В 1907 году я попал в плен к Обри Бердслею, гениальному английскому юноше, рано умершему от чахотки. Я увидел книгу его рисунков и был заворожен ими. Я узнал потом, что в плену у Бердслея перебывало множество художников всего мира. Я старался подражать моему кумиру, перенял его технику и даже тематику. В 1909 году я послал мои рисунки – вариации на бердслеевские темы – в московский журнал «Весы», где подвизался в те же годы известный график Н. Феофилак-тов, полоненный Бердслеем пожизненно. Позднее, в 30-е годы, я встречался с ним в издательстве «Academia» и он мне рассказал, как мои рисунки были приняты в «Весах». В журнале редактором-издателем подписывался С. Поляков, но фактическим редактором был Валерий Брюсов.
«Однажды Валерий Яковлевич показывает мне: „Вот взгляните: рисунки, присланные художником из провинции. По моему мнению, их следует напечатать“. Я с этим согласился».
Так в № 6 «Весов» за 1909 год появились два моих рисунка. Третий рисунок был Феофилактова (обычная норма «Весов» – 3–4 рисунка в номере).
Было лето, солнце, праздничный день. По случаю праздника в доме было пусто, все куда-то разошлись. Я держал в руках только что принесенный почтальоном номер «Весов», в котором неожиданно-ожиданно увидел напечатанными свои рисунки: «Н. Кузьмин. В парке», «Его же. Сокольничий». И рядом: «Н. Феофилактов. Шаг к зеркалу». Мне было 18 лет, я еще учился в реальном училище. Все во мне ликовало. Меня, самоучку, провинциала, напечатали в журнале очень строгого вкуса, где помещались рисунки знаменитых художников – Бакста, Борисова-Мусатова, Рериха, Сомова, Судейкина! В литературном отделе «моего» номера «Весов» было продолжение романа Андрея Белого «Серебряный голубь», рассказ Бориса Садовского, статья о Шарле Бодлере того же Белого, полемическая статья Валерия Брюсова, статья о Франсе, письмо из Рима. Я понимал, что принят в очень хорошее общество.
По окончании реального училища я поехал в Петербург поступать в Академию Художеств на архитектурное отделение. Так было решено на семейном совете; все родственники и все мои доброхоты – все считали, что идти в художники – рискованное дело: какое-то несолидное, неверное это занятие, надежнее учиться на архитектора. В последнем классе реального училища ученики часто вели разговоры, куда лучше поступать, в какой институт: технологический, политехнический, горный, путейский, гражданских инженеров, электротехнический? Было известно из разговоров со знающими людьми, сколько какой инженер получает жалованья (так называлась тогда зарплата). Но какое жалованье получает художник – никто не знал. В нашем городе людей такой профессии не было. Я был старший в семье, «опора семьи», мне нужно было скорее «выходить в люди», рисковать я не имел права.
В академии первым был экзамен по рисованию. Нам роздали листы бумаги со штемпелем ИАХ (Императорская Академия Художеств) и заставили тянуть жребий на места. Мне досталось несчастливое место: в первом ряду, у самых ног Милосской Венеры, которую нам предстояло рисовать. С такого места фигуру невозможно было окинуть одним взглядом. Подняв глаза, я видел над собою большие ноздри богини, бугры щек и толстый край верхнего века. Все было в ракурсе, который называется плафонным. Я приступил к работе без надежды решить эту головоломную задачу. И никакие Бердслеи тебе тут не помогут. И все твои картинки в «Весах». Тут другие правила игры.
В перерывах все экзаменующиеся ходили смотреть рисунки соседей: у кого получается, у кого нет. Всезнайки, которые экзаменовались не впервые, говорили, что самое важное суметь «поставить» фигуру, а уж если не поставишь, то как ни оттушевывай – не поможет. У некоторых в руках были отвесы, которыми они проверяли, «стоит» фигура на рисунке или «валится». Еще говорили, что для экзаменов в академию хорошо «натаскивают» на курсах Гольдблатта и те, кто подготовился на этих курсах, знают все секреты и тонкости, которые тут требуются, и всегда выдерживают испытания.
