– Вы сказали, – начала я, – что этот дом можно превратить в пансион для студентов. Что ж, я могла бы еще лучше сделать. Я могла бы превратить его в приют для бродяг. Могла бы содержать благотворительную столовую и ночлежку. Но я этого не делаю. Почему? Потому что дух милосердия оставил эту страну. Потому что те, кто принимает милостыню, презирают ее, а те, кто милостыню дает, делает это, изверившись в ней. А кому нужно милосердие, если оно не связывает сердце с сердцем? Что такое, по-вашему, милосердие? Деньги? Тарелка супа? Милосердие: милость сердца. Слово «милость» когда-то означало «любовь». Принять любовь так же трудно, как подарить. Это требует такого же усилия. Я хочу, чтобы вы это поняли. Я хочу, чтобы вы хоть что-нибудь поняли, вместо того чтобы просто проваляться всю жизнь.
Ложь: «милость» никогда не означало «любовь». Проповедь моя зиждется на ложной этимологии. Впрочем, он едва ли слышит то, что ему говорят. Быть может, несмотря на пронзительный взгляд этих птичьих глаз, он гораздо больше одурманен алкоголем, чем мне кажется. А может быть, ему в конечном счете наплевать. Может быть, он уже за пределами милосердия. Так как жить в этой стране все равно что жить на борту тонущего корабля, этакого старого лайнера, капитан которого вечно пьян, команда мрачнее тучи, а спасательные шлюпки текут, я всегда держу возле кровати коротковолновый приемник. Большую часть дня приходится слушать одни слова; но после полуночи некоторые станции позволяют себе музыку. Прошлой ночью откуда-то – из Хельсинки? с островов Кука? – то затухая, то приближаясь, до меня донесся гимн всех народов, небесная музыка, покинувшая нас много лет назад и пришедшая опять со звезд преображенной, нежной, словно во свидетельство того, что все когда-то отданное еще вернется. Замкнутая, похожая на яйцо, обнимающая нас вселенная.
Я лежала в темноте, слушая эту музыку звезд с сопровождающими ее стуками и потрескиванием – словно сыпался метеоритный дождь, – и улыбалась, ибо сердце мое преисполнилось благодарности за пришедшие ко мне издалека добрые вести. Единственная граница, закрыть которую они не могут, думала я: уводящая ввысь граница между Южно-Африканской Республикой и империей неба. Куда мне вскоре предстоит отбыть. Куда не требуется въездной визы.
Все еще под воздействием музыки (кажется, это был Штокхаузен) я села за пианино и стала играть некоторые старые вещи – прелюдии из «Хорошо темперированного клавира», прелюдии Шопена, вальсы Брамса—по ветхим, в желтых точках, сухим как пыль нотным альбомам. Я играла плохо, перевирая все те же аккорды, что и пятьдесят лет назад, повторяя затверженные ошибки, которые намертво въелись в пальцы и которые мне уже никогда не исправить. (Кажется, археологи больше всего ценят те кости, что источены болезнью или расщеплены стрелами: доисторические кости, несущие на себе отпечаток истории.) Устав от сладости Брамса, я закрыла глаза и стала брать наугад аккорды, в надежде, что пальцы сами найдут тот единственный, который я признаю своим, – мы когда-то звали его последним аккордом, аккордом сердца. (Я имею в виду то время, когда тебя еще не было; когда, проходя по улице жарким воскресным днем, можно было услышать, как из гостиной какого-нибудь дома доносятся слабо, но неотступно звуки перебираемых клавишей, – это хозяйская дочь ищет желанное и неуловимое созвучие. Очаровательное, грустное и таинственное время. Время невинности.) «Иерусалим, – запела я тихонько, беря аккорды, которые слышала в последний раз сидя на коленях у бабушки. – Не здесь ли возвели Иерусалим?»
Под конец я вернулась к Баху и стала повторять снова и снова первую фугу из Первого тома. Звуку не хватало чистоты, мелодия была смазана, но время от времени на несколько тактов являлась подлинная музыка, та, которая не умирает, спокойная, уверенная в себе. Я играла для себя. Но в какой-то момент – оттого ли, что скрипнула половица или тень скользнула по занавеске, – я поняла, что он тоже слушает снаружи.
