С чего я буду мучиться над проклятыми именительными и родительными? Что тут общего с заслуженною славою предков моих? Предки мои не знали этих пустяков, то и не взыщут, хоть домине инспектор тресни себе с досады, что потомок их презирает всю учебную галиматью. Так я размышлял, а бабуся, между тем, украшала стол пирожками, блинами, варениками... Ну, прелесть, заглядение!.. Как вдруг жестокосердный домине изрек приговор: "Домине Трушко не вытвердил урока, зато в класс не пойдет: а когда в класс не пойдет, - ergo, - не должен участвовать в завтраке".
Вообразите мое положение! Я был как громом поражен и, быв маменькиной комплекции, хотел сомлеть, но меня прорвало слезами... да какими?.. изобильными, горькими... Я ревел, кричал, вопил, но домине Галушкинский оставался непреклонен и с братьями моими сокрушил все предложенное им. Чем меньше оставалось прелестей на столе, тем сильнее я ревел, теряя всякую надежду позавтракать вкусно.
Наконец жестокий Галушкинский усилил скорбь мою, дав слезам моим превратный, обидный для меня толк. Он, уходя, сказал: "Утешительно видеть в вашице благородный гонор, заставляющий вас так страдать от стыда; но говорю вам, домине Трушко, что если и завтра не будете знать урока, то и завтра не возьму вас в класс". С сими словами он вышел с братьями моими.
- Следовательно (должно бы сказать мне, как учащемуся латинской премудрости, ergo: но как я ужасно сердился на все латинское, то сказал по-российски)... следовательно, я и завтра без завтрака?.. - Я хотел показать моему мучителю, что меня не лишение класса терзает, - я хотел бы и на век от него избавиться, - но существенная причина... но он уже ушел, не слыхавши моих слов, что и вышло к лучшему.
Пожалуйте. По уходе их я в сильной горести упал на постель и разливался в слезах. В самом же деле, если беспристрастно посудить, то мое положение было ужаснейшее! Лишиться в жизни одного завтрака!.. Положим, я сегодня буду обедать, завтра также будет изобильный завтрак; но где я возьму сегодняшний? Увы, он перешел в желудки братьев и наставника, следовательно - а все таки не ergo, - поступив в вечность, погиб для меня безвозвратно... Горесть убивала меня!..
Но гений-утешитель бодрствовал близ меня...
- Паныченько, - не хотите ли вы чего-нибудь закусить? - услышал я сладкий, в то мгновенье, голос бабуси, дергающей меня за руку, которою я закрыл слезящие очи мои.
- Чего там... у... уже... когда... все по... по... покушали! - отвечал я, всхлипывая.
- Какое покушали? Я вам всего оставила, да еще и больше, и лучшенькое. - Никакая гармония так не услаждала человека, как усладили меня эти, невидимому, простые слова: но какая была в них сила, звучность, жирность!..
Я поспешил приподнять голову... о, восторг!.. На столе - пироги, вареники, яичница, словом, все то, лишение чего повергло меня в отчаяние.
Я перескочил расстояние от кровати к столу и принялся... Ах как я ел! вкусно, жирно, изобильно, живописно и, вдобавок, полновластно, необязанный спешить из опасения, чтобы товарищ не захватил лучших кусочков. Иному все это покажется мелочью, не стоящею внимания, не только рассказа; но я пишу о том веке, когда люди "жили", то есть одна забота, одно попечение, одна мысль, одни рассказы и суждения были все о еде: когда есть, что есть, как есть, сколько есть. И все есть, есть и есть.
И жили для того, чтобы есть.
Восхитительная музыка при моем завтраке так бы не усладила меня, как следующий рассказ бабуси: "Кушай, паныченько, кушай, не жалей матушкиного добра. Покушаешь это, я еще подам. Как увидела я, что тебя хотят обидеть, так я и припрятала для тебя все лучшенькое. Так мне пани приказывала, чтоб ты не голодовал. Не тужи, если тебя не будут брать в школу; я буду тебя подкармливать еще лучше, нежели их".
