Бабушка расправляет листок на столе и бросает зерно на покрытый цифрами «Круг царя Соломона». Она неграмотна; ответ по таблице нахожу ей я. Ответ оракула таков: «Баба бредит, да только никто не верит, без хлопот зажми свой рот, а на чужой каравай рот не разевай». Непонятно, а если подумать да разобраться, так и совсем нехорошо. Еще пуще тоска от этого оракула.
Чтобы пристроить дядю Васю к какому-нибудь делу, отец решил снять на лето фруктовый сад за городом, верстах в трех от дома, а дядю посадить в нем караульщиком.
– Задаром сдаю, истинно! – уверял мещанин в поддевке, хозяин сада. – Да ты, Василь Васильич, одним сеном эти деньги оправдаешь! А ягоды? А яблоки? Пойди погляди, какой цвет в этом году – сила!
Ходили глядеть всем семейством, как цветут яблони. Сад расположен был по склону горы: наверху за садом – мелколесье, внизу – озеро, справа и слева за плетнями – садовые участки других владельцев. Среди сада стояла крытая камышом изба, а на горе – шалаш из хвороста. На озере у поросшего ольхой берега был привязан челнок. Чудесный сад! Великолепный сад!
– Рыбы в озере не перетаскаешь! – нахваливал хозяин. – Карасики, линьки: хочешь – уху, хочешь – поджарить.
Сад цвел хорошо, слов нет. Но теперь тревожили новые заботы. А какова будет завязь? А ну как хватит утренний мороз? Иль червь нападет? Цыплят по осени считают. Было решено, что дядя Вася переберется в сад немедленно. Я поохотился жить вместе с ним, как только кончатся занятия в школе.
И вот мы живем в саду, одни, на приволье. Только по воскресеньям приходит в сад все наше семейство «блаженствовать» на целый день. Изредка после работы прибегает отец ловить с дядей рыбу бреднем.
Дяде Васе в саду скучно: что за занятие, в самом деле, для молодого малого жениховских лет – сидеть сторожем! Это дело стариковское. Он слоняется по саду, посвистывает, томится, то над озером посидит, то, глядишь, спит под кустом, натянув на голову драную ватолу. Я не скучаю: у меня свое занятие – глотаю запоем в «Ниве» исторические романы Всеволода Соловьева и Салиаса.
Хожу я за «Нивой» в город к барину Дроздову, который сиднем сидит в кресле у окошка и с утра до вечера глядит на улицу Калгановку. Мой приход для него – истинное развлечение: он с утра иззевался от скуки и с жадностью принимается меня расспрашивать про разные разности: много ли яблок уродилось в саду? А кто соседи, кто слева, кто справа, кто у них сторожем? Какая рыба ловится в озере? Не поступил ли на должность дядя Вася? (Дядины беды ему досконально известны.) Оглянувшись на дверь, он понижает голос и спрашивает, ходят ли к дяде Васе бабенки в шалаш. До всего ему дело.
Я отвечаю кое-как; мне не терпится добраться до книжного шкафа, битком набитого переплетенными томами старых иллюстрированных журналов. Наконец я вырываюсь от Дроздова с вожделенной добычей. От жадности я забираю сразу два годовых тома «Нивы» и, обливаясь потом, мученически тащу их по солнцу три версты до сада. Зато развлечения мне на всю неделю. Дядя Вася до чтения не охотник, разве посмотрит картинки. Он бродит по саду, постреливает из шомпольного ружьишка в ворон; придет время обеда или ужина – разведет костер, варит в котелке кашицу.
Иногда на дым придет к костру глухой старик – сторож из соседнего сада – и спросит всегда одно и то же:
– Скольки время, Василь Михалыч?
Дядя Вася крикнет сперва ему в ухо: «Целое беремя» или «Без четверти пять минут», потом взглянет на свои серебряные карманные и ответит по-настоящему. Старик щерит беззубый рот – понимаю, дескать, шутку, – помолчит, потопчется, а потом добавит нерешительно:
– А не разживусь я у вас хлебушка? Штой-то мне нонче запоздали принести.
