– А Городецкому я в морду дал… да..
Я раскрыл глаза от удивления. И, лишь взглянув на него, понял, что им руководило, когда он говорил эти слова.
Как-то – уже после того, как он появился в литературных кружках, – заговорили мы с ним о Кольцове.
– Кольцова уж очень подсушил Белинский, – сказал он неожиданно. – Попортил-таки ему его рожок.
В его словах была доля истины. Но то ведь был Белинский, натура, столь созвучная и логике, и чувству! Какой же трещиной грозили эмоциональной натуре Есенина те влияния, которым он подчинялся теперь, в которых было столько надуманного, фальшивого! И я ему советовал оставаться самим собой. Мало того, в это время шли у меня переговоры с Горьким насчет участия моего в «Летописи». Речь шла как раз об отделе, имеющем своим предметом народную литературу. В одну из встреч я убеждал Горького отвлечь Есенина и иных от этих влияний, от этой стилизации, едва отвечавшей стихии их таланта. Горький, помню, ничего не отвечал. Передавая этот разговор Есенину, я, однако, советовал ему зайти к Горькому. Советовал зайти и к Чапыгину, автору «Белого скита», с которым у него было столько созвучных струн…
И вот это был ответ на предостережения. Разумеется, личного смысла я не вкладывал в свои слова. Напротив, я считал, что личная близость хотя бы с тем же Городецким была ему лишь на пользу. Но он это так принял…
Даже между первым и вторым актом он не переставал вводить меня в курс «скандала». Я сидел в буфете со скульптором И. Н. Жуковым, которого он не знал. Но он, не стесняясь ни его, ни других, убеждал меня:
– Нет, с чем подойдут, с тем и отойдут.
И затем, уже ломаясь:
– Ну их… Нешто мы сами себе не можем сделать удовольствие?
Тут только я заметил алкоголический блеск в его глазах…
Сцена представляла собой сельский вид, вид крестьянского двора; сами же Клюев и Есенин – в своих поддевках, сапогах бутылками – театральных пейзан. Клюев читал былины, сказки, Есенин – песни; уверенно выходили на сцену. Есенин-чтец еще не достигал той музыкальной силы выражения, какая у него была впоследствии. Но чтение шло от естества, стихи их покоряли всех. И лица их светились сознанием своего значения.
XII
Вскоре после того Есенин стучался в мой кабинет. В облике его пряталась тишина, которую уже я знал по встречам, и вместе с тем уверенность, что он желанный гость.
– Вот и я, старуха, – сказал он, пожимая руку.
Он мне дал накануне свой «Яр», позднее напечатанный в книжках «Северных записок», единственная как будто вещь, в которой он себя попробовал как прозаик.
– Не разобрался я местами, – сказал я. Но все же высказал свой взгляд на «Яр». Это была иллюстрация к первому же стихотворению, которое он мне прочел. Помните?
Потонула деревня в ухабинах,
Заслонили избенки леса.
Только видно на кочках и впадинах.
Как синеют кругом небеса.
Воют в сумерки долгие, зимние
Волки грозные с тощих полей.
По дворам, в погорающем инее
Над застрехами храп лошадей…
Повесть так и начиналась: «По оконцам кочкового болота скользили волки». Тот же колорит лежал на языке: «вяхири», «бурыга», «голицы»… «Просинья тыкала в лапти травниковые оборки». Как и в стихах, божеское было перемешано с человечьим, с звериным… Та же древность, та же изначальная грусть маячила между строк рассказа. Но в то же время стихия таланта отсутствовала. Не было тайников, из которых шла ветровая воля его поэзии». Все это я ему и высказал. Выслушал он это уважительно, как всегда.
– Да, мне это говорят, – сказал он. – Но я могу и получше сделать.
Потом, помолчав:
– Понимаете, хотелось изобразить… Люблю я мужиков этих, коров, телеги, хомуты…
Он сделал какой-то жест, хотя, вообще, еще не жестикулировал рукой. Рыжеватое лицо засветилось. Но ничего не округлилось у него. Я предложил ему две-три мелких поправки.