Баста! Бабусины слова еще более усилили во мне отвращение к учению. И я дал себе и бабусе торжественное обещание, сколько можно реже быть достойным входа в училище, имея в виду наслаждаться жизнию. Дал и сдержал свое благородное, шляхетское, как прилично потомку знаменитых Халявских, слово: весьма редко выучивал задаваемые уроки и выучиваемого не старался помнить. То, по научению бабуси, прикидывался больным, лежа в теплой комнате под двумя тулупами, то будто терял голос и хрипел так, что нельзя было расслушать, что я говорю - что делал я мастерски! - и много подобных тому средств, кои в подробности передал уже моим любезнейшим сыночкам при определении их в училище, как полезное для сбережения здоровья их... но не на таковских напал! Это ужас, как различно от меня мыслят дети мои; послушайте только их. Говорю и утверждаю: свет выворочен наизнанку.
Сказано мною выше, что братья мои признаны были риторами; но как вовсе не знали предыдущих риторике наук, то домине Галушкинский преподавал их дома. К речи скажу: что это за голова была у нашего инспектора! Он только того не знал, чего не было на свете или в природе. Примется ли за грамматику? - так и пожинает ее! Именительных, родительных, к чему хотите, кучами навалит. Прошедшее, будущее, - это как искры сыплются, и не заикнется ни на одном слове. Когда доходили до лиц, то он представлял в лицах: он был я, Петруся был ты, Павлуся - он, я же по тупоумию всегда было оно, среднее лицо. И тут как примется, так на всякое слово все и действуют: и я, и ты, и он; так же и во множественном. Куда! всего и пересказать не можно, а он все это из книжки, так и действует, не запинался. В стихотворстве опять: это на удивление! Не только знал, что есть хореи, ямбы - чорт знает что там еще! Не только учил, как по ним сочинять, но и сам сочинял преотличные стихи, какие хотите, - длинные, короткие, мужские, женские... Да как напишет таких стихов листах на двух, станет читать, так это прелесть! Все так и уснем на первой странице.
От своего дарования возбудил он и в нас страсть к стихотворству. Братья хотели попробовать себя в сочинении и попросили у домине инспектора меры на стихи. Он дал мерку не длинную, так, вершка три, не больше, длины (теперешним стихотворцам эта мера покажется короткою, но, уверяю вас, что в наше время длиннее стихов не писали, разумеется, стихотворцы, а не стихоплеты; им закон и в наше время не был писан); притом преподал правила, чтобы мужской и женский стих следовали постоянно один за другим и чтоб рифмы были богатые.
Принялись наши молодцы за стихотворство, и, написав, подали домине Галушкинскому, севшему за стол с меркою в руках. И что же? Петруся, выше обыкновенного ума, полетел и полетел! Ни один стишок не пришелся в меру: то уже длинен чересчур, то короток; рифмы набраны были словно поднятые из валяющихся на улице - так изъяснил наставник. У Павлуся же стихи вышли на удивление! Во-первых, все в одну мерку, уже как ее ни прикладывал домине, все точь в точь, ни длиннее, ни короче. Стихи мужской и женский, с богатыми рифмами шли безспрестанно. Например, впереди Агафон, рифма ему самая богатая - миллион. За Агафоном Марина, рифма - гривна, конечно, не так богата, но и домине Галушкинский сознался, что женских богатых рифм мало. Пожалейте же. За Мариною - Омельян, рифма - империал, "тут вслед по правилам - Агриппина, рифма - полтина. И так далее, и так далее, все в том же порядке! В рифмах даже грош не был включен, не только копейка. Я вам говорю, что все были богатые. Это же я сказал об окончательных словах, а в строчках что было, так прелесть! Изобильная бакча на Парнасе... богини на вечерницах... все боги пьяны... да это чудо, что там было в стихах! Домине Галушкинский даже облизывался, читая. У Петруся все не так: у него все страшные, военные, с пушечною пальбою; и как выстрелит пушка и начнут герои падать, так такое их множество поразит, что из мерки вон; а чрез то и не получил одобрения от наставника.