С трепетом шел я в назначенный день в академию смотреть на вывешенные списки удостоенных приема. Моего имени в списках не было.
Эх, дурак, провинциал! Сунулся, не зная броду.
Но я скоро утешился. В Петербурге было столько интересного, что не хватало времени: Эрмитаж, Русский Музей, богатейшая библиотека Академии Художеств, в которую я тут же получил доступ и просиживал все вечера над книгами и журналами по искусству. Я жил в столице, пока хватило накопленных уроками денег. В конце декабря я уехал на родину.
На другой год я был принят в Петербургский Политехнический институт на инженерно-строительное отделение по конкурсу аттестатов без экзамена. Теперь у меня был намечен такой план. Я учусь в политехническом, а «для души» буду посещать занятия в рисовальной Школе Общества Поощрения Художеств. Экзамена для поступления туда не требовалось. Я только показал свои рисунки, и меня сразу же приняли в головной класс (а через полгода перевели в фигурный). Я получил билет, купил бумаги и угля и сел среди прочих учеников рисовать сидевшего под рефлектором на возвышении старика натурщика с седыми кудрями и бородой Саваофа.
Графику в Школе Поощрения преподавал Иван Яковлевич Билибин, рисунки которого я хорошо знал и очень любил. Я стал посещать также и класс графики. Класс гравюры и офорта вел профессор Матэ, Все это было очень заманчиво, но совместить занятия в школе с занятиями в институте было трудно. Политехнический институт, как оказалось, находился за городом, ездить туда было и далеко и накладно. Чтобы всерьез заниматься с институте, надо было поселиться в Лесном.
Я и поселился, стал ходить в чертежную, вычерчивал на ватмане разрезы тавровых балок. Тоска и скука меня одолевали. Нет, надо делать окончательный выбор. Собственно, выбор уже давно был сделан, и незачем было приучать кота есть огурцы.
Я крепился до Нового года, потом не выдержал, уехал из Лесного, снял комнату на Екатерининском канале, совсем недалеко от набережной Мойки, где находилась Школа Поощрения. Политехнический институт я совсем перестал посещать.
В эти годы я впервые выполнил работы на заданную тему: обложки для журналов «Театр и искусство» и «Лукоморье». Я получил за каждую из них первую премию на ученическом конкурсе в Школе Поощрения. Вот это, собственно, и было посвящением в профессию, признанием моей квалификации графика.
Я пробыл в школе два года. В 1914 году на ученической выставке мне была присуждена за графику большая серебряная медаль. Не знаю, была ли награда символической или выдавали в самом деле натуральное серебро.
Я уехал домой на летние каникулы и больше в Школу не вернулся.
В августе разразилась война, и я был призван в армию.
Человек полетел
Уже оторвались от земли братья Райт (о полетах Можайского тогда никто не знал), уже Блерио перелетел Ла-Манш, стали мелькать в газетах и имена отечественных авиаторов – Ефимова, Уточкина, Нестерова.
В каком это было году – не скажу точно, но только и у нас в городе однажды появились афиши, что на ипподроме состоится полет авиатора такого-то на аэроплане системы «Фарман», билеты продаются. Тогда у нас никто еще не видел и не знал, как это бывает на практике, и не понимали, что раз аэроплан поднимется в воздух, так его и без билета будет всем видно. Все бросились покупать билеты и шли на ипподром.
Видим: стоит на беговом поле аэроплан – этакая хрупкая этажерочка, скрепленная проволочками (про летающую этажерку столько раз уже говорилось, но действительно – сравнение это сразу приходит в голову), а возле что-то хлопочут: авиатор – молодой, цыганского вида малый в кожаной тужурке, и антрепренер – владелец аэроплана, плотный дядя в спортивной куртке с карманами, в бриджах и крагах и в фуражечке фасона «семь листов одна заклепка». Тут же красивая брюнетка – жена авиатора – в шляпе с длинной вуалью, глаза у нее заплаканы: волнуется за мужа. Дует небольшой ветер, и полет из-за этого под сомнением. Хозяин уговаривает лететь. Ему что! Он собрал деньги и заинтересован больше всего в выручке. Жена сжимает авиатору пальцы и смотрит на него умоляющими глазами: хочет, чтобы он отказался от полета. А народ ждет.
