– Геннадий, – представился он и, влажно пожимая Машину руку, добавил: – Примите мои соболезнования.
– Спасибо, – ответила Маша.
– Милиция сейчас занимается этим делом, – продолжил он, – но Иван сказал, что у вас могут возникнуть проблемы…
Маша непонимающе посмотрела на него.
– Да, конечно.
– Квартиру, видимо, опечатают, так что нам придется подыскать для вас отель.
"С чего это вы взяли?" – хотела сказать Маша. О невесте и речи не шло – так, старая подруга. Что за местечковая мораль, подумала она, если девушка приезжает к парню – так обязательно невеста. Мы даже и не спали ни разу. Но сейчас поздно возражать – Сережа умер, неуместно пожимать плечами и удивляться: какая невеста, да вы что?
– Мы должны это сделать в память о нем, – сказал Геннадий. – Подождите немного в приемной, Наташа сейчас подыщет для вас отель.
Собственно, приемной как таковой не было: офис состоял всего из трех комнат – кабинета Геннадия, переговорной и большого светлого помещения, заставленного столами с компьютерами. Для полного сходства с израильскими офисами не хватало только невысоких перегородок, которые уже начали появляться в Москве. Гена, впрочем, держался за атмосферу большой семьи, и потому всё в офисе оставалось как три года назад, когда они только переехали в это здание.
Итак, Маша села в кресло у стола большеротой Наташи и уставилась на собственные ногти. Вчера вечером она делала маникюр и, сидя в кресле маникюрши, думала о предстоящей поездке. Все так забавно складывалось, жизнь сделала круг и даже не один: сначала в Праге встретила Волкова, теперь – Горского, а завтра полетит в Москву, где вообще не была неведомо сколько.
Маша вспоминала, когда последний раз пыталась работать секретаршей. Дело было в какой-то маленькой хай-тек компании, ребята только что окончили Технион, и первое время работа казалась раем, особенно после того, как Маша побывала официанткой в ночном боулинге на Цомет Кирьят-Ата. Правда, через два месяца все равно поняла, что не выдерживает – и уволилась, тем более, что уже наклевывался роман с Мариком. Сколько же лет прошло? Шесть? Пять? И вот теперь она сидит в офисе как почетная гостья, невеста покойного яппи, и другая девушка делает для нее работу, которую когда-то должна была делать она.
У Наташи был удивительный переливчатый голос – наверное, из-за голоса на работу и взяли, подумала Маша. Будь она мужчиной, не могла бы отказать девушке, которая говорит "мне очень, очень нужен номер на одного в вашем отеле" с такой интонацией. Но, видимо, уши московских администраторов были закрыты для Наташиных фиоритур прочнее, чем уши Одиссеевых гребцов для пения сирен.
Наташа на секунду замолчала, набирая новый номер, и Маша услышала совсем другой женский голос, спокойный и холодный. Чтобы его представить, достаточно взять шипение змеи в детской радиопостановке, убрать форсированные шипящие и добавить легкого сожаления – словно кобра говорит с птицей, заранее извиняясь, что сейчас съест ее птенцов.
Ей отвечал другой голос, тоже тихий, но то и дело позвякивающий недовольным колокольчиком:
– Это, Елизавета Марковна, проект договора. Его нам прислали сегодня утром. Здесь стоит время. Наверху.
– Я не успела, Елизавета Марковна. Мы только один раз по телефону поговорили. – Звона колокольчиков в голосе поубавилось. – Извините меня, Елизавета Марковна…
– Вот посмотрите, Аля, как получается… люди старались, составляли договор, посылали его нам…
Пауза и в паузе – струящийся Наташин напев: "Ой, может быть, вы все-таки посмотрите?" – а потом снова – холодный голос:
– А ведь я даже читать его не буду. Потому что мы работаем только по нашим стандартным договорам.
Раздался треск, словно разрывали бумагу: Маша повернулась и успела заметить, как высокая рыжая женщина бросает в корзину обрывки факса. Перед женщиной стояла красивая молодая девушка в светлом брючном костюме. В руках она теребила карандаш, но головы не опускала.
