Отворачиваясь, моментально покрывшись градом пота, Павел поддевал куски, бросал в ковш и раз или два не уберёгся, зашипел и запрыгал на раскалившихся подмётках. Николай закричал:
— Юрка, принеси железный лист, сгорит же человек!
Мужичок, которого, оказывается, звали Юркой, предложил Павлу стать на лист, от которого пользы было мало, так как он сразу раскалился.
— Она ведь, у печи работа, чем хороша зимой? — объяснил Юра. — Тепло! Уж так тепло, иной раз гадаешь: теперь хочь и в ад, каким его попы рисуют, не страшно. Однако летом жарковато. Жарковато.
Пока убрали канаву, аж одурели от дыма и вони. Павел вылез, пошатнулся и чуть не упал обратно, в глазах, поплыли волны, уж очень ядовитый был этот проклятый дым, глоток бы скорее воздуху. Он надел пальто и сослепу побежал не к той двери, что вела к будке мастеров, а совсем к противоположной, но это было всё равно, он вышел на морозный воздух и с удовольствием несколько минут дышал.
Была это задняя сторона домны, где работала шихтоподача. Абсолютно темно, ни одной лампочки: автоматическая подача работала без света, не нуждалась в нём.
На шипящих тросах выехал откуда-то снизу, из чёрной преисподней, чёрный, мрачный вагон-скип. Пополз по наклонным путям в самое небо, там его не видно стало, только слышно, как перевернулся, ухнул в печь своё содержимое. Вернулся, глухо погромыхивая, этакий чёрный, без окон, фуникулёр…
Глаза Павла пообвыкли, он разглядел вокруг и над собой циклопические конструкции, железный мосточек, ведущий вокруг домны. Пошёл, чувствуя себя как персонаж какой-то мрачной научно-фантастической книги. Мурашка внутри паровоза…
Вышел к подножиям кауперов. Четыре башни с куполоподобными вершинами уходили в ночное небо, оплетённые трубами, лесенками.
Он вздрогнул — таким неожиданным было появление живой тени. Тень выдвинулась из-за угла, и — что совсем невероятно — у неё в руках была клетка с голубем.
— Интересуетесь? — — добродушно спросил человек.
— Да, — сказал Павел. — А вы… кто? -
— Мы-то? — Мы газовщики. Дежурим тута, на вентилях.
— А!
— Морозец, а? — Как бы голуби не померзли.
— Зачем голуби? -
— Вот те на! Как же без голубя? — Голубь — первое дело, он газ чует. Чуть где утечка — брык. Верней всякого прибора!
— Бывают утечки? -
— Не должно быть, — строго сказал газовщик. — Не положено.
— Темно у вас…
— Мы видим. Как кошки! Папиросочки у вас не найдётся? — Холодно.
Павел пошёл дальше и снова наткнулся на клетку с голубем. Она висела на крючке. Голубь спал, но, почуяв шаги, проснулся, забился в глубь клетки. «Домна — и голуби, как странно, — подумал Павел. — А что тут не странно? -…»
Мороз, однако, долго гулять не позволял, уж и щипал, уж и кусал! Оглядывая с высоты заводскую территорию, Павел обратил внимание, что в заводоуправлении четыре окна светятся. Прикинув так и этак, он заключил, что светится в том самом кабинете политпросвещения, где он так хорошо на стульях поспал.
При одном таком воспоминании он неодолимо захотел спать. «Должно быть, там открыто, — подумал он. — А что, ведь часок на стульях самое время поспать». И пошёл.
Он не ошибся: светилось действительно в кабинете политпросвещения. Но там были и люди. Ещё из коридора Павел узнал заикающийся, картавящий говор Селезнёва и удивился, что тот до сих пор не ушёл, ведь так всех торопил на автобус.
Славка что-то возбужденно кричал, ему глухо возражал бубнящий голос Иващенко. Павел стукнул в дверь, вошёл и сразу понял, что он тут не весьма желанен. Иващенко взглянул на него хмуро, Славка — испуганно. И стоял у окна ещё третий человек, молодой, высокий, очень элегантный и в роговых очках, чем-то похожий на студента консерватории; этот на вошедшего вообще не посмотрел. На столе, среди газетных подшивок, стоял элегантный чемоданчик на «молниях», стоял вызывающе, как раз посредине между тремя спорящими, словно бы речь шла именно о нём и они собирались делить его содержимое.