Авиатор кусает губы и решает: лететь!
Стрекочет мотор, крутится пропеллер, авиатор сидит у всех на виду между каких-то совсем игрушечных палочек – распорок. Какое мужество – доверить свою жизнь такому ненадежному сооружению!
Смотрите-ка: аэроплан побежал, побежал по земле и вдруг отделился от дорожки, и, боже мой, вот он в воздухе – шутка ли? – на высоте второго этажа, а может, даже и выше! Все закричали от восторга и стали бросать вверх фуражки. Но вот его ветром как будто сносит, сносит, и вот он уже за кругом ипподрома. Мы бросаемся к выходу вон, в поле, и видим: аэроплан опускается и, ковыляя и подпрыгивая, кособоко катится по выгону.
Мы бежим к месту спуска, а авиатор шагает нам навстречу, слегка прихрамывая (видимо, что-то все-таки не совсем благополучно при посадке), но цел! Цел! Жена вцепилась ему в руки и смотрит в лицо счастливыми, полными слез глазами.
Десятки людей поднимают его и с криком «Ура!» на руках тащат к ипподрому. Минута волнующая: да, черт возьми, снимайте, братцы, шапки – человек полетел, и все мы это чудо видели сегодня собственными глазами!
Лев Толстой
Чудно сказать – с малых лет я в обиде на Льва Николаевича Толстого, и еще чуднее, пожалуй, то, что и сейчас я эту детскую обиду помню и за блажь не считаю.
Учитель начальной школы Петр Михайлович преподавал нам грамоту по учебникам Льва Толстого. Ребята раскрыли свою первую книжку и были огорчены: ни единой картиночки! Счастливцы из других классов учились по «Родному Слову» Ушинского. Там были замечательные картинки: «Пруд и его обитатели», где можно было найти разных рыб, лягушек и улиток, и «Лес», в котором ходили медведи и волки, а на ветках деревьев прятались белка и дятел, кукушка и тетерев. А в наших книжках – какого-то «графа Льва Николаевича Толстого» – как голые стены в пустом доме: ничегошеньки. И назывались они не душевно-ласково – «Родное Слово» или «Добрые Семена», э грубо, сухо, неинтересно – «Первая книга для чтения», «Вторая книга для чтения», «Третья книга для чтения». А ведь к поэзии слова и озорники-школьники неравнодушны.
Я и потом, уже взрослым, недоумевал: что за странное иконоборчество у Льва Николаевича? Слышал и объяснение, что виновата, мол, Софья Андреевна, для которой возня с рисунками и гравюрами означала лишние хлопоты и расходы. Похоже на правду, но сам-то Толстой с его педагогическим опытом, Толстой, который рисовал своим детям собственноручно картинки к Жюлю Верну, должен был понимать, что для ребят школьного возраста книжка без картинок – не книжка! Как же мог умный и добрый Лев Николаевич так обидеть малых ребят?
Правда, мы с упоением читали в его книжках про зайца-русака, который жил зимой подле деревни, про собаку Бульку, про акулу, которая чуть не съела мальчика, про кавказского пленника Жилина и черкесскую девочку Дину, но с картинками все это было бы, конечно, еще заманчивее.
Позднее сочинения Толстого появлялись в нашем доме только в копеечных изданиях «Посредника» – это все были назидательные истории: «Где любовь, там и бог», «Бог правду видит, да не скоро скажет». Классиков провинция читала лишь по милости издателя А. Ф. Маркса, когда они появлялись в бесплатных приложениях к «Ниве», а отдельное издание сочинений Толстого стоило тогда дорого.