Стихотворство увлекательно. Как ни ненавидел я вообще ученые занятия, но стихи меня соблазнили, и я захотел написать маменьке поздравительные с наступающим новым годом. Чего для, притворясь больным, не пошел по обыкновению в школу, а, позавтракав, сделав сам себе мерку, принялся и к обеду написал:
"Когда я проходил,
То лез мимо крокодил
Превеликой величины И нес в зубах кусок ветчины..."
Все шло хорошо. Мужская и женская, крокодил и ветчина - правильно, слова нет... но не приискал богатства для рифмы, а пуще всего бился я с меркою стихое. Никак не слажу! В короткий стих не найду слов, чтоб вытянуть его, а из длинного - не придумаю, какое слово выкинуть, чтоб укоротить стих... Возился-возился, уже я и палец приставлял ко лбу, как делывал домине Галушкинский, - все ничего. И я среди таких размышлений крепко заснул. Ни одному нашему брату стихотворцу не стоили так дорого оды его, как мне эти два стишка; но, к несчастью для потомства, этот пушистый, махровый цветок российской словесности, не распустившись, увял навсегда!!!
К рождественским святкам мы должны были возвратиться домой. Батенька приказывали нам привезти свидетельства о учении и поведении нашем. Не знаю, какие аттестаты получили братья, полагаю, что недурные, потому что Петруся боялись не только риторы, но самые философы; он без внимания оставлял ученость их, а в случае неповиновения и противоречия, тузил их храбро, никто не смел ему противоборствовать. Да и на кулачных боях, куда мы ходили под предводительством некоторых учителей, под простою одеждою скрывавших свою знаменитость, и там Петруся был законодателем; в какой стене стоял он, там была и победа. Высок ростом, широкоплеч, мужествен, неустрашим, храбр, горяч, вспыльчив, за безделицу, кого бы ни было, тотчас по мордасу - и выходил на кулаки; все трепетало его. Он от фортуны одарен был всеми геройскими достоинствами! Как же так такому не получить, по всей справедливости, лучшего аттестата? Один из начальствующих в училище говаривал про него: "Завидный молодец! сильный по роду, сильный по богатству, сильный по силе своей".
Брат Павлусь другими достоинствами приобрел всеобщую любовь и уважение. Природою обиженный в своей "натуральности", как выражались о нем учителя, он богат был хитрым, тонким, изобретательным умом. Чтобы иметь большой круг для действий своих, он пристал к бурсакам и, чистосердечно сказать, его способами они роскошествовали в пище и прочем. Из всех подвигов его вкратце скажу: он выходил всегда на рынок, припасши на белом конском волосе, связанном длиною саженей в пять, удочку, закрытую каким-нибудь лакомством для птицы. На каждом рынке обыкновенно ходят домашние птицы: куры, гуси, индейки, и живятся крохами. В кучу их Павлусь бросит удочку и, с волоском, отойдет далее, поджидая, пока удочку его схватит индейский петух. Тут Павлусь побежит изо всей силы, а бедный петух, чувствуя боль в горле, не может сопротивляться тянущей его удочке, бежит, как взбесившийся, голову протянув, глаза выпучив и растопырив крылья. Народ, не примечая бегущего впереди школяра и также волоска, коим тащится петух, смотрит на необыкновенное положение птицы, удивляется, кричит: "Гляди, гляди! вот чудесия! сказился индик!" В воротах бурсы встречают победителя триумфом, а добычу, схвативши, немедленно зарезывают и, на бегу, ощипывают перья и, чуть только вбегут на кухню, кидают в котел.