— Я помешал? — — сказал Павел, отступая к двери. — Извините, искал угол поспать.
Он уже, ретируясь, взялся за ручку двери, когда Иващенко обратился к нему, словно продолжая разговор:
— Нет, вы скажите, что с ним делать? -
— Я ра-ботаю! — закричал Славка, воздевая руки в направлении Павла и тоже словно бы приглашая его в свидетели. — Я ра-ботаю от темна до темна, я вам пред-ставлю документальные…
— Документально он идеален всегда. Так сказать, юридически, — сказал, бархатным, хорошо поставленным голосом молодой человек в очках, и теперь он показался Павлу более похожим на юриста или дипломата.
— Нет, нет, вот он со стороны, — указал Славка на Павла, — пусть он скажет: болею ли я, переживаю ли я? -
— Болеешь, болеешь! Переживаешь! Похлопочи, может, тебе дадут за это олимпийскую медаль! — зло воскликнул парень в очках.
«И на спортсмена похож, — подумал Павел. — На прыгуна в высоту».
— Я вас не представил, — мрачно сказал Иващенко. — Лев Мочалов, комсорг комбината.
— Это который, — спросил Павел, пожимая руку, — поехал грызть гранит науки? -
Парень невесело улыбнулся, пояснил:
— Отпросился на три дня, думал, праздник, а тут — скандал.
— Какой скандал? — Никакого скандала! — жалобно закричал Селезнёв.
— Сядь! — рассердился Иващенко. — Скандал или не скандал, будем все решать, а с твоим дурацким щитом ты уже в общезаводской анекдот вошёл. Кто тебя просил самовольно определять сроки? — «Дадим, дадим, дадим!» Это не мобилизация, это — пустозвонство, это дискредитация самой сути социалистического соревнования! Ты с самого начала знаешь, что срок нереален, и ты же его выставляешь!
— Я бро-саю клич!
— Клич, — устало развёл руками парторг. — Клич! Бросил клич и пошёл в шахматы играть. Трое суток задерживают шихтоподачу, напортачили с монтажом, какой-то чепухи не хватает — сидят, анекдоты травят. «Нет того-то, сего-то». А пост стройки зачем? -! Молодёжь к вам направили, они жаждут найти причины неполадок, понять, чего не хватает, почему не хватает? -… Нашли концы, хотят всё поправить, идут в пост; а его начальник с художником пятую партию в шахматы добивают. Трепач ты, Селезнёв!
— Да, ошиблись и завком и мы, — сказал Мочалов угрюмо. — Не хотел я, с самого начала предчувствовал. Но думали…
— Думали! А вот я тебя самого спрошу. Что же это у вас за организация такая, что комсорг за порог — и сразу тишь? — Вот эта, Камаева, заместитель твоя, где она, что она? -
— Она работала, стенгазету… металлолом… собрания проводила… Я ей поручал…— заикаясь, начал Селезнёв.
— Отличная деятельность! — перебил Иващенко. — Отличная! Стенгазета и металлолом — главные заботы! И поста содействия стройке домны и комсомола! Член завкома всю власть захватил и всеми распоряжается — одному поручает заниматься металлоломом, сам бросает кличи, третьего за билетами в цирк посылает. А комсорг грызёт гранит науки.
— Я могу бросить, — обиделся Мочалов.
— Не в том дело, что ты уехал, — с досадой сказал Иващенко. — А в том, что, уезжая, ты должен так всё оставить, чтобы твой отъезд не отразился ни на чём. Вот вам и проверка деловых качеств. На секретаре, оказывается, всё держалось. Он уехал, а Камаева разрешает собой командовать. «Я ей поручал!» Это не работа, товарищи… И плакатиками, пылью в глаза не прикроетесь.
С некоторым удивлением смотрел Павел на парторга. У Павла уже сложилось впечатление, что парторг — человек покладистый, тихо-скромный, дотошный, этакий «парткомыч», который, случится, и покричит по делу, но и забудет, что ли.
