От воспоминаний о той горячей зимней бане Ятву бросило в жар. А потом в холод. Это уже от слов Лады.
– А скажи мне, Ятва, жена Годинова, – прищурив один глаз, начала ворожея свой допрос, – ответь не таясь: ты какого роду-племени?
От страха у роженицы затряслись руки. Вспомнила она все опаски, что ей в голову приходили, когда собирали ее сродники в жены за венеда ладонинского. Даром что без малого восемь лет они с волховой дружбу хороводили, а вот пришел час, и взыщет теперь с нее Лада за всю латвицкую кровь, что в жилах Ятвы течет. Вот только бы знать, с чего эта напасть.
– Да ты не трясись, милая, – смягчилась ворожея. – Расскажи все, как есть, тогда уж и решать будем.
– А что решать-то? – едва слышно спросила Ятва.
– После поговорим. А сейчас сказывай: каких ты кровей.
– Привез меня Готтин с реки Давны от латвинов… – начала испуганная женщина.
– Да это я знаю, – перебила ее Лада.
– Так что же тогда?
– Скажи лучше, чем твои сродники проживались?
– Да все то же, что и в Ладони. Пахота да рыбалка с охотой. Земли у нас не богато, но есть на ней глиняная яма со звонкой глиной. Так что отец мой все больше горшки лепил. Через то мы с Готтином на торжище и встретились…
– Про то, как тебя Година углядел, всей Ладоге известно. Ты мне лучше откройся: не было ли у вас в роду князей латвицких или венедских? Может, ярлы свейские или даннские в ваших землянках на постой оставались?
В другое время Ятва обиделась бы на «землянки». И даже, наверное, приосанилась от гордости за то, что ее семейство жило в
«варяжских теремах»,как венеды называли неприкопанные бревенчатые дома, построенные наподобие тех, что свеи ставят возле торжищ. Род у них был большой, дружный, крепкий, хотя и не княжеский. Так что в засеке, где они жили, дома все были варяжскими, в отличие от «землянок» прочих латвинов. Ятва раньше никогда не задумывалась над этим, а теперь…
– Ну же, Ятва, не томи, – прервала ее размышления Волхова. – Были у вас в роду князья или нет?
– Не-е-ей, – не очень уверенно ответила латвица.
– Точно?
– Насколько мне сказывали, не было…
Ведь если бы где-то в ее роду приживался какой владыка, так она бы точно про это ведала. Сколько голи перекатной врет направо и налево, что они княжеского рода, а в семье Ятвы даже и слуха о том не было. Да и откуда взяться князьям да ярлам в их глухомани. От моря их засека далеко. От Давны-реки к ним еще по притоке подниматься надобно, а та полна перекатов. Так что драккару туда не проплыть, а на плоскодонках светлые ярлы не плавают. Вокруг их земель топей да болот полным-полно, так что и венедские князья туда не заезживают.
Даже дань Ятвагов род, в отличие от других латвинов, уже пятое колено никому не платил. А на самую лихую беду был у них схорон среди болот. И не каждый сопляк в их семье знал туда дорогу меж топями и трясинами. Только старшие да мужалые. Случись что, уходили ее сродники в болотную глушь. Ищи их там, коли жизнь не дорога.
Словом, не было у Ятвы в роду никого родовитее самоземцев и горшечников. И в том она еще утром этого дня могла чем угодно поклясться… если бы не «варяжские терема»…
– Ну, стало быть, то Перунов знак, – изрекла Лада, нежно глядя на младенца, сопящего у материнской груди.
Надо же, за этими странными разговорами Ятва даже пропустила сладкий бабий миг, когда новорожденное дитя первый раз приникает к набухшему соску.
– Что за знак-то. Ладушка?
– Я потому обережный заговор и прервала, что без надобности трувору обычный пахарский чин. Для трувора заговор особый надобен. И одно дело, если это княжеский сын, а совсем другое, если Перунов помазанник.
– Какой Перунов помазанник? Ты о ком это? О Готтине, что ли?