Снабдив таким и подобным образом бурсаков пищею, брат Павлуся позаботился о снабжении, их и питейной частью. Для сего он приищет широкую шинель, уберет ее как-то хитро и мудро, спрятав под нее два штофа, на особых снурках, и, наполнив один водою, а другой оставив пустым, идет в шинок/ Там он решительно требует наполнить пустой штоф водкою и спросит смело, сколько следует за водку денег; штоф же с полученною водкою спрячет за горб свой. Услышав же, что должно за штоф водки заплатить двадцать копеек, он рассердится, перебранит шинкаря и, будто в досаде, вытащит опять назад штоф, но искусно подменит на тот, что с водой, и выливает ее в кадку, крича, что ему такой дорогой водки не надо. Шипкарь, не имея времени с ним торговаться и спорить, почитая, что он свою водку получил обратно, отгоняет его от кадки. Павлуся в торжестве спешит в бурсу, где и получает должную признательность.
То ли он делывал, ходя по рынку и собирая секретно бублики, паляницы, яйца, мак и проч. и проч.! И надобно честь отдать его проворству производить и необыкновенной способности изворачиваться, когда бывал замечен и изобличаем в действиях своих: о, он всегда был прав... Нет, если бы не уродливость его, он пошел бы далеко, к чести фамилии Халявских.
И такому таланту не дать аттестата? Следовало бы списать все его деяния и тонкости и напечатать большою книгою и приложить картинки. Пусть бы теперешние молодые люди читали и, подражая, изощряли бы свой ум. Но куда им!
Домине инспектор, пользы ради своей и выгод, исходатайствовал и мне свидетельство, в коем сказано было, что я "был в синтаксическом классе и как за учение, так и за поведение никогда наказываем не был". Все правда. Я бывал в классе, но выучивал ли что или вовсе ничего, никто не наблюдал, а как я очень, очень редко приходил, то и поведение мое не было никому известно. Когда другие мучились, слушая всякого рода глупости на российском и латинском языках, я преспокойно выслушивал замысловатые сказки, которые мне поочередно рассказывали бабуся и Юрко, или играл с ними в свайку, в карты и тому подобное. Наказывать меня, кроме домине Галушкинекого, ник-то не мог; а я очень хорошо знал, что он боялся немилости маменькиной и потому не трогал меня и пальцем.
Батенька, не добравшись хорошенько до настоящего смысла, очень довольны были таковым засвидетельствованием и, наравне с братьями, по приезде нашем домой, пожаловали и мне в гостинец свежее зимнее яблоко.
Радость же маменьки при виде детей ее - и, кажется, более всех меня, возвратившихся здоровыми и непохудевшими, была неописанна. Я даже заболел: так меня закормили и жареным и сладким.
Когда же маменька узнали, что домине Галушкинский, по условию с ними, секретно от батеньки сделанному, не изнурял меня ученьем, то пожаловали ему с батенькиной шеи черный платок, а другой, новый, бумажный для кармана, чем он был весьма доволен и благодарен. Да, кроме того, вот еще что:
По приезде я нашел в доме некоторые перемены. В маменькиной спальне, на лежанке, стоял медный сосуд, коего употребления я еще не знал. По врожденному мне любопытству, я расспрашивал об этом сосуде, и к чему он пригоден? Маменька сказали мне, что это "самовар, в нем-де греется вода, а из воды приготовляется напиток, называемый чай, который, "хотя и дорог, бестия!" (так маменька выразили), но как везде входит в употребление, то и они, чести ради рода нашего, завели его у себя, и Хиврю отдали в науку приготовлять чай, и она его мастерски готовит. Причем обещали полакомить нас завтра этим напитком. "Оно, правда, и вкусное (так говорили маменька), но как-то противно, не евши, не пивши, употреблять его. Ты, Трушко, завтра сделай так, как я делаю в то утро, когда готуют чай: сбегай в булочную, там будут к завтраку приготовлять пирожки, блины и булочки; так ты нахватай там чего побольше, да и употребляй тогда смело чай; он тебе покажется приятен. Вот кофе так не могу пить, с души воротит, хотя его и после обеда должно принимать. Я его и не завожу, и не посылаю Хиврю учиться приправлять его. Раз только я пила у своей кумы Алены Васильевны - да тьфу!" При сем маменька, поворотясь в ту сторону, где живет Алена Васильевна, плюнули от негодования на ее кофе.