– Нет, Елизавета Марковна, – ответила девушка, – это плохое начало. В следующий раз я буду сразу объяснять…
– Я знаю, Аля, – сказала женщина, – вы решите эту проблему. Позвоните им и объясните, в чем дело.
– Пойдемте, что ли, я нашла для вас гостиницу, и Геннадий Степанович просил вас отвезти.
Она улыбнулась, и Маша вспомнила лягушку из анекдота про изюм и мармелад. Интересно, дразнили ли ее в школе, размышляла Маша, идя к выходу мимо столов с гудящими компьютерами. Ивана Билибинова нигде не было. Хотя бы попрощался, с обидой подумала Маша, не понятно ведь, когда еще увидимся.
6
На улице Наташа поймала частника – разболтанную "волгу", где пахло бензином и советскими сигаретами, которые курил когда-то дядя Сеня. После семи лет в Израиле их запах уже не казался Маше волнующим – может быть, потому что мешался не с запахом "импортного" одеколона, а с застарелой вонью, въевшейся в велюровые чехлы.
– Ты, что ли, давно не была в Москве? – спросила Наташа.
– Со школы, – сказала Маша со вздохом. Она поняла, что обречена отвечать на этот вопрос еще три недели.
– Эх, жалко, ты в июле не приехала, – огорченно кивнула Наташа. – Тогда еще после урагана не все убрали. Было гораздо прикольней.
Маша слышала про ураган, обрушивший по всей Москве старые деревья и ветхие рекламные щиты. Неделю русские в Израиле говорили только о нем, и Маша даже порадовалась, что наконец-то российские катастрофы стали естественно-природного типа, как в большой, уважающей себя стране: надоело, что в новостях о бывшей родине говорят только про путчи, танковую стрельбу в столице или угрозу коммунистического реванша. Женя, правда, вычитал в газете, что с Кремлевской стены рухнул один зубец и сказал, что Ельцин, "как все ограниченные люди суеверный", должен углядеть в этом дурное предзнаменование.
– А лучшая история, – рассказывала Наташа, – случилась с моими друзьями. Они пошли в "Кодак-Киномир" смотреть "Годзиллу" – ну, знаешь, американский ужастик, нестрашный, правда, совсем. Годзиллу эту жалко даже в конце, когда она так глазом делает хлоп. Но зато в "Кодаке" звук обалденный, кажется, будто Годзилла прямо по фойе идет. И вот, пока они там были, ураган как раз прошел. Представляешь? Только что им показали, как Нью-Йорк разфигачили, а тут выходят – и Москва в руинах! От такого точка сборки у кого хошь сместится.
– Что такое точка сборки?
– Не слышала, что ли? – удивилась Наташа. – Так говорят в смысле: "офигеть можно".
– Понятно, – кивнула Маша. – А в Москве теперь снова ходят в кино? Я слышала, все смотрят видео.
Она смутно помнила, что побывавшие в Москве знакомые говорили о закрытых кинотеатрах, где торгуют итальянской мебелью и немецкими автомобилями. Кто-то даже пытался представить это символом победы демократии – мол, общество потребления приходит на смену идеологическому оболваниванию, товары заменяют советскую пропаганду, – хотя Маша не могла понять, в чем же тут победа, когда в демократических странах фильмы показывают в кинозалах, а машинами торгуют в автомобильных салонах.
– Да ты не знаешь, что ли? Видео – это отстой, – ответила Наташа. – Все уж год как в кино ходят. У нас теперь всюду "долби" и даже "долби сураунд". Высший класс, просто супер, не в курсе, что ли?
Маша смотрела в окно на запруженную иномарками улицу и вспоминала, что где-то прочла: такого количества "мерседесов" и "БМВ", как в Москве, не найдешь даже в Германии. Интересно, сколько лет ей бы понадобилось рисовать свои картинки и разносить их, словно коммивояжер из американского кино, чтобы заработать на черную машину с надорванным пацификом на капоте, которая стоит в пробке рядом с ними?