Сейчас ходил по комнате взволнованный, разящий каждым словом, справедливо возмущённый… Отец, что ли? — Мочалов и Селезнёв стояли перед ним, опустив головы, как школьники, получившие двойки. Даже возражать перестали. Ощущение вины передалось самому Павлу, он невольно замер, словно тоже очень в чём-то виноват.
— Слушай, Слава, — сказал Иващенко, останавливаясь перед Селезнёвым. — Может, тебе пойти в цех? — Скажем, подручным… Вон как ты раздобрел, ручки белые. Этак, чтоб дать отдых языку. Поговорка есть: в семье не без урода. Неужто тебе так интересно быть уродом в нашей хорошей семье? — Уродом — это что, интересно? — Неужто тебе интересно? — Ответь.
Селезнёв молчал. Недружелюбно взглянул на Павла и тотчас опустил глаза.
— Пожалуй, я выйду, я вам мешаю, — понял Павел.
— Это ему мешаете, — возразил Иващенко. — Нам вы не мешаете. Ты что-нибудь имеешь сказать, Лев? -
— Придётся сделать выводы…
— Давайте делать. Первый вывод — о комсорге. Вот что выходит, когда он уезжает, оставляет без своего глаза.
— Так! — решительно-мрачно кивнул головой Лев.
— А второй вывод — о людях, которые с малой головой попадают на большой пост. Таких надо изгонять. Из-го-нять. Слышишь, Селезнёв, это я говорю о тебе.
— Слышу…
— Вот поживёшь, поработаешь, как все другие на производстве, может, ты ещё что-нибудь и поймёшь. Пост… что же, пост содействия стройке домны как будто уже и не нужен. Хотя я считаю, что его и не было. Так, вывеска одна, мыльный пузырь.
— Я всё-таки старался…— пробормотал Славка.
— Якобы! Ты всем умеешь пыль в глаза пустить, что якобы ты стараешься! До того, что сам поверил, будто ты стараешься. Вот-вот, об этом-то мы и говорим. Есть работа, а есть якобы работа. Ребята, ребята, неужели это интересно: быть в жизни этаким «якобы»? -…
Воцарилось молчание. Славка стоял бледный, осунувшийся — таким Павел его ещё не видел, представить даже не мог.
— Говоришь, три дня у тебя есть? — другим тоном спросил Иващенко у комсорга.
— Уже два с половиной. Да это неважно. Вы такое рассказали… задержусь уж.
— Поедешь. А потому время будем ценить. По домам. Митинг завтра утром, то есть уже сегодня.
Все зашевелились, комсорг взял со стола чемоданчик — видимо, так с автобуса и приехал сюда. Пошли по коридору, сразу заговорив о постороннем, что-де заносы на дорогах, обещают тридцать пять градусов мороза, в школе занятия отменили. Внизу Иващенко спохватился:
— Идёмте ко мне домой, что вам на стульях спать-то? -
— Если я пойду, — сказал Павел, — то уж просплю до утра, а я хочу посмотреть…
— Гм…— с любопытством посмотрел на него Иващенко. — Неужто так зацепило? -
— Зацепило.
— Всё будет нормально. Металл идёт. Силком не тащу, но ежели… раскладушка у меня дома всегда в готовности.
Павел отказался. Постоял, глядя, как уходят, скрипя по снегу подошвами, трое разных людей — устало, с ворохом проблем. Он только прикоснулся, только подглядел, а для них это жизнь, сама суть жизни, которой они отданы с головой… «Ничего этот Лев, — подумал, он, — крепкий, хоть он больше и молчал, но этот не пустозвон, весомый какой-то. Жаль, что я его раньше не узнал. Ничего, всё наладится…»
Странно опять: скажи кто-нибудь ему неделю назад, что он будет так близко к сердцу принимать все общественные дела где-то далеко на металлургическом комбинате, не поверил бы… А сейчас очень захотелось остаться, узнать, что же будет делать этот Лев Мочалов; похожий и на композитора, и на спортсмена, и на юриста одновременно, какие будут собрания, и как будут кричать о работе, и переломится ли Селезнёв — ну, хоть не уезжай совсем, оставайся тут и живи.
Мороз, однако, не дал ему долго размышлять. Схватясь за нос, Павел побежал прочь, подальше от искушения вернуться в кабинет. Нет, к чёрту, там заснёшь — и пушкой не разбудишь. Лучше в будку мастеров.