Поэтому я стала играть Баха для него, стараясь делать это как можно лучше. Когда отзвучал последний такт, я закрыла ноты и, сложив на коленях руки, долго сидела, изучая овальный портрет на обложке – тяжелый подбородок, довольная улыбка, припухшие веки. Чистый дух, думала я, но до чего же нелепа его оболочка! Где он теперь, этот дух? В звуках, которые унеслись в эфир, выйдя из-под моих неумелых пальцев? В моем сердце, где все еще ликует музыка? Проник ли он в сердце того человека в мешковатых брюках, который подслушивает под окном? Связала ли нить звука хоть ненадолго наши сердца– органы любви?
Зазвонил телефон: женщина из дома напротив хочет меня предупредить, что заметила на моем участке бродягу. «Это не бродяга, – сказала я. – Это человек, который у меня работает».
Я не собираюсь больше подходить к телефону. Не хочу ни с кем говорить, кроме тебя и толстого человека на портрете, толстого человека на небесах, а ни один из вас не позвонит. Небеса. Я представляю их как вестибюль гостиницы с высокими потолками, где из репродуктора тихонько льется «Искусство фуги». Там можно сидеть в глубоком кресле, обитом кожей; там нет боли. Вестибюль, полный старых людей, которые дремлют, слушая музыку, а их души выходят и возвращаются, как дыхание. Место, где не продохнуть от душ. Одетые? Я полагаю, да; но с пустыми руками. Место, куда нельзя принести ничего, кроме неких абстрактных одежд и воспоминаний внутри; воспоминаний, из которых вы состоите. Место, где ничего не происходит. Железнодорожный вокзал после отмены поездов. Слушать нескончаемую небесную музыку и ничего не ждать, перебирая на досуге накопленные воспоминания.
Смогу ли я сидеть в кресле, слушая музыку и не беспокоясь о том, что в этом доме темно и пусто, что кошки, голодные и злые, бродят по саду? Должно быть, смогу, иначе – к чему небеса? И все же умирать, оставляя дом необитаемым, – прости, что я тебе это говорю, – противоестественно. Для того чтобы ум и сердце обрели покой, надо знать, кто придет за нами следом, чье присутствие наполнит комнаты, которые мы когда-то считали своими.
Я вспоминаю заброшенные фермы, мимо которых проезжала в Кару и на западном побережье. Их владельцы много лет назад переселились в города, забив досками окна и заперев ворота. Теперь там хлопает на веревке белье, из труб идет дым, дети играют во дворе и машут проезжающим машинам. Эта земля отходит новым владельцам, наследники потихоньку заявляют о себе. Земля, которую отнимали силой, использовали, грабили, опустошали, бросали, когда она переставала быть плодородной. Быть может, и любили, совершая над ней насилие, но любили лишь в расцвете юности, а значит, в конечном счете, любили недостаточно.
После того как это произойдёт, вам разжимают пальцы, чтоб убедиться, что вы ничего не унесли с собой. Камешек. Перышко. Горчичное зернышко под ногтями. Это как уравнение, головоломное уравнение длиною в несколько страниц: вычитание за вычитанием, деление за делением, пока голова не пойдет кругом. Каждый день я принимаюсь за него вновь, а в глубине души живет искорка надежды, что в одном-единственном случае, в моем случае, в него вкралась ошибка. И каждый день я натыкаюсь на ту же пустую стену: смерть, забвение. Доктор Сифрет в своем кабинете: «Надо смотреть в глаза правде». Все равно что сказать: надо смотреть в стену. Только не ему – мне. Я думаю о пленных, стоящих на краю рва, куда скатятся их тела. Они умоляют карателей, плачут, острят, предлагают выкуп, предлагают все, что у них есть, даже одежду со своего плеча. Солдаты смеются. Они знают, что все равно все возьмут, в том числе и золотые коронки.