– А вам нормально платят? – спросила она у Наташи.
– Ну, кому как, – ответила девушка. – Мужикам побольше, конечно, но и девкам тоже неплохо.
– То есть как? – не поняла Маша.
– Ну, мужики же лучше работают, – пояснила Наташа, – потому им и зарплата положена больше.
Удивительно даже не то, что женщинам платят меньше, подумала Маша, а то, что они находят это в порядке вещей.
– Нам, правда, запрещают говорить про наши зарплаты, – продолжала Наташа. – То есть нет, не запрещают, у нас же демократия, зачем запрещать. Мне, когда я к Геннадию Степановичу устроилась, просто объяснили, что я могу ответить на вопрос о том, сколько мне платят, – но только один раз. То есть после этого меня уволят. Но ты же меня не спрашиваешь, верно? Поэтому я тебе не отвечаю, а просто говорю: "пятьсот". И это, значит, не считается. Пятьсот – это правда круто, да?
– Да, – сказала Маша, удивляясь – чего же в этом крутого?
– А Лиза зарабатывает, что ли, три с половиной, я думаю, если не все четыре.
– Кто такая Лиза? – спросила Маша.
– Ну, рыжая такая, которая еще сегодня Алю ругала. Ты ее не знаешь, что ли?
– Стервозного вида?
– Нет, ты что? Она же наоборот, очень мягкий человек! Да любой мужик орал бы матом минут десять, а она просто все объяснила. Она очень хороший менеджер, ты не поняла, что ли?
Маша удивилась, как Наташа умудрялась одновременно вызванивать гостиницу и замечать все, что происходит в офисе.
– Нет, я, конечно, редко работала в таких местах, но по-моему, хороший менеджер – это человек, который не доводит своих сотрудников до того, что у них руки трясутся. Они же после этого, наверное, плохо работают. Неэффективно.
– Может быть, – сказала Наташа. – Все равно Лиза хорошая. Она просто нервная сегодня, потому что у нее любовника убили.
– А она была Сережиной любовницей? – спросила Маша.
– А ты, что ли, Сережу знала? – улыбнулась Наташа. – Он милый был, правда? Я думала, ты только сегодня приехала.
– Ну да. Я к нему и приехала.
– Так ты – Маша? Из Израиля? Прости, ради бога, что я про Лизу сказала. Может, это и не наверняка. – Наташа схватила Машу за руку и заглянула в глаза. – Прости, ради бога, я просто сплетница страшная, если бы я знала, что ты его невеста, я бы ни за что…
– Да с чего вы все взяли, что я его невеста? – не выдержала Маша. – Я просто приятельница.
– Но он же всем говорил, что к нему невеста из Израиля приезжает, – удивилась Наташа.
– Может, про кого-нибудь другого?
– Да нет, вряд ли. Ведь ты из Израиля, верно?
Маша кивнула.
– Ой, если ты из Израиля, тебе тогда обязательно надо на Псоя Короленко сходить! Меня Денис Майбах водил в клуб, Псой так зажигает! Тоже песни на еврейском поет. Тебе понравится, смешной очень. А ты ведь правда не обижаешься, что я так про Лизу сказала? Может, и не было у них ничего, я, что ли, знаю?
– Да мне без разницы, – сказала Маша, – ты не переживай.
Маше стало неловко, словно когда-то в морском ресторане на набережной в Хайфе. Официант принес Маше вместо обычных креветок – жареные на гриле, и Марик стал кричать, хотя Маша порывалась сказать, что ей совершенно все равно. Тут же прибежала девушка-менеджер и стала перед Машей извиняться и извинялась, не давая вставить слово, и Маша не успела объяснить, что она с удовольствием съест и жареные, но их уже успели унести, и пришлось ждать еще двадцать минут. Ресторан был дорогой, как все морские рестораны в Израиле: дары моря – некошерная еда и потому сразу попадают в категорию роскоши и пижонства. И весь ужин Маше было мучительно неудобно и перед официантом, и перед девушкой-менеджером – как сейчас перед Наташей.