Добежал, спасаясь от мороза, позорной рысью до будки, взлетел по трапу, ворвался, мелко стуча зубами, с болящей кожей лица. Шипел и тёр щёки, уши, хлопал руками, ха, будка родимая, спасение!…
Сонно зудели приборы, уютно мигали лампочки. У стола с телефоном и журналом — ни души. Но под стеной на полу спало несколько человек. Двое из них были Николай Зотов и Юра. Третий, седой, явно не из смены. Павел удивленно признал в нём кинооператора «Новостей дня». Четвёртый был в отличном пальто, накрылся меховой шапкой. Не веря ещё глазам, Павел склонился, приподнял шапку — это был Белоцерковский, голова на фотоаппарате, под бока подмостил какие-то войлочные пластины, спиной прижался к раскалённой батарее.
«Да как же он к тому же хорошо устроился, — с завистью подумал Павел, — так-так, однако где они войлоку набрали? -» Он заглянул за щиты с приборами и обнаружил там целую кучу этого войлока вперемешку с упаковочными планками. Надрал себе, сколько хватило терпения, устроил ложе под раскалёнными трубами, улёгся боком, опершись на локоть, спиной — к трубам. Грелся.
«Но ведь дом у Рябинина может сгореть!» — подумал он и удивился, как эта простая мысль не пришла ему раньше и как он не высказал её Рябинину, не предупредил.
Не так уж редко бывает, что именно такие вот частные дома горят, а у него система отопительная, сама по себе, помнится, топка горела, и уголь выпал, Рябинки его ещё ногой затоптал. А если бы не заметил, ушёл на работу, а уголёк тлел, тлел и разгорелся бы…
Вот Мишка Рябинин на работе, в столовой, вдруг прибегают, кричат: «Дом твой горит!»
Ведь он, пожалуй, так бы и побежал, в колпаке, в фартуке. Но что сделаешь? — Полыхает костром. Дом хоть и каменный, но веранда, мебели полно, радиола эта самая, проводка замкнулась, пожарные боятся тушить: током бьёт…
— Ну, носом клюёт. Послушай, ты мне нужен!
Павел ошалело открыл глаза. Белоцерковский уже сидел на корточках перед ним, тряс за плечо. Краем глаза заметил, что больше в зале никого нет, войлочные подстилки пусты.
— Что? — Чугун? — — хрипло спросил Павел.
— Нет, — сказал Белоцерковский. — И ты мне скажи: кто же тогда счастлив? -
Глава 17
— Да, я напился, — говорил Белоцерковский, пока они шли по мосту к домне. — Но, как честный человек, оставил тебе. Можешь не пить, но это не значит, что ты можешь мне не отвечать!
— Почему ты не уехал? -
— Не твоё дело. Может, у меня есть тайные замыслы.
Он споткнулся о порог железной двери, чуть не растянулся, но удержался на ногах.
Дыма в цеху поубавилось, хоть он был чувствителен, но дышать можно. Домна вулканически-монотонно гудела. Горновые собрались в кружок на мостике у печи, грели спины, прислоняясь к теплому кожуху домны, травили что-то, посмеивались.
— Я циник, — сказал Белоцерковский. — Я и не отказываюсь. Более того, считаю, что только циник может выжить в этом мире.
— Нет, — сказал Павел.
— Аргументируй! — потребовал Белоцерковский, но, не ожидая ответа, горячо продолжал сам: — Может, ты витаешь в облаках, писатель, куда ж там! А я реалист, я думаю, как бы мне выжить, как бы что-нибудь успеть ухватить в этой короткой, тяжёлой жизни. И я должен успеть. Урвал крошку пирога — это моё, запишем в актив. Еще урвал — ещё одна галочка. При этом я имею мужество хотя бы честно называть себя циником. А тебе, кроме фальшивых, трескучих слов, нечего возразить мне в ответ!
Они тем временем дошли до канавы и остановились, наткнувшись на естественное препятствие. Канава была чистая, весёленькая, словно никогда и не было в ней никаких крокодилов, даже, кажется, подмели.