Нету другой правды, кроме внезапной боли, которая пронзает, когда по оплошности представишь, как солнечный свет будет литься в окна пустого дома, на пустую кровать, или Фолс-Бей под голубым небом, девственный, вечный, – когда мир, в котором прошла моя жизнь, являет мне свое лицо, но уже без меня. Мое существование день ото дня все больше похоже на то, как отводят взгляд, съеживаются от страха. Смерть – единственная оставшаяся мне правда. Смерть—то, о чем я не в силах думать. Каждую минуту, когда я думаю о чем-то другом, я отгоняю мысль о смерти, отгоняю правду.
Я пытаюсь заснуть. Ни о чем не думаю; постепенно меня охватывает покой. Я падаю, говорю я себе, падаю; благословен грядущий сон. И тут, на пороге забвения, во мне что-то шевелится, что-то тянет меня назад, и это может быть только страх. Я стряхиваю его. Я лежу в своей комнате на постели, со мной все в порядке. На щеку мне садится муха. Чистит ножки. Начинает исследовать меня. Она ползет через мой глаз, открытый глаз. Я хочу моргнуть. Хочу смахнуть ее – и не могу. Глазом, который мой и не мой одновременно, я ее изучаю. Она вылизывает себя, если это можно так назвать. Среди этих выпуклых органов нет ни одного, напоминающего лицо. Но она здесь, на мне; она ползет по мне, по существу из иного мира.
Или, например, два часа дня. Я лежу на диване или в постели, стараясь меньше опираться на бедро, где боль сильнее всего. Передо мной встает картина: Эстер Уильяме, ее пухленькая фигурка в ярких купальниках; вот она беззаботно плывет на спине по небесно-голубой зыблющейся глади; она улыбается и поет. Невидимые пальцы перебирают струны гитары; девичьи губы, с изгибами, подчеркнутыми ярко-алой помадой, выговаривают слова. О чем они поют? Закат… Прощание… Таити. Меня охватывает тоска по старому биоскопу «Савой», билетам за шиллинг и четыре пенса в давно отмененной валюте, от которой осталось лишь несколько фартингов, завалявшихся в ящике стола: с одной стороны Георг Шестой, добрый король и заика, с другой – пара соловьев. Соловьи. Я никогда не слышала песни соловья, и уже не услышу. Я принимаю тоску, принимаю ностальгию, принимаю короля, плывущих девушек, принимаю все, что может меня занять.
Или я встала и включила телевизор. По одному каналу футбол. По другому – чернокожий человек, сложив руки на Библии, проповедует на языке, которому я не знаю даже названия. Через эту дверь я впускаю мир, и это тот мир, который до меня доходит. Словно смотришь в трубку.
Три года назад в доме побывали грабители (возможно, ты помнишь, я тебе писала). Взяли то, что смогли унести, но прежде перевернули все ящики, разрезали все матрасы, побили посуду, бутылки, разбросали по полу всю еду, что была в кухне. «Зачем они это делают? – спросила я следователя. – Какой в этом прок?» «Просто они такие, – ответил он. – Это животные».
После этого я поставила на все окна решетки. Мне делал их пухлый индус. Закрепив решетки в раме винтами, он залил их клеем. «Чтобы было не отвинтить», – пояснил он. А уходя сказал: «Ну, теперь вы в безопасности», и похлопал меня по руке.