Машина остановилась.
– Приехали, девушки, – сказал водитель. – Выходите.
Серый Волк и Лисичка-сестричка.
Май, 1998 год.
Это было давно. Мы сидели, сидели на кухне. Или в общаге, я теперь уже не помню. И Леха Воронов сказал, что теперь он будет Швондер. Потому что надо экспроприировать понятия, и раз каждая сволочь на этой кухне – или в общаге, уже не помню, – считает, что левая идея мертва, а "все поделить" – это шариковщина и швондерщина, то он, Леха Воронов, сменит фамилию на Швондер. Тем более, что он – чистокровный русский, а евреев все не любят. Так и сказал – "все не любят". И потому он возьмет себе революционный псевдоним Швондер – как знаменитый террорист как-его-там взял себе фамилию Ильич. Смешно, в самом деле. Не разобрался, где фамилия, где отчество.
У меня когда-то была подруга из РГГУ, молодая студентка, с черными волосами, которые струились. Не знаю, как ручей или как река, просто струились. И хотя меня ничего не интересовало тогда, кроме этого струения, она рассказывала мне про имена, имена подлинные и мнимые. Она говорила, когда человек берет другое имя, он просто тянется к своей подлинной сущности. Так и говорила – подлинной сущности, хотя была уже на третьем курсе, в том, то есть, возрасте, когда ей наверняка уже объяснили все про сущность, существо и существование, все то, чего я так никогда и не узнаю.
Вот я и говорю: смешно – взять по ошибке не то имя. Ильич, например, вместо Ленин. Наверное, потому он теперь и попался, заперт в железной клетушке где-то в Европе. А я иду по Никитскому бульвару, яркое солнце, субботняя прогулка, и вижу Леху Воронова, своего друга, теперь уже бывшего. Леху Воронова, которого уже десять лет как надо звать Леха Швондер. Если он, конечно, за это время не сменил имя на Алексей Пол-Пот или что-нибудь в этом роде.
– Привет, Серега, – улыбается мой бывший друг Швондер и увлекает меня по Большой Никитской, не замолкая ни на минуту, так что ни слова нельзя вставить, ни спросить даже, как там Дашенька, я ведь не видел ее уже полгода в этих ее "Ракитниках", куда она безропотно дала себя увезти.
Друг мой Швондер, или, точнее, мой бывший друг Швондер, изрядно пьян, глаза его светятся вдохновением, он что-то упоенно лепечет про Май Шестьдесят Восьмого в Париже, рассказывает мне в сотый раз про Общество Спектакля, хотя я так и не возьму в толк, где же тут спектакль и почему с большой буквы.
Медийные образы, говорит Швондер, заслоняют реальный мир. Нас кормят суррогатами, из наших жил вымывают чувства, нас превращают в тени. Каждая телепередача, говорит Швондер, это акт оскопления. Каждый рекламный плакат – скальпель стерилизатора. Каждый клип MTV холостит нас, каждая новость CNN режет по живому. С каждый новым визуальным образом, который мы производим, мы все меньше чувствуем наши тела.
Милый такой Швондер, тридцатилетний мальчик, седые взлохмаченные усы, на локте порванная китайская джинсовка, волосы убраны в конский хвост, как у его сестры когда-то. Во рту не хватает зубов, несет перегаром, похоже, с каждым шагом он все меньше чувствует свое тело. Я обнимаю его за плечи, жалея, что сам я трезв и никак не могу разделить восторг. Зато я вижу, как в треснутых стеклах его очков на секунду отражается мой глаз – еще один визуальный образ, который мы произвели.
Человеческая жизнь, кричит Швондер, должна быть основана на страсти, если не на страхе. Мы должны напомнить людям, зачем они живут, должны заставить их, кричит Швондер, вспомнить о своем предназначении.