— Ладно, оставим, как ты выражаешься, трескучие слова, — сказал Павел. — Один только вопрос: а что, эти твои урывки — счастье? -
— Счастье — журавлик в небе… Я по крайней мере знаю, что не упускаю времени.
— Нет, — сказал Павел, — ты упускаешь время. То самое, что для счастья. На мелочи. Урывки.
— Из мелочей наберу большой мешок.
— Большой мешок мелочей? — Мешок мелочей, набранный ценой жизни, такой борьбы, топча других… Ведь так? — Надо топтать? -
— Надо!
— При подходящих условиях ты мог бы вырасти в порядочного фашиста.
— Мог бы! — с нервным вызовом согласился Белоцерковский. — Преувеличение, но ладно.
— Почему преувеличение? — Если цинизм, так уж до конца.
— Иметь и повелевать лучше, чем быть нищей единицей в стаде, — презрительно сказал Белоцерковский.
— Иметь и повелевать? — Пустяки! К счастью это не имеет никакого отношения. Можно быть несчастным повелителем. Можно, наоборот, быть счастливым, как ты говоришь, «в стаде».
— Это да, — согласился Белоцерковский. — Так что ж тогда счастье? -
— Пьян ты изрядно. «Повелитель»!…
— Нет, я соображаю!
— Циники не учитывают одной штуки, без которой счастье невозможно. Счастье требует гармонического отношения с миром.
— Гармони…
— Гармонического.
— Ну, так. И что? -
— Оно невозможно без чистой совести.
— Ах, со-весть! — сардонически воскликнул Белоцерковский. — «А что это такое? -» — спросила кошка, кушая мясо.
— Вот-вот. Совесть. Какой бы большой кусок мяса кошка ни стащила, она всегда знает, чьё мясо она съела. Это помимо нашей воли, как бы ни велели себе забыть. «И мальчики кровавые в глазах». Оставим уйму других аспектов, но одной нечистой совести пре-до-ста-точ-но! Чтобы исчезло всякое твоё гармоническое отношение с миром.
Белоцерковский пристально смотрел в глаза Павлу, даже жутко как-то смотрел, засунув руки в карманы, покачиваясь, и ничего не говорил.
— Не понимаю, зачем с тобой об этом говорю, — сказал Павел. — Ты поразительно лихо добился того, что я тебя презираю, что ли. Сам не знаю, зачем ещё с тобой говорю…
— Нет, нет, говори, — поспешно сказал Белоцерковский. — Это важно, скажи ещё, что ты хотел…
— Да ничего, просто я верю: жизнь справедлива. Изобретаем наказания, судим, сажаем в тюрьму, но это чепуха в сравнении с совершенно беспросветным наказанием, которое определила сама жизнь нарушающим её законы. Жизнь попросту лишает подлецов настоящего счастья. Всякие фикции, мешки мелочей — да. Подлинное счастье подлецам недоступно.
— М-да, что-то ты тут загибаешь…— сказал Белоцерковский. — Что ж тогда делать бедному подлецу? — Повеситься? — А если он стал подлецом нечаянно? — Он не знал. Он больше не будет!
— Уйди ты от меня, паяц! — раздражённо сказал Павел. — С таким вопросом напиши письмо в «Пионерскую правду», может, что-нибудь ответят.
Тут Фёдор Иванов крикнул им посторониться, прошёл, неся на горбу мятые железные листы, свалил их в канаву у лётки.
— Чего не спите, полунощники? — Не будет кина, долго ещё не будет!
— Чего это ты делаешь? -
— Газ прорывает, сложили горн на халтуру…
Он показал на кирпичную кладку вокруг лотки. Только тут Павел увидел, что из швов между кирпичами хлещет пламя, вырывается с гудением, синее, шумя, как десятки примусов. Фёдор принялся замысловато ставить листы, не то пытаясь приглушить, не то загородить это пламя.
— Хо-хо…— сказал Белоцерковский. — Я пьян и то не понимаю, как же это они складывали? -
— Вот так.
— Это же жуткий брак!
— Зачем жуткий? — Обыкновенный…— с сердцем сказал Фёдор, воюя с неподатливыми листами.
— Ты же принимал!
— Что, я рентгенаппарат, чтоб видеть, перевязаны там внутри швы или нет? -
— Надо перекладывать? -!
