Г. Вальха (1656-1722), имевшийся в библиотеке Татищева. Популярность естественного закона во всех науках конца XVII — начала XVIII века делала почти неизбежным обращение к нему всех авторов, претендовавших на «современность». Но при этом возникал весьма широкий спектр мало похожих друг на друга представлений. Естественный закон постоянно упоминается, например, в рассуждениях архиепископа Феофана Прокоповича. Но Татищев идет не от Прокоповича, а от более светского понимания сущности этого закона.
Теории естественного закона не были ни материалистическими, ни идеалистическими. Но они не закрывали пути ни к тому, ни к другому. Прокопович принимал идеалистическую их трактовку. Он пытался использовать естествознание для доказательства существования бога. Как духовное лицо Прокопович и не мог идти дальше. Да вряд ли он и намеревался это делать. Очевидно, некоторые темы и особенности их освещения в рассуждениях Татищева навеяны именно спорами с Прокоповичем. И в оттенках являются существенные расхождения.
Теории естественного закона не порывали с библейской легендой о сотворении мира. Для Прокоповича критериями истины в равной мере были и Библия и опыт. И Татищев верит, что человек состоит «из вечного и временного, то есть души и тела». Однако он не хочет «отягощать» собеседника этими предметами. Важнее знать, что человеку «полезно и нужно и что вредно», то есть познать «добро и зло».
Библия как критерий истины Татищеву явно мешает. Грех Адама, по Библии, и заключался в стремлении познать добро и зло. Татищев настаивает на том, что «не слова, но разность состояния и следствия разуметь должно», то есть надо истолковывать не выражения Библии, а те обстоятельства, которые там описаны. Так, Адаму можно было и не знать зла, поскольку его еще не было в природе. Теперь же человек обязан учиться, чтобы избавиться от него.
Много лет за Татищевым тянулся шлейф подозрений в еретичестве и неверии. В 1714 году в Лубнах Татищев настоял перед фельдмаршалом Шереметевым на освобождении приговоренной к сожжению «колдуньи», чем мог напугать окружение фельдмаршала едва ли не более, нежели самым изощренным ведовством. Выше приводилась придворная сплетня о реакции Петра I на вольнодумство Татищева, упоминалось о наговорах Родышевского. Весьма резкий характер принимали и столкновения его на этой почве с Прокоповичем. Татищев стремился снизить значение Священного писания как средства познания мира. Прокопович вставал на защиту «богодухновенности» Библии.
Об одном характерном столкновении рассказывает сам Прокопович. Речь коснулась библейской «Песни песней». Татищев, «поворотя лицо свое в сторону, ругательно усмехнулся», «поникнув очи в землю с молчанием и перстами в стол долбя, претворный вид на себя показывал». Заподозрив сомнение, Прокопович поставил вопрос: что ему на ум пришло? Татищев решился высказаться откровенно: «Давно... удивлялся я, чем понужденные не токмо простые невежи, но и сильно ученые мужи возмечтали, что Песнь песней есть книга Священного писания и слова божия? А по всему видно, что Соломон, разжизася похотию к невесте своей, царевне египетской, сия писал, как то у прочих, любовию зжимых, обычай есть, понеже любовь есть страсть многоречивая и молчания не терпящая, чего ради во всяком народ» ни о чем ином так многия песни не слышатся, как о плотских любезностях».
Прокопович признает, что он не нашелся, что возразить Татищеву. Он лишь пообещал написать трактат, что некоторое время спустя и выполнил. Написанный незадолго до событий 1730 года трактат носил недвусмысленное название: «Рассуждение о книге Соломоновой, нарицаемой Песнь песней, яко она есть не человеческого, но духа святого вдохновением, написана от Соломона, и яко не плотский в ней разум, но духовный и божественный заключается, против неискусных и малоразсудных мудрецов легко о книге сей спомышляющих». Никаких иных «малоразсудных мудрецов», кроме Татищева, в числе оппонентов Прокоповича, очевидно, и не было. Но крепкие выражения, конечно, не могли заменить действительных доказательств, и если в чем-то и мог трактат убедить Татищева, то это в том, что нужно быть осторожным в выражении своих сомнений. Тем не менее позднее, в «Лексиконе», Татищев открыто настаивает на том, что «в делах философских или естественных не потребно никакое от письма доказательство, зане оно само собою, то есть природными обстоятельствами, утвердиться должно».