– Что ж, это можно. Оно, в самом деле, ловчее.
Потом встал, прошелся. Скользнул взглядом по книжным полкам. И как будто вне связи с тем, о чем шла у нас речь, полюбопытствовал:
– Не заглушаете вы себя среди этих знаний?
– Почему это вам пришло в голову? – спросил я, не отвечая на вопрос.
– Да так, у нас в народе говорят: не виляй умом, как собака хвостом.
Если бы это сказал другой, можно было бы заподозрить обидный смысл. Но в словах Есенина ничего не было, кроме наивности, которая граничила, правда, с хитростью. Между тем с улицы уже доносились звуки вечера.
– Как мы увлеклись, – сказал он, – уже звезды сияют.
Мы вышли в сад. В самом деле, уже танцевал гуляка-месяц, как думал, наверное, Есенин.
– Зачем вы это с Городецким? – спросил я.
– С Городецким? – удивился он. – Ах да! Ну, это ничего; люди и не то делают, да проходит.
– Вы, поди, выпиваете уже вместе?
– Это нам по климату. Да кто Богу не грешен?..
Опять прошла Маша. Он прищурил левый глаз, поднял правую бровь.
– Что-то есть в них такое, чего «не встречал в ваших барышнях, – сказал он, едва она скрылась за балконом в своей светлой кофточке.
– В ком в них?
– Да вот в этакой… В бабенке!
XIII
Затем он перестал ко мне ездить. Лишь изредка встречал я его в местах, где он читал стихи, а вслед за тем – частушки. Что меня удивляло в этом чтении, так это самый переход от стихов к частушкам. Разная сущность какая-то сидела в нем тогда, когда он читал стихи, и тогда, когда пел частушки. В стихах его белели снега, синели дали среди придорожных берез, мерцали свечи прадедовских времен. Что-то волновало сердце неясным раздумьем. В частушках же ничего не было, кроме озорства, часто похабщины. И пел он их забулдыгой, с хмельными интонациями, под свою пресловутую «тальянку». Но переходил он от того к другому без борьбы. В глазах искрилась лишь веселость.
Его окружали какие-то люди. И мы даже не говорили здесь друг с другом. Но раз – по выходе уже «Радуницы» – мы столкнулись как-то на углу Невского и Садовой. Под белесоватым небом высились многоэтажные дома, и все кругом было сутолокой столичной жизни. Он остановился, тронул рукой волосы.
– Знаете, «Радуницу» мою выпустили…
Он мне даже книжки не прислал; об ее же издании хлопотал и я. Написана она была им, кажется, еще в Москве. А в те дни, когда она была привезена им, мой знакомый А. П. Еремин, директор Елисеевской больницы в Лесном, сказал мне как-то, что у него есть денежный излишек, который он предназначает на издание какого-либо поэта из народа. Я предложил ему на выбор «Радуницу» Есенина и «Шляхам Жыцця» Янки Купалы, белорусского Шевченко, с которым тоже был лично связан. Еремин, однако, остановился на Купале, с которым соединяли его белорусские симпатии. Теперь книжка вышла наконец.
Оказывается, он уезжал на время в деревню.
– Ну, что же, хорошо вам уплатили? – спросил я. Он усмехнулся.
– На это и кота не прокормишь.
Затем, помолчав:
– Холодно как! Хорошо бы теперь водки выпить.
В самом деле, сеял мелкой изморозью ветер. Я стал с ним прощаться.
– Я зайду к вам… «Радуницу» привезу.
– Честное слово?
– Честное слово.
– Смотрите же, я жду вас.
Он в самом деле приехал на другой же день. Топилась печь в моем кабинете, и свет пламени спорил с блеском снега, который был здесь же где-то. За окнами все было бело… Стоял сад в инее. Что-то хрустнуло в звонкой тишине. А в доме было домовито. И неуловимая черта отделяла одно от другого.
– Нравится мне у вас, – сказал Есенин и вынул свою «Радуницу» из кармана.