— Нет. Домну уж не остановишь.
— А как? -
— Что-нибудь придумаем.
— Да что? — Что тут придумаешь? — Полный огня горн!
— Сообразим…— Фёдор кончил воевать, вытер обшлагом измождённое, с чёрными кругами под глазами лицо. — Выходить из положения надо — будем соображать. Так оно печка ничего, раздулась бы и пошла, но повозиться с ней ещё придётся, ох, придётся. Слушайте, а не путались бы вы ещё тут, идите в будку спать…
Он ушёл, слышно только было, как ругается с кем-то:
— Спихнули, разбежались, самописцы врут, лампы гаснут, гоните немедленно сюда этих артистов-кибернетиков!… Я на ощупь определять не могу!
— Пошли к ребятам. Погреемся, послушаем, что они травят, — уныло сказал Белоцерковский. — Сейчас, я только глоток… Вожу с собой «эн-зэ», на случай ночёвки в джунглях, иногда так невыносимо станет, хлобыстнёшь, думаешь: ну, ладно.
Кожух печи был тёплый, даже горячий. Горновые расселись живописно — кто телогрейку подстелил, кто доску. Грелись, как на печке в деревне, только на деревенских непохожие — в прожжённых, перепачканных сажей штанах и куртках, с чёрными лицами, одни зубы да глаза светятся. Сидят, хохочут…
— У нас в Обухове был дед, восемьдесят восемь лет. Прогнал жену. Говорит: жена — это сатанинское отродье, она сделана из собачьего хвоста. Забавный был дед. У него были кот, собака и петух, он с ними приходил в пивную, пили все вместе водку, потом пели и представляли. Однажды пьяный кот съел петуха.
— Быть не может! — усомнился Юра под общий хохот. — Кот не съест петуха.
— Так пьяный кот-то! Животное!
— Петух, он за себя постоит. Тем более с пьяным. У нас был петух, ему зеркало ставили, он с ним дрался — начисто разбил. Хорошее зеркало было, так по дурости загубили.
— А у нас, — робко сказал длинный молоденький парнишка, которого все звали Васей, — ежик был. Мышей в избе, букашек, тараканов — всех поел. Как-то посылает меня маманя в подполье за яблоками, глядь, ни одного! Он их под печь перетаскал. Я перенёс обратно, а он опять таскает. Два-три на спину — и пошёл, под печку об стенку потрётся, сбросит и рыльцем их в угол. Разохотился, таскает!
— Это да! Верю, — закивал головой Юра. — Ежи, они такие, да.
— А зимой спал. Дряни всякой себе наносит и спит. Я его разбужу, он конопли пожуёт и опять спит, ну, потешный!
— Не хотел работать зимой.
— Не-а. Коноплю только ест. Для него это лучше нет — конопля…
Уютно тут было, под печкой. Грели спину отлично. Корпус чуть вибрировал, и пламя из горна гудело, как примусы, и фурмы монотонно гудели, навевая дремоту, хорошо так, по-домашнему, спокойно…
— Не спите! — закричал Фёдор снизу. — Да, да, вы!
— Это он вам, — уточнил Коля Зотов. — Здесь газ может скопиться. Ноги протянешь — не согнёшь. Спать нельзя.
«Жалко, — думал Павел, — что спать нельзя. Какая она тёплая, эта домна, приятная! Может, преувеличение про газ-то? — Если бы газ, тут бы клетки с голубями висели…»
— Ты! — вдруг пьяно крикнул Белоцерковский, так что Павел испуганно дёрнул головой; тот уставился на Васю, тыча пальцем его в грудь: — Ты! Молодой! Скажи мне: ты счастлив? -
— А? — — испугался Вася.
— Перестань, — сказал Павел.
— Нет, скажи, ты счастлив? — — допытывался Белоцерковский.
Вася беспомощно оглянулся.
— Ну, что вы у него спрашиваете? — — добродушно вмешался Николай Зотов. — Он у нас ещё маленький, дитя, деревенщина. Как говорится, только вчера лапти за светофором оставил, каупер с шихтоподъёмником путал. Мы все счастливые. Вот мой домохозяин говорит: счастливый я, одних воскресений прожил на свете двенадцать лет. Думаю: ах, дед; врёшь, сейчас я проверю, тебя уличу. Сел, на бумажке посчитал — точно! Ему восемьдесят, живуч ещё, здоров. Бабка придёт к жене, жалуется: «Не умирает дед, хоть ты что. Копила деньги на похороны, а купила телевизор».