В «Разговоре» Татищев находит такой поворот, который позволяет ему избавиться от необходимости обращения к Библии, не ставя себя самого под непосредственный удар ревнителей правоверия. Теория естественного закона предполагает деизм в истолковании вопросов веры: бог признается в качестве первотолчка, но затем естественные законы действуют независимо от него. С естественным законом сосуществует и письменный «божеский» закон, отраженный в Библии. Но божественный закон дошел не непосредственно, а через пророков, то есть людей. Люди же сами подвержены влиянию естественного закона и естественных побуждений. Поэтому-то необходимо согласовывать их понимание «слова божия» с тем, что вытекает непосредственно из естественного закона. В итоге естественный закон становится критерием истины и для библейских текстов. «Церковный» же закон, разработанный «властолюбивым» и «сребролюбивым» духовенством, и вообще лишается какого-либо самостоятельного значения и нуждается в строгой проверке с точки зрения соответствия его естественному и божественному законам.
Постановка естественного закона во главу угла и в оценках, и в процессе познания неизбежно толкала Татищева от деизма к пантеизму — учению, растворявшему бога в природе и являвшемуся одной из форм материализма в эту эпоху. Так, говоря о зарождении зла, Татищев упоминает и понятное собеседнику «преступление» Адама, и, очевидно, более кажущееся ему самому достоверным «повреждение природы». Очень часто ему приходится останавливать себя именно там, где разногласия божественного закона с естественным нельзя устранить без явного ущерба для первого.
Вразрез с богословской традицией Татищев отказывается обсуждать вопрос о происхождении души и ее местопребывании. По его заключению, вопрос этот «можно положить за неведомый или непостижимый, зане славнейшие древние и новые философы, а особливо Невтон и Лейбниц решить отреклися». Элемент агностицизма в данном случае служит средством уклонения от схоластического спора. Но он подводит собеседника к мысли о тесном взаимодействии души и тела.
Ум и воля традиционно признавались неизменными свойствами души, что исключало возможность их совершенствования. Татищев же напоминает, что древние философы волю и страсти относили к качествам телесным, то есть материальным. В итоге ум «яко царь властвует, а воля влечет на всякое хотение». И человеку нужно «прилежать, чтоб ум над волей властвовал».
Воля выражается в естественных стремлениях человека: любочестии, любоимении и плотоугодии. Качества эти жизненно необходимы. Но они уподобятся лошади без узды, если не будут направляться умом. Честолюбие предохраняет от дурных поступков. Но чрезмерные гордость и властолюбие могут к ним повести. Любоимение побуждает к трудолюбию и бережливости. Стремление же к роскоши может оказаться губительным. Плотоугодие обеспечивает и сохранение жизни, и ее продолжение в потомстве. Аскетическое «умаление» естественных стремлений вопреки христианскому идеалу Татищев находит вредным. Он предостерегает, чтобы «сии слова какому пустосвяту или паче суеверному ханже... на зубы не попадись, каковые по их злой природе яко пауки и от доброго цветка яд произносить обыкли». Ветхозаветному «Закону письменному» он противопоставляет наставление апостола Павла, который «воспрещение брака учением бесовским имянует». Продолжение рода, по Татищеву, обязанность человека. О вреде же «избыточественного к женам любления» каждому «довольно известно».
Подобным образом оценивает Татищев и требование соблюдать посты. Он в равной мере осуждает «избыточество и недостаток». Любое полезное дело превращается в свою противоположность при утрате чувства меры. «Все внутренние болезни, — полагает Татищев, — ни от чего иного как объядения происходят». Врачи свидетельствуют, что «тысяча раз более от избытка пищи и пития употреблением сами себя убивают», чем умирают от голода. Человек должен знать, что полезно и что вредно для его организма, и этим знаниям следовать. «Изнурение постом» может превратиться в социально опасное дело, когда от него страдают лица, ответственные за судьбу других людей.