– Да нет, Годину я сызмальства знаю. Он хоть мужик проворный, но серый, как и прочий люд в Ладони, и крови княжеской в нем ни капли нет. А вот сын его, которого ты ныне ему принесла, он аж три метки Перуновы несет.
– Да быть не может?! – усомнилась Ятва, глядя на задремавшего прямо с сиськой во рту младенца. То ли от этого взгляда, то ли сам собой, но в этот миг он проснулся и вновь зашевелил беззубыми челюстишками.
– Перво-наперво: на темечке у него шеломчик. Вон гляди, под волосиками вроде тонкого рыбьего пузыря. Через день-другой, как пуповина подсыхать станет, шеломчик иссохнет и пропадет. Но сейчас его еще видать.
И действительно, на головке младшего из Годиновичей Ятва увидела едва заметную тонкую кожицу, точно маленькую шапочку, надетую не на волосы, а под них.
– Во-вторых, – продолжала Лада, – вот это родимое пятнышко на руке. Ни дать ни взять – туча
Громовержцева,на которой он по небу разъезжает да молнии в разные стороны раскидывает. Ну а если с другого конца посмотреть, то опять же
Дуб Перуноввыходит. Могучий и крепкий, как Дом.
Пятнышко роженица и сама заметила, да только прежде чем Волхова об этом сказала, она бы и не подумала, на что оно похоже. А ведь и правда, если от локтя к плечу смотреть – грозовая туча видится, от плеча же к локтю – раскидистое дерево.
– Вот и глаз его тоже, – сказала ворожея.
– А глаз-то что? – спросила Ятва. В этот миг младенец нахмурился от какого-то неудобства и распахнул несмышленые глазенки: вокруг светло-светло-серой зеницы шел темно-синий ободок. Ну, как есть глаза волчонка, да и только.
– Имеются и другие знаки, более верные, – продолжила Лада, посчитав, что Ятва поняла все, что Волхова хотела сказать про глаза новорожденного, – но только ты их все равно не увидишь, поскольку они обычным людям незримы.
– И что же все это значит?
– А значит это, что родился в вашей семье Светлый Трувор. Дивный Ратарь. Великий воин, одним словом.
– Нет, Лада! Нет! – всполошилась Ятва. – Сними с дитяти эту Мокошь! Я знаю, ты можешь. Ты же всем волховам Волхова! Ты же сама знаешь, что если в семье пахаря родится трувор, то быть большой беде. Придет на наши земли Недоля великая и польется кровь. Сделай же что-нибудь, Лада-Ладушка!
– Была бы я Ладой-Матерью, женою Перуновой, может статься, и сделала что-нибудь. Хотя и ей Мокшу-судьбу лишний раз умолять заказано. Так что смирись. Не всякий трувор в Явь для большой крови приходит. А метки Перуновы – это еще не трувор. Для того чтобы он таким стал, его еще и
Радогастприветить должен. Именно его именем всех княжичей оберегать надо. А вот как с твоим дитем быть – мне еще поразмыслить надобно.
– Посвяти его
Велесу.А, подруженька? Пусть дитятко дома сидит да за коровками присматривает. Глядишь, все и обойдется, – взмолилась роженица. – Пусть он лучше волхвом станет, чем ратарем Радогастовым.
– Ой, хитра ты, лисица-латвица, – покачала головой ворожея, – да только забыла ты, видать, что и Волх, Волк Огненный, сын
Ящеров,наперсник Велесов, не чужд битвам. Даром, что бьется он не мечом, а посохом. Хочешь ты, чтобы я дитя, Перуном
Сварожичеммеченное, его супостату посвятила?
– Ой, нет, Ладушка, – испугалась Ятва. – Это я сказала по неразумению. Не надо нам этой печали, чтобы Велес с Перуном из-за младенца ссорились.
– То-то, – похвалила ее Лада.
– Так как же быть, подруженька? – чуть не плакала Годинова жена.
– Я же сказала, думать я про то буду, а на новой месяце приду к вам в дом и все, что нужно наворожить, наворожу, – задумчиво молвила Волхова.
– Может, пока пахарский оберег на дитя наложить? Чтоб спокойнее было, – попросила Ятва.