Пожалуйте же, что тут за комедия вышла на другой день. Вот мы собрались все около стола, на котором уже шумел самовар, а Хивря хлопотала около него и только знай закидывала свои длинные волосы на затылок, чтоб не падали в чашки, что нас очень веселило. Маменька, по заботливости своей, растолковали нам, как выливать чай из чашки в блюдце, как дуть, чтобы остудить и как потом закрыть чашку. Все готово, и нам подали по чашке чаю. Я исполнил по маменькиному предварительному совету и нахватался в булочной разной стряпни до жажды и оттого чай показался мне удивительным напитком, равно как и братьям моим. Правда, запах и вкус был настоящего мыла, потому, что маменька нам так говорили: "Этой проклятой травы нельзя ни с чем держать, так и принимает чужой запах. Эта благоразумная Хивря держит чай в одном сундуке с мылом". Вдруг, при этом слове маменька крепко разгневались, покраснели, как кровь, и напустилися на Хиврю, чайную стряпуху, зачем она так много воды навела в чайнике; больше чашки оставалось, куда с нею деваться? Жирно будет, так этакой дорогой напиток да выливать! "Вот что разве сделать", - сказали маменька и повеселели, что не пропадет чайная вода.
- Позовите-ка Галушку сюда! - Так маменька, как уже известно, называли его, не гневаясь и не в укор. Домине, как мы по-иностранному называли, они не могли выговорить, потому что не учились иностранным языкам; паном, как его звали батенька, не хотели от благородной амбиции и говорили: "Как же вас (то есть батеньку) величать, когда школяр будет пан?"
Всей же фамилии "Галушкинский" не могли выговорить, потому что, не знав российской грамоты, не могли понять, отчего оно четырехсложное; а чтоб разобрать, что "Галушкинский" есть часть речи и именно имя, и отличить: существительное ли оно, прилагательное, нарицательное, собирательное куда! им бы и в десять лет не втолковать в понятие! Так оттого и называли они его просто и кратко и ясно: Галушка.
Пожалуйте. Вот и пришел домине "Галушка". Маменька из своих рук поднесла ему чашку чаю. Домине начал отказываться, что он ничего хмельного во всю филипповку в рот не берет.
Маменька, боясь, чтоб он вовсе не отказался - тогда куда бы девать этот чай? - даже побожились, уверяя, что этот напиток вовсе не хмельной.
Реверендиссиме взял чашку, поклонился батеньке и маменьке и, на штатском языке, произнес желания здравия, во всем преуспеяния, изобилия в достатке, веселия в чувствах, отриновения, в горестях и т.п. и при последнем слове хлебнул, не наливая, как бы должно, в блюдце, а прямо из чашки... обжегся сильно, делал разные гримасы и признавался после, что только стыда ради не швырнул чашку о пол.
Мы, глядя на его действия и замешательство, катались от смеха... Кое-как выпил домине свою чашку и - опять замешательство! Не накрывши чашки, поднес ее к маменьке.
- А зуски не хочешь? - крикнули на него маменька. NB. Они обращались с ним без политики. - Это другой холодец (см. выше)! Разжиреешь, по две чашки пивши. Благодари и за одну.
Домине инспектор был как во тьме, не понимая причины гнева маменькиного; но батенька, объяснив ему, в чем он неполитично поступил, тут же открыли ему правила, необходимые при употреблении чаю. Домине в пристойно учтивых выражениях просил извинения, оправдываясь, что для него это была первина, и все устроилось хорошо; другой чашки ему не подали теперь, да и впредь более не делали ему подобного отличия.
Кстати еще одно замечание об этом восхитительном напитке - чае. Ведь надобно же родиться такому уму, какой гнездился в необыкновенно большой голове брата Павлуся! Все мы пили чай: и батенька, и маменька, и мы, и сестры, и домине Галушкинский; но никому не пришло такой счастливой догадки и богатой мысли. Он, выпивши свою чашку и подумавши немного, сказал: "Напиток хорош, но сам по себе пресен очень, - рюмку водки сюда, и все бы исправило".