«Теперь вы в безопасности». Слова, которые мог бы сказать смотритель зоопарка, запирая на ночь бескрылую и бесполезную птицу. Птицу додо: последнюю из додо, старую, уже не кладущую яиц. «Теперь вы в безопасности». В клетке, вокруг которой рыщут хищные звери. Додо трепещет в своем гнезде, спит, приоткрыв один глаз, угрюмо приветствует рассвет. Но она в безопасности, в клетке; решетки не подведут, не подведут провода: телефонный провод, по которому она может взывать о помощи в экстренном случае; телевизионная антенна, по которой к ней доходит свет мира; антенна радиоприемника, ловящая музыку звезд. Телевизор. Зачем я смотрю его? Каждый вечер – парад политиков: с самого детства, стоит мне только увидеть эти тяжелые, пустые лица, как меня начинает мутить и портится настроение. Тупые двоечники, сидевшие на задних партах, выросли, и теперь им доверено управлять государством. Вместе с родителями, дядьями и тетками, братьями и сестрами: тучи саранчи; напасть, которой поражена вся страна; они жрут без конца, поглощая все новые жизни. Почему, чувствуя ужас и отвращение, я все-таки за ними наблюдаю? Почему допускаю их в свой дом? Не потому ли, что царство саранчи – это правда Южной Африки, и мне тошно от этой правды? Они уже не претендуют на законность. Разум они давно отринули. Для них существует только власть, оцепенение власти. Они едят и говорят, пережевывая жизни, рыгая. Медленная, сытая речь. Они сидят кругом, без конца дебатируя, издавая законы, похожие на удары молотка: смерть, смерть, смерть. Брезгливости они не знают. С тяжелыми веками и заплывшими глазами, они хитры хитростью потомственных крестьян. Они плетут друг против друга интриги, с крестьянской медлительностью вынашивают их десятилетиями. Новые африканцы, с внушительными животами и тяжелыми подбородками, сидящие на своих постах: Кетчвайо, Дингааны в белой шкуре. Они подавляют своей тяжестью. Огромными, как у быков, яйцами подавляют своих жен и детей, выдавливают из них искру Божию. В их собственных сердцах не осталось ни искорки огня. Вялые сердца, тяжелые, словно кровяной пудинг. Что они принесли нам, какую весть? Да ничего нового. Все то же, что было от века. Единственное, что им удалось, это возвести оцепенение в ранг добродетели. Ввергнуть в оцепенение: сделать неподвижным, сковать, остановить в развитии. Оцепенелый: замерший, застывший, остановившийся в развитии. Шаг за шагом: замереть – закоченеть – закаменеть. Превратиться в камень. Их весть заключается в том, что ничего нового сказано уже не будет. Весть, превращающая людей в камни.
Мы смотрим в телеэкран, как птицы смотрят на змей, зачарованные тем, что готово нас поглотить. Зачарованность – наша дань смерти. С восьми до девяти мы собираемся у телевизоров, и они являют нам себя. Ритуальное действо, вроде шествия епископов с опущенными на лицо капюшонами во время войны в Испании. Танатофания: нам демонстрируют нашу смерть. !Viva la muerte! – их угрожающий клич. Смерть молодым. Смерть жизни. Вепри, пожирающие свое отродье. Я говорю себе: то, что я смотрю, это не ложь, а стоящая за ней правда. Но так ли это?
Я подремала (я все ещё пишу о вчерашнем дне), почитала, снова подремала. Заварила чаи, поставила пластинку. В воздухе, такт за тактом, воздвигались «Гольдберг-вариации». Я подошла к окну. Уже почти стемнело. Этот человек сидел скорчившись, прислонившись к стене гаража, и курил: я видела тлеющий кончик его сигареты. Я не знала, видит он меня или нет. Мы стали слушать вместе. Я подумала, что в эту минуту так же хорошо знаю, что он чувствует, как если бы он был моим любовником. Эта мысль пришла неожиданно и наполнила меня отвращением, но не смутила. Он и я, тесно прижавшись друг к другу, закрыв глаза, отправляемся знакомой дорогой. Немыслимая пара! Как поездка в автобусе на Сицилии, где вы прижаты лицом к лицу и телом к телу к какому-нибудь незнакомцу. Но, может быть, именно такова загробная жизнь: не вестибюль с музыкой и креслами, но огромный набитый автобус, следующий из ниоткуда в никуда. Сидячих мест нет: теперь всю вечность придется стоять, прижимаясь к посторонним людям. В спертом воздухе вздохи и бормотание: «Простите, простите». Отныне всегда на виду. Конец частной жизни. Вечность как промискуитет. Вот он сидит, скорчившись, в другом конце двора, курит, слушает. Две души, его и моя, спаренные и унесенные далеко отсюда. Как спариваются насекомые – хвостом к хвосту, глядя в противоположные стороны, оставаясь почти неподвижными, если не считать того, что у них ходит грудь, и это можно принять за дыхание. Покой и исступление. Он щелчком отбросил сигарету. Искры там, где она упала на землю. Потом темнота.
Этот дом, подумала я. Этот мир. Этот дом, эта музыка. Все это.