– Я ж говорю, без надобности он малому Годиновичу. Но если просишь, изволь.
И Волхова вновь подняла ребенка на руки и затянула песню-заговор.
Пока длился обряд, роженица задремала. А когда проснулась, почувствовала себя такой сильной, что была готова тут же взяться за косарский нож и пойти резать траву.
Но вместо этого они с Ладой двинулись в городок.
– Лада, – окликнула Ятва волхову, несшую новорожденного и что-то курлыкавшую ему по-венедски.
– Что тебе?
– Лада-подруженька, Лелей-любавой тебя прошу: не говори никому о Перуновых метках. Пусть малец живет, как и все. А там видно будет…
– Ох-хо-хох, Ятва-латва, – с состраданием посмотрела на нее ведунья. – Не перехитришь ты Мокшу-судьбу. Ну да будь по-твоему. Ни одна душа, ни одна живая скотинка, ни одна былинка-травинка никогда про знаки Перуновы от меня не узнает. Но за весь мир я ручаться не могу, сама понимаешь.
– Понимаю, – ответила молодая мать, принимая из рук волховы свое дитя и на ходу прикладывая его к набухшей от молозива груди.
Торх и Рада
Годину Евпатиевича по всему Волхову, да и по всему южному побережью Ладожского озера люди звали Родомыслом или Родомысличем. Но до Бога красноречия и разрешения споров ладонинский самоземец, конечно, не дорос: не наградила его природа богатырской статью и зычным голосом. Не мог он спорящих разнять ни окриком, ни могучей дланью. Но если кто с холодной головой к нему приходил и толково суть тяжбы выкладывал, тем Година был как отец родной. Все стороны выслушает, обо всех, даже пустяковых обстоятельствах, расспросит, даже о таких, про которые спорщики в запале и думать забыли. А потом все их нелады по полочкам разложит, да так складно, что и самим сутягам станет ясно, кто из них прав, а кто повинен. Поскольку же в большинстве случаев виноватыми были обе стороны, то и дела обычно решались ко всеобщему согласию и братанию. Вот народ со всех окрестных поселений и тянулся к городцу Ладони со своими раздорами и пересудами.
Живи в округе волхв посуровей Лады-ведуньи, несдобровать бы Године. Не пахарское это дело – людские споры разбирать. На то боги есть. А кто за богов с людьми говорит? Волхв да князь. А Евпатиевич таковым не был, чем подчас и гордился.
Словом, умен был Година и речист. Все дальние и ближние языки знал. Да не просто чирикал пару слов по-сумьски, по-водьски или по-свейски, а говорил так, что иной раз карел,
ижораили норманн его за своего принимал и очень удивлялся, узнав, что его собеседник – венед. Был Година сведущ и в письменах. Знал он словенскую
руницу.И варяжские письмена разбирал. Да и в латинской грамоте понимал не хуже иного
фалийцаили
сакса.Через то Година, или Готтин, как его называли инородцы, не только венедские и словенские споры разбирать был горазд, но и разноязыкие тяжбы. А они-то завсегда злее всего, поскольку спорщики друг друга ни в зуб ногой не понимают, а за свою Правду готовы ножи булатные из-за поясов тягать.
Больше всего приходилось Године улаживать споров с гостями варяжскими. Уж больно норовисты были свейские, норманнские и даннские мореходы. Чуть что не по ним, сразу руки распускают, за грудки хватают и орут на весь торг всякие скверные слова. А прищучить их за такие дела торжковым урядникам боязно. Заключишь смутьяна в
правила,он отсидит свое в яме, а потом через месяц-другой объявится на дворе «обидчика» с ватагой огромных рыжих головорезов. Все, что хотел по дешевке купить, они за так возьмут, всю семью упрямца топорами порубят, подворье сожгут, на драккар сядут, ищи потом их след на воде.
Вот, дабы до такой беды не допускать и прочих торговцев варягам в обиду не давать, накануне больших торжищ за Годиной княжеский служилый человек прибывал на ладье, если река не во льду, или на волокушах, если зимой.