Тут он машет рукой, и я вижу, что впереди на улице что-то происходит. Мой бывший друг Швондер ускоряет шаг, вырывается из моих дружеских объятий – надо, вероятно, сказать "бывших дружеских", – едва не падает, но его уже подхватывает кто-то, в такой же в джинсовой куртке, еще целой, но уже застиранной и ветхой, махрящейся на отворотах. И вот я иду с этими людьми, теряя из виду моего бывшего друга Швондера, все ближе и ближе к баррикаде поперек улицы.
Значит так. Еще раз. Май месяц. Суббота. Светит солнце. На дворе 1998, заметьте, год. Большая Никитская. Только что миновали Консерваторию. Посреди улицы – баррикада.
Мой сослуживец Денис любит слово "галлюциноз" – он, конечно, не преминул бы сказать его и сейчас. Мой сослуживец Денис прекрасный человек, но любовь к неправильным словам его погубит. Особенно если учесть, что ему приходится работать с живыми людьми, которых почему-то называют клиентами. Человек, говорящий слово "галлюциноз" чаще одного раза в месяц, сам того не желая наводит на мысль об иллюзорности, а та ли это мысль, спрашиваю я, которую мы хотим внушить клиенту, пришедшему заплатить свои деньги за чувство уверенности в завтрашнем дне? Нет, не та, хотя, может быть, именно эта мысль и нравится людям, построившим среди бела дня баррикаду, перегородившую Большую Никитскую улицу в городе Москва, в стране Россия.
Когда-то я любил смотреть фильмы про революцию. Там часто были баррикады, и коммунары махали флагами, а цвет флагов в черно-белом телевизоре можно было только угадать. Потом в дальнем проеме мощеной булыжником улицы появлялись конные жандармы, и коммунары падали замертво, как птицы, замерзшие на лету, и перед смертью успевали сказать несколько слов, которые, наверно, казались очень важными режиссерам и сценаристам, но совершенно не запомнились мне. Повторю: это было давно. Гораздо раньше, чем мой бывший друг Швондер сменил фамилию.
На этой баррикаде никто не собирался умирать. Это просто художественный акт, да, просто художественный акт. В память о мае 1968 года в Париже, тридцать лет назад французские студенты потребовали невозможного и попытались запретить запрещать. Это было еще раньше, чем я любил смотреть фильмы про баррикады, раньше, чем мой сослуживец Денис полюбил слово "галлюциноз". Это было давно.
Лозунг крупными буквами: "Денег нет – и не надо". Чернобородый мужчина в джинсах и дорогом свитере. Похоже, с ним жена и дочка, маленькая черноволосая девочка лет трех, с красным, под цвет лозунгов, рюкзачком за плечами. Стоит около железного заграждения и увлеченно колотит по нему палкой. Тоже, наверное, требует запретить запрещать, хотя ей и так никто ничего не запрещает. У девочек, которым никогда ничего не запрещали, совсем другие лица, это видно даже в три года. Вот и сейчас она молотит палкой по заграждению, радуясь, что все кругом тоже стучат и бренчат кто во что горазд, солнце светит, родители улыбаются. Буржуазные люди, агенты общества спектакля, деньги есть и пусть будут. Люди, как я. Вот кто радуется неожиданной воскресной прогулке больше всех, не исключая моего бывшего друга Швондера, который мелькает уже где-то наверху баррикады, вероятно, воображая себя коммунаром в старом черно-белом фильме. Впрочем, милиция не вмешивается. Никого не разгоняют. Конные жандармы не появляются в проеме мощенной булыжником улицы. Никому нет дела – и не надо. Телевидения тоже не видно.
Каждый революционный акт, не показанный по телевизору, говорит мой бывший друг Швондер, это холостой выстрел из револьвера с глушителем. Вот недавно купил себе револьвер с глушителем, хвастается он, заряжен боевыми патронами, никаких холостых.
Каждое пустое слово холостит нас, да.
Я сворачиваю в переулок, достаю "Кент", закуриваю. Ветер уносит голубоватый дымок, и я уже сам не знаю, зачем пошел сегодня гулять. Обогнув баррикаду, выхожу на Манежную площадь, где катаются скейтеры. Крепкие мальчики, кожаные наколенники, короткая стрижка, лица сосредоточенные, глаза растерянные.