– Это моя дочь, – сказала я. – Та, что живет в Америке.
Я смотрела на фотографию его глазами: женщина лет тридцати с приятной улыбкой на фоне зеленеющего поля подняла руку, чтобы поправить растрепанные ветром волосы. Женщина, нашедшая себя. То новое, что в тебе появилось, – уверенность.
– А это их дети. Два мальчика в шапочках, в пальто, в сапожках и перчатках замерли возле снеговика, ожидая щелчка фотоаппарата.
В молчании мы сидели за кухонным столом. Я поставила перед ним чай и печенье «Мари». «Мари»: печенье для стариков, для тех, у кого нет зубов.
– Я хочу попросить вас сделать для меня кое-что, если я умру. Я хотела бы послать дочери кое-какие бумаги. Но не теперь, а когда меня уже не будет. Для меня это важно. Поэтому я не могу отослать их сама. Я запакую их в бандероль, наклею марки. Вам надо будет только отнести их на почту. Вы это сделаете? Он беспокойно заерзал.
– Я не стала бы просить вас об одолжении, если б можно было устроить это как-то иначе. Но меня уже здесь не будет.
– Вам больше некого попросить? – сказал он.
– Мне есть кого попросить, но я прошу вас. Это личные бумаги, личные письма. Они достанутся моей дочери. Это все, что я могу ей дать, все, что она пожелает взять из этой страны. И я не хочу, чтобы кто-то другой открыл их и прочел.
Личные бумаги. Слова, что ты теперь читаешь – или не прочтешь уже никогда. Дойдут ли они до тебя? Дошли ли? Два вопроса, предполагающие один ответ – ответ, который мне узнать не дано. Для меня это письмо навсегда останется письмом в бутылке; я доверила его волнам, наклеив на него марки Южно-Африканской Республики и надписав твое имя.
– Я не знаю, – сказал этот человек, мой посланник, беспокойно двигая ложку.
Он ничего не намерен обещать. А если и пообещает, то все равно в конце концов поступит по-своему. Последняя воля, не имеющая силы. Ибо мертвые – уже не люди. Вот закон: любой договор с мертвыми теряет силу. Мертвых нельзя обмануть, нельзя предать, если только вы не совершаете это в своем сердце, где они живут.
– Неважно, – сказала я. – Я хотела еще попросить вас приходить и кормить кошек. Но я устрою все иначе.
А как? В Египте кошек замуровывали вместе с мертвым хозяином. Не этого ли я хочу? Их желтые глаза в темноте, шныряющие туда-сюда в поисках выхода из склепа.
– Мне придется их усыпить, – сказала я. – Они слишком стары, чтобы привыкнуть к новому дому.
Мои слова разбивались о его молчание, словно вода о камни.
– Что-то нужно сделать, – продолжала я. – Не могу же я оставить все как есть. На моем месте вы бы чувствовали то же самое.
Он покачал головой. Неправда. Да, неправда. Как-то зимней ночью; раньше или позже, когда искусственный огонь в его жилах не сможет больше его отогреть, он погибнет. Умрет в подворотне или на задворках, обхватив себя руками, и, когда его найдут, собака—эта или другая – будет выть над ним и лизать ему лицо. Потом его увезут, а собаку бросят, вот и всё. Ни последней воли, ни наследства, ни мавзолея.
– Я отправлю вашу бандероль, – сказал он.
2
Вернулась Флоренс. На этот раз, кроме двух маленьких дочек, с ней приехал сын, Беки.
– Это надолго, Флоренс? – спросила я. – Вы уверены, что вам всем хватит места?
– Если его оставить, он во что-нибудь ввяжется. Сестра больше не может за ним смотреть. А там, в Гугулету плохие дела, очень плохие.
Так что теперь у меня их пятеро на заднем дворе. Пятеро, и еще собака и две кошки.
Когда месяц назад Флоренс собралась уезжать, я уверяла ее, что прекрасно справлюсь сама. Но конечно же очень скоро я все запустила, и теперь наверху стоял вязкий кисловатый запах кольдкрема, талька, грязного постельного белья. Я смущенно ходила за ней, пока она, подбоченясь, раздувая ноздри и поблескивая очками, делала обход, находя повсюду свидетельства моей беспомощности. После этого она принялась за работу. К концу дня ванная и кухня сияли, чистая спальня благоухала свежестью, вся мебель была отполирована.