На княжьем дворе Евпатиевич, конечно, свое место знал и сам поперек правителя не совался. Стоял себе тихо по левую руку от Гостомысла и вполголоса толковал за иноземцев их сторону. И все. Честь по чести. Да только князь прежде, чем приговор вынести, не с челядью своей, а с самоземцем Годиной перешептывался.
Не единожды звал Гостомысл ладонинского мужика к себе в думцы, да только ни к чему это было Године. Хозяйство у него исправное. Жить он привык вольно. Сам себе голова. Так что кашеваться за княжеским столом ему было не по нутру. Да и не по чину.
И уж так изворотлив был Евпатиевич, что владыка Гостомысл ни разу на его хитроумный отказ не обиделся, хоть и был князь горяч и на расправу спор, как иной варяг. Даже слух, который злые языки по водям и весям носили, будто у ильменских словен князь живет на реке Волхове, а ум его – на реке Ладожке, а встречаются они только на ярмарках, Година и то сумел так князю изложить, что тот со смеха аж с лавки упал.
И уж как за это его упрямство любили Годину княжеские думцы да дворня, и передать невозможно. Они даже кланялись ему, точно он богатый гость или варяжский ярл. Особо когда Година в обратную дорогу собираться начинал.
Домой же его всегда точно крылья несли. Да и было с чего. Семья у него – на зависть многим. Пятеро сыновей: Торх, Кунт, Вольк, Яр и Буян. Три дочери: Ластя, Дана и самая младшая, солнышко Ятвиля, в честь красавицы жены Ятваги. Как Годиновичи семьею вечерять сядут, так всякий залюбуется. Хоть порой Година и брови к переносью сводил, и кричал на детей, и порол их, бывало, но только это все больше для вида. Дабы соседи знали, что пестует он своих чад в строгости и почитании. А на самом же деле нет-нет да и смахивал Година украдкой умильную слезу, на парней и девчонок своих глядючи. Хороши они уродились. Ух, хороши! В мать статью и красою. В отца умом.
Было бы у Годины шестеро сыновей, если бы пятого по рождению Евпата, названного в честь деда, в
постреленочьемвозрасте медведь не заломал. Люто заломал. Насмерть. Почти под самым частоколом Ладони. Люди сказывали, что и не медведь это был вовсе, а Бер чащобный, чудище косматое. И уж так Година с женой горевали о том, как не уберегли мальца, что четыре года кряду ходила Ятва пустая.
Думали уже, что кончились у латвийцы плодоносные лета. Година даже к Ладе-волхове за снадобьями ходил. Да только та наказала ему почаще в бане вместе с женой париться и на каменку разные травяные настои брызгать. Дескать, от кручины Ятва усохла, через то мыться стала наспех и с мужем порознь.
И вновь расцвела золотоволосая красавица. Даже помолодела. Налилась. И, как из печки пирожки, пошли у них детушки-погодушки. Девочка, мальчик, мальчик, девочка.
За сими делами незаметно первенец их, Торх, в жениховский возраст вошел. Девки всей округи по нему сохли-убивались. Плечами парень широк, лицом светел, кудрями золотыми тряхнет – Ярилу-солнцу на зависть. Все от матери-красавицы взял.
Да только зря от Ладожского до Ильменского и от Белого до Чудского озер девки на Торха гадали да в Купалов день по лесам за ним бегали. Прикипел душой старший Годинович к Раде, племяннице Лады-волховы. Люди даже болтать стали, что та у тетки приворот какой-то вызнала. Однако наветы эти ведунья разом отмела. Даже отворотное зелье Торху предлагала. Только без толку все это. Ни на кого другого, кроме Рады, статный молодец и смотреть не желал.
Даром что была бы та статна да телом богата. Так ведь нет. Уж пятнадцатый год ей минул, а она все как малолетка. В теткину воробьиную кость пошла. Всех прелестей: русая коса в руку толщиной да глаза синие, бездонные, как небо вечернее. Только она глазищи-то свои русалочьи в Торхову сторону даже и не поднимала. От подарков отказывалась. Сватов пустыми ведрами встречала.