Мы все и батенька засмеялись; но на поверку вышло, что он правду говорил. Братья нашли способ вынуть у маменьки секретно всего нужного к опыту и начали свои опыты и не нахвалились открытием. Домине Галушкинский всегда говорил: "это вещь сицевая: лучше олимпийского нектара".
И такова благодарность потомства к первым изобретателям! Чтоб недалеко уходить, я вам укажу на два разительные примера. Кто открыл четвертую часть света? Христофор Колумб. Назвали ли ее в честь его? То-то же! Я думаю, ни у одного американца нет и портрета его. Это первый пример. Второй: кто первый изобрел пресность чая сдабривать и делать напиток вкусным и полезным? Исторически доказываю, что тайну сию постиг первый и не скрыл от потомства "Малороссийского Лубенского казачьего полка подпрапоренко, Павел Миронович Халявченко (он умер холостым и потому не мог именоваться полным "Халявским", но как юноша - Халявченко), но отдаст ли ему потомство признательность? сомневаемся по первому примеру. Сколько не пьют по-иностранному называемый пунш (в относительном смысле "Америка"), но никто не вспомнит о первом изобретателе. Хотя бы из национальной гордости включили имя Павлуся в список людей, своими изобретениями бывших полезными "людимству". NB. Предлагаю новое слово, заменяющее и имеющее другой смысл и понятие, нежели "человечество". И я увлекся духом времени!
Оставляю ученые рассуждения и обращаюсь к своей материи. Батенька не хотели наслаждаться одним удовольствием, доставляемым ученостью сыновей своих, и пожелали разделить свое с искренними приятелями своими. На таков конец затеяли позвать гостей обедать на святках. И перебранили же маменька и званых гостей, и учивших нас, и кто выдумал эти глупые науки! И вое однако ж тихомолком, чтоб батенька не слыхали; все эти проклятия ушли в уши поварки, когда приходила требовать масла, соли, оцета, родзынков и проч.
Вот и приехали: Алексей Пантелеймонович Брыкайловский, бунчуковый товарищ. Он в молодости учился в том же училище, где и мы чрез тридцать лет после него учились. О, да и умная же голова! Он не только слушал философию, но на публичных диспутах был первый спорщик и до зареза поддерживал свое предложение. Что ему ни говори, - он, не внимая никаким силлогизмам, остается при своем. Сверх того, имел собственные книги на латинском диалекте с собственноручною о принадлежности подписью на том же языке и с означением цены римскими цифрами. Божился домине Галушкинский, что сам своими глазами все это видел.
Другой был Потап Корнеевич, не больше. Человек не то что с умом, но боек на словах; закидывал других речью, и для себя и для них бестолковою, правда; но уже зато в карман за словами не лазил, не останавливаясь, сыпал словами, как из мешка горохом.
Третий - Кондрат Демьянович... нет, лгу: Данилович - и точно Данилович, помню вот почему: маменька называли его Кондрат Демьянович; а батенька, как это было не под час, не вытерпели, да тут же при всех и прикрикнули на них: "Что вы это, маточка, вздумали людей перекрещивать? Скоро и меня из Осиповичей переделаете во что другое. Так я вам не позволю так глумиться над собою. Родился законно Осиповичем, Осиповичем и умереть хочу. Так и их: не переменяйте и им отчества в обиду или в насмешку. Данилович - кажется, не трудно выговорить!"
Да и покраснели же маменька после такого репраманта! Словно рак, так стали красны до самых ушей! Покраснели, да, стыда ради, вышли скорей.
Уж такие батенька были, что это страх! как на них найдет. За безделицу подчас так разлютуются, что только держись. Никому спуска нет. А в другой раз - так и ничего. Это было по комплекции их: хоть и за дело, так тише мокрой курицы: сидят себе, да только глазами хлопают. Тогда-то маменька могли им всю правду высказывать, а они в ответ только рукою машут.