Ему насыпали в шапку все завалявшиеся у нас куски черствого хлеба и приглашали к нашему котелку.
…Настали теплые ночи, мы перебрались спать в шалаш и просыпались утром под гомон птиц. А в саду и в лесу за садом шла своя тихая торжественная жизнь.
Каждый день приносил что-нибудь новое. Отцвели ландыши и купавки, зацвели на лугу у озера лютики, гравилат, раковые шейки, калина. Вдоль дорожки распустились бутоны желтого шиповника, золотые цветки величиною в ладонь ярко горели на темной зелени. На озере расцвели водяные лилии и кувшинки. А когда солнце поднималось высоко и воздух начинал струиться от зноя, сад замирал в тишине и оцепенении, только пчелы гудели в цветах липы.
Однажды в июле месяце у нас кончились припасы, и дядя Вася послал меня в город за хлебом. Был ветреный день, небо было грифельного цвета. По улицам ветер гнал столбы пыли. Наш дом с виду поразил меня чем-то тревожно-необычным. Почему в такой жаркий день закрыты окна? Почему на запоре калитка и дверь? Почему никого не видно?
Я постучался-открыл отец. Он посмотрел на меня испуганно, будто не узнал.
– Куда ты? Нельзя: доктор не велел! – сказал он почему-то шепотом. – У нас в доме дифтерит.
Заболели сразу двое – сестра и маленький брат.
– Погляди на них в окошечко.
Я залез на завалинку и прильнул к стеклу-в кровати лежала Маня, а на сундуке – маленький. Я стукнул в раму. Сестра повернула на стук голову, узнала меня и улыбнулась жалкой, страдальческой улыбкой. Отец дал денег и велел покупать хлеб на базаре.
– Да не таскайся зря в город – почти в каждом доме зараза.
Я вернулся в сад к дяде с сиротским чувством.
А через несколько дней пришла под вечер тетка Поля и, утирая слезы, сказала, что Маню схоронили, а завтра будут хоронить Пашу, но приходить домой еще нельзя, пока не сделают дезинфекцию. Она развернула белый узелок и поставила на стол тарелку с кутьей – сладкой рисовой кашей с изюмом. – Помяните за упокой младенцев Марию и Павла! – И мы, перекрестившись, стали с дядей Васей есть кутью.
После похорон мать перестала совсем ходить в сад: ее все тянуло на кладбище, к свежим могилкам. Отец приходил изредка, но был молчалив, рассеян, ко всем делам безучастен. А сад теперь-то как раз и требовал хозяйского внимания. Начали созревать и падать яблоки. По утрам сторожа из соседних садов сходились и рассказывали истории, как к ним «лезли», а они стреляли в воров пшеном и солью. Яблоки лежали повсюду кучами, и девать их было некуда.
Дядя Вася решил показать распорядительность, нанял подводу, и в одно из воскресений мы поехали с ним по деревням торговать яблоками. Мы выехали, когда уже ободняло.
День жаркий, небо без облачка, лошадка плетется еле-еле. Мы едем полем, озимые хлеба почти созрели, над желтыми нивами в знойном небе трепещут кобчики. На горизонте насыпь железной дороги – одинокий разъезд без единого деревца, телеграфные столбы тянутся вдоль насыпи. Жарко, хочется пить. Но вот на пути овраг, поросший мелколесьем, внизу – прохлада, родник, обделанный срубом, голбец
с иконкой. Мы спускаемся напиться.
До ближайшей деревни Студеновки – двенадцать верст, но едем мы часа три, не меньше. То лошадь станет, то дядя Вася возится, поправляет упряжь и по неопытности делает это долго.
Деревня Студеновка – сонная, будто вымершая.
– Эй, яблок, кому яблок! – заводит дядя Вася бодро.
Шавки со всей деревни сбегаются облаять нас. Подходят белоголовые и голопузые ребятишки. Торговля меновая: за куриное яйцо фунт яблок. У нас тарелочные весы. Баба спрашивает:
– А кошек берете?