– Хочу, – говорит, – как тетушка, волхвовать-ворожить, – и все возле Ладиного дома крутилась да по лесам за ней бродила.
От такой беды Торх сам к Волхове на поклон пошел.
– Что делать, Лада-заступница? Как мне Раду-гордячку в жены взять?
– Сильно ли хочешь того, Годинович? – спрашивает его Волхова. А сама лукаво так смотрит, с искоркой.
А Торх стоит, золотыми кудрями латвийскими трясет. Лада на Раду, то есть Рада на Ладу, как две капли воды похожа. Даже возраста вроде одного. И ведь всем известно, что Волхова с Годиной Евпатиевичем сверстники. А уж он мужик в солидных годах, хоть и ходит гоголем да Ятву что ни год семенит.
– Так сильно ли любишь Раду, Торх Годинович? – повторяет свой спрос Лада.
– Свет мне без нее не мил. Глаза от земли оторвать не могу, как о ней подумаю или увижу издали, – басит детинушка.
– Ну, коли так, открою я тебе тайну девичью, – говорит Волхова, а сама улыбку с лица прочь гонит. – Сказывала мне Рада, что придется ей по сердцу тот, кто подарит ей гребень янтарный для косы.
– Только-то! – обрадовался Торх. – Что же ты мне раньше про то не сказала. Я бы давно его на торжище сменял на рыбу или меха! Я же мигом…
– Не спеши, Годинович, – остановила его Лада. – Должен ты сам для этого гребня янтарь добыть, своими руками его выточить и сам Раде подать. Только тогда все станет, как ты хочешь.
Была ли в этих словах хоть капля настоящей ворожбы или только женское лукавство да знание людской природы, об этом никто никогда не узнает.
Однако Торх сделал, как ему нашептала Волхова, и ушел на берега Варяжского моря янтарь для гребня добывать. А набрав его вдосталь, устроился парнище в ученики к
эстиннскомузлатокузнецу и премудростью резьбы по
алатырюовладел.
Отбыл он с берегов родной Ладожки осенью, после того как помог отцу урожай собрать. А вернулся на следующий год, накануне Купалова дня. Вошел в городец, двери родного дома поцеловал, суму дорожную у порога бросил и к Радиному крыльцу пошел.
Ярка его увидал. К брату обниматься полез. Подкинул Торх мальца разок-другой да на землю поставил, дескать, погоди чуток, за суженой своей иду.
С криками: «Торхша вернулся! К Раде своей с подарком за пазухой идет!» – побежал постреленок по городцу.
И тут распахнулась дверь в доме, к которому старший Годинович путь держал. Точно бык-трехлеток ее копытом лягнул. Чуть ли не с петель слетела. А из двери Рада синеокая выбежала и, как есть, к Торху на шею бросилась. Целовала при всем народе в лоб, в щеки, в губы.
– Лель мой, Любавич! – приговаривала девушка. – Вернулся ты! Вернулся, ненаглядный мой. А я всю зиму о тебе слезы лила. Думала, не увижу тебя больше, Радонь мой ясный.
– Да как же, Рада моя, – вторил ей Торх. – Как же не увидеться-то, когда я что ни день о тебе думал возле моря Варяжского, в обучении у эстиннского умельца. Вот и подарочек тебе заветный изготовил. Все как ты загадывала: сам я алатырь-камень в морском песке нашел, сам из него гребень частый для твоей косы сделал.
– Какой гребень-то, Любавич мой? – спрашивала Рада, а сама все к Торху ластилась.
– Янтарный гребень, как ты загадывала, – отвечал Годинович, гладя любимую по русым волосам, что неприбранными ниспадали почти до колен, – локоны твои чесать.
– Я только одно загадывала все это время, – шептала Рада, принимая дорогой подарок, – чтобы хоть еще один раз с тобой увидеться да покаяться, что гордая была. Не нужна мне теперь ворожба да ведовство. На то в нашем роду Лада есть. Мне ты надобен, Любавич мой ясноглазый.
Уже после свадьбы рассказала Рада Ятве, как той осенью, что Торхша к эстиннам поморским за гребнем янтарным ушел, позвала ее тетка и сказала, что согласна взять девушку в обучение. Обрадовалась племянница. Сколько лет просила она Ладу о науке, да все без толку, а тут вот тебе на!