Я прочитал «Детство и отрочество», «Войну и мир», «Анну Каренину», «Воскресение», когда был уже в старших классах реального училища.
Это было как будто и не чтение даже, а что-то совсем иное, – это было «личное знакомство» с Наташей Ростовой, Андреем Болконским, Пьером Безуховым, Анной Карениной, Катюшей Масловой.
У других писателей – портреты литературных героев. А с персонажами Толстого вы как будто сами встретились в жизни и помните их во плоти как факт собственной биографии. Двадцать лет моей жизни прошли при живом Толстом, и с мальчишеских лет я ломал голову над загадкой: его считают великим писателем, но сочинения его запрещают, его знает и чтит весь мир, а синод отлучает его от церкви? Иногда был слышен, как дальний гром, его голос. Ясная Поляна казалась Синаем, откуда вещает грозный Саваоф: он появлялся в «грозе и буре». Ему писали, как отцу, со всех концов России, он отвечал всем – я своими глазами видел у разных людей письма Толстого.
Однажды он ушел ночью от семьи и близких и пропал, и «нашелся» на маленькой железнодорожной станции, и весь мир с трепетом прислушивался к его предсмертным хрипам.
…Хмурым ноябрьским утром 1910 года в класс вошел директор и сказал: «Толстой умер». Все встали. У директора на глазах были слезы. Мы тогда подивились: даже эта заячья чиновничья душонка чувствовала себя потрясенной и в первый раз на нашей памяти проявила человеческие чувства.
Потом появились у нас толстовцы. Первого толстовца я увидел у свободомыслящей барышни К. в гостях. Толстовец имел вид пророка: был густо бородат и носил длинные волосы с прямым пробором и металлический обруч на непокрытой голове. Одет он был в рубаху до колен из грубого мешочного холста и такие же штаны. Ноги – босые. При нем была некая Варя, постоянная его спутница, маленькая и серенькая, как мышка, лицо без речей. Впрочем, и сам толстовец говорил мало, он сидел у стола и важно и значительно вкушал гречневую кашу с молоком, которую предложила ему свободомыслящая барышня К.
Я смотрел на него и думал, что какие ни будь его убеждения, а, конечно, нужно немало мужества, чтобы ходить в таком виде по городу: мальчишки у нас привязчивые и дразнилы отчаянные – проходу не дадут. Да и взрослый народ нестеснительный – заорут, засвистят, загикают, не дай бог!
В толстовцы ударился потом мой крестный отец Иван Васильевич: читал «В чем моя вера», не ел «убоины», чай перестал употреблять, а пил взвар с медом или постным сахаром и очень всем этим гордился. Но это было уже мелкое и скучное толстовство, лишенное примет того воинствующего маскарада, каким мой первый толстовец утверждал всенародно свое исповедание веры.
Красавица
По прихоти ктитора
кладбищенской церкви купца Попова наше городское кладбище имело вид увеселительного сада. Вдоль расчищенных аллей насажены были пионы и георгины, устроена роскошная клумба с фонтаном посредине, повсюду понаставлены декоративные арки с затейливой резьбой, вырыт пруд, через который перекинут был фигурный ступенчатый мостик, тоже со всякими узорами и скамейками для отдохновенья. Могилы где-то в стороне и не лезут на глаза. Кладбище густо заросло вязами и березами, сиренью и акацией и служило излюбленным местом для прогулок.
Наша память – прихотливая штука. Иногда важные, как говорится, узловые события жизни стираются бесследно, а вот какой-нибудь пустяк – лицо случайного встречного, строчка ничем не замечательного стихотворения, обрывок мимолетно услышанной песни, даже интонация отдельной фразы – спустя многие годы держится в памяти упорно и цепко.
«Пирует Петр!» Я закрываю глаза и слышу голос Кати Румянцевой, которая произносит эту фразу, передразнивая голос и манеру учительницы Книпович. Мы гуляем с Катей по аллеям нашего кладбища, и она рассказывает, как у них в женской гимназии идет подготовка к литературному вечеру. Катя будет читать «Горит восток зарею новой» из «Полтавы». Книпович учит ее приемам декламации.