Показав «телесную» основу воли человека, Татищев с той же мерой подходит и к другому признаку «души» — уму. Память, смысл и суждение признавались врожденными и в рамках естественного закона. Татищев взывает к здравому смыслу собеседника: всем очевидно, что разные люди обладают названными качествами в различной степени. И это потому, что «наши члены от частого употребления к действу обыкают». И подобно тому, как обретают «способности» «внешние члены», должны совершенствоваться и «внутренние». «Частое употребление» или обучение способствует «внятному понятию, твердой памяти, скородвижному смыслу и порядочному суждению». Иными словами, формальное признание существования бессмертной души не мешает убеждению, что реальное проявление ее свойств вполне материально и управляется материальными же законами.
Связь обучения с материальной сущностью организма доказывается и восприимчивостью к обучению животных, у которых духовной сущности богословами вообще не предполагается. Правда, этот аргумент можно повернуть и в другую сторону: животные и «без всякого научения благополучны». Но животного оберегает изначальная приспособленность к внешней среде. Наиболее же разумное из творений — человек — такой защиты лишен. «Ежели б не помощь других людей жизнь его содержала, — заключает Татищев, — тоб, конечно, смерть купно с началом живота являлась». И в этом, оказывается, заложен большой смысл: дабы человек «помощь ближнего всегда полезною и нужною почитал, и для того любовь взаимно показывать тщился, сам наиболее, нежели оные о своем благополучии прилежал». Поскольку природа не дала человеку естественной защиты, он должен выработать ее сам во взаимодействии с другими людьми.
Жизнь человека, переходит Татищев к другой теме «Разговора», составляется из младенчества, юности, мужества и старости. И на каждом отрезке человеку необходимо учиться. Младенчество — это время почти полной его беспомощности, и потому сплошной период обучения. «Воля к благополучию» у младенца ограничивается желанием есть, пить, спать, играть. Но он любопытен: «о всем спрашивает и знать хощет». Этот естественный интерес необходимо использовать «к научению легких наук, о котором не много думать надобно». Хорошо, например, усваиваются в этом возрасте языки.
Опасности подстерегают человека и в юности. Юноша «за наивысшее благополучие почитает» «музыку, танцование, гуляние, беседы, любовь женскую, любодейство». Без совета старших он может наделать немало глупостей. Вместе с тем в этом возрасте доступны многие науки, требующие «разсуждения».
В пору мужества (от двадцати пяти до пятидесяти лет) человек наконец овладевает «совершенным смыслом и догадкой», а также «довольством разсуждений». Тогда ж у него является страсть «любочестия», появятся славолюбие, храбрость и мужество. Из этих естественных качеств проистекает и жажда власти, презрение к другим, стремление поставить себя выше других. Дела теперь совершаются по всестороннему «разсуждению» и «совету». «Собственное искусство» совершенствуется в ходе обучения и общения с другими людьми, от которых необходимо постоянно принимать советы.
В старости стремление к роскоши и любочестию уступает место любоимению, которое грозит превратиться в стяжательство и сребролюбие. В этом возрасте особенно важно «чтение законных и гисторических книг», где «разные наставления и примеры в научение себе находим». В итоге — «человеку нужно век жить, век и учиться». «Человеку ученье свет, а неученье тьма есть», — заключает Татищев.
Библейская история «рай» на земле оставляла в прошлом. О «золотом веке» далекого прошлого говорили и древние поэты. Скептическому собеседнику эти представления кажутся фактами, и он видит в них доказательство отсутствия связи между благополучием и учением. В ответ на это Татищев отвергает уже не отдельные сюжеты Библии, а ее историческую концепцию в целом.
В духе естественного закона развитие человечества Татищев рассматривает как нечто цельное, проходящее те же этапы, что и отдельный человек. В разных формах такое представление будет держаться вплоть до XX столетия (например, у одного из приверженцев позитивизма, Г. Спенсера). У Татищева оно имеет определенное своеобразие, навеянное духом Просвещения. По Татищеву, младенчество — это время «до обретения письма», юность — с «пришествия и учения Христова», «мужеский стан» — с «обретения-тиснения книг», то есть книгопечатания. Развитие и распространение просвещения, в рамки которого вводится и христианское вероучение, является показателем восхождения к истине и благополучию.