Стала Волхова Раду травам разным учить. Мало сказывала, строго спрашивала, бранила за нерадение.
И вот однажды вопрошает Лада племянницу:
– А что, Торх Годинович еще не вернулся?
– Нет, – отвечает ей Рада.
– Значит, и не вернется, а вернется, так навроде отца своего с молодой иноземной женой, – молвила ворожея. – Ну, так оно и к лучшему. Меньше будешь от учения отвлекаться…
А для девушки в тот миг белый свет в заячий хвост сжался. Руки у нее затряслись, все знахарство вмиг из головы вылетело. Завыла она белугой да со всей прыти в отчий дом бросилась. Забралась на полати и неделю подряд в голос ревела. Сродники уже подумали, что девка рассудком тронулась. Все к той же Ладе за помощью побежали. А та даже из дома выходить не стала.
– Это, – говорит, – из нее дурь младенческая выходит. Засиделась она в ляльках. Пора уже девкой становиться, а сама она понять того не может. Пусть плачет хоть до весны. Будет своему суженому шелковой женой.
Вот и думай, где Лада-волхова ворожила, а где взяла одним знанием человеческой природы?
Словом, плыл Година Евпатиевич с осеннего торжища сам о трех лодках. А в них все снедь да подарки на свадьбу первенца своего, красавца Торха, и племянницы Лады-волховы – Рады синеокой. И сиял самоземец ладонинский улыбкой, как Ярило утренний, точно сам он будет вокруг священного дуба с молодицей ходить и в уста ее сахарные целовать, в новый дом вести и на полати супружеские укладывать.
Ну, сам не сам, а новый дом Торху всем родом рубили. Подле отцовского поставили, благо в городце еще привольно места для новых хоромин было. На почин хозяйства опять же определили корову и трех коз. Сразу за отцовской
оратьюдля молодых поле спалили: срубили деревья, выкорчевали пни, корневища, подлесок и траву зажгли дочерна. Собрали с поля все камни. Переборонили легонько. И закрыли под зиму ветками и сучьями, чтобы по весне спалить еще раз, вспахать и засеять. Так что к счастью грядущей свадьбы Годин имел самое прямое отношение.
Потому и удалась она так, что по всей округе до самого Ильменя потом про нее рассказывали да покряхтывали. Все было на ней по чину и от души. Кроме одного маленького случая, на который тогда никто внимания не обратил, разве что только Ятвага.
На третий день свадебных гуляний решили мужики кости размять, силой помериться. А что на такой случай у венедов в почете? Кулачки. Нет потехи лучше, чтобы кровь разогнать и похмелье из головы выветрить.
Все решили делать по ильменскому обычаю. Разделились на стенки. Ладонинцы против гостей. Вышли на береговой плес. Встали, подбоченились, начали подтрунивать друг над дружкой.
– Эй, вы, чудь белобрысая!
– А вы – меря конопатая!
Хотя и с одной и с другой стороны и белобрысых, и конопатых в аккурат поровну.
Детвора, как водится, между двух стенок колобродит. Рожи строит. Мелкие обидки творит.
Так положено. Сперва мальцы-застрельщики должны меж собой кулачками помахать. А когда одна из отроческих ватажек начнет одолевать другую, с криками «Наших бьют» сойдутся взрослые стенки. Опять же все честь по чести: в висок и по
микиткамне бить, в спину не толкать, лежачего не трогать; сквозь чужую стенку прошел – забегай со своей стороны и снова кулаками маши. Чья стенка первой «опрокинется» – поляжет или побежит, те и проиграли. Их для пущего веселья можно еще и в реке искупать. Только потом обязательно надо побрататься и целованием кулачную потеху завершить.
Вот и выстроились с волховской стороны гости, а с ладожинской – ладонинцы. И оказалось, что у гостей – ребятни раз-два и обчелся. Кликнули клич: «Кто на „варяжскую“ сторону пойдет?» Городецкая детвора в кучку сбилась и ни в какую. Не хотят за «варягов» кулаками махать.