Кате семнадцатый год. Она совершенная красавица и сама это знает. Как найти слова, чтобы передать очарование расцветающей девичьей красоты? Хороша, как молодая луна? Как царевна из сказки? Свежа, «как вешний цвет, взлелеянный в тени дубравной»? Пожалуй, больше всего подходят для Кати эпитеты из восточных сказок, потому что похожа она на персидскую княжну, которую бросил в Волгу Стенька Разин.
Держится Катя просто, естественно, без тени кокетства. Я не влюблен в нее, разве чуть-чуть, но в ее присутствии все время чувствуешь, что ты рядом с редкостным совершенством природы, и хочется быть находчивым, остроумным, хочется проявить на ее глазах какое-нибудь геройство.
К предстоящему своему выступлению на литературном вечере Катя относится со снисходительным презрением и репетирует нехотя: «Очень мне нужно для них выламываться!»
– «Пирует Петр», – произносит она небрежно и буднично.
– Нет: «Пирует! Петр!!» – восторженно-визгливо поправляет ее Книпович.
Катя опять лениво и рассеянно:
– «Пирует Петр».
– Да нет же: «Пирует!! Петр!!!» – выходит из себя Книпович.
Я представляю себе, как кипятится грузная, лупоглазая, с бугроватым лицом мясного цвета Книпович и как щурит на нее свои близорукие «персидские» глаза царственно-прекрасная Катя.
Катя равнодушна к школьным успехам, учится кое-как, спустя рукава. За нею пробовал ухаживать гимназический учитель естествознания, сердцеед и щеголь, с кудрявой шевелюрой, одетый в офицерского покроя китель в обтяжку и узкие рейтузы со штрипками. Катя милостиво принимала ухаживания педагога, но не очень его отличала: у нее отбою не было от серьезных претендентов на руку и сердце.
Она вышла замуж, как только кончила гимназию, за помещика Веденяпина.
Как, неужели Вовка Веденяпин стал избранником Кати, красавицы Кати, мечты нашей Кати, этот недоучившийся, недалекий малый в дворянской фуражке, чесучовой поддевке и гусарского фасона сапогах?
Дляпущей важности носил он на носу пенсне на тоненьком шнурочке, а в руках всегда вертел стек с серебряной собачьей головкой. Кажется, был он мастак гонять кием «от двух бортов в лузу» шары на бильярде, о других его талантах и подвигах ничего не было слышно. У него были щегольской экипаж, и собственный выезд, и кучер Семен со смоляной бородой, в оранжевой сатиновой рубашке и в плисовой, со сборками назади, безрукавке.
Потом летом мы иногда видели чету молодых в этом экипаже на улицах города. Катя в белом платье под белым кружевным зонтиком была очаровательна и казалась гордой, далекой и печальной (а может быть, это нам хотелось представлять ее печальной?). Веденяпин в пенсне, со значительной миной, выпятив нижнюю губу, сидел в коляске, по-хозяйски поддерживая красавицу-жену за талию. Семка, черный, как цыган, нарядный, в шляпе с павлиньим пером, лихо правил парой вороных.
А следующей весной Катя умерла первыми родами.
«Как пери спящая мила», лежала она в гробу, до боли трогательная своею мертвой мраморной красотой, похожая на Тамару с рисунка Врубеля.
Хоронили ее на нашем кладбище в фамильном склепе Веденяпиных. Похороны были пышные. Неутешный вдовец сменил поддевку на черный костюм с креповой повязкой на рукаве. У него ручьем лились слезы, и он то и дело снимал пенсне и утирал глаза платком. Хор пел: «Со духи праведны скончавшеся». Соборный протоиерей сказал над могилой слово на текст: «Всегда положи в сердце своем, человече, яко днесь отыти». А вокруг склепа цвела и благоухала сирень, и сиреневый дух мешался с запахом ладана. Высоко в синем сияющем небе, ликуя, трепетали и звенели жаворонки.