Татищев соглашается с тем, что младенчество человечества начиналось в условиях непосредственного общения человека с богом. Но человек не становился от этого лучше, так как не было письменности, посредством которой можно было бы закрепить положительный опыт предшествующих поколений. Из-за отсутствия письменности «мало им такое наставление помогало, и большая часть ослепяся буйством в невежество суеверия впали, сквернодейства и свирепости, якоже прочия самим вредительные обстоятельства и поступки за благополучие и пользу почитали».
Согласно церковным книгам «в те времена только святых отцов и праведных мужей было, что ныне и в тысячу лет столько видеть не можем». Но такое представление, по Татищеву, возникает из-за несоизмеримости сходных явлений в разные эпохи. «Как в темноте нам малая искра более видима, нежели в светлое время великий огонь», или «яко во младенцы малое что-либо умное видим, с удивлением хвалим, а в возрастном то же самое или гораздо лучшее уничтожаем», так и «о тогдашних мужах пред нынешними гораздо более удивляемся и их поступки похваляем». У первых людей еще и не было особых причин совершать зло. Однако они его совершали. Бог был бессилен предотвратить развитие дурных наклонностей, заложенных в человеческой природе. Лишь с началом письменности положение улучшается. А за первые триста лет христианства «1000 раз более, нежели от начала света, благочестивых мужей явилось». Как и все ранние просветители, Татищев полагал, что письменность сама по себе уже служит добру, а не злу, а противодействие мракобесов распространению просвещения как бы подтверждало правильность этого убеждения.
Первоначально «истинная вера» была открыта — согласно Библии — одному еврейскому народу. Но он не стремился ей следовать. «Как злость и убийство природное в них когда воспреимуществовало, ...наконец же в такое заблуждение пришли, что в законах человеческого оного и не видеть было». «Великой переменой» явилось изобретение письменности. В разных местах появились люди, которые стали «законы сочинять». Книги доносила потомкам опыт предшествующих поколений и народов. Искоренению пороков препятствовало лишь язычество. Борцов же против него осуждали как атеистов и еретиков.
Имена древних мыслителей ко второй четверти XVIII века уже стали привычными для образованной прослойки русского общества. Они постоянно упоминались в сочинениях, излагавших разные стороны естественного закона и права, в философских курсах духовных училищ. Постоянно присутствуют они в трактатах Феофана Прокоповича и Антиоха Кантемира. Но у Татищева все это получает существенно иное освещение.
Прокопович склонен был решительно отвергать все, что могло рассматриваться как подрывающее основы веры. На этом основании он учение Эпикура третировал как абсурдное и безбожное. По тем же причинам и А. Кантемир считал «слабыми в своих смятениях» всех «философов эпикуровской секты». Татищев находит иной угол зрения, позволяющий ему как бы уклониться от высказывания по тому вопросу философии, который уже вставал как «основной», и в то же время взять под защиту мыслителей прошлого, в частности, и от нападок со стороны своих ближайших собеседников. По Татищеву, служители культа исстари являлись обманщиками, вводившими в заблуждение «простой народ». Им извечно противостоит наука. Пифагор, Эзоп, Сократ, Платон, Эпикур с помощью науки или нравоучений стремились удержать людей от зла и наставить на добро. Но «по неразсудности людей вместо благодарения имя афеистов получили и от многих проклинаемы были, а Сократ принужден, отраву выпив, умереть». Просвещение, борьба со злом — вот высшая истина. И этой истине следовали древние мыслители.
В атеизме обвинялись и некоторые другие мыслители древности. Татищев называет Ксенократа, Диогора, Феодора Киренаика, Анаксимандра. Однако и в этом случае обвинение не может быть принято, «понеже их собственных книг не осталось, остались токмо те изъятия, которые пишущие противо их показуют, и для того оное за истину принять не можно». Направленность такой аргументации очевидна: Татищев на стороне тех, кого обвиняют в атеизме. «И ныне, — намекает он на некоторые обвинения в собственный адрес, — многие противу других пишущие по злобе не сполна речи противников своих берут, и доказательства или изъяснения утаивают и тако неповинно клевещут».