– Милости просим, с кого гривен восемь, а вам – даром. На ней значилось: «Дорогому Л. М. На ласковом слове спасибо».
Затем на словах:
– Не взыщите, уж ведь порядочно как вышла книжка.
Перелистывая книжечку, я остановил свое внимание на четверостишии, которого раньше не знал (стихи «Край любимый», переделанные несколько во втором издании). «С тихой тайной для кого-то Затаил я в сердце мысли», – писал поэт.
Все встречаю, все приемлю,
Рад и счастлив душу вынуть.
Я пришел на эту землю,
Чтоб скорей ее покинуть.
Я заметил ему, что строфа не гармонирует ни с самим стихотворением, ни со всей книгой.
– По-ночному залаял пес? – усмехнулся он. И нагнул рыжую голову. – Что, жалко? Верьте – не верьте. А истинная правда: придет день, и уже не встанешь…
Я спросил его, был ли он у Горького.
– Как же, как же, – сказал он, – в «Летописи», конечно…
И вспомнил о Чапыгине, с которым познакомился в «Северных записках». Чапыгин был явно ближе ему, чем Горький… Опять рассказывал о Клюеве, о своих успехах у рецензентов, у мистиков, у патриотов, у дам. Я лишь покачивал головою:
– Н-да! Сиротское дело такое. Заступиться некому.
XIV
Так в революцию Есенин вошел рядом с Клюевым. До них был Кольцов. Вслед за ними шли: Клычков, Орешин, Ширяевец. Однако на них уже были щегольские поддевки, расшитые рубахи, лакированные сапоги. Всю весну и лето 1916 года они выступали по салонам. И в тех же театральных нарядах разъезжали с Плевицкой по городам и весям. Все это начало создавать им репутацию балетных: «…ничего не видали вовеки мы сходней: настоящий мужик!»
Даже в среде тех, что встретили их как вестников глубинной народной жизни, которые созрели, определились в величины, раздались насмешки. Конечно, профессор Сакулин в «Вестнике Европы», Иванов-Разумник в «Заветах» произносили их имена С почетом. Н. Лернер же, например, уверял, что они господа «Плевицкие». «Трудно поверить, что это русские, – писал он, – до такой степени стараются они сохранить „стиль рюсс“, показать национальное лицо». Конечно, Лернер не обнаружил вкуса, высмеяв их словарь. Пусть язык их уснащен провинциализмами. Это все же был жемчуг, самородный жемчуг в истинном смысле этого слова, особенно у Клюева. Однако опьяненные успехом, они, в самом деле, разыгрывали из себя – столько же из расчета, сколько из озорства – то, что от них требовал этот маскарад: народничество салонов. В числе последних значился и салон Распутина: гостиная графини Игнатьевой.
Революция, конечно, освободила Есенина от «жанра Плевицкой», от «поэтического авантюризма». Он отходит от этой среды, сходится с Ивановым-Разумником. В чем состояла эта полоса его жизни, не берусь, конечно, писать. Что-то с год – вплоть до февральских событий – я его совсем не видел. В 1917-м же году встретил раза два-три, и то в осенние уже месяцы. И из этих встреч запомнилась мне одна, в Александровском саду. Он шел, посвистывая, по узенькой аллейке, когда рыжеватое лицо его бросилось мне в глаза. Как будто похудел за время, что я его не видел. Но от всего его девичьего лица веяло чувством жизни.
Мы присели. Невдалеке суетились дети.
– Городские эти желторотые мальчишки, – сказал он.
А от них веяло чем-то давно забытым и в то же время таким близким. Потом расположились мы в каком-то кафе. Он был, по-видимому, на стороне переворота. Но принимал его по-своему, совершенно не разбираясь в соотношении сил его, в реальном ходе событий. Что-то блоковское было в его взглядах. Он был уверен, что больше всего выиграет от революции мужик.