У меня был одноклассник, семь лет назад он признался мне, что он – гей. Мы сидели, сидели на кухне. Он был пьяный, но не очень. Мальчики, говорил он, мальчики-подростки – слава богу, не обязательно школьники – вот они сводят меня с ума. У них в лицах, говорил он мне, есть какая-то недооформленность, словно их еще надо нарисовать. Каждый раз, когда я вижу таких мальчиков, как эти, на скейтах, я вспоминаю моего одноклассника. Жалею, что его здесь нет.
Своего одноклассника я видел последний раз три года назад. В одном из первых бутиков он выбирал новую рубашку от Жан-Поля Готье. Улыбнулся мне смущенно, будто раздумывал, узнавать ли, но потом сказал, мол, жалко, редко видимся, днем на работе, вечером – в "Шансе", поверь, ни минутки времени. Зрачки у него были широкие, радужки почти не видно, красота мира вливалась туда широким потоком. Каждый раз, когда я вижу таких мальчиков, я стараюсь смотреть на них его глазами.
Вот я стою у самого края Манежной площади, поток машин течет слева, справа катится со ступенек поток мальчишек на досках. Громкий гудок за моей спиной – и, нарушая все правила, рядом останавливается "ауди". Мой бывший друг Швондер считает, что в таких ездят предатели. Мой бывший друг Швондер считает, что расстреляет их, когда придет к власти. Я уверен, что мы все умрем раньше, поэтому совсем не пугаюсь, когда он так говорит.
Стекло опускается, уползает в дверцу, тихо-тихо, словно коготь в кошачью подушечку.
– Сережа, – слышу я голос. – Сережа, что вы тут делаете?
Я тут стою, Лиза, у самого края Манежной площади, поток мальчишек на досках за спиной, поток машин за бортом твоей "ауди". Я просто гуляю, Лиза, но да, абсолютно свободен, если хочешь, могу сесть к тебе, и мы поедем обедать.
Моей сослуживице Лизе, наверное, уже сорок лет. У нее решительная походка, узкие губы, коротко стриженные рыжие волосы. Когда она проходит по офису, кажется, что порыв сухого ветра несет осенние листья. Никто не замечает, но я знаю, что это так. Мою сослуживицу Лизу считают в "Нашем доме" жестким человеком.
Место, где я работаю, называется "Наш дом". Это страховая компания. Мы помогаем людям не бояться будущего. А кроме того – помогаем уводить деньги от налогов, но об этом не принято говорить вслух. Этим занимается моя сослуживица Лиза, финансовый директор "Нашего дома".
Почти никто в офисе не называет ее Лизой. Ее зовут Елизаветой Марковной, но мне кажется, что женщину, похожую на уносящийся неведомо куда мертвый осенний лист, можно звать по имени. Имя очень важно для человека – так объяснила мне когда-то моя подруга, студентка РГГУ.
Пока официанты в "Ностальжи" приносят еду, я смотрю на мою сослуживицу Лизу и пытаюсь представить себе, какой она была двадцать пять лет назад, когда ей было пятнадцать или даже меньше. Стригла ли она волосы уже тогда? Заплетала косички? Или носила конский хвост, как сестра моего бывшего друга Швондера? Звали ли ее одноклассницы "лисичка-сестричка"? Звали лисенком мама и папа? Что должно было случиться с маленькой девочкой, чтобы она стала похожа даже не на старую лису, а на уставшую женщину сорока лет, в джинсах от "Armani", рубашке от "Donna Karan", туфлях от "Fabi" и с карточкой "СБС-Агро", которую она решительным жестом положит в кожаную папку с тисненой короной, не дав мне даже достать бумажник.
– Я вас пригласила сегодня, – скажет она мне, – я угощаю.
Я скажу "спасибо". Я уважаю выбор других людей.