Срам какой: нас принимают за «тарханов», которые собирают по деревням тряпье, кости, кошачьи шкурки. Торговлишка у нас идет плохо. До праздника преображенья – «яблочного спаса» – взрослые люди в деревнях не едят яблок: считается за грех. Все наши покупатели – несмышленые сопляки. Дядя Вася уже без весу сыплет яблоки в картузы и подолы, но и при такой торговле добрая половина воза остается нераспроданной.
После Студеновки нам больше никуда не захотелось ехать, и мы повернули домой.
– Не вздумай рассказать кому, – говорит дядя дорогой, – что нас за «тарханов» приняли – сраму не оберешься!
Отец уже тяготился садом и не чаял, как с ним развязаться. Из-за недогляда все шло хуже некуда. Сгнило в стогах сено, сложенное непросохшим. Стога раскидали, внутри оказались черные заплесневелые ошметки, от которых корова воротила морду. Отец с досады продал весь урожай яблок оптом за полцены, и мы с дядей вернулись в город.
А по осени вся родня провожала дядю Васю на станцию. Он списался с земляком, который уехал прежде, и отправлялся теперь в Баку искать счастья. Бабушка, торжественная и грустная, в праздничном платье и в черном с цветами платке, сидела на вокзале, держа в руках узелок с пышками на дорогу. Она вздрогнула и испугалась, когда прозвенел колокол у вокзала. Все вскочили и засуетились.
– Сидите спокойно, – сказал станционный жандарм, – поезд только вышел, еще тридцать три минуты ожидания.
Снова сели, стали ждать. Подошел поезд.
– Стоянка восемь минут, – объявил обер-кондуктор в мундире с малиновым кантом, со свистком на пестром шнурке.
Пассажиры из вагонов побежали: одни в буфет, другие за кипятком на платформе. Дядя Вася и отец пошли по вагонам искать места. Вдруг пробило два звонка. Все бросились к вагонам. Одна баба бежала с пустым чайником: видно, не успела налить кипятку. Обер-кондуктор свистнул, паровоз загудел, поезд тронулся. Дядя Вася в открытое окно махал нам фуражкой.
Теперь бабушка живет в постоянной тревоге и все ждет писем. Дядя Вася письма шлет редко, пишет в них скупо, отрывисто, загадочно, шутит невесело. «Жив, здоров, хожу без сапог, чего и вам желаю». Или: «Дела мои ни шатко, ни валко, ни на сторону». Или еще: «Живу хорошо в ожидании лучшего».
Бабушка всплакнет потихоньку и достанет из сундучка свой «Гадательный круг царя Соломона». Бросит на круг зернышко:
– Колюшка, посмотри, чего вышло.
Я читаю:
– «Ты хочешь узнать о важном деле, то лучше погадай на будущей неделе».
Бабушка мечет зернышко снова, и я опять ищу нужный номер. Ох, кажется, какая-то гадость: «Не верь обманам, тебе грозят бедами, змея ползет между цветами!»
У меня не хватает духу огорчить бабушку таким зловещим предсказанием, и я читаю ей другое, строчкой выше:
– «Получишь счастие большое и богатства сундуки, и золото к тебе польется наподобие реки».
Река, деревья, травы
Мы жили неподалеку от реки, и каждую весну полая вода подходила к самому нашему дому, а иногда заходила и на двор. Ледоход можно было видеть прямо из окон, но кто же сидит дома, когда на реке такой праздник? Весь берег чернел народом. С шипением и треском проносился мимо лед сплошным грязно-белым потоком, и если смотришь на него не отрываясь, то начинает казаться, что тронулся с места берег и вместе с людьми стремительно несется мимо остановившейся реки.
Кончалось половодье, и река отступала, оставляя на кромке разлива большие льдины, которые потом долго и медленно таяли, крошились, разваливались кучей голубого стекляруса и, наконец, исчезали, оставляя лужи.