– Смотрите, батенька, в ту ли дверь входите, – сказал я ему. Но он уже рассказывал о «Скифах», с которыми сошелся, об альманахе, который должен выйти в свет под редакцией Иванова-Разумника («Красный звон»), об успехе таких его вещей, как «Марфа-Посадница», «Товарищ» и др. Действительно, «Марфа-Посадница» была крупнейшим произведением, написанным на темы о войне, как «Товарищ» был революционной поэмой наибольшей внутренней силы. Всем становилось ясно, что он уже мастерски выпиливал свой узор, что он сделает много, очень много… Им уже не интересовались лишь как поэтом из народа.
– Ну, как с Клюевым? Справляли свадьбу на Покрова? – спросил я.
Какая-то тень пробежала по его лицу. Мы стали прощаться, но, уже разойдясь со мной, он вдруг обернулся, точно забыл что-то сказать:
– Ну, как Трезор? Помните…
И беспричинная грусть – грусть о прошлом – заблестела в его глазах.
Для меня было ясно: Клюев уже для него не учитель, а может быть, и не старший брат. Способность любить – то же, что талант. Оба – и Клюев, и Есенин – были рождены, чтобы светить. Едва ли, однако, и тот, и другой рождены были вместе с тем, чтобы греть.
XV
В 1918 году я уехал в Киев, Есенин – в Москву.
Доходили до меня сведения о его издательстве, книжной лавочке, «Стойле Пегаса». Доходили даже книжки, изданные «Трудовой артелью художников слова», как и все эти «Плавильни слов», «Харчевни зорь», в которых его именем козыряли Шершеневич, Ивнев, Мариенгоф. Но представления о нем и о его делах я не имел до тех пор, пока не вернулся в Петроград, не стал наезжать в Москву, где он жил теперь.
Конечно, о московском Есенине я могу судить уже потому, что он писал в Москве. Это уже не была та заутреня, за которой стоял он с Клюевым. Ныне, «как Петр Великий», он рушил под собой твердь. Имажинизм был бунтом против этой заутрени. «Благолепие» перешло в богоборчество. Он грозил, что «выщиплет Богу бороду» «осколком своих зубов», «тело Христово выплюнет изо рта». «Не молиться тебе, а лаяться Научил ты меня, Господь», – заявлял он, швыряя себе под ноги клюевские иконы. Заявлял, что «уже нет любви» у него ни к деревне, ни к городу, что он «московский озорной гуляка». Об этом, конечно, наслышан был я в Киеве, как знал и о той кампании, которую повела против него пресса. Это уже не была ирония Лернера. «Горн» – орган пролеткультовских писателей – писал, что он «ушел от народа», стал «поэтом времен упадка», «позволил надеть на себя шутовской колпак потешающего праздник хозяев жизни краснобая» (№2, 3, стр. 115). «Гудок» – другой орган того же учреждения – называл его «ощетинившейся сукой» (№2, стр. 13). Правда, отношения рабочих и крестьянских писателей к тому времени уже обострились. Но ведь им вторил и Орешин:
С Богом! Валяйте тройкой,
Шершеневич, Есенин, Мариенгоф!
Если мир стал простой помойкой.
То у вас нет стихов!
Вы думаете: поэт – разбойник?
Но у вас ведь засучены рукава!
От того, что давно вы покойники,
И мертвы в вашем сердце слова!
Ну, скажите, кого вы любите.
Если женой вам овца?
Клянусь, – в ненависти погубите
Вы даже родного отца.
Все это читал я. Однако живые слухи, которым он давал уже немало пищи, стали доходить до меня лишь в Ленинграде, в Москве.
XVI
Помню, Клюев принес мне свою книжку «Четвертый Рим», целиком направленную против Есенина. Естественно, разговор у нас зашел о Есенине. Давно ли он возлюбил «отрока вербного с голоском слаще девичьих бус»? Давно ли он писал о своем ученике и продолжателе:
В твоих глазах дымок от хат,
Глубинный сон речного ила,
Рязанский, маковый закат —
Твои певучие чернила.
Изба – питательница слов —
Тебя взрастила не напрасно:
Для русских сел и городов
Ты будешь Радуницей красной.