Вот же я, заговорившись о почтенных моих родителях, забыл, на чем остановился... Да, о Кондрате Даниловиче, что вместе с прочими зван был на обед и послушать нашей учености.
Кондрат Данилович имел счастливый темперамент: у кого обедал, все хозяйское хвалил. Когда подавали ему жареного гуся, то он говорил, что гусь лучше всех мяс на свете, и жирнее, и вкуснее, и сытнее. Подайте же ему назавтра индейку, то уже и гусь и все никуда не годится - одна индейка цаца. Я нахожу, что он с этой стороны счастливо наделен был мудрою фортуною. Батенька поступили хитростно, пригласив и его к обеду. Когда бы мы не отличились своими знаниями, то если два первые гостя не похвалят, так третий будет хвалить - вот и разделились бы мнения. О! подчас батенька были тонкого и проницательного ума человек!
Настал день обеда! Гости съехались. Нас позвали, и мы в праздничных киреях, отдав должный, почтительный решпект, стали у дверей чинно. Гости осмотрели нас внимательно и, казалось, довольны были нашею "внешностью" (слово заимствованное) и приемами. Особливо же Алексей Пантелеймонович: он-таки даже улыбнулся и принялся испытывать Петруся. Подумавши, поморщась, потерши лоб, наконец спросил: "Сколько российская грамматика имеет частей речи?"
Этот вопрос для такого ума, как Петруся, был тьфу! Он (то есть Петрусь) немножко обиделся таким легким да еще и из грамматики, вопросом. А слышав, что Алексей Пантелеймонович и учен, и много сам знает, решился поворотить его в другую сторону, и потому вдруг ему отрезал: "Прежде, нежели я отвечаю на ваше пред^. ложение, дозволяю себе обратиться к вам с кратким вопросом, имеющим связь с предыдущим: знание от науки или наука от знания?"
- Принимаю, домине, ваше предложение... но нечто не совсем ясно понимаю его, - сказал, смутясь, к хитрости прибегший экзаминатор, желавший, во время повторения вопроса, приготовить ответ. Мы тотчас смекнули, что стара штука!
- Объясняю, - резал Петрусь. - Знание ли предмета составило науку, или наука открыла в человеке знание? Поясняю следующим предложением: человек постиг грамматику и составил ее: ergo, до того не было ее. Каким же образом он постигал ту науку, которой еще не было? Обращаюсь к первому предложению: знание ли от науки или наука от знания?
Я говорю, что Петрусь был необыкновенного ума. Он имел талант всегда забегать вперед. За обедом ли, то еще борщ не съеден, а он уже успеет жаркого отведать; в борьбе ли, еще не сцепился хорошенько, а уже ногою и подбивает противника. Так и в науках: ему предлагают начало, а он уже за конец хватается. Вот и теперь, шагнувши так быстро, смешал совсем Алексея Пантелеймоновича до того, что тот, приглаживая свой чуб, отошел в сторону и говорит: "Как в том училище, где и я учился, науки через тридцать лет усовершенствовались! При мне - а я слушал философию - непременно следовало на заданный вопрос отвечать логически; теперь же вижу, что вместо ответа должно предложить новый, посторонний ответ, затемняющий тему. Умудряется народ, и - будь я бестия! - если дети ваших сынков, с своей стороны, не изобретут чего еще к усовершенствованию наук!" Тут он вдруг ударил себя в лоб и сказал с самодовольством: "Счастливая мысль! Я вам предложу письменный вопрос; прошу отвечать на бумаге".
Тут он, схватив лист бумаги, написал: "В чем заключается изящество красноречия в речах и учениях Цицерона, Платона и Сократа?" И, торжествуя, сказал: "Вы ритор: вам легко решить". И подал Петрусю перо.
Не на таковского напал. Брат Петрусь только глазам кинул на писание, как тут же и сказал:
- Не могу отвечать, видя неправильность вопроса. Позвольте исправить. - И тут же, не дожидаясь согласия противника, замарал имена философов и написал по высшему учению:
Platon'a, Ciceron'a и Sokrat'a.