Весь берег, грязный, взъерошенный после разлива, был затянут толстым слоем ила, на голых кустах ивняка висели космы старой соломы и всякого сору, принесенного половодьем.
Пригревало солнце, и берег начинал менять свою кожу: ил покрывался трещинами, лопался на куски, усыхал, и под ним открывался чистый белый песочек. Из песка вылезали молодые листья лопуха, сверху – зеленые, блестящие, с исподу – серые, бумазейные. Это не мать-и-мачеха, известная в Подмосковье; лопухи моего детства я видел здесь только под Каширой, на приокских песках, и с каким душевным трепетом вдыхал я их горький, единственный в мире запах.
Берег оживал. Голые прутья ивняка опушались зеленью. У самой воды торопилась раскинуть во все стороны свои красные нити и поскорее закрыть песок ковром из вырезных листочков и желтых цветков гусиная травка.
Вдоль реки росли большие старые, дуплистые ветлы. Они зацветали, покрываясь крохотными желтыми пушистыми барашками. Сладкий аромат стоял тогда над ветлами, пчелы круглый день гудели на их ветках. Эти желтые барашки были первым лакомством, которое приносила нам весна: они были сладкими на вкус, и их можно было сосать. Потом цвет опадал в виде маленьких коричневых червячков, и ветлы одевались листом. Одни становились зелеными, другие – серебристо-сизыми.
Нет ничего красивее старых ветел. И теперь радуется глаз и трепещет сердце, когда где-нибудь у реки я вижу их величавые круглящиеся купы, но все они, кажется, уступают великолепию ветел моего детства.
Берег буйно зарастал густыми джунглями высокой безымянной травы с хрупким стеблем, капустного цвета листьями и редечным запахом; прелестными кустиками «божьего дерева» с кружевными, как у укропа, листьями и полынным духом; ползучим вьюнком с бледно-розовыми колокольчиками, пахнущими ванилью. Лужи у реки населялись всякой живностью: головастиками, улитками, водяными жуками.
Вдоль огородных плетней, на которых стадами высыпали красные козявки с двумя черными точками-глазами на спине, вырастали сочно-зеленый просвирник, глухая крапива, белена, которой мы боялись касаться, трава с неприличным названием и сладкими черными ягодами, лебеда и репейник. На улице перед домом разрасталась густым ковром – благо, что мимо никто не ездил, – трава-мурава.
На праздник преполовенья
на реке служили молебен с водосвятием, и взрослые обитатели обоих берегов, и «мещанского» и «пахотного», начинали купаться.
Но мы, мальчишки, не ждали преполовенья и купались по собственному календарю, как только вода становилась теплой. Мы плескались на реке с утра до вечера, валялись на песке, лезли в воду и снова на горячий песок. На носах у ребят лупилась кожа, а домой к вечеру мы приходили с синими губами, дрожа от озноба, – закупались!
О лето! О солнце! О золотой предвечерний час после жаркого дня! Как солнечная пыль, светлыми точками толкутся мошки в тени ветел. Нагретый за день песок ласкает ноги. Мы срываем большие листья лопуха и делаем из них себе зеленые колпаки. На пальцах остается лопушиная вата и горьковатый запах лопушиного сока. Река под склоняющимся солнцем сверкает и искрится так, что глазам больно. Противоположный берег – в прохладной тени от кустов ветляника, в струях течения качаются коленчатые стебли водяного перца с розовыми висячими сережками, мелкие места у берега затянуты зеленой пленкой ряски.
Подрастая, мы каждый год открывали на реке всё новые, неведомые раньше владения. Выше плотины река была очень широкой. Переплыть реку за мельницей было достижением, которым отмечался важный рубеж детства. На лодке мы забирались все выше по реке, все дальше от города. Мы искали глухих мест, где могли бы чувствовать себя робинзонами. Заедешь в такое место рано утром – и до ночи не увидишь ни одного живого человека.