Самовар
За верность старинному чину!
За то, чтобы жить не спеша!
Авось и распарит кручину
Хлебнувшая чаю душа!
А. Блок
Приедет ли, бывало, кто из уезда, зайдет ли вечером гость ближний – и сразу же: «Самоварчик?»
И уж пыхтит на столе, как символ гостеприимства, домашнее русское желтобрюхое божество, и угощенье на скатерти – свежесваренные, в самоваре же, яйца, и мед, и крендели на мочальной завязке, взятые по «заборной» (от слова «забирать») книжке («3 фу. кледелей» – записано в ней рукою лавочника). А по воскресеньям и в праздничные дни красуется самовар на столе, начищенный до золотого сияния, да еще разузорен любовной рукой начищалы сверкающими переливчатым блеском кружочками – как жеребец в яблоках!
Летом в праздники полагалось с самоварчиком ездить на лодке по Сердобе, останавливаться на берегу «блаженствовать». Можно бы было и чайник греть на костре, но с самоварчиком считалось «способнее». Показывали на реке место, где утонул самовар одной компании, вздумавшей «побаловаться чайком» на ходу лодки. Лодка качнулась, самовар в воду, да на глубоком месте – так и не нашли, сколько ни ныряли!
А с каким душевным умилением, после многих лет скитаний вернувшись домой, видишь на столе тот же старый самовар, знакомый с детства. Он выглядит инвалидом: бок вмят, конфорка покосилась, но храбрится старик, не унывает, бодро пыхтит и пускает пары.
Это год послевоенной разрухи: нет чая, нет сахара, нет «кледелей». Вместо чаю заваривают подсушенную на сковороде морковь. На столе – ржаные лепешки домашнего приготовления, сахарин, разведенный в чашке. Соль не в солонице, а экономно насыпана на маленьком блюдечке.
– А ты соли, служивенький, – шутит ласково мать, – соли, не стесняйся, соль у нас еще есть, у мешочника выменяли.
Братья подросли и глядят на меня с жадным любопытством. Чай разливает отец – так уж повелось у нас в семье.
– Ну, слава богу, все в сборе. А ты бы, Коля, пожил с нами, можно получить хорошую должность в этой, как ее… раскомпросе, что ли? Паек дают приличный, надо бы разузнать.
Мать делится новостями:
– Знаешь, у барышни Бодиско ее сын Вадя убежал на войну да так и пропал без вести. Она совсем ополоумела с горя!
– Несчастная!
– Приезжал из Саратова оратор, рассказывал, что дома будут строить из стекла, а воздух в них будут подавать по заказу, какой захочешь: морской, горный, луговой или сосновый – прямо из бора!
– Ну, это, мама, еще не скоро будет.
Ах, хорошо все-таки дома!
На другой день, бродя по городу, я захожу по старой памяти к барышне Бодиско.
«Тяжелый крест достался ей на долю», – многозначительно говорили, бывало, о ней наши дамы. Судьба одарила ее красотой и талантом – прекрасным голосом. Она с отличием закончила консерваторию, получила заграничную командировку. В Италии у нее был неудачный роман, она родила сына и потеряла голос.
Она вернулась в наш город с ребенком на руках, держалась замкнуто и гордо, не жаловалась, не искала сочувствия, средства к жизни зарабатывала уроками французского языка.
Я открываю калитку, прохожу двором, толкаю дверь в переднюю – нигде не заперто.
На стук выходит хозяйка.
Боже мой, как она изменилась, как похудела, почернела! Ее прекрасные глаза, в которые я когда-то мальчишкой втайне был влюблен, смотрят восторженно и безумно. Она вытаскивает маленький, кривобокий, давно не чищенный самоварчик, наливает воды, и совместными усилиями мы разжигаем в нем огонь. Углей у нее не водится, топориком колю чурки и подкладываю в черное самоварное брюхо, отворачивая лицо от дыма. Она нищенски бедна, после смерти сына – вне жизни и не желает тратить усилий на добывание куска хлеба. Вместо чаю она наломала в огороде веток вишни и, сняв крышку, сунула их прямо в самоварный кипяток.