— Ну, бабка у тебя тоже здорова!
— Весёлая! Вчера пришёл с ночной, стучу, стучу — слышно, откликается, а не открывает. Стучал минут двадцать, закоченел, зубами лязгаю, ору: «Или ты керенки в подушку зашиваешь, бабка? -» А она спросонья перепутала стены, двадцать минут дверь искала.
Все опять грохнули смехом.
Павел оглянулся на Белоцерковского, тот клевал носом. Павел затормошил его, он проснулся и сразу же спросил, словно и не засыпал:
— Так кто счастлив? — Я вас спрашиваю, поднимите руки!
Павлу было стыдно за него. Отвести в будку, что ли? -
— Поддал человек? — — сочувственно сказал Николай. — Бывает…
Павел потащил Белоцерковского, который уже лыка не вязал, вывел наружу, свесил на перила моста и держал так долго. Виктора вдруг стошнило, но после этого он сразу протрезвел, озабоченно и испуганно спросил:
— Я что, глупости болтал? -
— Нет, просто пьян, как свинья.
— У этой домны воздух отравный, потому меня развезло. Я не представляю, как они работают, это же двадцать лет жизни прочь, я б ни за что не пошёл, скопытился. Конечно, надбавка за вредность, молоко им, кажется, дают, но…
В ярко освещённом, но пустынном зале будки мастеров над обшарпанным столом одиноко склонился Векслер, морща лоб, изучал записи в журнале. Он был уставший, разморенный, как после бани, лицо пошло мешочками, костюм помялся и расстегнулся, и пальто он приспустил с плеч. Он удивлённо покосился на Белоцерковского, как на видение.
А того в тепле катастрофически разморило. Павел доволок его до войлочных подстилок у батарей, свалил на них, как куль. На подстилке, сложив по-турецки ноги, сидел седой кинооператор «Новостей дня», очищал варёное яичко, и перед ним на газете лежали куски хлеба, масло в баночке, солонка.
— Вы-то что мучаетесь? — — сочувственно сказал Павел. — Вы разве не сняли? -
— Я снял всякую суету, потока чугуна не снял.
— Вот старый псих, — сказал Белоцерковский в войлок, не поднимая лица. — Домонтировал бы другой поток, всё равно один хрен.
— Здесь показывали халтуру, а не плавку, — сказал старик. — А монтировать из старых лент — тоже халтура, молодой человек. Я документалист. Мне нужен данный поток.
«Какою ценой, как сказал Хромпик, — подумал Павел. — Какою ценой он снимет несколько метров, потом в кино кто-то будет смотреть, скучая… И этих, которые горн выкладывали, циников… Знали ведь, что делают, какое кладут ответственное место. Какой же это равнодушной, ленивой гадиной нужно быть, чтобы… гм…»
Старик оператор что-то спросил у него, он с трудом разлепил глаза. Старик предлагал поесть. Павлу есть не хотелось.
— Что там слышно, скоро чугун? — — спросил старик.
— Будет ли он вообще? -…
— Конечно, будет. Криворожская, например, дала через тридцать два часа, а эта ведь крупнее.
И он безмятежно принялся очищать следующее яйцо.
Глава 18
Потеплело вроде на литейном дворе, то ли этими открываниями, огнём да дымом подогрели, то ли тёплый бок печи сыграл роль, что, пожалуй, было вернее. Потому что бочок тот был стена стеной, брюхо этакое тёплое, необъятное… Стоит, матушка, плавит чугун. Глухо, подземно рокочет, содрогается, точками-глазочками ослепительно сверкает, шумит у лётки — и плавит, а что-то там получится? -… А ну как мусор пойдёт? -
Точно потеплело. С потолка частые стали падать капли: оттаял потолок, вроде редкий дождик защёлкал.
Фёдор всё чаще и подолгу прилипал к глазкам, прикрыв их синим стеклом, высматривал какие-то одному ему ведомые мультипликации, потом бегал, колдовал над приборами, одно велел закрыть, другое усилить, добавить, убавить. И снова смотрел.