День у реки тянется долгий, великолепный, сияющий. Тишина. Изредка в омуте плеснется большая рыба. У берега стайками ходит рыбья мелюзга, водомерки скользят по воде, как конькобежцы, коромыслики носятся над водой и, грациозно трепеща крылышками, замирают на былинках.
К самому обрыву спускается крупный вековой лес. Когда зацветают в нем высокие черноствольные липы, воздух наполняется густым медовым ароматом и гудением пчел.
А узловатые дуплистые ивы на песчаном откосе под солнцем – серебряно-голубые. Они очень старые, и от долгой жизни, прожитой на просторе, каждая из них имеет свой приметный, неповторимо-трогательный облик.
Настает вечер. В розовом воздухе начинают носиться стрижи с пронзительным металлическим свистом. Мы садимся в лодку и не спеша едем домой.
В поздний час на реке в лунную ночь – волшебно. Тишина такая, что если бросить весла, то слышно, как стучит кровь в ушах. Иногда из далекой деревни по воде доносится лай собак. Полосы тумана раздвигают границы берегов, все кажется необычным, сказочным. Туман под луною – розовый.
Родники
Чем-чем, а уж хорошей ключевой водой наш город богат. Старожилы, бывало, хвастают: наш город, мол, и холера стороной обходила. А ведь в былые годы эта страшная гостья появлялась в Поволжье частенько. А почему так? Все благодаря воде! Течет у нас прямо из родников по сосновым помпам прозрачная ключевая водица, и на каждой улице стоит крытый деревянный бассейн с краном. Чистота и порядок!
А в окрестностях города куда ни пойдешь – всюду родники. Вдоль речки из крутого берега прямо подряд бьют; идешь мимо, уж непременно подойдешь напиться. Текут они в ржаво-красном ложе; может, и целебные какие, гадали мы, бывало.
Возле большого «кипучего» родника фруктовые сады по пригорку разведены, и по желобам в нужное время подается вода для поливки яблонь – всем хватает.
Кипучий родник этот бьет на склоне горы в роще, именуемой «Копыловкой». Вода в нем в постоянном волнении, как кипяток в чайнике. Выбиваясь из земли, она шевелит мелкие камушки и песок, промытый до сахарной белизны, и сильной, свитою в жгут хрустальной струей с шумом бежит вниз, в сады.
Отрадно жарким летним днем припасть губами к этой живой прохладной струе, а напившись, посидеть в холодке под ореховым кустом, слушать шум ручья и глядеть, как бежит он, то сверкая под солнцем, то прячась в густых зеленых зарослях дягиля, буйно разросшегося по его течению.
Я пытался в детстве нарисовать кипучий родник карандашом. Но как жалки, как огорчительны были результаты. Да тут и краски не помогут – где ж передать эту прелесть, этот блеск и радость бегущей воды!
Поймай-ка солнечный зайчик!
Кипучий родник остался в моей памяти одним из самых дорогих впечатлений детства, и как же мне радостно было найти однажды такое же родниковое чудо под Москвой.
Мы искали дачу.
«Отчего бы вам не посмотреть Дубечню? – посоветовала наша землячка Алина. – Я там жила в прошлом году – далековато, но зато уж такая благодать!»
Мы и поехали.
Была весна, май месяц, соловьиная пора, и погода случилась чудесная – длинный ведреный день, душисто, тепло. А когда мы уже возвращались в сумерках, взошла луна, вдоль шоссе белела в лунном свете распустившаяся букетами черемуха, и черемуховый дух провожал нас всю дорогу.
В Дубечню мы приехали часов в пять. Доехать по проселку до самой деревни не удалось, пошли пешком. Мы перешли по мосту через маленькую речку и поднялись в гору. Шум воды поразил нас. С горы бежал, гремя и сверкая, сильный, быстрый ручей. Всего родников было здесь три или четыре, они текли, сливаясь в одно общее русло. На полугоре, на пути потока, стояла мельница с большим деревянным подливным колесом. «Она уж развалилась…»
Деревня была расположена вокруг родников кольцом. В этом было что-то древнее, славянское, языческое, как на картинах Рериха. И самое удивительное: несмолкаемый, буйный, веселый шум воды, похожий на шум морского прибоя. Какой бодрый аккомпанемент для жизни кругом – и утром, и вечером, и днем, и ночью, и зимою, и летом!