"Ностальжи" – лучший ресторан, в каком я был. Будь я Дарьей Цивиной, я бы поставил ему пять звезд – или в чем она там оценивает рестораны? Но я – только менеджер страховой компании "Наш дом" и если бы я захотел обедать здесь по выходным, мне, вероятно, пришлось бы сделать хорошую карьеру. Которую я никогда не сделаю. Поэтому у меня нет денег на "Шато Марго", которое пробует сейчас моя сослуживица Лиза. Снисходительно кивает головой, хорошо. Официант наливает темно-красную жидкость в бокалы.
Хорошее вино. У меня никогда не будет денег, чтобы научиться разбираться в винах. Денег нет – и не надо, так, кажется?
Золото на стенах "Ностальжи", Лизины волосы. Будь сейчас осень, ветер гнал бы за окном желтые листья.
– …это было бы вполне взаимовыгодно, – говорит моя сослуживица Лиза, и я киваю, да, в самом деле. Если бы мне удалось найти таких людей среди моих старых знакомых, среди людей, которые мне доверяют. Это было бы взаимовыгодно, да.
Что будет, если я предложу поучаствовать в этой схеме моему бывшему другу Швондеру, который все равно доверяет мне, хоть и называется бывшим другом? Со своей стороны он мог бы внести треснувшие очки, пустую бутылку из-под пятой "Балтики", томик Ги Дебора на английском, пистолет, который не стреляет холостыми. Мы бы со своей стороны внесли наш опыт, умение оформлять сделки, безукоризненную репутацию, отлаженную схему перестраховки, мастерство превращения цифры на бумаге в прямоугольные брикеты банкнот, количество которых возрастает прямо пропорционально этой цифре.
Я когда-то учился математике, я тоже знаю разные слова. Как мой сослуживец Денис.
Моя сослуживица Лиза, сорока лет, с волосами как осенние листья, смотрит на официанта и не видит его. Это специальный навык, я знаю, ему обучаются со временем. Когда начинаешь ходить в дорогие рестораны все чаще и чаще. Прямо пропорционально, я же говорю.
Мы выходим на Чистопрудный бульвар, все еще светит солнце, все еще месяц май, суббота, 1998 год, Москва.
– Садитесь, – говорит моя сослуживица Лиза, и я опускаюсь на кожаное сиденье "ауди", вдыхаю запах нагретого салона, ароматизатора в форме деревца и духов "Sonia Rykiel".
У меня никогда не будет денег, чтобы научиться разбираться в винах. Даже название я уже помню с трудом, но сейчас я куда лучше понял бы моего бывшего друга Швондера, потому что куда-то пропадает мое тело, а дух, похоже, скользит вместе с "ауди" по московским улицам.
В своей спальне она раздевается так же сосредоточенно, как подписывает бумаги. Показывает на стул, и я аккуратно вешаю рубашку на спинку, потом сажусь, снимаю туфли от "Рокко Пистолези" и думаю – это ничего, что у меня носки с вещевого рынка? Простите, Лиза, я просто не успел зайти в "Галлери Лафайет" на той неделе, в следующий раз исправлюсь, вы увидите.
Целуя ее первый раз, я наконец решаюсь заглянуть ей в глаза. Я успеваю заметить печаль, горечь, нетерпение. И еще – жажду любви, столь ненасытную, что вся красота мира, вливающаяся в накокаиненные зрачки моего бывшего одноклассника, не смогла бы ее утолить. Веки опускаются. В уголках глаз у моей сослуживицы Лизы сухая кожа, мелкие морщинки, да и пудра не может скрыть веснушек, когда находишься так близко. Я провожу рукой по волосам цвета опавших листьев, чувствую, как совсем рядом, под прозрачной кожей и ломкими ребрами бьется сердце.
Что я могу вам сказать, Лиза, вы же все знаете. Мы только мужчина и женщина, сотрудники страховой фирмы "Наш дом", мы помогаем людям не бояться будущего, и мы будем вместе, пока ночь не разлучит нас, а потом я пойду домой, потому что заранее знаю: вы не любите, когда мужчина остается, и всегда засыпаете одна.