы, спрашивающей мнимую сестру, там же, 810:

?????, ?????????, ?? ??????; ?? ?? ????? ??

????, ???? ???? ?????? ???????? ?????? ??????.

Замечательное уподобление души человека со сновидением мы находим в Odyss. XI, 221.

Интересные замечания насчёт снов и их материального понимания мы находим в Bottiger’s Ideen zur Kunstmythologie, II (1836), стр. 476–480, где между прочим говорится, стр. 477: Je roher der Mensch, je ungebildeter noch ein Volk ist, desto grosser und fester ist bei ihm der Glaube an Realitat der Traume und Visionen. Сравни E. B. Tylor, Researches into the early History of Mankind (1865), стр. 5–10. Следует полагать, что грубое материальное воззрение на сны легло даже в основание выработавшихся со временем верований в загробную жизнь вообще, в бессмертие души. Tylor, Primit. Culture, U (1871), стр. 21: The soul, as recognized in the philosophy of the lower races, may be defined as an ethereal surviving being, conceptions of which preceded and led up to the more transcendental theory of the immaterial and immortal soul, which forms part of the theology of higher nations… That this soul should be looked on as surviving beyond death is a matter scarcely needing elaborate argument. Plain experience is there to teach it to every savage; his friend or his enemy is dead, yet still in dream or open vision he sees the spectral form which is to his philosophy a real objective being, carrying personality as it carries likeness. This thought of the soul’s continued existence is, however, but the gateway into a complex region of belief. Относительно религиозного значения снов смотри ещё L. Feuerbach, Theogonie (Sammtliche Werke IX, 1857), стр. 263 и слл.

63

Odyss. XXIV, 12 (Гермес ведёт души убитых женихов в Аид).

64

Iliad. II, 26.

65

Hom. hymn. in Merc. 14.

66

Odyss. IV, 809.

67

Ameis к прив. м.: bildliche Darstellung von dem Herankommen des Traumes.

68

Odyss. XIX, 562. Cр. Verg. Aen. VI. 894 и слл.; Ног. od. III, 27, 40 и слл. Замечательна здесь игра слов, служащая примером так называемых народных этимологий. Одни ворота, чрез которые идут правдивые сновидения, украшены рогами, другие же, назначенные для ложных, обманчивых снов, сделаны из слоновой кости. См. Geiger, Ursprung der Sprache, I, стр. 405.

69

Относительно входа в обиталище мёртвых смотри прекрасную статью Иордана, W. Jordan, Der Hadeseingang nach der Odyssee в Jahrbucher f. class. Philologie 1872, стр, 1 и слл.

70

Lucret. De rerum natura IV, 46:

Dico igitur rerum effigias tenueisque figures

Mittier ab rebus summo de corpore earum;

Quae quasi membrana vel cortex nominanda’st,

Quod speciem ac formam similem gerit ejus imago,

Quojuscunque cluet de corpore fusa vagari.

71

Там же ст. 726:

Nunc age, quae moveant animum res, accipe, et unde.

Quae veniunt, veniant in mentem, percipe paucis

Principio hoc dico, rerum simulacra vagari

Multa modis multis in cunctas undique parteis

Tenuia, quae facile inter se junguntur in auris,

Olivia cum veniunt, ut aranea bracteaque auri.

Quippe etenim multo magis haec sunt tenuia textu,

Quam quae percipiunt oculos, visumque lacessunt:

Corporis haec quoniam penetrant per rara cientque

Tenuem animi nuturam intus sensumque lacessunt.

72

Там же, 771:

Nec ratione alia, cum somnus membra profudit,

Mens animi vigilat, nisi quod simulacra lacessunt,

Haec eadem nostros animos, quae quom vigilamus.

73

He считая уместным подробное изложение моего взгляда на мифы, я ссылаюсь на Куна, Штейнталя, Коэна и др., направление которых считаю самым научным, то есть более всего соответствующим обилию тех средств, которыми располагает новейшая наука. Здесь могу также указать и на начатое сочинение: I. G. Hahn, Sagwissenschaftliche Studien. С 1871 года появились только четыре выпуска.

74

Этот взгляд высказан уже давно. Limburg Brouwer, Histoire de la civilisation morale et religieuse des Grecs, II (1834), стр. 120: Les traditions et les fables qui se rapportent aux phenomenes et aux objets dont nous venons de parler (олицетворения явлений природы), prouvent assez clairement qu’elles n’ont aucun rapport avec la morale. Ces objets, une fois personnifies, pouvaient devenir des etres actifs, et une fois mis en action leurs actions memes peuvent etre considerees sous un point de vue moral. Or ces. actions, considerees sous ce point de vue, ne sont rien moins que bonnes. Quelques – unes meme sont abominables et degoutantes. Для объяснения безнравственной формы подобных рассказов сам автор считает, однако, недостаточным одного указания на их происхождение от олицетворения природы, там же, стр. 121: Si l’on nous demande donc ce gui a pu donner, lieu a des traditions aussi absurdes, nous n’avons pas autre chose a repondre que, nous l’ignorons. Тем не менее он всё-таки утверждает: il noue suffit de savoir, comme nous venons de le remarquer, qu’elles n’ont aucun rapport avec la morale…

75

О мнении различных учёных, которые находят у Гомера более или менее верное изображение так называемого героического века, я говорил уже раньше, см. § 5. Здесь прибавлю ещё мнение Гельбига. Helbig, Die sittlichen, Zustande des griechischen Heldenalters (1839), стр. XXII: Was uns aber fur die. Zeit vor dem trojanischen Kriege abgeht, – denn wer wollte einzelne spatere Nachrichten von den Thaten der Griechen vor diesem grossen Nationalunternehmen als lautere Quelle benutzen – das gewahren uns fur die Zeit wahrend des trojanischen Krieges und nach demselben in reichlichem Masse die Gedichte des Homeros; und da die eben erwahnte Zeit die Bluthezeit des Heldenalters ist, so durfen wir mit Recht von einer genugenden Kenntniss dieser Periode sprechen.

76

По-видимому, вследствие контраста религии с той нравственностью, которую мы впервые встречаем у Гомера, английский учёный Кокс приходит к следующему заключению. Сох, Mythology of the Aryan Nations, I (1870), стр 4, он говорит, что если и можно в некотором смысле назвать совокупность греческих мифов теологией, то тогда следует по крайней мере признать, что теология находилась в ярком контрасте с характером народа. С пробуждением мышления в неё уже не могли больше верить; but if we look to its influence on their thoughts at times when the human heart is stirred to its depths, we can scarcely say that this huge fabric of mythology challenged any belief at all. Отсюда он выводит необходимость резкого отличения теологии от религии.

77

В переводе Шустера, Gladstone’s homerische Studien, стр. 246 и слл.

78

A. Wuttke, Geschichte des Heidenthums, ч. I: Die ersten Stufen der Geschichte der Menschheit (1832). стр. 178.

79

Нужно, впрочем, заметить, что уже и в классической филологии появились первые попытки подобного сближения, как, например, относительно бытовой стороны греков у Грота в главе «О нравах, изображённых в греческих сказаниях» (Hist. of Greece, ч. I (1862), гл. XX), хотя и в очень незначительных размерах.

80

Милюкова «История литературы древнего и нового мира», составленная по И. Шерру и др., т. II, кн. II (Италия), стр. 518 и след.

81

Odyss., III, 22.

82

Там же, ст. 123.

83

Odyss. VIII, 96 слл.

84

G. Gerland, Altgriechische Marchen in der Odyssee (1869), стр. 37.

85

Odyss. XII, 69.

86

Там же, XI, 256.

87

Большая часть различных форм сказания о Медее будет указана ниже.

88

Pausan. I, 22, 6 (изд. Беккера).