Нам рассказали, что и под горой по берегу речки бьет тринадцать родников, а речку зовут Смородинкой или Самородинкой, то ли от кустов смородины, которая растет по берегам, то ли оттого, что она из этих родников «сама родится».
На базаре
Базарный день у нас в пятницу. В этот день на улицах города полно мужиков в белых валенках и нагольных овчинных тулупах. Они толпятся у казенки, льют себе в бородатые пасти прямо из горлышка водку и, чавкая, закусывают городским калачом. Захмелев, они начинают плутать по городским улицам и ищут помощи у встречных: «Сделай милость, малец, скажи, как пройти на базар?» Отвечаешь с торопливой готовностью и оттого немного пискливо: «Идите все прямо, а после женского училища святого Иосифа поверните направо к собору, а за собором и будет базар». Он уйдет, а ты спохватишься – а ну-ка он неграмотный и не сумеет прочитать вывеску училища святого Иосифа. И побежишь за ним следом, да так и добежишь до базара.
На улице иней, морозно, невысокое зимнее солнце, розовые дымы из печных труб. На базарной площади стоят подряд сани с поднятыми оглоблями. Накрытые дерюжными попонами мохнатые, побелевшие от инея лошади жуют сено. Пахнет щепным товаром,
кожей, воблой, горячими калачами, морозцем. На снегу – корчаги, горшки, кувшины, плошки, квашни, кадушки, корыта, лопаты, метлы, оси, колеса, оглобли. На своем рундуке знаменитый на весь уезд пекарь Андрей не успевает отпускать связки своих знаменитых баранок. На прилавке у мясника привычная, но каждый раз вызывающая содрогание картина ада: телячьи и бараньи головы с прикушенным языком и остекленевшими глазами и еще всякое гадкое, на что тошно смотреть.
А вот и пестрый ларь с книжками и лубочными картинками. Здесь я прилипаю надолго. В кармане у меня медяшка, которую я волен истратить на что хочу. У картинной выставки, развешанной на веревочках, всегда толпа народу. Картинки на все вкусы; вот душеспасительные: «Ступени человеческой жизни», «Изображение святой горы Афонской»; есть охотничьи сюжеты: «Охота на тигра», «Охота на медведя», «Охота на кабанов»; есть на нежный девичий вкус: модная песня «Чудный месяц плывет над рекою», красавица с голубком, нарядные детки на ослике со стишками:
Маленькие дети
Вздумали кататься
И втроем решили
На осла взобраться.
Ваня сидел правил,
Играл Петя во рожок.
Ослик их доставил
Скоро на лужок.
Вызывает горячее сочувствие «Отец-бур и его десять сыновей, вооруженные для защиты родины против англичан». Герои пестро разодеты в разноцветные куртки и брюки – красные, синие, желтые; у каждого ружье и лента с патронами через плечо. Тут же изображены президент Трансваальской республики Крюгер с седою бородой воротником и генерал Кронье, «геройски защищавшийся в течение 11 дней с 3000 буров против 40000 англичан».
Но более всего потрясает своим драматизмом картина «Волки зимой», изображающая нападение волчьей стаи на проезжающих. Безымянный поэт описывает ужасы этого события в стихах эпически торжественных. Он начинает мирной картиной зимней природы и заканчивает строфами скорбными, как панихида:
И если путникам случится
Среди голодной стаи очутиться
На коне или в повозке без защиты,
Их следы будут сокрыты
Под глубокой снежной пеленой
И обречены на вечный покой.
Перечитав все подписи под картинками, перехожу к рассмотрению книжек: «Житие Евстафия Плакиды», «Как солдат спас жизнь Петра Великого», «Два колдуна и ведьма за Днепром», «Разуваевские мужики у московской кумы», песенки, сонники, гадательные листы с кругами царя Соломона. Есть и такие, которые мною уже прочитаны: «Анекдоты о шуте Балакиреве», «Гуак, или Непреоборимая верность».