Давно ли, наконец, он сообщал елушке-сестрице, вербе-голубице: «Белый свет – Сережа, с Китоврасом схожий, Разлюбил мой сказ». Думал, что может быть, что и вновь полюбит. Теперь же он решительно ставил крест над ним.
Похоже было, что жило-было два брата, старший и младший. И было у них все: земля добрая, изба с коньком, запасы сытые, да еще такое… Словом, мужицкий рай. Но вдруг ничего не осталось. Разве поддевки да рубашки шелковые. Ну, что ж, сгорело – так сгорело, на то воля Божия. Но старший брат пронес мужицкую душу через все испытания, что были ей ниспосланы, младший же захирел, свихнулся, пропал и продал душу дьяволу, да еще бахвалится: «А теперь хожу в цилиндре и в лаковых башмаках». Нет, он ему более не брат:
Анафема, анафема вам,
Башмаки с безглазым цилиндром!
Пожалкую на вас стрижам,
Речным плотицам и выдрам.
Не хочу цилиндрами и башмаками
Затыкать пробоину в барке души!
Цвету я, как луг, избяными коньками,
Улыбкой озер в песнозвонной тиши.
Не хочу быть «кобыльим» поэтом,
Влюбленным в стойло, где хмара и кал! – и т. д.
Все это было в «Риме», поэтическом выпаде против Есенина. На словах же выходило еще хуже. Выходило, что «глава имажинистов» ходит в цилиндре, в шелковом белье, что стихи для него уже плевое дело; выпады же против прошлого – одна лишь реклама скандалистов. В то время как талант его – вопреки разладу с самим собой – приобретал все больший размах, хотя бы и лирический, хотя бы в таких вещах, как «Москва кабацкая», «Исповедь хулигана». Клюев уверял, что Есенина уже нет, а есть бродяга, погибающий в толпе собутыльников, – тот, что изменил «отчему дому», из которого пришел в литературу…
Я невольно сопоставлял то, что говорил мне Клюев, с тем, что говорил А.П. Чапыгин, не терявший связи с Есениным. Чапыгин объяснял все драмой, которой мы, быть может, не знаем, какой-то тревогой души. Клюев же, по-видимому, не отдавал себе отчета даже в том, что судьба Есенина, в сущности, судьба его самого, что «речные плотицы и выдры» так же могут помочь Есенину, как и Клюеву, как и Клычкову с Ширяевцем.
XVII
В 1923 году мне понадобился материал для моих «Очерков народной литературы», где видное место отводится (II том) Клюеву и Есенину. Клюев мне доставил свои – высоколюбопытные – записи о себе. Остановка была за Есениным, который теперь объезжал Восток и Запад. И вот как раз в момент, когда я раздумывал о том, как списаться с ним, на одном из заборов Каменноостровского бросилась мне в глаза афишка с несколькими строками текста. Смысл строк состоял приблизительно в следующем. Всем… всем… всем… Сергей Есенин едет в Ленинград… Сергей Есенин выступит со своими стихами… Всего лишь один раз… Сергей Есенин… Разузнавайте, где…
Через день пришел ко мне Чапыгин.
– Читал? – спросил я его, имея в виду «объявление Есенина».
– А!.. Сережка уже здесь. Мы виделись.
Вечер, оказывается, назначался в тот же день. После же чтения они собирались вместе ужинать. Звали и меня. Но я был занят в этот вечер.
– Будь добр, передай Есенину… Надо нам повидаться, – сказал я. Но не тут-то было. Вечер начался со скандала. Есенин, как это и следовало ожидать, вышел пьяный. Первые же его слова – слова, в которых он объяснял, почему он хулиган, а стихи его – стихи хулигана – вызвали ропот. Мужчины стали выходить, предложив то же сделать женщинам. Однако женщины им воспротивились. «Уходите, если хотите, – раздались голоса. – Зачем же нам мешать слушать?» Но только Есенин перешел к стихам, в зале водворилась тишина. Кончилось же все тем, что его вынесли из зала на руках. Он был в такой степени запружен толпой, что Чапыгину таки не удалось сойтись с ним. А на следующий день он уехал. Я написал ему, но не получил ответа. Написал вторично. Тогда он ответил, что в кратчайший срок пришлет все, что нужно. И все же он ничего не высылал… Я совсем было отчаялся с ним столковаться, когда случайно, уже зимой, в одну из своих поездок в Москву, встретился с ним лицом к лицу на Воздвиженке, у кассы Гос. издательства.