– Вот бы всегда так своей стороны держались, – пристыдил их Година. – А то как подрастете, так и не пойми-разбери, за кого кулаками машете. Только сейчас-то робеть нужды нет. Это ж вы понарошку будете на «варяжской» стороне. Вот смотрите, я сам ладонинский, а к гостям пойду. Кто со мной?
– Я, – шагнул за отцом Волькша. Несколько его приятелей робко двинулись за ним.
Это было смелым шагом и для старого, и для малого. С «родной» стороны им противостояли дюжие бойцы. Взять хоть Торха с Кунтом. Оба на голову выше отца. Даром что Кунту еще семнадцати годов не исполнилось. А над детской ладонинской ватагой возвышалась лохматая рыжая башка Волькшиного наперсника Олькши. Ему еще не исполнилось тринадцать, и в мужицкую стенку его не взяли, но ростом он был как раз с Годину. Не пошел Олькша к «варягам» и теперь стоял и во все тяжкие подтрунивал над Волькшей.
– Ой, мамочка, гляди, что за мелкого гороха у «варяжской» стенки насыпано, – кривлялся он. – Сейчас налопаюсь его от пуза, пердун меня раздери.
За пердуна Олькша получил затрещину от кого-то из взрослых. Уж больно слово на Перуна похоже, только с охальным смыслом. Но подзатыльник не помешал ему гоготать над «гостями» во все горло.
Оказавшись возле «чужой» стенки, Волькша почувствовал себя и впрямь на другом краю Яви. Вроде бы вот он, берег Ладожки, вот – частокол городца. Все родное, свое. Да и в стенке все сплошь знакомые лица. Разве что остроносых латвичей, материнских братьев и племянников, он прежде видел лишь пару раз, да и то не всех. А так все свои, ильменские да ладожские. Венеды, весь, ижора, водь, меря. И все равно Волькше почудилось, точно он где-то далеко-далеко, в чужой стране. И здесь он пришлый, иноземный. Ему здесь не рады. И неоткуда ему ждать помощи, разве что от людей, что стеной стоят у него за спиной.
Но странное дело: все это нисколько не пугало Волькшу, а, наоборот, бодрило, будило какие-то небывалые силы. Вспомнилось раскатистое варяжское слово «дрерхескапур». Отец говорил, что стоит выкрикнуть его на княжеском суде – и зарвавшиеся норманнские гости утихали, приосанивались и дальше разговор вели уже по чести и совести. Волькша спросил как-то у Годины, что это за слово такое: drergeskapur.
– Кто ж их, варягов, разберет, – ответил Година, гордившийся в душе тем, что Волькша изо всех сил тянется к разумению чужеродных языков. – Только тот, кто не соблюдает дрерхескапур, никогда не попадет в Валхалу, и скальд не сложит о нем песню, и никакой памяти о нем не останется. Можно сказать, что это «честь и правда», только по их, варяжской, мере.
«Дрерхескапур, дрерхескапур, дрерхескапур», – перекатывалось в голове у Волькши странное слово, и глаза его разгорались белым огнем.
– Эй вы, смерды латвицкие, как вам там под чужой стенкой? – веселился тем временем Олькша.
– А вот я тебе сейчас покажу,
обучъдырявый! – крикнул Волькша и кинулся на приятеля. Ватага «гостевой» ребятни устремилась за ним.
Для мужиков в обеих стенках завсегда самое потешное – это когда пацаны начинают валтузить друг друга. Опытных кулачников смешили пинки и неумелые оплеухи, которыми перебрасывалась ребятня. Однако самим отрокам было не до смеха. Хоть и свои все кругом, а как получишь кулаком в лоб, так в голове все равно зазвенит.
Наскочив на великана Олькшу, Вольк тут же оказался на земле. Сам наткнулся на конопатый кулак. Такого он от приятеля не ожидал. Боднув воздух русой головой, Волькша вскочил на ноги. Он один из всей семьи пошел в отцовскую породу, не одаренную ни ростом и ни размахом плеч. Про Яра с Буяном говорить было еще рано: маленькие они. Но волос у них был материнский, золотой. Глядя же на Олькшу, почти никто не сомневался, что вырастет он великаном даже среди высокорослых весей и свеев.