После долгих колебаний делаю наконец выбор: плачу две копейки и уношу с собой «Путешествие Трифона Коробейникова по святым местам», в котором заманчивые названия глав – «О пупе земли», «О птице Строфокамил» – сулят читателю блаженные минуты диковинных откровений.
Я стал ходить в школу, и мне купили резиновые калоши. Ну и натерпелся я с ними мучений! Калоши тогда были у нас внове. Фасон у них был не теперешний, а высокий, выше щиколотки. А в школе настоящие ребята ходили в сапогах, штаны в заправку, и калош не носили – калоши были признаком барства, изнеженности. Мальчиков в калошах встречали насмешками, гиком, песенкой:
Эй, извозчик, подай лошадь!
Иль не видишь: я в калошах? —
дескать, такому щеголю не пристало ходить пешком, а надо ездить на извозчике.
Во избежание позора я, не доходя до училища, снимал проклятые калоши и прятал в сумку, а в прихожей украдкой совал их за ларь.
После уроков приходилось пережидать всех и уходить последним, чтобы достать калоши из тайника, сложить в сумку, а перед самым домом надеть их на ноги и явиться домой в калошах.
– Где ты их так изнутри загваздал? – удивлялась мать.
Так продолжалось все три года, пока я был в начальной школе. Впрочем, зима у нас морозная, зимой все ходят в валенках. В «градском» училище мои калоши вышли из подполья и зажили нормальной жизнью. Здесь калоше-носителей было большинство. Я вспоминаю, как два ученика заспорили у вешалки из-за калош: чьи – чьи? Дело кончилось дракой. В спор пришлось вмешаться инспектору. Помню, как один из претендентов упорно уверял: «С места не сойти, это моё калоши!»
Это странное «моё» и осталось в памяти. В наших местах иногда говорят «мое» вместо «мои»: «Мое – труды, твое – деньги».
Вера отцов
Однажды отец получил письмо с иностранной маркой из Турции. В письме стояло:
Боголюбивый благодетель
Василий Васильевич!
Мир Вам и спасение от Господа Нашего Иисуса Христа! Честь имеем поздравить Ваше Боголюбие с душеспасительным постом и с наступающим великим Праздником Рождества Христова и Новым Годом! Да оградит Господь Вашу драгоценную жизнь миром и благословит телесным здоровьем и изобилием всех земных благ, а равно и прочими своими Небесными дарами к душевному спасению.
Письмо было с Афона, из православного монастыря, за подписью самого настоятеля, с печатью, на которой было изображено всевидящее око. В конце письма выражалась надежда, что
«Ваше Боголюбие не оставит без воспоминаний и нашу худость и нужду, за что воздаст Вам своею милостью Милосердный Господь, который и за чашу поданную холодной воды обещал подающему награду».Далее сообщался адрес и разъяснение, как посылать деньги и посылки
(«например: муку, крупу и другие тяжеловесные ящики и тюки»). Подумать только! Где-то за морем, в далекой Турции проведали о боголюбивом портном Василии Васильевиче и вот потрудились написать письмо и прислали картинку с изображением святой горы Афонской. Это о ней поется:
Гора Афон, гора святая,
Не знаю я твоих красот,
И твоего земного рая,
И под тобой шумящих вод!
И где только они сумели разыскать наш адрес?
Отец расчувствовался и послал монахам денежным письмом три рубля. Афонские же письма и потом приходили не раз, но оказалось, что их получали многие жители города. Выяснилось, что получали эти письма те же, кто получал газету. Похоже, что монахи разузнавали адреса через газету и письма рассылали без разбору, а не только самым благочестивым.