Мы пьем горячий красноватый напиток с запахом веника и вишневых косточек.
– А питаюсь я ракушками. Хотите попробовать? Она достает из чугунка крошечный, величиной с ноготь на мизинце, кусочек белого мяса. По вкусу он похож на курицу, но жестковат.
– По берегу ракушек сколько угодно. Я соберу в мешок, вымою и в кипяток. Только варить приходится долго, видите, какое жесткое мясо. В Париже, бывало, я едала улитки, поэтому догадалась и про здешних. Правда, там морские улитки – les moules, их очень вкусно готовят с разными специями. В каждой gargote – ну, харчевне, что ли? – там отлично кормили. И дешево очень.
Голодные любят вспоминать о разных вкусных вещах, которые им случалось отведать.
– Что же я это все о еде? – спохватывается она и улыбается щербатой улыбкой. – Я, знаете, теперь, кажется, начинаю оживать. Мне предложили преподавать французский язык в школе, и я, пожалуй, соглашусь. Я ведь всегда была демократкой, эти – новые – мне нравятся. Я даже стихи опять начала сочинять.
Она глядит на меня экстатически-сумасшедшим взглядом и глухим голосом начинает читать свои стихи. Читает она не по-столичному, не ритмически-монотонно, как читают поэты, а как школьница – «с выражением».
Стихи плохие, и мне становится неловко.
Я прошу разрешения закурить трубку.
– Если я здесь устроюсь, то буду брать у вас уроки французского. Согласны?
Она со стремительной готовностью бросается к этажерке, ищет книжку.
– Вот, нашла. Мы будем читать Анатоля Франса вать по заказу, какой захочешь: морской, горный, луговой или сосновый – прямо из бора!
– Ну, это, мама, еще не скоро будет.
Ах, хорошо все-таки дома!
На другой день, бродя по городу, я захожу по старой памяти к барышне Бодиско.
«Тяжелый крест достался ей на долю», – многозначительно говорили, бывало, о ней наши дамы. Судьба одарила ее красотой и талантом – прекрасным голосом. Она с отличием закончила консерваторию, получила заграничную командировку. В Италии у нее был неудачный роман, она родила сына и потеряла голос.
Она вернулась в наш город с ребенком на руках, держалась замкнуто и гордо, не жаловалась, не искала сочувствия, средства к жизни зарабатывала уроками французского языка.
Я открываю калитку, прохожу двором, толкаю дверь в переднюю – нигде не заперто.
На стук выходит хозяйка.
Боже мой, как она изменилась, как похудела, почернела! Ее прекрасные глаза, в которые я когда-то мальчишкой втайне был влюблен, смотрят восторженно и безумно. Она вытаскивает маленький, кривобокий, давно не чищенный самоварчик, наливает воды, и совместными усилиями мы разжигаем в нем огонь. Углей у нее не водится, топориком колю чурки и подкладываю в черное самоварное брюхо, отворачивая лицо от дыма. Она нищенски бедна, после смерти сына – вне жизни и не желает тратить усилий на добывание куска хлеба. Вместо чаю она наломала в огороде веток вишни и, сняв крышку, сунула их прямо в самоварный кипяток.
Мы пьем горячий красноватый напиток с запахом веника и вишневых косточек.
– А питаюсь я ракушками. Хотите попробовать?
Она достает из чугунка крошечный, величиной с ноготь на мизинце, кусочек белого мяса. По вкусу он похож на курицу, но жестковат.
– По берегу ракушек сколько угодно. Я соберу в мешок, вымою и в кипяток. Только варить приходится долго, видите, какое жесткое мясо. В Париже, бывало, я едала улитки, поэтому догадалась и про здешних. Правда, там морские улитки – les moules, их очень вкусно готовят с разными специями. В каждой gargote – ну, харчевне, что ли? – там отлично кормили. И дешево очень.