Для обвинений в атеизме Татищев вообще не видит оснований. Язычники верят во многих богов. Поэтому они, конечно, не атеисты. Не атеисты и те, кто осуждал языческие предрассудки. Наоборот. Они с помощью науки шли к истинному богу, так как «человек по естеству познать бога способность имеет, если токмо внятно и прилежно о том помыслит». В понимании Татищева, все крупнейшие мыслители своими достижениями способствовали «познанию бога», поскольку бог и воплощается в истине. «Те, — говорит Татищев, — которые наивящше о боге учили, тех неразсудные не токмо афеистами называли, но и смертию казнили, как то читаем: Епикур за то, что поклонение идолом и на них надежду отвергал и сотворение света не тем богом, которым протчие приписывали, но невидимой силе, или разумной причине присвоил, ...от стоиков многими неистовствы оклеветан, якобы тварь самобытну учил, и за то афеистом именован». Снова на равных началах выступают «невидимая сила» и «разумная причина», а божество, по существу, сливается с извечно существующей природой.
Сократ, по Татищеву, также выступает как бы предтечей христианства. Хотя он был «злочестиями и безбожеством оклеветан и на смерть осужден, но потом не токмо от язычников за премудрейшего во всей Греции почтен, но и христианские учители, яко Устин Мученик, тако и другии святии отцы его хвалили и о его спасении не сумневались». Иными словами, Сократ удовлетворяет тому идеалу, который христианство вкладывало в образы праведников.
Познанию истинного бога служат также рассуждения Платона и Аристотеля. Последнего обвиняли в атеизме и при жизни, и позднее римские папы. Но он был также «от многих учителей церковных, яко Тертуллиан, Иероним, Августин и проч., похвален». Сенека также «за учение благочестнаго жития пострадал и умерщвлен». В итоге лишь «невежды умных и ученых людей безбожниками, или афеистами, называли, оное наиболее от злости и сущего буйства и невежества происходило, да сему и дивиться не можно, ибо недостаток просвещения наибольшею того причиною был».
Ужаснее всего то, что христианство мало что изменило. «Видим бо высокого ума и науки людей невинно тем оклеветанных и проклятию пап преданных, как-то Вергилий епискуп за учение, что земля шаровидна, Коперникус за то, что написал: земля около солнца, а месяц около земли ходит... Пуфендорф за изъяснение естественного права». Все они сначала были прокляты и объявлены атеистами, но затем нехотя папы были вынуждены признать истинность их учений.
В изложении Татищева получалось так, что на пути к истинному богу вставала прежде всего папская власть. «Колико сот человек в Италии, Гишпании и Португалии, — говорит он, — чрез инквизицию каждогодно разоряют, мучат и умерщвляют токмо за то, что кто с папою не согласует или его законы и уставы человеческими, а не божескими имянует, а большая того причина властолюбие и сребролюбие папов». Недалеко ушла и православная церковь: «Не без сожаления довольно видимо было как-то Никон и его наследники над безумными раскольники свирепость свою исполняя, многия тысящи пожгли и порубили или из государства выгнали, которое вечнодостойныя памяти Петр не именем, но делом и сущею славою в мире великий, пресек и не малую государству пользу учинил». Напоминание это было весьма кстати, поскольку с 30-х годов возобновилось самое свирепое преследование раскольников, и Татищев скоро будет поставлен в трудное положение, поскольку от него будут требовать проведения этой политики в жизнь.
Известно, что раннее христианство было объективно революционным движением. По замечанию Ф. Энгельса, «христианство того времени... как небо от земли отличалось от позднейшей, зафиксированной в догматах мировой религии Никейского собора... В нем нет ни догматики, но этики позднейшего христианства; но зато... есть радость борьбы и уверенность в победе».
Идеалы раннего христианства неоднократно всплывали в самых революционных движениях позднего средневековья. Татищев также положительный вклад отмечает лишь у раннего христианства. Оно воздействовало прежде всего на нравственную сферу, проповедуя любовь к ближнему и предостерегая от сребролюбия, роскоши и лености — от всего того, из чего «все протчие пристрастия и вреды происходят». Однако из-за пренебрежения наукой учение Христа и его апостолов не смогло утвердиться.