Отец всегда вставал раньше всех в доме. Умывшись, он становился столбом перед иконами, шептал молитвы, клал поклоны. Потом у икон молились мать и бабушка. Следили, чтобы и дети не забывали молиться. Если кто торопился и чересчур быстро управлялся с религиозными обязанностями, тому говорили: «Что же это, одному кивнул, другому моргнул, а третий и сам догадался? Иди перемаливайся!»
Посты в семье соблюдались строго. «Оскоромиться», то есть съесть что-нибудь мясное или молочное в постный день, считалось большим грехом. Кроме постоянных постных дней – среды и пятницы, были многодневные посты перед большими праздниками: перед рождеством, успеньем, петровым днем, а самый длинный, семинедельный великий пост – перед праздником пасхи.
Дни ранней весны, великопостные звоны, молитва Ефрема Сирина, переложенная Пушкиным в стихи, распускающаяся верба, стояние со свечками на ночной службе «двенадцати евангелий», ручьи на улицах и полуночная заутреня на пасху…
Черная, теплая ночь, гул колоколов, колокольня в разноцветных фонариках, внутри церкви тысячи огней в подсвечниках и паникадилах, зажигаемые священником сразу с помощью «пороховой нитки», веселые плясовые напевы пасхальных богослужений – во всем этом была своя поэзия, поэзия весны и евангельских образов, она трогала душу.
Летом привозили из Нижне-Ломовского монастыря чудотворную икону Казанской божьей матери. Встречали ее за городом в поле. Жаркий день. Между нив и лугов движутся толпы народа, колышутся в воздухе на высоких древках хоругви, духовенство в парчовых праздничных ризах, в экипажах – местное начальство и барыни под кружевными зонтиками.
При встрече – молебен с акафистом под открытым небом. Чудотворная в богатом золотом окладе, несут ее на белых полотенцах именитые бородачи из местного купечества. Некоторым счастливцам удается на ходу, согнувшись в три погибели, поднырнуть под икону – сподобиться благодати.
«Заступнице усердная, мати господа вышнего… Не имамы иные помощи, не имамы иные надежды, разве тебе, владычице…» – поет хор. Толпа на коленях, бабы плачут: «Ты нас заступи, на тебе надеемся и тобою хвалимся…»
Потом монахи целый месяц ходили с чудотворною по городу из дома в дом, служили молебны, кропили стены святой водой и собирали дань в монастырскую кружку.
Еще помнится: всенощная летом – столбы ладанного дыма освещены косыми лучами солнца, желтыми, синими, зелеными от цветных стекол в окнах храма, хор поет «Свете тихий», раскрыты настежь все двери, ликующий визг касаток врывается снаружи.
Я пел в церковном хоре дискантом, запомнил через это множество молитв и псалмов и поэтому сейчас разбираюсь в церковнославянской печати. Из священного писания самое большое впечатление произвело «Откровение Иоанна Богослова» – жутко было (страшнее «Вия»!) читать эти мрачные фантазии о конце мира.
Затем наступила критическая пора первых сомнений в бытии божием, а потом крушение веры отцов и таимый от родных атеизм, который мы, юные безбожники, несли в себе с гордостью, как знак посвящения в тайный орден свободомыслящих.
Но в реальном училище, даже в старших классах, нас еще гоняли, построив парами, в церковь к обедне, заставляли говеть, исповедоваться и причащаться под наблюдением надзирателей, да еще требовали представления от попа справки об исповеди и причащении. Эта религия из-под палки не могла уже вернуть нас «в лоно церкви», скорее наоборот, ожесточала и толкала на протест.
Мы были в последнем классе реального училища, когда во время великопостного говения мои друзья Леня Н. и Ваня Ш. открылись мне, что они сговорились выплюнуть причастие («тело и кровь Христову»), и сделали это. Я внутренне похолодел, представив всю опасность их поступка: за это им грозило не только исключение из училища, но церковный суд и заточение в монастырь за кощунство. Вместе с тем я завидовал им, их героизму: «Почему же вы мне раньше не сказали? И я бы мог…» – «Ну, ты в хоре, у всех на виду, тебе это было бы трудно».