89

Чтобы указать на одно важное отличие моего взгляда на мифы от взгляда Отфрида Мюллера, я замечу здесь, что не разделяю его мнения, будто мифы суть исключительно произведение какого-то особого периода (mythenbildende Zeit). Мюллер, признавая деятельность рассудка источником мифов, должен, по-моему, признавать и возможность появления новых мифов во все времена. Его мнение повторяется, впрочем, с некоторыми изменениями до последнего времени. Даже Ган впадает в ту же ошибку. Hahn, Sagwissenschaftliche Studien, 1-й выпуск (1871 г.), стр. 67: Da aber schon О. Muller das s. g. mythische Zeitalter der Hellenen auch als das mythenbildende ansieht (Proleg. S. 164 f.), dessen mythenbildende Thatigkeit in unserm heutigen Denken keine [?] Analogie hat (S. 112; auch Max Muller in seinen Vorlesungen uber die Wissenschaft der Sprache, Serie II, S. 335, 337 f., stellt in demselben Sinne ein mythisches Zeitalter auf), so wollen wir nach seinem Vorgang das Zeitalter, in welchem der Mensch Sprache und Sage schuf und wesentlich [?] anders dachte, als in dem geschichtlichen, das mythische oder das Sprach– und Sagalter nennen; der Unterschied zwichen unserer und Muller’s mythischer Zeit betrifft nur ihr Alter, denn wahrend er dieselbe unter den Hellenen und auf hellenischem Boden sucht, verlegen wir sie au den Anfang der Menschheit. Ср. там же, стр. 85: Wir beschranken die Eigenart (?) unserer Ansicht von der Sage jedoch nur auf ihren Ursprung, fur den wir dadurch einen festeren Roden zu gewinnen trachten, dass wir ihn, auf das innigste mit der Sprachentstehung verschwistert, an den Anfang der Menschheit zuruckrucken und ihn mit dem Ausbau der Sprache abschlieesen (sic), so dass von da an hre Weiterentwickelung, gleich der Sprache, auf die Umbildung des vorhandenen und die Aufnahme fremden Stoffes beschrankt ist. Нo в чем же ином может состоять развитие вообще, если не в переработке старого и в усвоении нового материала? Ведь приведёнными словами Ган собственно только подтверждает возможность беспрерывного появления мифов. Но он, по-видимому, понимает под мифами только те грубые воззрения, которые лишены «всякой аналогии с нашим мышлением», то есть те, которые для более развитого мышления кажутся чересчур нелепыми. Произвольность столь узкого понимания мифов очевидна.

90

Bastian в Zeitschr. f. Ethnol., IV (1872), стр. 362, прим. Пример подобной ограниченности умственных способностей представляют басуты (в юго-восточной Африке), которые убеждены, что, гуляя у берега реки, следует остерегаться, чтобы тень от собственного тела не падала на воду, ибо тогда её может поймать крокодил и вместе с ней утащить с собой и человека. Tylor, Primit. Culture, I. стр 388.

91

Tylor, там же, II, стр. 179 и след. Ср. Simrock, Deutsche Mythologie, 3-е изд. (1869 г.), стр. 463.

92

В одном из множества вариантов этой песни говорится:

А из крови его пьяно пиво сварю.

93

Нельзя определить род приключения, на которое указывают, по-видимому, последние слова песни. Очевидно, однако, что никак нельзя полагать, чтобы убийцей была собственная жена, как это делают некоторые толкователи песни.

94

Сочинения Хомякова, изд. Аксакова, I (1861), стр. 492 и сл.

95

Непонятно, почему учёные, сознающие несостоятельность символической и поэтической теории, пользуются, однако, беспрерывно терминами этих теорий, не имеющими смысла в научном приложении. Hahn, Sagwiss. Stud. стр. 24: Der Urmensch war ein gezwungener (!) und unbewusster Dichter und nur insofern er dies war, konnen wir von dem symbolischen Wesen seiner Erzeugnisse sprechen… Das symbolische Wesen im Mythus liegt daher fur uns in dem Unbewusst sein seiner Bildner, dass die Form, in welcher sie ihre Anschauungen verkorperten, keine diese unmittelbar bezeichnende, sondern eine auf ahnliche Anschauungen ubertragene sei, und dieses Unbewusstsein erklart uns einerseits die Moglichkeit der allmaligen Verwandlungen der mythischen Naturansichten in Geschichte, und giebt andererseits ein scharfes Trennungsmittel der Ursagen von den ihnen beigemischten spateren allegorisirenden Sagen an die Hand, bei welchen die Uebertragung auf ahnlich Erkanntes mit Bewusstsein erfolgte. Если понимать под символом все то, переносный смысл чего не сознается человеком, то придётся все наши понятия и определения назвать символами, так как ими никогда не уясняется самая суть предмета в строгом смысле (das Ding an sich). По-моему, символом можно назвать только то, что употребляется сознательно как нечто переносное. Различие между символом и аллегорией будет состоять лишь в их происхождении. Символ есть такое выражение предмета или понятия, которое считалось когда-то точным определением, и получило переносное значение только со временем (при появлении более верного определения; так, например, по-моему, слово «корова» когда-то означало одинаково и корову, и облако; но когда стали сознавать различие между этими предметами, тогда слово «корова» сделалось символом понятия «облако»). Аллегория же с самого начала имеет целью обойти точное определение, заменяя его нарочно иносказательным.

96

Таким образом многие мифы являются относительно формы вариантами одного и того же сказания, в то время как по содержанию каждый из них мог иметь своё особое, определённое значение. Поэтому не знаю, насколько прав Грот, когда, например, в отношениях Урана и Геи он видит только подражание чуть ли не всем частностям сказания о Кроносе и Pee: Grote, History of Greece, I (1862), стр. 14: In fact the relations of Uranos and Gaea are in allmost all their particulars a more copy and duplication of those between Kronos and Rhea, differing only in the mode whereby the final catastrophe is brought about.

97

Дальнейшие подробности нашего приёма выяснятся ниже, особенно в главе о каннибализме в греческих мифах.

98

Apollod., I, 4, 2. В сборнике гэльских сказок, изданном Кэмпбелом (Campbell, Popular Tales of the West Highlands, 1860), говорится в одной сказке (45) о состязании, в котором тот, кто больше съест, может вырезать из спины побеждённого семь ремней. В другом месте победитель вырезает один ремень с головы до ног. Кёлер (Reinhold Kohler) в своей рецензии этого сборника, в Or. u. Occ. II, стр. 682 слл., приводит несколько подобных примеров и из сказаний других народов.

99

Herodot, VII, 26. Элиан даже рассказывает, что эта кожа Марсия двигалась при звуках фригийской флейты, Ael. Var. hist. XIII, 21.

100

Hyg. fab. 165: …Apollo victum Marsyam ad arborem religatum Scythae tradidit, qui cutem ei membratim separavit (conj. Schefferi pro: qui eum membratim separavit). Скифы, как увидим, отличались этим искусством. Замечательно видимое удовольствие, с которым рисует Овидий эту варварскую казнь: Оv. Met. VI, 387.

Clamanti cutis est summos direpta per artus:

Nec quicquam nisi vulnus erat, cruor undique manat,

Detectique patent nervi, trepidaeque sine ulla

Pelle micant venae, salientia viscera possis

Et perlucentes numerare in pectore fibras.

Сравни Оv. Fast. VI, 707 сл. О смерти Лина вследствие подобного состязания с Аполлоном см. Paus. IX, 29, 6. Наказание фракийского певца Фамирида музами вследствие подобного состязания в музыке, причём его изувечивают, описано Iliad. II, 597. (Я не вижу причины, почему под словами «они его изувечили», понимают ослепление. Полагаю, что гораздо естественнее подразумевать здесь отрубание рук, что делало певца неспособным к игре на кифаре. Ослепление тут лишено всякого смысла). Грот считает этот рассказ прототипом мифа о Марсие. Hist. of Greece, II, стр. 402: And we may remark that the analogy between Thracians and Phrygians seems partly to hold in respect both to music and to religion; since the old mythe in the Iliad, wherein the Thracian bard Thamyris, rashly contending in song with the Muses, is conquered, blinded (?) and stripped of his art, seems to be the prototype of the very similar story respecting the contention of Apollo with the Phrygian Marsyas. С этим мнением нельзя безусловно согласиться. См. выше.

101

Jacobi, Handworterbuch der griech. u. rom. Mythol. (1830), стр. 590. Cp. K. O. Muller, Dorier, I (1844), стр. 347, прим. 6.

102

K. O. Muller, Proleg, стр. 112; сравн. его же Dorier, I (2-е изд. Шнейдевина, 1844 года), стр. 346 слл.

103

Надрез вокруг ушей должен был, следовательно, пересекать разрез шеи, чтобы всю головную кожу можно было растянуть вроде полотенца.

104

Herodot. IV, 64. О питье крови и сдирании кожи с врагов у евреев, см. Ghillanу, Menschenopfer der alten Hebraer (1842), стр. 653.