Задолго до христианства греки «во всех науках цвели». Затем и в Риме «науки... процветать стали». Христиане же не сумели сохранить достигнутое. Начались распри, и истинное учение было отринуто. «От распрей в христианех, — с сожалением замечает Татищев, — науки стали оскудевать, что едва не повсюду науки нужные человеку погибли». Вопреки истинному христианству «духовные великую власть и богатства приобрели». Властолюбие и сребролюбие повело духовников далеко в сторону от истинного учения. Римские архиепископы пожгли «многие древние и полезные книги», исправляли и искажали другие сочинения. В результате «философские благополезные науки в совершенное падение пришли, для которого оное время ученые время мрачное именуют».
Таким образом, христианство, по Татищеву, лишь эпизод в познании нравственной стороны идеи бога. Познание же божества в целом достигается наукой. Поэтому важнейшим рубежом в развитии человечества он признает книгопечатание. Появилась возможность широко распространять разумные мысли, книги стали доступными и «крестьянину или убогому человеку». Ранее кто-то из «завидливых» мог держать рукописи в одних руках, лишая других возможности с ними ознакомиться. Нередко их портили «от имеющих противное мнение переправками». Книгопечатание делает книгу практически неистребимой. Оно позволяет создавать нужное число учебных заведений, через которые открывается «больший свет истинного разума». Преодолевая сопротивление папистов, наука завоевывает все новые позиции. Виклеф и Гус, затем Лютер и Кальвин нанесли серьезный урон папскому престолу в богословии, Гуго Гроций и Пуфендорф «в нравоучении». Картезий в физике «или всей философии», Коперник и Галилей в математике и астрономии. «Тиснение книг, — заключает Татищев, — великий свет миру открыло и неописанную пользу приносит».
Голландский мыслитель Гуго Гроций (1583-1645) наряду с Гоббсом, по выражению Маркса, «стали рассматривать государство человеческими глазами и выводить его естественные законы из разума и опыта, а не из теологии».
Татищев стремится прикрыть от критики со стороны клерикалов передовые теории соображениями о том, что богоугодным является все, открывающее истину. С законом божьим в конечном счете будет согласовываться ишь то, что соответствует естественным законам. «Истинная философия в вере не токмо полезна, но и нуждна», — заключает Татищев. Запрещают же языческие книги либо невежды, не понимающие истинной философии, либо «злоковарные некоторые церковнослужители». Именно они «для утверждения их богопротивной власти и приобретения богатств вымыслили, чтобы народ был неученый... но слепо бы и раболепно их рассказам и повелениям верили».
Церковники в знаниях видели источник ересей. Татищев же полагает, что большинство ересей происходит от невежества. Поэтому и бороться с ними надо путем просвещения. Он напоминает о рекомендации Петра I учредить училища «во всех епархиях», что позволило бы на пользу «бесплодно погибаемые доходы монастырей употребить». Кто-то из собеседников Татищева заверял, что эта рекомендация выполняется. Но он, со своей стороны, таких училищ нигде не видел, и, лишь «взирая на их должность и любовь к богу и ближнему», верит, «что правда есть или быть может».
Власти предержащие обычно считали, что «чем народ простяе, тем покорнее и к правлению способнее, а от бунтов и сметений безопасней». Татищев решительно осуждает такого рода «махиавелические плевелы».
Сословное деление, в понимании Татищева, означает общественное разделение труда, а не богом установленный порядок. Преимущественное положение дворянства основано не на его «благородном происхождении», а потому, что оно выполняет самую важную роль в государстве. Со времен Рима выделяется слой воинов, которые затем в «мужестве и старости» служат также «в советах и правлениях гражданских». Шляхетство обязано «от самого возраста до старости государю и государству, не щадя здравия и живота своего, служить». За эту службу оно и получает право на владение вотчинами.
Во времена Татищева дворянство борется за освобождение от обязанностей, что и было достигнуто к 1762 году. Вместе с тем оно выступает против пополнения его рядов за счет выходцев из социальных низов. По логике Татищева, «увольнение» от службы лишало дворянство права на преимущества. Не может он разделить и стремление дворян к совершенному обособлению своего сословия. Когда-то обязанность «государство защищать и оборонять» распространялась на весь народ. Затем «гражданство, купечество и земледельство за нужное и полезное в государствах приято» и дело защиты государства перешло в руки одного сословия. В зависимости от потребностей слой этот необходимо расширять за счет других сословий. Это делал в свое время Алексей Михайлович. Это делал Петр I. Поскольку же «на благоразсудности одного солдата целой армии благополучие или безопасность зависит», нужно, чтобы «салдаты были благоразсудные» и «чтобы всякой салдат о том мыслил и прилежал, чтоб в обер и штап офицеры дослужиться». Путь к этому опять-таки лежал через обучение, «понеже неумеющему грамоте к получению оного путь пресечен, следственно же желание и снискание оного пресекается».