– Вы просто чудо, Флоренс, – говорила я, следуя обычному ритуалу. – Не представляю, что бы я без вас делала. – На самом деле прекрасно представляю. Я потонула бы в грязи, которую разводит вокруг себя равнодушная старость.
Приведя в порядок дом, Флоренс взялась за свое хозяйство. Она поставила на плиту ужин и повела двух своих девочек в ванную. Я наблюдала, как она их моет, как безжалостно трет за ушами и между ног, спорая, решительная, глухая к их хныканью, и думала: какая изумительная женщина и какое счастье, что она не моя мать!
Ее пятнадцатилетний сын слонялся по двору. Когда-то мне представили его как Дигби, теперь его зовут Беки. Высокий не по возрасту мальчик, унаследовавший суровую материнскую красоту. «Надо же, как ты вырос», – сказала я. Он ничего не ответил. Больше он уже не маленький мальчик с открытым лицом, который, навещая мать, первым делом бросался к кроличьей клетке, вытаскивал оттуда толстую белую крольчиху и прижимал к себе. И конечно, недоволен тем, что его разлучили с друзьями и спрятали где-то в чужом дворе вместе с маленькими сестренками.
– Давно закрылись школы? – спросила я Флоренс.
– С прошлой недели. И в Гугулету, и в Лэнга, и в Ньенга. Детям нечем заняться. Болтаются по улицам и ввязываются во всякие неприятности. Здесь он хоть у меня на глазах.
– Без друзей ему тут скоро наскучит.
Она пожала плечами, по-прежнему с серьезным лицом. Кажется, я никогда не видела, чтобы она улыбалась. Но быть может, она улыбается детям, когда остается с ними наедине.
– Кто он такой? – спросила Флоренс.
– Его зовут мистер Веркюэль, – сказала я. – По крайней мере, так он утверждает. Я никогда не слыхала такого имени. Я позволила ему тут пожить. У него собака. Предупредите детей, чтоб были с ней поосторожнее. Пес совсем молодой, может цапнуть.
Флоренс покачала головой.
– Если от него будет какое-нибудь беспокойство, я попрошу его уйти, – сказала я. – Не могу же я прогнать его за то, чего он не сделал.
Прохладный ветреный день. Я, в халате, сидела на балконе. Внизу на лужайке, Веркюэль разбирал старую сенокосилку, а дети за ним наблюдали. Старшая девочка – Флоренс говорит, что ее зовут Хоуп (настоящие их имена она мне не доверит), – присела неподалеку на корточки, зажав руки между коленями. Она старалась держаться вне его поля зрения. На ней были новые красные сандалии. Малышка, Бьюти, тоже в красных сандалиях, ковыляла по лужайке, выбрасывая вперед ножки, и иногда вдруг садилась в траву. Я наблюдала, как она приблизилась к Веркюэлю, широко раскинув руки и сжав кулачки. В нескольких шагах от сенокосилки он поймал ее и отвел, взяв за пухлую ручку, на безопасное расстояние. Спотыкаясь, она снова направилась к нему. Он снова поймал ее и отвел подальше. Это уже напоминало игру. Станет ли непреклонный Веркюэль играть?
В очередной раз Бьюти направилась к нему; в очередной раз он спас ее. Затем – чудо из чудес – откатил полуразобранную сенокосилку в сторону, подал одну руку малышке, другую – Хоуп и начал кружиться на месте, вначале медленно, потом все быстрее. Хоуп, в ее красных сандалиях, приходилось теперь бежать, чтобы не оторваться от земли; что до малышки, то она повисла на нем, визжа от восторга. Все это время пес прыгал и лаял за запертыми воротами. Такой шум! Такой восторг!