Голодные любят вспоминать о разных вкусных вещах, которые им случалось отведать.
– Что же я это все о еде? – спохватывается она и улыбается щербатой улыбкой. – Я, знаете, теперь, кажется, начинаю оживать. Мне предложили преподавать французский язык в школе, и я, пожалуй, соглашусь. Я ведь всегда была демократкой, эти – новые – мне нравятся. Я даже стихи опять начала сочинять.
Она глядит на меня экстатически-сумасшедшим взглядом и глухим голосом начинает читать свои стихи. Читает она не по-столичному, не ритмически-монотонно, как читают поэты, а как школьница – «с выражением».
Стихи плохие, и мне становится неловко.
Я прошу разрешения закурить трубку.
– Если я здесь устроюсь, то буду брать у вас уроки французского. Согласны?
Она со стремительной готовностью бросается к этажерке, ищет книжку.
– Вот, нашла. Мы будем читать Анатоля Франса «L'?tui de nacre» – «Перламутровый ларец». Зачем откладывать, приступим хоть сейчас. Вот, возьмите, откройте первый рассказ: «Le procurateur de Jud?e» – «Прокуратор Иудеи».
– Давно я не держал в руках французской книжки.
– Тем более…
И я начинаю читать и перевожу, спотыкаясь на незнакомых или забытых после долгого перерыва словах:
– «Л. Элиус Ламия… рожденный в Италии от родителей знатных… не покинул еще платья претекста… когда он пошел изучать… философию в школах Афин…»
А на улице уже совсем весна. У плетней и заборов повылезла из-под прошлогоднего сора молодая крапива, на припек выползли стада красных козявок.
Отец говорит:
– Вот зацветут яблони – сходи-ка ты к крестному. Подкатись к нему, может, расщедрится старый сквалыга, медку пожалует. Он медом торгует потихоньку и на деньги и на вещи меняет, а сам из себя толстовца корчит: «Вы, говорит, трупы едите, а я, говорит, никого не ем!»
Крестный живет круглый год в саду за городом. Раньше он имел в городе лавочку – торговал сапожным товаром. Поговаривали люди, что у него водились деньги и что он давал их в рост.
Большой сад крестного весь в цвету. Чудесный нежный дух яблонь стоит в теплом воздухе. Крестный появляется с пасеки, где он возился с пчелами, снимает сетку с головы. Он сухощав, загорел на солнце до свекольной красноты, на щеках и подбородке седая щетина.
– Благодать-то какая! Смотри, как мудро все сотворил Хозяин на благо людям!
Говорит он ласково, неторопливо, назидательно.
– А мы вот все за пустяками гонимся, стяжаем, завиствуем, а много ли человеку нужно? Сажень земли для могилы.
Он смахивает сор со стола:
– Садись на лавочку, чаевничать будем.
Мы сидим за самоваром под кустами сирени на вольном воздухе. Чай разливает Евдокия Никитишна, бессловесная супруга крестного. У нее такой же свекольный загар на загрубелой, обветренной коже, на верхней губе растут белесые усы. Третий в семействе – глухонемой Акимка – сирота-племянник, рослый безответный малый с постоянной улыбкой на глуповатом лице. Этот хлебает горячее пойло сосредоточенно и истово, с шумом и причмокиванием. Чай у крестного вкусный – фруктовый, из сушеной вишни и яблок, вроде украинского взвара. Крестный выложил каждому на блюдце по ложечке густого засахарившегося меда. Мед не отстает от ложки, крестный счищает его в блюдце грязноватым пальцем.
– Городских разносолов у нас, крестник, не полагается, питаемся дарами земли от трудов рук своих. Убоины не употребляем, памятуя заповедь, что всякая тварь тоже жить хочет. Я и отцу твоему говорил: великое это счастье, что крестник в саперы попал, убивать ему на войне не придется. Сказано: «Не убий», а вот теперь и войну кончили, а люди опять за старое, опять восстал брат на брата, опять разбой, опять свары.