Батюшки мои! Как оконфузился Алексей Пантелеймонович, увидев премудрость, каковой в век его никому и во сне не снилось! Покраснел, именно, как хорошо уваренный рак. NB. Правду сказать, и было отчего! И, схватив свою бумагу, он смял ее при всех и, утирая пот с лица, сказал задушающим голосом: "После такой глубины премудрости все наши знания ничто. Счастливое потомство, пресчастливое потомство! Голова!" заключил Алексей Пантелеймонович, обратись к батеньке и на слове голова подмигивая на Петруся.
Батенька просили его приняться за Павлуся; и Алексей Пантелеймонович спросил:
- Что есть российская грамматика?
На лице Павлуся не заметно было никакого замешательства. Известно нам было, что он ничего не изучил; но я, знавши его изобретательный ум. не боялся ничего. Он с самоуверенностью выступил два шага вперед, поднял голову, глаза уставил в потолок, как в книгу, руки косвенно отвесил вперед и начал, не переводя духу.
- Российская грамматика. Сочинение Михаила Ломоносова. Санкт-Петербург, иждивением Императорской Академии наук. Тысяча семьсот шестьдесят пятого года. Наставление второе. О чтении разнородных чисел. Российская грамматика есть философское понятие: к сему нас ведет самое естество: ибо когда я рассуждаю, что помножив делителя на семью семь тридцать семь; пятью восемь - двадцать восемь; тогда именительный кому, дательный кого, звательный о ком, седьмое предлог, осьмое местоимение, девятое не укради... - И так далее, да как пошел! Словно под гору, не останавливаясь и не мигая глазами, но голосом решительным и с совершенною уверенностью, что говорит дело.
Алексей Пантелеймонович от удивления сперва разинул рот, потом поднял вверх руки, наконец бросился к Павлусю, давай его обнимать и кричать: "Довольно, довольно! я в изумлении!.. остановись... отдохни!.." Куда! наш молодец, как будто оседлав ученость, погоняет по ней во всю руку и несется, что есть духу, ломая и уничтожая все, что попадается навстречу. Трещит грамматика, лопается арифметика, свистит пиитика, вдребезги летит логика... Наконец, кое-как уняли его, и он остановился запыхавшись. Удивительный ум, беглость мыслей, проворство языка, находчивость необыкновенная!.. Да, это был человек!
Потап Корнеевич и от Петруся был вне себя и выхвалял его отборными словами; когда же проораторствовал Павлусь, то он не своим голосом вскричал: "Это гений, - ему в академии нечему учиться. Поздравляю, Мирон Осипович, поздравляю! поздравляю! И должно беспристрасно сказать, что старший сын ваш имеет много ума, а другой много разума. По-моему, это различные темпераменты. Разница уметь и разница разуметь: а все велико. Подлинно, вы счастливый отец, Мирон Осипович, счастливый! Давайте нам поболее таких фаворитов... Нет, не так: патер... патри... патриотов. Посмотрим, что скажет третий?"
У меня душа так и покатилась! Я не имел ни Петрусиного ума, ни Павлусиного разума; да таки просто не знал ничего и не мог придумать, как изворотиться. К счастию, успокоили меня, предложив по мере знаний моих вопрос:
- По наружности вашей физиогномики, - так, обращаясь ко мне, свысока начал Алексей Пантелеймонович, - я посредством моей прононциации вижу, что из вас будет отличный математист, и потому спрашиваю: восемь и семь, сколько будет?
Сначала я принял умное положение Павлуся: глаза установил в потолок и руки отвесил, но, услыша вопрос, должен был поскорее руки запрятать в карманы, потому что я, следуя методу домине Галушкинского, весь арифметический счет производил по пальцам и суставам. Знав твердо, что у меня на каждой руке по пяти пальцев и на них четырнадцать суставов, я скоро сосчитал восемь и семь и, не сводя глаз с потолка, отвечал удовлетворительно.
- А пятнадцать и восемнадцать?