В этот момент, очевидно, появилась Флоренс, потому что кружение стало замедляться, потом остановилось. Она что-то негромко сказала Хоуп, та выпустила руку Веркюэля, забрала сестренку, и обе пропали из виду. Я услышала, как закрылась дверь. Собака завыла от разочарования. Веркюэль вернулся к сенокосилке. Через полчаса пошел дождь. Мальчик, Беки, целыми днями сидит на кровати Флоренс и листает старые журналы, а Хоуп с благоговением наблюдает за ним из своего угла. Когда ему надоедает читать, он становится на подъездной дорожке и бросает теннисный мяч о стену гаража. Нестерпимый для меня звук. Хотя я закрываю голову подушкой, мне не уйти от этого безжалостного стука.
– Скоро ли откроются школы? – раздраженно спрашиваю я Флоренс.
– Я скажу ему, чтоб перестал, – говорит она. Через минуту стук прекращается.
В прошлом году, когда начались беспорядки в школах, я высказала Флоренс все, что об этом думала.
– В наше время возможность получить образование почитали за счастье, – сказала я. – Родители отказывали себе во всем, чтобы дети могли ходить в школу. Если бы тогда кто-нибудь сжег школу, его сочли бы сумасшедшим.
– Теперь всё иначе, – ответила Флоренс.
– Вы одобряете то, что дети жгут школы?
– Я не могу указывать этим детям, что им делать, – сказала Флоренс. – Теперь всё по-другому. Теперь нет отцов и матерей.
– Ерунда, – сказала я. – Всегда будут отцы и матери. На этом обмен мнениями закончился.
О том, что происходит в школах, молчит радио, молчит телевидение, молчат газеты. В мире, который они показывают, счастливые дети по всей стране сидят за своими партами и узнают, чему равен квадрат гипотенузы и что попугаи обитают в джунглях Амазонки. О событиях в Гугулету я могу судить только по тому, что знаю от Флоренс и что вижу, стоя на балконе и глядя на северо-восток; к примеру, что сегодня Гугулету не горит или, если и горит, то не очень сильно. Страна все время тлеет, но я, со всей моей доброй волей, участвую в этом лишь наполовину. Подлинная моя забота внутри: это та вещь, то слово для этой самой вещи, медленно прокладывающей себе путь внутри моего тела. Унизительное состояние, а в такие времена еще и нелепое. Смешон банкир, на котором загорелась одежда, и вовсе не смешон такой же нищий. Но я ничего не могу с собой поделать. «Посмотрите на меня! – хочется мне крикнуть Флоренс.
– Я тоже горю!»
Большую часть времени мне удается не давать буквам этого слова сомкнуться, подобно зубьям капкана. И читаю я всегда настороженно, пропуская строки и даже целые абзацы, следя краем глаза, не пошевелилось ли где это слово, все время ждущее в засаде.
Но в темноте, когда я одна в своей постели, соблазн взглянуть на него становится неодолимым. Меня почти толкает к нему. Я вспоминаю себя девочкой в длинном белом платье и соломенной шляпке на огромном пустом побережье. Ветер несет тучи песка. Я придерживаю руками шляпу, я зарываюсь ногами в песок, я сопротивляюсь ветру изо всех сил. Но постепенно здесь, в пустынном месте, где никто меня не видит, это становится непосильной задачей. Я расслабляюсь. Ветер подталкивает меня сзади, словно невидимая рука. Какое облегчение – подчиниться ему. Сперва шаг за шагом, потом переходя на бег, я отдаюсь ему целиком. Вот уже много ночей подряд он приводит меня к «Венецианскому купцу». «Разве я не ем, не сплю, не дышу, как и вы? – кричит еврей Шейлок. – Разве у меня не идет кровь?» – И показывает кинжал с насаженным на него фунтом кровоточащего мяса. «Разве у меня не идет кровь?» – доносятся до меня слова длиннобородого еврея в скуфейке, приплясывающего от ярости и боли на сцене.
Если бы ты была здесь, я выкрикнула бы тебе свой крик. Но тебя нет. Тогда пусть это будет Флоренс. Флоренс должна пережить эти минуты, когда страх выходит из меня, оставляя листья на ветках скукоженными. «Все будет хорошо» – вот что я хочу услышать. Хочу, чтобы кто-нибудь обнял меня – Флоренс или ты – и сказал, что все будет хорошо.