Татищев убежден, что порядок зависит от уровня просвещения народа. «Махеовелисту» он советует набрать слуг из дураков, а управляющих — из безграмотных, дабы понять, «какой порядок и польза в его доме явятся». Со своей стороны, Татищев «рад и крестьян иметь умных и ученых».
Причиной внутренних распрей и возмущений Татищев считает невежество народа, что дает простор для разного рода плутов. Он признает, что «все смятения народные и разорение государств междуусобные суть наитяжчайшие беды и свирепейший губитель, нежели внешний неприятель». Но предотвратить такого рода внутренние раздоры способны лишь просвещение и разумное законодательство.
Чрезвычайно смело ставит Татищев вопрос о сосуществовании в рамках государства различных религий и верований. Его собеседник как будто резонно ставит вопрос о том, что «разность вер в государстве вред наносит». Татищев также замечает, что «некоторые политики... толкуют, якобы государство, монархия от разности вер небезопасна». На этом основании они «невзирая на запрещение в письме святом, силою в соединение приводить не согласных с ними, мучить и кознить или изгонять... за благочестие и благослужение поставляют».
Татищев также признает наличие опасности от различия вер, особенно там, где противоборствуют две равные по силе веры, как, например, в Германии — протестантство и католичество. «Но ежели где три или более разных вер, тамо такой опасности нет», — полагает Татищев. Главное же — предупредить распри «добрыми законы». Сами эти распри обычно разжигаются попами «для их корысти», а также «суеверными ханжами и несмысленными набожниками». Между умными же людьми такие распри невозможны, «понеже умному до веры другого ничего касается, и ему равно, лютор ли, кальвин ли, или язычник с ним в одном городе живет, или с ним торгуется, ибо не смотрит на веру, но смотрит на его товар, на его поступки и нрав, и по тому с ним обхождение имеет».
Комментируя приведенное высказывание, Г. В. Плеханов восклицает: «Это хоть бы и Вольтеру впору!»
Плеханов видит в данном случае влияние Пьера Бейли (1647-1706) — одного из самых энергичных поборников веротерпимости. Действительно, с творчеством Бейли, как и практически со всеми важными идеями своего времени, Татищев был знаком. Но согласиться с Бейли для него было едва ли не опаснее, чем самостоятельно высказать аналогичную точку зрения. Будучи профессором философии, Бейли подвергался преследованиям и во Франции, и в Голландии (он был лишен кафедры в Роттердамском университете). И неудивительно: Бейли и в атеистах готов был видеть высоконравственных людей.
В наибольшей безопасности, по мнению Татищева, находятся как раз те государства, где царит веротерпимость. Такое положение наблюдается прежде всего «во общенародных или смешанных правлениях». Из монархий к ним же Татищев относит Россию, поскольку «наша Россия не токмо разных исповеданий христиан, но магометан и язычников многим числом наполнена». Многовековая история России, по убеждению Татищева, свидетельствует о том, что различные веры никакого ущерба стране не приносили. Напротив, в Смутное время «нагайские, касимовские и другие татары, а при Разине черемиса многую противу бунтовщиков услугу показали». Выступления же разных народностей против правительства обычно носят не религиозный, а политический характер.
Принцип веротерпимости не нарушается и негативным отношением к еврейской общине и цыганам. В России, говорит Татищев, «едины жиды от Владимира II (то есть Мономаха) до днесь не терпятся, но и те не для веры, но паче для их злой природы, обманов и коварств, чрез которых многие разорения тайно христианам прилучаются, как и цыганов не для веры в государстве терпеть не безвредно». Татищеву были известны какие-то источники, говорившие о выселении евреев постановлением князей при Владимире Мономахе (в «Духовной» и некоторых других записках называется 1124 год).