Так ли он в самом деле изменился, потому ли, что так уже меняли его меховая шуба, бобровая шапка – они не гармонировали с тем обликом, к которому я привык, – но узнал я его не сразу. И он поздоровался со мной официально. Что-то чужое было в лице, припудренном как у актера, в волосах, завитых у парикмахера. И лишь когда я подошел к нему, печальная тревога сдавила мне сердце. Он был испит. Волосы редели. Во всей осанке было что-то больное… Видя, что он совсем не идет мне навстречу, я стал подниматься наверх, как вдруг его рука легла мне на плечо.
– Эк вы гоните! – сказал он. Затем, спросив мой адрес, сказал, что на другой день вечером придет ко мне. Но на другой день утром я его вновь встретил на Воздвиженке.
XVIII
Я входил, он же выходил из Госиздата Но это был уже другой человек. Улыбаясь прежней улыбкой, он взял меня под руку и повлек вниз.
В забвенье канули года,
Вослед и вы ушли куда-то… —
цитировал он собственные стихи. Он был весь нараспашку, какой-то легкий. Я предложил ему позавтракать где-нибудь неподалеку. Он тотчас же согласился, повел меня в ресторан, очень чистенький, прямо нарядный для тех лет. Ввиду раннего часа посетителей было еще мало. Но уже играл струнный оркестр. Мы присели у огромных окон, ливших зимний свет на столики, на цветы, на лакеев во фраках. Он закурил, чего, кажется, за ним не водилось прежде.
– Давно, давно я хотел с вами повидаться, – сказал он, не упоминая ни словом о моих письмах. – Здорово изменился я?.. Здорово изменился, Лев Максимович?
Мне не хотелось его огорчать, но он прочел в моем взгляде ответ.
– Ох, ох, – сказал он, – чувствую, весь мой домишко разнесется, все у меня прахом пойдет. А верно: прошли мои красные дни. И вдруг без перехода:
– Теперь любовь моя не та…
Так начинались стихи, в которых он обращался к Клюеву, уверял его, что он «сердце выпеснил избе, но в сердце дома не построил». «И тот, кого ты ждал в ночи, – писал он, – прошел, как прежде, мимо крова. О, друг, кому ж твои ключи ты золотил поющим словом?»
Он говорил в них правду. Но говорил без сердца, до странности без сердца.
– Мы разошлись, вы знаете, – сказал он. Теперь он убеждал меня, что Клюев уже во втором томе «Песнослова» погубил свой голос, а теперь он – гроб.
Это было то же, что доказывал Клюев о нем. И тот же был холод. Вот что было пострашнее и его пудры, и его завитых волос… В самом деле, не Мариенгоф, не Шершеневич, не Дункан же дадут ему теплоту, без которой душа вянет, тускнеет, даже душа поэта…
Точно угадав мои мысли, он заговорил об имажинизме. Я спросил его: а с Мариенгофом он еще не распрощался, как с Клюевым?
– Возьмите! – сказал он, наливая мне водки. – Грибки…
Я отказался.