Сегодня ночью я лежала в постели, подложив под бедро подушку, прижав руки к груди, чтобы не пустить боль дальше. Часы показывали 3:45, и я с завистью думала о том, как Флоренс спит в своей комнате среди своих детей, – четыре дыхания с разными промежутками, сильные и чистые. Когда-то и у меня все это было, подумала я. Теперь это есть у тебя, а у меня ничего. Четыре безостановочных дыхания и еле слышное тиканье часов. Сложив вдвое лист бумаги, я написала Флоренс записку: «Ночью плохо себя чувствовала. Если удастся заснуть, не будите. Попросите детей не шуметь. Спасибо. Э. К.», спустилась на кухню и оставила ее посередине стола. Потом, дрожа от холода, снова забралась в постель, приняла пилюли, закрыла глаза, обхватила себя руками и стала напрасно ждать, чтобы ко мне пришел сон. Флоренс не даст того, что мне нужно. И никто мне этого не даст.
В прошлом году, когда ее младшая дочка была еще грудным ребенком, я как-то отвозила Флоренс в Брэкенфелл, туда, где работает ее муж.
Она наверняка ожидала, что я высажу ее и уеду. Но мне стало любопытно, я хотела посмотреть на него, посмотреть на них вместе, поэтому я отправилась с ней. Был конец субботнего дня. От стоянки мы прошли по пыльной дороге мимо двух длинных низких сараев. В третьем посреди проволочной загородки стоял человек в синем комбинезоне, а у него под ногами толклись цыплята, точнее молодые курочки. Девочка, Хоуп, вырвалась от матери, бросилась к загородке и вцепилась в проволочную сетку. Человек обменялся с Флоренс то ли взглядом, то ли вопросом, то ли приветствием. Но для приветствий не было времени. Уильям, муж Флоренс, был на работе и должен был работать безостановочно. Работа заключалась в том, что он хватал одного цыпленка, переворачивал вниз головой, зажимал кудахтающее и бьющее крыльями тело между коленями, закручивал ноги проволокой и передавал другому мужчине, помоложе, который подвешивал его на крюк идущего поверху конвейера, и оно отправлялось дальше в глубь сарая, где третий мужчина в забрызганном кровью переднике вытягивал ему шею и перерезал ее таким маленьким ножичком, что он почти не был виден в руке, и тем же движением швырял голову в бачок, полный мертвых голов.
Такова была работа Уильяма, и я увидела все это прежде, чем сообразила задать себе вопрос, хочу ли я это видеть. Шесть дней в неделю он занимался тем, что связывал ноги цыплятам. А возможно, меняясь с другими, подвешивал их или отрезал им головы. За триста рэндов в месяц плюс питание. Он уже пятнадцать лет на этой работе. Так что не исключено, что некоторые тушки, которые я начиняла сухарями, яичным желтком и саго и натирала маслом и горчицей, были непосредственно перед тем зажаты между коленями этого человека, отца детей Флоренс. Который вставал в пять утра, когда я еще спала, чтобы вымыть из шланга корыта под клетками, наполнить кормушки, подмести сараи, а после завтрака приступить к бойне, к разделке и потрошению, к замораживанию тушек, упаковке тысяч голов и лап, многих километров кишок, целых гор перьев. Поняв, куда я попала, мне надо было сразу же уйти. Сесть в машину и уехать и позабыть все как можно скорее. Вместо этого я стояла словно завороженная и смотрела, как трое мужчин предают смерти беззащитных птиц. А рядом со мной, вцепившись пальчиками в проволочную решетку, стоял поглощенный этим зрелищем ребенок.
Как это трудно и как легко – убивать, умирать.
В пять часов, когда закончился рабочий день, я с ними распрощалась. Пока я ехала обратно в этот пустой дом, Уильям отвел Флоренс с детьми в общежитие. Он умылся; она приготовила на ужин цыпленка с рисом на керогазе, потом дала грудь малышке. По субботам часть рабочих с фермы уезжали куда– нибудь на выходные, поэтому Флоренс и Уильям могли уложить детей спать на пустые койки и пойти прогуляться в тёплых сумерках вдвоем.