Что он там видел, неизвестно; Павел пытался заглядывать — одно ослепительное, до боли в глазах, сияние, никаких подробностей, ни пятнышка; сияние — и всё.
В четыре часа утра пришёл Иващенко из дому, помятый, с обиженным, измученным лицом: говорит, не спится, бессонница измучила, решил пойти в компанию, поглядеть, что оно тут, как. Они с Векслером уселись рядышком на железном сундуке, продолжили нескончаемый разговор о том, где летом лучше всего отдыхать. Иващенко склонялся к путешествию на пароходе по Волге, Векслер горячо пропагандировал Терскол под Эльбрусом как нечто уникальное.
Потом Иванов исчез, выяснилось, часок поспал. Прибежал бодрый, подтянутый и деловитый, сразу велел разделывать шлаковую лётку.
Она была с тыльной части домны, высоко, с неудобными подходами, замазанная дырка в стене. Ребята туда полезли, пристроились среди железных балок, по очереди долбили ломами, крякая, взопрели все, долбили долго и с малым результатом.
Да, пожалуй, она, печка, всё-таки ничего, как сказал Фёдор, раздулась бы и пошла, но возни с нею, ещё ох, возни, невооружённым глазом видно…
И в один миг весь колоссальный зал осветился невероятным ослепительным светом. Стали видны самые отдалённые закоулки, лица у людей сделались голубыми, от шлаковой лётки понеслись тревожные крики. Сломя голову Павел бросился туда.
Горновые, как обезьяны, повисли на железных балках, у каждого — удивлённое голубое лицо. А из развороченной дыры, как из пробитой молочной цистерны, стремительно била толстенная бело-огненная упругая струя, взглянешь на неё — и всё вокруг темнеет.
Сбрасывали в кучу ломы, вытирали лица, заслонялись рукавицами, остерегаясь щёлкающих бенгальских искр, довольно скалились. Вдруг заговорили все, ожили, засмеялись. Уж рады, рады уж были так! Струя хлестала и хлестала, как из прорвы. Николай Зотов смотрел на неё восторженными, загипнотизированными глазами, как ребёнок, обернулся, сказал наивно-радостно:
— О, прё!… Ха-ро-ош… Тю!… А вонючий! Как только тут люди работают!
— Обратите внимание, — сказал возбуждённый Векслер. — Шлака небывало много, и он очень подвижный!
— Это хорошо? — — спросил Павел.
— Прекрасный признак! Однако зажимайте носы!
От струи пошла такая нестерпимая, немыслимая вонь, едкая и злая, что из глаз выступали слёзы. Иващенко начал чихать — быстро, раз за разом, без остановки, вызвав дружный хохот всех, и тут все уже, не выдержав, стали пятиться, разбегаться.
Фёдор Иванов лишь на минутку подошёл, взглянул и умчался, ругаясь и грозясь: шихтоподача остановилась. Тут чугун надо выпускать, шихту сверху досыпать, возмещать объём, а они — мудрецы, артисты, комики, кибернетики — надо же, именно сломались! Вверху зарокотало: подача, словно испуганно, возобновилась. Фёдор, снова оказавшийся у канавы, крикнул:
— Давай кислород!
Кажется, он сам не ждал.
Со стороны казалось: только прикоснулся. Он сжёг всего полтрубки. Половинку единственной трубки — и разверзлось. Лопнуло, прорвало, как проколотый иглой давно созревший пузырь. Только коротко бабахнул удар грома, Фёдор Иванов отскочил от канавы, как пружиной выброшенный, а из печи хлынуло бурлящее, кипящее молоко, сразу наполнив канаву до краёв, казалось, вот-вот перехлестнётся… И пошло!
Слепящая быстрая лента стрельнула по желобам, по всем зигзагам их до самой стены, уходя куда-то дальше, под стену. И поднялась отчаянная стрельба, в зале застреляли десятки ружей, пистолетов: бах! тах! та-та!… Павел завертел головой, ничего не понимая. Выстрелы возникали на поверхности молочного ручья. Он понял, что это сыплющиеся с потолка капли попадают на расплавленный металл…