105

Apollod. I, 6, 2, 3. Сравн. остроумное замечание Гейне к этому месту (Heyne, Observ. стр. 32): Quod (Minerva) Pallantis polle рго thorace vel clipco utitur, videtur antiquior esse mythus; obtinuit mox aegis.

106

Cic. N. D. III, 23: (Minerva) Pallantis (filia), quae patrem dicitur interemisse, virginitatem suam violare conantem; сравн. Clem. Alex. Protr. II, 28 (cd. Klotz): Tsetz, Lyc. 355 и мн. др.; см. К. О. Muller, Kleine deutsche Schriften, II (1848), стр. 135 и 208.

107

В подобном смысле, как у нас говорится – изорвать в клочья, избить в пух и прах, в немецком «Jemand zum Kruppel schlagen» и т. п. Следовательно, в древнейшее время понятие «человек», должно быть, теснее было связано с его кожей, чем с остальным его телом. Для сближения с такого рода странным воззрением приведу слова, с которыми у Овидия Марсий обращается к Аполлону, когда тот сдирал с него кожу, Met. VI, 385: Quid me mihi detrahis? «Зачем ты сдираешь меня с меня самого?»

108

Наглядной иллюстрацией той жестокости, которая сохранилась даже до сих пор, преимущественно в обращении детей с животными, служит известная картина Гогарта: The four Stages of Cruelty, № 1 (у Роттенкампфа, 2-е изд. 1857 года, стр. 531).

109

См. например, Grimm, Deutsche Rechsalterthumer (1828), стр. 682–701, где некоторые наказания, изображенные в греческих мифах, подтверждаются примерами подобных наказаний у римлян и древних германцев. Кстати укажу здесь на странное сказание, которое находится в сборнике Великорусских сказок, изданном Худяковым, стр. 165–168, о человеке, у которого вытягивают жилы. См. Or. u. Occ. III, стр. 93.

110

Cм., например, Wundt, Vorlesungen ub. Menschen– u. Thierseele, II. cтp. 131: Auf den Fidschiinseln hatten sich schon vor der Ankunft der Europaer Volksparteien gebildet, die das von der Nobilitat als gute alte Sitte geubte Menschenfressen… bekampften и т. д.

111

Только в названии блаженного века «золотым» скрывается, может быть, некоторый намёк на исторические воспоминания о прежнем обилии золота. Смотри, однако, что против этого говорит Шёманн, Griech. Alterth. I (3-е изд.), стр. 75 сл. Но и без того, этот век мог получить своё название по аналогии с названиями других веков: медного и железного, которые опираются, по-видимому, действительно на исторические воспоминания. У Гесиода говорится собственно о золотом, серебряном и т. д. поколении людей. Но что эти выражения понимаются им в переносном смысле, можно заключить из того места, где он говорит о «медном поколении людей, сделанном из ясеневого дерева». Hesiod. Oper. 143. Сравн. Preller, Griech. Mythol. I (3-е изд.), стр. 43, прим. 2: … das dritte Geschlecht aus Eschenholz… weil nehmlich der Schaft der blutigen Stosslanze gewohnlich von der Esche genommen wurde. В некоторых греческих сказаниях сохранились даже, как увидим, воспоминания и о каменном веке.

112

Nagelsbach, Homerische Theologie (2-о изд.), стр. 153: Es findet sich aber uber Abnahme des Verkehrs zwischen Menschen und Gottern auch ein bestimmt ausgesprochenes Bewusstsein.

113

Iliad. XII, 23.

114

Odyss. VII, 201.

115

Odyss. VIII, 248. Сравн. в Ameis, прим. к этому м.

116

Nagelsbach, в указ. соч. стр. 358.

117

Odyss. X, 5. «Бесчисленные яства» напоминают нам, что обжорство когда-то не считалась пороком, а напротив – доблестью. Сравни сказания о героях, пожирающих быка, выпивающих реку, вступающих в состязание, кто больше съест (как, например, Геракл с Лепреем, Paus. V, 5, 4), и т. п. Некоторые примеры обжорства в сказаниях см. в Or. u. Occ. I, стр. 16, 41, 341, II, 296 слл. и 683. В Индии считалось преимуществом одних только браминов, что им было позволительно до того неумеренное употребление напитка сома, что он вытекал у них чрез все отверстия тела; см. A. Weber, Collectanea uber die Kastenverhaltnisse in den Brahmana und Sutra, в Indische Studien, X (1868), стр. 1 слл. В связи с этим, я полагаю, находятся и жирные изображения индийских богов.

118

Iliad. XVII, 446, Odyss. XVIII, 130.

119

Hesiod. Oper. 134.

120

См. Preller, Griechische Mythologie, I, стр. 64 слл., где для примера приводится сказание о Тантале, о котором упоминает Пиндар, Pind. Ol. 1, 54 (ed. Schneidewin).

121

Paus. VIII, 2, 4 сл.

122

E. v. Lasaulx, Die Suhnopfer der Griechen und Romer und ihr Verhaltniss zu dem einen auf Golgotha в Studien (1854), cтp. 235 слл.

123

Duncker, Geschichte des Alterthums, III (=Gesch. der Griechen, I, 1856), стр. 11: Dieses System (von den verschiedenen Zeitaltern bei Hesiod) hat eine gewisse Verwandtschaft mit der indischen Lehre von den vier Weltaltern, mit den Vorstellungen anderer Volker von dem Sinken der Menschheit, je weiter sie sich von ihrem gottlichen Ursprung entfernt; aber es ist keine historische Tradition. Ebenso entbehren die Spekulationen der griechischen Philosophen uber die Vorzeit ihres Volkes, der Pragmatismus der spatern Historiker (Diodor V, 4; Pausanias), dass die Menschen der alten Zeit armselig in Kluften und Hohlen gehaust, jedes historischen Grundes.

124

Preller в указ. м. стр. 65, прим. 2; Gewohnlich liegt (solchen Schilderungen der rohen Urzeit) die Vorstellung von den rohen und blodsinnigen zu Grunde, welche namentlich seit Aristoteles von den Culturhistorikern immer weiter ins Einzelne ausgefubrt wurde. Преллер не считает нужным вникнуть, откуда взялось самое понятие об этих диких ????????, что мне именно представляется самым важным.

125

Hermann, Lehrbuch d. griech Antiqu. II, § 27, прим. 3 (изд. Штарка 1858 г. стр. 158): Stellen aber, wie die orphische bei Sextus Empiricus adv. Math. (о первобытном каннибализме), konnen nur als hyperbolischer Ausdruck phantastischer Dichterphilosophie (?!) gelten, причём Германн ошибочно ссылается на сочин. Lobeck, Aglaophamus, стр. 247. См. примечание Штарка к вышеприведённому месту.

126

Нэгельсбах, отрицая в древних мифах нравственную сторону, признается, однако, что предположение безнравственных божеств не согласуется с требованиями человеческого рассудка. Интересно, как он смотрит на стремление позднейших греков очистить мифологию от безнравственных элементов. Nagelsbach, Nachhom. Theol. стр. 44: Nun sind uber die Gotter von Homer durchaus nicht als heilig uberliefert worden (cp. Hom. Theol. 1, 15 слл., стр. 37 сл.). Wenn sich also… die Vorstellung von den Gottern reinigen soll, so erwarten wir zu allernachst eine Bekampfung der unsittlichen und unwurdigen Geschichten, welche wohlgemerkt vom Volke nicht als symbolische und allegorische Mythen, sondern als Thatsachen geglaubt wurden. Noch Aeschylus findet sich liier in einer merkwurdigen Klemme zwischen der Ueberlieferung und dem vernunftgemassen Glauben an gottliche Sundlosigkeit. Eum. 640 (631) wirft der Erinyenchor dem Apollon vor, dass dieser behaupte, Zeus habe dem Orestes seines Vaters Ermordung an der Mutter zu rachen geboten, wahrend Zeus doch selbst seinen Vater Kronos in Fesseln gelegt… Die Klemme entsteht, indem eine theogonische Mythe, die garnicht ins sittliche Gebiet gehort (?!), als historische Thatsache gefasst und in einen ihr vollig fremden Bereich hineingezogen wird (непостижима бестактность Эсхила!). Apollon kann, um Zeus von einem Frevel zu befreien, nichts anderes thun, als den Unterschied zwischen Todtung und Fesselung zu urgiren, wogegen stets die Antwort ubrig bleibt, dass den Vater in Fesseln zu schlagen eben auch ein Frevel ist. Xenophanes und insbesondere Pindar sind in solchen Fallen entschlossener; sie laugnen dergleichen Mythen geradezu. Сравни там же стр. 428. Насчёт взгляда Платона на мифы, см. там же стр. 45: Platon weiss nun zwar, dass von dergleichen Mythen manche symbolisch oder allegorisch sind (Rep. стр. 378 D); aber weil die Jugend und, fugen wir bei, der Volksglaube nicht im Stande ist zu unterscheiden und gleichwohl dergleichen so will er bekanntlich alle diese von ihm auf Homer und Hesiod zuruckgefuhrten Erzahlungen, welche so wie sie sind vom Volke als Thatsachen geglaubt werden, aus seinem Staate verbannt wissen (Rep. стр. 377 D. слл.).