И все же, вскочив на ноги, Волькша снова налетел на рыжего увальня. Он поднырнул под выставленные кулаки, оказался подле Олькшиного пуза и начал молотить руками куда попало. Однако в следующее мгновение Годинович был спеленат Олькшиными лапищами, поднят в воздух и выброшен прочь из «боя».
– Лежи там, чудь белоглазая, – в голос гоготал Олькша. Обе взрослые стенки вторили ему басовитым смехом.
От следующего нападения малорослого приятеля он закрылся плечом и завопил:
– Ой, помогите, мне помогите, сейчас от смеха помру! Принесите кто-нибудь половики, пусть Волькша их выбьет, и то больше пользы будет!
Нахохотавшись, он толкнул Годиновича плечом, и тот опять оказался на прибрежном песке.
– Волькша! – услышал мальчик насмешливый голос отца. – Волькш!
– Что? – огрызнулся через плечо боец-неудачник и хотел было вновь накинуться на Олькшу, но тут голос отца изменился.
– Варглоб, ком, – приказал Година. Варгом и Варглобом на варяжский лад Волькшу называла мать. Да и на латвицкий язык в их семье переходили, когда хотели сказать что-нибудь серьезное и не для досужих ушей.
– Ты чего руками, как крыльями, машешь? – спросил у Волькши отец, когда тот подбежал к «варяжской» стенке.
– Я? – удивился тот.
– Ну, не я же. Ты что же этого весьского окорока ладошками охаживаешь? Ты руку в кулак сжать можешь? – полушепотом спрашивал Година. – Ну-ка, сожми.
Волькша сжал.
– Теперь ударь меня по ладони, – потребовал отец, выставив вперед руку?
Сын стукнул. Перед самым ударом его ладонь раскрылась, и раздался громкий шлепок.
– Ладушки-ладушки! – завопил Олькша, наблюдавший за этим делом.
– Я не знаю… – оправдывался Вольк. – Я кулак сжимаю, а как бить, так он сам распяливается.
Не будь ему уже одиннадцать лет, парень, наверное, заревел бы, как девчонка. Надо же так опозориться пред всей родней и соседями.
– Слушай меня, сыне, – сказал Година, кладя ему руку на плечо. – Зажми в кулак горсть земли и думай только о том, чтобы ее не потерять. Ладно?
– А можно? – спросил Вольк.
По правилам кулачников в руки нельзя было брать никакого утяжеления, будь то свинчатка или просто камень.
– Землю можно. Что в ней? Прах да песок.
Волькша нагнулся и взял в каждый кулак по
жмене супеси.Он тщательно отер тыльную сторону ладоней о рубаху и двинулся к месту «боя». В это время Олькша одного за другим ронял «варяжских» ребят на землю, и гостевая стенка была уже готова к тому, чтобы испустить воинственный клич «Наших бьют!».
– Ну, что, вернулся, чудь сиволапая! – приветствовал Годиновича рыжий приятель. – Ну, налетай!
И в следующее мгновение произошло то, о чем вспоминали до конца гуляний, но лишь как о потешной случайности. Олькша чуть нагнулся и подался вперед, чтобы поймать Волькшу в захват. Он двинулся на приятеля, дабы разделаться с ним, как с прочими «варягами», и тут Вольк, радея лишь о том, как бы не выронить песок из кулака, ударил его снизу в челюсть. От удара Олькша обмяк и попятился. Падая, он распахнутыми руками повалил пятерых своих товарищей, толпившихся у него за спиной. Ладонинская стенка дрогнула и, не сообразив, что же произошло, обратилась в бегство.
Но прежде чем с «хозяйской» стороны донеслось «Наших бьют!», раздался возмущенный вопль Годины:
– Варглоб!
Кривдинвыкормыш!
Отец побежал к Волькше и схватил за руки.
– Ты что же делаешь?! Почто отца позоришь? Зачем ты камень в руку взял?