– Ну, пива… Ваше дело женское…
Выпил рюмку, другую; опять выпил. И заговорил о Берлине, о Лондоне, о Нью-Йорке. Никакого впечатления, казалось, не произвели на него мировые центры. Что-то зловещее, враждебное для него было в исчадиях техники, индустрии. Тоска пряталась под асфальтом, тоска по первозданному, по тому, что душу облекает в плоть, но что забываешь под этот лязг, под этот грохот, под этот выдуманный свет. Чем эффектнее были эти центры, тем милее становился ему родительский дом, поля снежные, тишина древняя, что царит и ввысь, и вдаль…
– Приедешь с праздника, бывало, – вспомнил он вдруг и замолчал… – Кругом снега, а ночи черные-черные, кажется, конца и нет и не будет… Заснешь как убитый. И вдруг… проснешься среди ночи. Прислушаешься. Тишина такая… Кажется, ты один на всем свете… Нет, не один… Что-то дышит еще, что-то бродит под окнами, не оставляя следа; что-то живет в этой жути, но жизнью не нашей, чуткой человеку. И вместе с темя над всем этим что-то звенит, звенит, звенит…
Опять выпил рюмку. Я попросил убрать водку.
– В расстройство парень придет? – усмехнулся он, и лицо его вдруг стало давно-давно знакомым. Потом, помолчав: – Вот уже и Ширяевца между нами нет. – Он знал о переписке, которая связывала нас в течение ряда лет. – Да!
Материал он мне обещал дать на вечере, где он читал свои стихи. Мы условились встретиться здесь. Однако и на этот раз я его не получил. Он лишь передал мне «Ключи Марии» со своей подписью.
XIX
Приступы тоски сменялись озорством, таким озорством… казалось, он нашел в нем приложение всех своих сил; для выражения же его мобилизовал весь свой пафос, весь свой пленительный лиризм. Трещина шла все глубже… И было похоже, что у него не остается никого, кроме друзей по хмельному делу.
С.А. Клычков – тот самый, которого Есенин так высоко ставил, – не говорил уже о нем без скрежета зубовного. В мои наезды в Москву он передавал мне факты странного падения Есенина. И то же подтверждал Орешин[103]. И. М. Касаткин рассказывал мне в буфете Союза писателей. Вот за этим столиком сидят они с Есениным. Присаживается поэт Рукавишников, которого Есенин видит в первый раз. Вдруг он берет Рукавишникова за бороду, – у того борода клинышком, – и, не говоря худого слова – бороду в горчицу. Рукавишников, конечно, уходит, и Касаткин спрашивает его:
– Зачем ты это?
– Зачем! Ведь это у него были капиталы, дома в Нижнем…
Очевидно, второй родиной Москва для него не стала. Побывал на родине. Но старый уклад был сломан, бесповоротно сломан. И вот, – не найдя спасения в родных полях, в полях Рязани, – он почему-то кидается в Ленинград. Здесь он должен освободиться от кошмара, что волочился за ним в Москве, в Нью-Йорке, в Берлине, обрести радость, молодое чувство. Однако не успел он сойти с Октябрьского вокзала, как рассказывали уже про дебош, который он устроил в квартире Ходотова. Сидя рядом с артисткой, он, – уже во хмелю, – сказал ей из ряда выходящую сальность. Кто-то закатил ему пощечину. Есенин, понятно, ответил, и началась драка Но не так-то легко было с ним справиться. Дедовская привычка ему здесь не изменила. К тому же и гости Ходотова снисходили к нему… Наконец, улучив момент, он содрал скатерть со стола, перебив все, что стояло на нем. Это рассказывал мне Чапыгин. А на другой день Клюев сообщал уже мне про дебош, имевший место в одном из притонов тех лет. Здесь уже с ним не поцеремонились. Избив его до потери сознания, его сбросили со второго этажа вниз; быть может, и прикололи бы, если бы наконец кто-то не опознал его в лицо.
По словам Клюева, в этот приезд Есенин был у него, но разговаривать уже им было не о чем.
– Что ж, – говорил Клюев, глядя из-под бровей. – Ведь он уже свой среди проституток, гуляк, всей накипи Ленинграда. Зазорно пройтись вместе по улице!
XX
Все говорило о том, что поэт, чье имя было у всех на устах, переживал провал всей жизни. Все говорило не о простом падении, но и о крахе больного сердца… И я бы не решился уже искать с ним встреч, если бы меня не побудило к нему дело. В ту пору возникало издательство, руководить которым я был приглашен. В числе работ, которые должны были увидеть свет в этом издательстве, намечены были книги Есенина, Клюева, Новикова-Прибоя, Чапыгина… С последним я было договорился. Осталось договориться с Есениным.