127

Sext. Emp. adv. Mathem. IX, 193. Сравн. там же I, 289.

128

Clem. Alex. Strom. V, § 110, ed. Pott. стр. 715 (=Eus. Ргаер. Ev. XIII, 13, ed. Vigeri стр. 679).

129

Xenophon. Eleg. I, 19.

130

Pind. Ol. I, 52 (ed. Schneidew).

131

Taм же, IX, 35.

132

Herodot. II, 53.

133

Isocr. XI, 38.

134

Stob. Eсl. ph. I, 9, 38 стр. 240 (Nauck, Trag. graec. fr. стр. 633, Moschionis fr. 7).

135

Critiae Sisyph. (Nauck, Trag. graec. fr., стр. 598).

136

Lucr. V, 927 слл.

137

Ног. Sat. I, 3, ст. 99:

Cum prorepserunt primis animalia terris

Mutum et turpe pecus, glandem atque cubilia propter

Unguibus et pugnis dein fustibus…

Pugnabant, etc.

и ст. 108:

…Sed ignotis perierunt mortibus illi,

Quos venerem incertam rapientes more ferarum

Viribus editior caedebat, ut in grege taurus.

Касательно venus incerta = scortum в противоположность matrimonium stabile et certum смотри Kruger в прим. к Ног. Sat. I, 3, 109.

138

Sext. Emp. adv. Mathem. II, 31.

139

Там же. Замечание Секста Эмпирика очень остроумно. Нельзя отрицать, что в истории цивилизации переход к земледельческой жизни занимает очень видное место. Но судя по важности, придаваемой ему мифами, можно даже заключить, что у греков переход этот произошёл довольно быстро (путём заимствования?). Интересно взглянуть, как сильно поражает дикаря превосходство земледельческой жизни. Укажу на речь одного североамериканского вождя, которую нам передаёт Либих в своих «Chemische Briefe» (по Кревуру): «Seht ihr nicht dass die Weissen von Kornern, wir aber von Fleisch leben? dass das Fleisch mehr als 30 Monden braucht, um heran zu wachsen, und oft selten ist? dass jedes der wunderbaren Korner, die sie in die Erde streuen, ihnen mehr als hundertfaltig zuruckgiebt? dass das Fleisch vier Beine hat zum Fortlaufen und wir nur zwei, um es zu haschen? dass die Korner, da wo die weissen Menschen sie hinsaen, bleiben und wachsen; dass der Winter, der fur uns die Zeit der muhsamen Jagden, ihnen die Zeit der Ruhe ist? Darum haben sie so viele Kinder und leben langer als wir. Ich sage also Jedem, der mich hort, bevor die Baume uber unsern Hutten vor Alter werden abgestorben sein und die Ahornbaume des Thales aufhoren uns Zucker zu geben, wird das Geschlecht der kleinen Kornsaer das Geschlecht der Fleischesser vertilgt haben, wofern diese Jager sich nicht entschliessen zu saen!»

140

Lobeck, Aglaophamus (1829) стр. 247: Aristophanes quum Orpheum praedicat, quod (??????? ???? ???????? ????? ???????????) ambigue locutus est (как известно, в орфическом учении существовала тенденция – отклонить своих последователей от всякой животной пищи); clarius Horatius, A. P. 391: «silvestres homines caedibus et victu foedo deterruit Orpheus» anthropophagorum immanitatem designat.

141

Limburg Brouwer, в указ. соч. II, 550: … on a effectivement cherche quelquefois a, excuser ses fautes en alleguant l’exemple des habitants de l’Olympe, ce qui alla meme si loin que la societe et ses institutions s’en ressentirent (!), chez les Samiens, par exemple, qui a ce qu’on racontait, permettoient a leurs filles d’anticiper sur la solennite qui alloit les unir a leurs fiances, en accordant a ceux-ci les droits auxquels cette solennite seule pouvoit les autoriser, et cela par le seul motif que Jupiter et Junon en avoient donne l’exemple (!). Taм же. 1: Le meme exemple fut allegue par un sophiste a la cour de Ptolemee, pour excuser le commerce Incestueux do ce prince avec su soeur Arsinoe (Eustath. ad H. p. 1090 in.).

142

Относительно Гермеса как божества лжи, обмана и воровства, см. например, Jacobi. Handworterb. d. griech. u. rom. Mythol стр. 436–439, где собран обильный, хотя и далеко не полный материал. В этом же отношении можно сравнить ещё Nagelsbach, Hom. Theol. 2-е издание стр. 32, и Welcker, Griech. Golterlehre, I, стр. 346 слл.

143

Считаю не лишним указать при этом случае на мнение Гана, который (мнимое) отсутствие нравственного принципа в мифах объясняет тем обстоятельством, что они сложились будто ещё до пробуждения (!) нравственности (das spaler erwachende sittliche Bewusstsein). Hahn, Sagwiss. Stud. стр. 81: Wenn wir nun den Urmenschen als in dem Zustande geistiger Kindheit verharrend annehmen, so konnen wir ihm auch ebenso wenig Schamgefuhl zuschreiben, wie dem Thiere und dem Kinde, und wenn er in diesem Zustande zur Verkorperung der Naturverlaufe getrieben wurde, um sie sich zur Vorstellung zu bringen, so konnte auch das ihm mangelnde sittliche Bewusstsein nicht massgebend fur sein Verfahren werden. Er schrickt also vor keiner sittlichen Ungeheuerlichkeit, die seine Gotter begehen, zuruck, wenn dieselbe nur die Vorstellung von dem entsprechenden Naturverlauf erweckt, die er zum Ausdruck zu bringen getrieben wird… Wir halten keinen anderen Weg fur denkbar (I), auf dem das Dasein dieser sittlichen Verstosse (?) in der Sage sich auf naturgemasse Weise erklaren liesse, denn sobald man ihre Schopfer mit sittlichem Bewusstsein ausstattet, werden sie zu einem unerklarlichen Rathsel». Ган, очевидно, придаёт слову «нравственность» слишком тесное значение, вполне, впрочем, соответствующее и его тесному пониманию слова «миф».

144

Schol. Iliad. XXIV, 24.

145

Antonin. Liberal, XV (Meropis).

146

Hymn. hom. in Merc. 13.

147

Здесь никак не следовало бы понимать в смысле нашего «безбожный» (gottlos, frevelhaft).

148

В ст. 14 нельзя переводить: «который наводит (обманчивые) сны». Ср. § 7.

149

Баумейстер в своём издании (Hymn. hom.1860 г., стр. 189) даёт к этому месту перевод Маттиэ (Matthia): qui noctem speculatur, то есть, ?????? ??????, вместе со ссылкой на Тас. Аnn. II, 40: speculati noctem incustoditam. Но всего естественнее переводить: «зрящий». Относительно ночной деятельности Гермеса, ср. Eur. lphig. Taur. 1026. Баумейстер переводит удачно: qui fores observat egredientes spoliaturus, сравнивая это слово со словом разбойник (Wegelagerer).

150

Последние стихи (17 и 18) у Баумейстера стоят между скобками. Мы можем, однако, воспользоваться ими, так как они в сжатом виде удачно передают содержание самого гимна.

151

Bernhardy, Grundriss der griech. Litt. 2-я часть, I, стр. 223 гл. (3-е изд 1867 г.).

152

Lucian. Deor. dial. 7. (2-е изд. Дидо, стр. 51).

153

A. Baumeister, Hymni homerici (1868), стр. 182.

154

См. там же.