Я предупредил его, что в такой-то день, в такой-то час буду у него. И когда я пришел, он уже ждал меня на Гагаринской, где жил временно. С той встречи, как я его видел в последний раз, прошло не так много времени. Но до чего он сдал за это время уже чисто внешне! Голова была перевязана, под глазами синяки. Очевидно, он беспросветно пил. Во всех чертах лица, во всем облике таилась обреченность… Увидев меня, он пошел навстречу.
– Вот хорошо, что пришли ко мне! Я спросил его, почему он перевязан.
– Зубы! – ответил он.
Уловив, однако, выражение моего лица, он заулыбался.
– Да, да, не все до большого доходят…
Стали говорить о деле, и он совсем развеселился.
– Ну, что ж! В час добрый…
Когда уж мы совсем сошлись, он по-детски блеснул глазами.
– Прибавьте гривенник… на квас! Товар ведь первый сорт.
– И не просите…
– Ну пятачок… на семечки.
Я качнул головой в знак отрицания.
– Ну, деньги вперед!
– Ладно, ладно.
– Не ладно, а сейчас… Зато лишнего не беру. Наконец, нежно дотронулся до моей руки.
– С вами сладимся.
И стал расспрашивать меня про дом. Он помнил даже то, что в моей памяти давно выветрилось.
Жены моей уже не было в живых; и от Трезора оставался лишь бугорок земли в саду.
– Как далеко это все, – сказал он. И грусть о прошлом засветилась в его глазах. Я заговорил о нем самом. Он сказал, что был на родине.
– Ну, что ж… деревня?
Он прошелся, как будто не расслышав вопроса. Затем, помолчав:
– Пустая жизнь. Скучная, как дорога… Прямо на смерть направлена.
– С Клюевым виделись?
– Да, да… – Опять помолчал. – Бывают счастливцы!
Я стал прощаться с ним.
– Желаю вам избавиться… – пошутил я, указав на «зубную» боль его.
– Пожелайте мне лучше смерти. Я вам, как отцу духовному, – ответил он в тон. И такой тоской – тоской опустелого дома – повеяло от его слов.
XXI
Тут только он мне вручил свое жизнеописание<…>[104].
XXII
Из Ленинграда Есенин, конечно, уехал. Правда, через год я его увидел вновь здесь. Но увидел бездыханным, в коричневом гробу под дуб. Волосы зачесаны были назад. Под глазом ожоги… Я шел за гробом, и странный смысл проступал сквозь ритм его стихов, напоенных кровью:
Да! Теперь решено. Без возврата
Я покинул родные поля.
Уж не будут листвою крылатой
Надо мною звенеть тополя.
Низкий дом без меня ссутулится.
Старый пес мой давно издох.
На московских изогнутых улицах
Умереть, знать, судил мне Бог.
Говорят, лирический поэт не должен жить долго. Не всегда, конечно, это так. Однако смерть Есенина – поэта, который с таким хмельным чувством вошел в литературу, унаследованным от мужицких предков, и с такой смертной тоской ушел из нее, а вместе с тем из самой жизни, – в самом деле, по-особому связала поэзию его с тем, что было в нем личного. Иван Бунин в своей статье о самородках называл Есенина «хамом», «жуликом», «мерзавцем». Нет, это не так. Мы редко воспринимаем образ поэта в одном фокусе. Этому мешают противоречия, из которых соткан его облик. Если это верно вообще, то особенно верно по отношению к Есенину. Но едва он, полный сил и замыслов, лег бездыханным, все, что в нем было противоречивого, слилось в то единое, чем была жива конкретная личность его. Из пьяных мотивов, из стихов скандалиста встал живой Есенин, и едва ли он был жив когда-нибудь так, как был жив в этом коричневом гробу, как жив теперь под бугорком земли.