155

Там же, стр. 184 сл. Приведу всё это интересное место, которое начинается сравнением нашего гимна с двумя гомеровскими гимнами к Аполлону: «Jam de indole atque compositione totius hymni quaerentem fugere non potest, magno hoc carmen hiatu distare ab iis, quae sunt in Apollinem; illic enim res peragitur cum summa gravitate et cum reverentia deo augustissimo ac potentissime debita; hic iocus umabilis regnat cum petulantia tributa puero lepidissimo et vixdum divini numinis participi (I). Hoc si consideres, consentaneum est, opinor, in illis carminibus unam actionem certis quibusdam finibus circumscriptam per actus suos rite deduci et quasi orbem rerum effici, hic autem, ut in comoedia, laxioribus vinculis res contineri, aliquotics consulto exspectationem falli, non raro diversa et contraria inter se componi, denique iocum serio misceri. Atque hanc proprietatem carminis nisi prospexeris, fieri nunquum poterit, quin iniquissimum ac perversissimum iudicium de poeta feras; qui quidem tum cum maxime rem lepidam lepide agit, insulsus tidi videatur necesse sit; ubi oratio leniter fluit, increpabis languidam, sin argute loquatur, stomachaberis neque ferendum putabis aucupium verborum, denique justum ordinem si forte deseruerit, nunquam ei condonabis. Verum enimvero etiamsi concessero talia interdum poetam peccavisse (всё-таки!), tamen non efficies, ut indigno Homeridae patrocinari videar.

156

В московской рукописи (ныне лейденской) заглавие: ??? ????? (то есть Гомера) ????? ??? ?????, в прочих же только: ??? ?????

157

Hahn, Sagw. Stud. стр. 96: Ihr Wesen [то есть, гомеровских гимнов] ist mehr episch als liturgisch und der spielende, ja ironische [I] (Hymnus in Hermem) Geist einiger derselben macht es uns fraglich, ob diese uberhaupt zu liturgischen Zwecken gedichtet wurden. Как будто они дошли до нас в первоначальной форме!

158

Изд. Бayм., ст. 577 слл. Cм. Grote, I, cтp, 52: But Hermes (concludes the hymnographer, with frankness unusual in speaking of a god) does very little good и т. д.

159

Там же, ст. 523 слл.

160

Chwolson, Ssabier und der Ssabismus, II, (1856) стр. 384 сл.

161

Там же, II, стр. 389 (Dimeschqi I, 10, 4).

162

Илиада, V, 890, в переводе Гнедича. См. Chwolson, Ssabier, II, стр. 678, прим. 54. Укажу при этом случае на место в Euseb. Praep. ev. IV, 20, в конце и 21 в начале, где говорится о греческом жертвоприношении «злому демону».

163

Iliad. I, 122.

164

Rigveda, I, 9, 6, в немецком переводе Бенфея: Schon stachle du uns, Indra, auf; mach uns nach Reichthum eifervoll, schatzreichert! Почти все дальнейшие ссылки на Ригведу сделаны мною по переводу Бенфея, помещённому в журнале Orient und Occident.

165

Iliad. V, 761.

166

Rigv. I, 64, 9.

167

Odyss. IX, 273 слл. и в друг. местах.

168

Например, Rigv., I, 51, 5: «Хитростью ты разогнал хитрых».

169

Там же, I, 103, 5.

170

О. Миллер, «Сравнительно-критические наблюдения над слоевым составом народного русского эпоса. Илья Муромец и богатырство киевское.» (С.-Петербург, 1869), стр. 82.

171

Там же, стр. 290.

172

Hymn. hom. ed. Baumeister, II, 29. Место, в котором описывалась участь Левкиппа, дошло до нас только в отрывочных фразах. В последней строке речь идет, по-видимому, о сражении пешего Аполлона со стоящим на колеснице Левкиппом (ср., впрочем, Baumeister к этому месту, стр. 149). Насчёт смерти Левкиппа сравни Paus. VIII, 20, 4.

173

Там же, XXXIV, 17; ср. Limb. Brouwer, Civilisation etc., II, 558: Dans un hymne grave et serieux, un poete, qui demande une faveur de Bacchus, n’hesite pas de donner a ce dieu un nom, qu’un homme prendroit sans doute pour une grosso injure.

174

Iliad. IV, 25. Этот эпитет тем важнее, что не оказывается достаточно мотивированным. О чрезвычайно характеристичном возражении Зевса, где тот изображает свою жену каннибалкой, мы будем говорить в другом месте.

175

Там же, VI, 55 слл., в переводе Гнедича.

176

Rigv. I, 4, 2 = Somav. II, 438: «ибо опьянение богача щедро быками (собств. дарить быков)». Ср. Rigv. I, 8, 7; 30, 3; 404, 9.

177

Goethe’s Sammtliche Werke in vierzig Banden, XII, стр. 209 (изд. Котта, 1840). Cp. H. Duntser, Goethe’s Faust, 2-е изд. (1857), стр. 672 и след.

178

Илиада, IX, 312 слл. в переводе Гнедича.

179

Такой вывод и делает Нэгельсбах, Hom. Theol., стр. 229 (2-е изд. 1861 г.).

180

Сам Ахилл признаётся, что, отличаясь преимущественно силой тела, он не обладает особенной силой соображения. Iliad. XVIII, 105.

181

Odyss. XIX, 394. Гигин, говоря об Автолике (fab. 201): Hermes muneri dedit (Autolyco) ut furacissimus esset nec deprehenderetur in furto, «… что его нельзя было уличить в краже». Последние слова стоят взамен греческого слова ?????, «клятва», которое в нашем месте Гомера соответствует, по-видимому, немецкому: sich verschworen в фразе: er verschwur sich hoch und theuer, литовскому – uzsikejkti, польскому – zaklinac sie = клясться в невинности.

182

Iliad. VI, 153, говорится об аргосском городе Эфире. Феогнид (в VI ст. до Р. Х.) приводит Сизифа, как мудрейшего человека, который даже сумел возвратиться после смерти опять на этот свет: Theogn. 701.

183

Tzetz. Lyc. 344 (= Hesiod. fr. 68, ed. Lehrs). Позднейшие понятия греков об Автолике как не имеющие для нашей цели никакого значения, мы можем оставить в стороне. Указания можно найти в изданиях отрывков Эврипида, который написал целую сатирическую драму под заглавием «Автолик», – ed. Matth., стр. 99; Bothe, стр. 90; Nauck, стр. 350.

184

Schol. Soph. Aj. 190. Это место для нас замечательно не в одном лишь вышеуказанном отношении. В нём мы находим следы первобытных семейных отношений, которые нам напоминают важное место у Геродота, где говорится о некоторых народах Фракии, Herodot. V, 6. Можно полагать, что все здесь сказанное (за исключением татуирования?), приложимо и к отдалённой эпохе греков или их предков. См. Bachofen, Mutterrecht, под cл. Hetarismus der Urzustande (в Sachregister). Насчёт различных форм брака у теперешних дикарей см. Lubbock, Origin of Civilisation (2-е изд. 1870 г.), гл. III: Marriage and Relationship, стр. 58 слл.

185

Ameis. в прим. к Odyss. XIX, 396 (Anhang): «leibhafter Wolf».

186

Iliad. XVI, 155–167; см. ниже.

187

Lycophr. Cass., 329. Ср. Reichard к этому м., где ошибочно утверждается, будто греки так же называются и в Эврипидовой «Ифигении Таврической».

188

Aesch. Sept. adv. Theb. 145. Сравн. Hesych.

189

Paus. IV, 11, 3.

190

Насчёт Ликантропии смотри Welcker, Kleine Schriften, III (1850), стр. 157–185: Lykanthropie, ein Aberglaube und eine Krankheit. Очень поверхностно судит об этом предмете Кокс: George W. Сох, The Mythology of the Aryan Nations, I (1870), стр. 429, говорится о «confusion between Leukos, bright, as a general epithet, and the same [?!] word Lukos, as a special name for the wolf, from which sprung first the myth of the transformation of Lykaon, and then probably the wide-spread superstition of Lykanthropy». Связь со сказаниями об оборотне (Warwolf), на которую указывали некоторые учёные, он вполне отрицает и относит эти последние в иную категорию, см. там же стр. 459. Следует, однако, заметить, что уже и в древности подобные сказания существовали не у одних только греков. Нечто подобное существовало, должно быть, и у древних невров. По крайней мере мы знаем из Геродота, что греки и скифы приписывали каждому из этих народов свойство превращаться в волка и затем опять в человека. Herodot. IV, 105.

191

Paus. X, 6, 2. To обстоятельство, что весь миф является здесь догадкой для этимологического объяснения имени ????????, не мешает видеть в нём остатки, может быть, очень древнего предания.

192

Там же, II,19, 3. Тут каждая черта дышит первобытностью.

193

Suid.

194

Harpocr.

195

Замечательно, как Преллер, считая волка олицетворением силы, враждебной Аполлону, признает его, однако, символом Аполлоновского культа и связанных с ним учреждений. Griech. Mythol. I (3-е изд. 1872 г.), стр. 202: Und zwar scheint das scheue (?) und gefrassige Thier des Waldes und des Winters (sic)… eine der lichten Gewalt des Apollo widerstrebende Macht des Winters, der gefrassigen Pest und anderer Plagen bedeutet zu haben, welche Apollo in siegreicher Majestat verlreibt und abwahrt (?!). В Илиаде, напротив, сам Аполлон виновник чумы). Indessen hatte es, wie die meisten Ortslegenden beireisen, vorherrschend die Bedeutung eines scheuen, fluchtigen angenommen, welcher bei Apollo als dem Schutzgotte der Fluchtigen und Bittenden (??????) Gnade findet [странно!]: eine Vorstellung, die sich von selbst aus den leitenden Ideen der Apollinischen Mordsuhne erklart, nach welchen fur den fluchtigen Verbrecher, nachdem er sich der Vorgeschriebenen Busse und Suhne unterzogen, Schutz und Wiederherstellung moglich wurde; daher in Athen der Wolf des Apoll oder der aus ihm entstandene Heros Wolf sogar zum Sinnbilde des Schutzes der Gerichtshofe uberhaupt geworden war. Единственным подтверждением мнения, что волк считался враждебным Аполлону, является у Преллера указание на одно место у Софокла (El., 6), где Аполлон называется убивающим волков. В таком случае следовало ему, однако, указать и на Hesych. Cp. Muller, Dor. I, стр. 306: Minder alt ist sicher die Sikyonische Sage von dem die Wolfe abhaltenden Apollo, und das Epitheton ?????????? (Lupercus [?]) bei Sophokles und Andern. Сказание о том, как Аполлон освободил жителей Сикиона от частых нападений волков см. Paus. II, 9, 7.

196

Preller, I, 202, прим. 3.

197

Ael. N. А. X, 26. Cp. Ael. N. А. XII, 40. Paus. X, 14, 7 (4), где рассказывается даже, что этот волк растерзал вора. Особенно важно известие Plut. Pericl. 21, что лакедемоняне и афиняне, желая присвоить себе право первенства у дельфийского оракула, помещали соответствующие тому надписи именно на этом золотом изображении волка в Дельфах.

198

Paus. VI, 6, 7–11, где Павсаний между прочим рассказывает, что сам видел копию старинной картины с изображением Ликаса.

199

K. O. Muller, Dor. I, стр. 311.

200

Этому вопросу посвящено соч. Jurgiewicz, De Jovis Lycaei natura cognominisque hujus ratione (1867). Cp. Heinr. Dietr. Muller, Mythologie griechischer Stamme, II, l-ste Abtheilung (1861), стр. 81 слл. К этому вопросу мы ещё возвратимся ниже (в IV главе), где будем говорить о Ликаоне и Зевсе Ликийском.

201

К. О. Muller, Dor. I, стр. 307: Was nun den Wolf betrifft, so ist nicht glaublich, dass er seine Stelle als Symbol des Apollon blos einer zufalligen Namens-gleichheit zu verdanken hat, und etwa als ein Beispiel der sogenannten Paronomasie in der griechischen Symbolik zu betrachten ist, sondern es muss der lebhaft auffassende und combinirende Sinn des alten Volkes wirklich irgend eine Beziehung und Analogie zwischen Wolf und Licht gefunden haben. Насчёт этимологии слов: ????? (санскритск. vrkas, «волк», ср. «влеку») и ???? (ср. «луч») см. G. Сurtius, Grundzuge der griechischen Etymologie, 3-е изд. (1869), стр. 152 сл.

202

Насчёт Аполлона в этом отношении не существует сомнения. О солярном же значении Зевса Ликейского мы ещё будем говорить ниже; см. Hahn, Sagw. Stud., стр. 505 слл.

203

Paus. II, 19, 3. См. выше. В одном ведическом гимне (Rigv. I, 92), где утренняя заря уподобляется стаду светлых коров, говорится между прочим: «освещающая весь свет заря отворила темноту (выступила из темноты), подобно коровам (выступающим) из коровника». В греческом сказании коровник заменён городом, окружённым стенами.

204

Iliad. XVI, 155.

205

Там же, 351.

206

Голодные волки, как известно, отличаются замечательной безбоязненностью. Нельзя, правда, отрицать, что с понятием о волке со временем стало соединяться понятие о боязливости, бегстве. Но эта сторона в характере животного могла выдвинуться только тогда, когда все прочие качества его перестали уже считаться идеалом. Первоначально волк, должно быть, не признавался трусливым, на это указывает и множество имён собственных, сложных со словом «волк», которые, как например, нем. Wolfhart, «волчье сердце» (в Нибелунгах), были бы немыслимы, если бы волк считался трусливым животным.

207

Apollod. I, 8, 6.

208

Apollod. III, 10, 1; Heyne, Observ. к этому м. стр. 272.

209

Hymn. hom. in Merc., 383.

210

Nagelsbach, H. Th. стр. 229: … so findet auch kein heuchlerisches Verdecken und Bemanteln unsittlicher Leidenschaften oder Zustande statt, sondern es herrscht in dieser Hinsicht eine ausserordentliche Ehrlichkeit (!).

211

Там же.

212

Издатель этой книги, Аутенрит, делает ещё примечание, что если Автолик называется «благородным», то это ровно ничего не значит: heisst er doch wohl nach der stehenden Formel, also ohne Bezug auf den Relativsatz, при этом он указывает на три места: Od. I, 115; II, 46; XVI, 214, где Телемах называет своего отца благородным. Итак, это stehende Formel!

213

Lasaulx, Der Eid bei den Griechen, помещено в его Studien des elass. Alterth. (1854), стр. 177–205. Там же стр. 177, прим. 1, указана и предшествовавшая литература. Сравни Nagelsbach в. указ. м., где указана и неизвестная мне диссертация Putsche, De vi et natura jurumenti Stygii etc. (1844); Nagelsb. Nachh. Th. (1857) стр. 241 слл.; Hermann, Gr. Ant. II, § 22 (3 изд. 1858, стр. 119 слл.).

214

В указ. соч. стр. 203–206.

215

Eurip. Iphig., Taur. 1205. Это изречение нельзя извинять исключительностью положения Ифигении. Сама Ифигения, произнося эти слова пред царём Фоантом, старается обмануть его.

216

Plut. Apophth. Lac. Lys. 3 (Moral, изд. Дидо, стр. 281 сл.).

217

Cic. Pro Flacco, 4, 9: hoc dico de toto genere Craecorum: tribuo illis litteras, do multarum artium disciplinam, non adimo sermonis leporem, ingeniorum acumen, dicendi copiam; denique etiam si qua sibi alia sumant, non repugno: teetimoniorum religionem et fidem nunquam ista natio coluit, totiusque hujusce rei quae sit vis, quae auctoritas, quod pondus, ignorat.

218

Sext. Emp. Inst. Pyrrh. III, 214.

219

Там же III, 215.

220

Эта мысль высказана, хотя и недостаточно обосновано, в соч. Fustel de Coulanges: La cite antique (1864), стр. 33–40.

221

Hermann, Gr. Ant. I, § 9 (4 изд. стр. 37 сл.).

222

Aesch. Ag. 476.

223

Plat. De rep. 459 сл.

224

Относительно связи Ликии с древнейшими культами Греции ср. Кондакова: «Памятник Гарпий из Малой Азии и символика греческого искусства», Одесса, 1873 г., стр. 31 слл.

225

См., например, статью Эдуарда Тейлора «Первобытное общество» в журнале «Знание», 1873 г. № VIII, стр. 118 слл., где особенно удачен такого рода пример: «Английское правительство недавно занято было прекращением преступных действий кланов или каст Британской Индии, которым их нравственные правила, без сомнения, кажутся весьма доблестными, но в глазах правительственной власти представляются несовместными с благосостоянием общества. Один из этих кланов, Цака Кайль (Zaka Khail), в северо-западной Индии, занимается по ночам подкапыванием стен конюшен и жилищ с целью грабежа. Когда у них рождается мальчик, то кланы посвящают его будущей специальности посредством следующей любопытной символической церемонии: они проносят ребёнка три раза чрез отверстие, проделанное в стене дома, приговаривая: ”Гхаль Шах!“, то есть, ”Да будешь ты вором!“

226

К числу примеров о позволительности у дикарей убийства следует присоединить и прежнее верование одного бенгальского клана, что тот будет на том свете счастливее всех, кто успел на этом свете совершить побольше убийств. Заметим мимоходом, что этот самый народ считал в прежнее время ловкое воровство высочайшим искусством; теперь воровство (конечно, если оно совершено в своём племени) наказывается у него лишением свободы. См. Beschreibende Ethnologie Bengalens aus officielen Documenten zusammengestellt von Colonel Dalton, deutsch bearbeitet von Oscar Flex в Zeitschrift fur Ethnol. V (1873), стр. 208.

227

В указ. журн., стр. 116.

228

J. Grimm, D. Alterth., стр. 486.

229

J. Grimm, D. А., стр. 455: das erste und alteste recht des vaters aussert sich gleich bei der geburt des kindes, er kann es aufnehmen (tollere), oder aussetzen… von aussetzung der kinder sind alle sagen voll, nicht allein deutsche, auch romische, griechische und des ganzen morgenlands es lasst sich nicht zweifeln, dass diese grausame sitte in der rohheit des heidenthums rechtlich war.

230

Что Эдип совершает все это в неведении, это, очевидно, принадлежность поздней редакции (трагиков), в которой дошло до нас сказание. В древнейшем указании, Odyss. XI, 271 слл., где говорится (не без нравственно-тенденциозного оттенка) о «красивой Эпикасте» нет, однако, ни малейшего намёка на такое неведение со стороны Эдипа; напротив, из него легче заключить о противоположном.

231

2-я кн. Царств, гл. XVI, ст. 21 слл. Ср. Bachofen, Mutterrecht, стр. 113 слл. и Ghillany, Menschenopfer der alten Hebraer, стр. 418.

232

Там же, гл. XV, ст. 31 и 34.

233

См. между прочим приведённое выше описание бенгальских народов Дальтона в Zeitschr. f. Ethnol. V, стр. 189 и 200. Насчёт наследственности гарема у древних евреев см. Ghillany, в указ. м. прим. 3; у персов – Fr. Spiegel, Eranische Alterthumskunde, II (1873), стр. 306, ср. 315. Сравни также и сомнительные указания в назв. соч. Бахофена, в алфавитном указателе под словом Mutterbegattung; между прочим он ссылается и на Cl. Alex. Paedag. I, 7, 55 (изд. Поттера, стр. 131), и Strom. Ill, 2, 11 (стр. 515)!

234

Lobeck, Aglaophamus, стр. 300: [haruspicum] non romina solum sed artem quoque ignorat Homerus, plurima domesticarum caedium exempla proferens, expiationis nullum. Neque id inobservatum priscis magistris; Schol. Venet. XI, 680. Стр. 301: Heroico enim aevo (следует понимать: в гомеровских песнях), quicunque tale facinus (убийство) in se admiserant, aut «exilium dira poenam pro сaede luebant» aut culpam pretio redimebant; cujus generis ille (Homerus) multos inducit et domicum civibus et foris cum hospitibus impune innoxieque conversantes, quod fieri nullo modo potuisset, si jam cum viguisset opinio homicidarum interventu deorum religiones et hominum coetus contaminari. omniumque rerum exitus vitiari, aut si creditum esset illud quod Plato populo assensus sanxit. Legg. IX, 865 D, sive ut Valerius ait: «Ira manet duratque dolor». Сравн. Hermann, Gottesd. Alterth, § 23, прим. 20. Об очищениях Аполлонова культа, насколько они затрагивают наш вопрос, см. там же, § 5, прим. 2 (2-е изд.).

235

F. H. Th. Allihn, De idea justi qualis fuerit apud Homerum et Hesiodum ae quomodo a Doriensibus veteribus et a Pythagora exculta sit. Diss, inaug. (1847), стр. 22. Saepe adeo singularis vox ad inanditum aliquod scelus accuratius siguificandum deese videbatur, quapropter vox ????????. Od. XXII, 15 [где это слово вовсе не встречается] sensu malo haud raro Usurpator. Od. XXIV, 426. При этом он не указывает на место, несравненно больше доказывающее в его пользу, именно где говорится об Эгисте, что труп его, брошенный на съедение животным, никем не был оплакиваем, «потому что он (Эгист) задумал (и исполнил) очень великое дело», Odyss. III, 261. Но тут эти слова означают собственно только: «громадное дело»; настоящее же указание на враждебность поступка следует усматривать в глаголе ??????, которое подобно ?????????? употреблялось большей частью в дурном смысле.

236

* Odyss. XXII, 401.

237

К. O. Muller. Aesch. Eumeniden, стр. 126: Die gerichtliche Verfolgung des Morders konnte durchaus nicht stattfinden, ohne dass die, welche sie ubernehmen wollten, schwuren, dass der Ermordete ihr Augehoriger sei. Sklaven des Hauses wurden hierbei mit zur Familie gerechaet… Kommen Falle vor, welche gegen diese Regel zu sprechen scheineu, so kann man gewiss sein, dass ein gewissenhafter Ausleger alter Brauche und Gesetze die Verfolgung fur widerrechtlich erklart haben wurde. Ein solcher gestattete selbst in dem Fall, wo ein Hausgenosse ermordet worden, der weder Verwandter hoch Knecht des Hausherrn war, dem Letztern nur bei der Bestattung einen Speer auf’s Grab zu stecken, und die Ermordung um Grabe zu verkunden, damit der zur Blutrache Berechtete und Verpflichtete herbeikommen und den Speer – das Symbol der Verfolgung des Morders – aufnehmen moge Alle Verfolgung des Morders wird also fortwahrend aus der Pflicht der Rache gegen den Ermordeten abgeleitet. Сравн. K. F. Hermann. Griech. Staatsalterthumer, § 104: [Die Gesetze Drakon’s uber Todtungen] behielten umsomehr ihre Gultigkeit als Drakon selbst hier nur uralte durch Religion und Gewohnheit geheiligte Rechte aufgezeichnet hatte, welchen deshalb auch spater unter allen Veranderungen das eigenthumliche Geprage ihrer Entstchungszeit unangetastet verblich. So beschrankte sich das Recht und die Pflicht, einen Todtschlager gerichtlich zu verfolgen, fortwahrend auf des Getodteten nahere Angehorige, und fiel weg, wenn der Klager auf seine Rache verzichtete oder der Getodtete selbst vor seinem Ende dem Morder verziehen hatte.

238

Cм. Schomann, Gr. Alterth. I, Cтp. 495 (3-е изд.): aber das attische Recht gewahrte ausserdem (то есть, помимо Ареопага и Эфетов, принимавших жалобы только от родственников и домочадцев) auch noch andere Mittel, einen Morder zur Strafe zu z’eben, die von jedem vollberechtigten Burger, nicht blos von den Angehorigen des Ermordeten in Anwendung gebracht werden konnten.

239

Во время печатания я познакомился со второй статьей сочинения Э. Тейлора: «Первобытное общество», в журнале «Знание», 1873 г., X, стр. 105 слл., где он удачно рассматривает между прочим и этическое значение мести. Не могу только согласиться с его взглядом на значение развития этого чувства, – взглядом, который вполне высказывается в следующих словах:

«Нам легче всего ясно представить себе отношение первобытного и дикого общества к современному и цивилизованному обществу, если мы проследим длинный и изменчивый ход развития одного из обычаев, который вначале был высокой добродетелью, от которого зависело самое существование общества, но который впоследствии обратился в преступление. Страсть к мести весьма распространена между низшими животными (?!), и изучение развития ее, как в жизни животных, так и в зачаточной человеческой жизни, должно быть предоставлено натуралистам (?). Но между самыми грубыми, дикими племенами, она уже является в ясном и организованном виде, как одна из важных социальных сил. Мы проследим весь путь кровомстителя по всей истории от тех грубых дней, когда его обагрённое кровью копье служило охраною обществу, до цивилизованных времён, когда эта обязанность не только отнята у родственников пострадавших, но и сам он наказывается за всякое намерение возобновить это древнее обыкновение» и т. д.

240

Относительно детоубийства вообще и его распространённости у разных народов считаю не лишним указать на книгу Шашкова: «Исторические судьбы женщины, детоубийство и проституция», 1871 года, где в начале помещён и перечень главнейших пособий (по 1869 г.). Это сочинение, посвященное преимущественно так называемому «женскому вопросу» (подобно появившемуся раньше сочинению М. Библиомана: «Исторические этюды о женщине, выпуск 1-й, женщина первобытная», 1867 г.), имеет некоторое значение, как сборник статистических данных новейшего времени; но к данным древней истории оно относится крайне некритически, довольствуясь выводами некоторых новейших учёных и не проверяя их на древних источниках. Поэтому ещё более ощутительным становится и другой недостаток этого сочинении (печатавшегося раньше в одном популярном журнале) – отсутствие цитат. В дополнение к указанной у Шашкова литературе смотр. ещё: Dr. med. Wilhelm Siricker, Ethnographische Notizen uber den Kindermord und die kunstliche Fruchtabtreibung, в Archiv f. Anthropologie, V, (1872), стр. 451 слл., где между прочим упоминается относительно бросания детей у народов древности сочинение, с которым я не успел познакомиться: Jacob Liecker, Die Behandlung verlassener Kinder im Alterthum.

241

См. Simrock, В. Mythol. 3-е изд. стр. 233:

Wer seinen Kindern giebt das Brot

Und leidet dabei selber Noth,

Den schlage man mit dieser Keule todt.

На дощечке, прикрепленной к такой палице в городе Ютербоке, помещена та же надпись, причём только вместо «dabei» читаем «nachher». См. А. Kuhn u. W. Schwartz, Norddeutsche Sagen, Marchen und Gebrauche (1818), стр. 88 и прим. Из предания об этой палице, повторяющегося и в других местностях, вытекает, что под людьми, отдающими хлеб своим детям, следует понимать добродушных стариков, разделяющих ещё при жизни все своё имущество между детьми. Ср. Simrock в ук. м. стр. 232: So tritt in Deutschland eine Keule an die Stelle des «heiligen Hammers», der sich in englischen Kirchen aufgehangt findet, wo er einen dunklen Bezug hatte auf den Gebrauch, lebensmude Greise zu todten. Bei der deutschen Keule ist es aber so gewendet, dass sie deu Greisen nur gebuhren solle zur Strafe ihrer Thorheit, sich ihrer Habe zum Besten der Kinder allzufruh entaussert zu haben.

242

На этическое значение предания о ютербокской палице указывал уже Шварц: W. Schwartz, Die ethische Bedeutung der Sage fur das Volkslebend (1870 г.), стр. 29.

243

Iliad. XVIII. 395.

244

О замечательной распространённости этого странного обычая – кормить грудью обезьян и других животных, – см. Ploss, Die ethnographischen Merkmale der Frauenbrust (nebst einem Anhang: das Saugen von jungen Thieren an der Frauenbrust), в Arch. f. Anthropol. V (1872), Cтp. 219 сл.

245

Hyg. f. 238, Qui filias suas occiderunt (7 примеров.) и f. 239, Matres quae filios interfecerunt (8 примеров).

246

Так, например, Пенфей ослепляет двух сыновей. Hyg. f. 184.

247

Послегомеровское сказание о подкинутом Эдипе. Заметим, что этимологическое происхождение этой части сказания не лишает его всё-таки этического значения.

248

Как и сказания других народов. Насчёт различных форм сказаний о подкидывании интересно взглянуть на таблицу, составленную Ганом, Arische Aussetzungs– und Ruckkehr-Formel в его Sagw. Stud., стр. 341.

249

Напр. Eur. Med. 1284, Ино убивает своих детей. Мотив (insania objecta) стал проявляться преимущественно под влиянием сказаний об умопомешательстве, которое играет важную роль в культе Диониса и распространился также на культ Артемиды и других божеств. Отфрид Мюллер утверждает, что это умопомешательство в культе Диониса есть остаток глубочайшей старины, и что только впоследствии к нему прибавилось опьянение от вина. См. К. О. Muller Kleine deutsche Schriften, II (1848), стр. 28 сл., где он между прочим говорит, стр. 29: «Das ????????? war das Ursprungliche und der Wein gesellte sich nur, als dem Charakter des Cultus gemass, dazu. Wir mussen uns also begnugen in diesem ????????? eine eigene Form von Gottesverehrung zu sehen, fur die ja der Orient und die Bibel selbst im Baalsdienst Analogie genug nachweiset». В одном из старинных гимнов Ригведы, обращенном к Марутам, олицетворениям ветров, эти последние сравниваются с сумасшедшими. Rigv. I. 39, 5 слл. (перевод М. Мюллера): …Sturmt heran denn, Maruts, Wahnsinnigen gleich, ihr Gotter, mit eurem ganzen Stamme. An eure Wagen habt ihr das gefleckie Reh geschirrt, voran zieht ein rothes Reh. Bei eurem Heranbrausen horchte selbst die Erde auf, es erschraken die Menschen». M. Muller, Vorles, uber d. Veda, в его Essays, I (1869), стр. 34.

250

Некоторые подобные примеры мы будем рассматривать в главе о каннибализме в греч. мифах.

251

Гигин, f. 254, приводит в числе самых благочестивых женщин (piissimae) жену Сизифа, Тиро. Про неё он рассказывает, что она убила своих сыновей, чтобы тем спасти своего отца (propter patrem filios suos necavit). Fab. 60: Sisyphus petiit ab Apolline, quomodo posset interficere mimicum id est fratrem (Салмонея). Cui responsum fuit, si ex compressu Tyronis Salmonei fratris liliae procreasset liberos, fore ultores (то есть, что они за него, Сизифа, отомстят Салмонею), quod cum Sisyphus fecisset, duo sunt filii nati, quos Tyro mater corum sorte audita necavit. Cp. f. 239. Этого рассказа, впрочем, нигде больше не встречаем. Известно, что Гигин пользовался иногда источниками, не дошедшими до нас.

252

Sext. Empir. Instit. Pyrrhon. III, 211. Что против этого свидетельства о Солоне говорит Эд. Мейер, не опирающийся при этом ни на какие данные, смотр. ниже.

253

Полагают, что этот закон был издан Филолаем, про которого упоминает Аристотель, Pol. II, 9, 7. Штейц (A. Steitz, Werke und Tage des Hesiodos, 1869, стр. 112 слл.) делает догадку, что в другом месте «Политики» Аристотеля (VII, 14, 10, – VII, 16. стр. 1335b ст. 19 слл.; см. ниже), где говорится о воспрещении бросать детей, Аристотель имеет в виду те же законы Филолая. По этим данным, он старается восстановить их содержание следующим образом: Филолай ограничил, с одной стороны, число детей, то есть определил количество, сверх которого не позволялось иметь детей, а с другой стороны, – запретил их подкидывать, преследуя это преступление смертной казнью. Невероятность такого закона бросается в глаза. Что Филолай ограничил количество детей – это вероятно. Но столь же вероятно, что появившиеся именно вследствие этого закона слишком частые подкидывания вызвали со временем новый закон, преследующий эти последние. Необычайная строгость этого закона подтверждает такое предположение.

254

Becker, Cliarikles, I, стр. 22 (1-е изд. 1840 года): Wenigstens traf das traurige Schicksal in den meisten Fallen nur die Madchen, und es blieb dann nicht immer dabei, sie durch Aussetzen oder Verkaufen einem ungewissen Schicksale preiszugeben: sondern der Wille des Vaters bestimmte sie auch geradehin zum Tode. So sagt Chremes bei Terent. Heant. VI, 1, 21:

…nam jam primum, si meum

Imperium exsequi voluisses, interemptam oportuit:

Non simulare mortem verbis, re ipsa spem vitae dare,

worauf er zu beweisen sucht, dass fur das

Kind selbst diess besser gewesen ware.

Германн в своем новом издании этого сочинения опускает всё относящееся сюда и вводит зато свой собственный взгляд, почти противоположный Беккеровскому См. Becker, Cliarikles, 2-te Ausg. besorgt von K. F. Hermann, 1854 г. II, стр. 4 слл.

255

Schomann, Griech. Alterth. I, 2-е изд. стр. 517 и прим. 2; ср. 3-е изд. стр. 531, прим. 2.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11